Владимир Тендряков. Покушение на миражи --------------------------------------------------------------- "Новый Мир", NoNo 4-5, 1987 Роман Отсканировано и вычитано mkl 22/08/2006 mkl958@yandex.ru --------------------------------------------------------------- Существует мнение, что писатель всю жизнь пишет одну книгу. Во всяком случае, Владимир Тендряков (1923-1984) был именно таким писателем. Над чем бы он ни работал -- будь то роман о юности или трудная повесть о послевоенной деревне, публицистическая статья о современных нравах или повесть о школе, сатирическая проза или военные рассказы, -- Владимир Тендряков пишет о своей вере в человека, страстно, мучительно пробивается к лучшему в человеке, отстаивает способность мыслящего человека отринуть любые, самые привлекательные и удобные для жизни миражи ради того, чтобы сознательно и ответственно торить пусть скромную, едва заметную, но свою тропинку в истории народа. Сейчас мы называем это новым сознанием, пониманием того, насколько изменился мир, в котором мы живем. Мы только приближаемся к мысли о том, что наше настоящее -- залог продолжения истории рода людского. Перечитывая прозу Тендрякова, убеждаешься в том, что всю свою творческую жизнь он мучился вопросами бытия, видел и старался писать бескомпромиссную правду, его социальный анализ поражает точностью, а мысль -- упорством и бесстрашием. Мы и сейчас не знаем до конца возможности литературы, хотя о ее роли в жизни общества написаны тома. Литература, пожалуй, самый чувствительный инструмент общества. И когда гуманитарные науки топчутся на месте, пытаясь создать социальную и философскую картину действительности, литература вынуждена взваливать на себя этот груз, тревожить совесть, смущать наш покой, нащупывать закономерности. Возможно, физики, работающие на нынешних ЭВМ, улыбнутся, читая, как по-домашнему суетливо герои Тендрякова готовят перфокарты с данными о возникновении христианства для только что построенного компьютера. Техника за последнее десятилетие шагнула далеко вперед. Но рабочее название романа "Евангелие от компьютера" точно определило для автора направление поиска: с помощью ультрасовременной техники восстановить "связь времен". "Предпосылки, с которых мы начинаем, -- писали Маркс и Энгельс, -- не произвольны, они -- не догмы -- это -- действительные предпосылки, от которых можно отвлечься только в воображении. Это -- действительные индивиды, их деятельность и материальные условия их жизни, как те, которые они находят уже готовыми, так и те, которые созданы их собственной деятельностью". Отправная точка обращения к истории для Тендрякова -- это ситуация, сложившаяся сегодня в области общественного развития, поэтому он так внимателен в исследовании обстоятельств, созданных, по определению Маркса, "собственной деятельностью" человека, к следствиям этой деятельности. Сейчас становится очевидно: современное мышление вышло на глобальные категории, человечество должно выжить, гарантировать свое бессмертие. Миражи и все, что сдерживает наш жизненный потенциал, что вселяет ложную надежду, будто ход истории сам без личных твоих усилий приведет к обществу разума и благоденствия -- все это погибельно для нас. Последний роман Тендрякова заставляет читателя задуматься над собственной; позицией в нынешнем мире. Поражаешься бесстрашию писателя. Может быть, впервые вослед русской классике художественному анализу подвергается сама всемирная идея гуманизма. Для нашей модели гуманизма чрезвычайно актуален и важен вывод автора о невозможности строительства качественного общества без жесткой экономической и социальной ответственности работника. Тендрякову часто ставили в упрек публицистичность его прозы. Но ведь литературу XX века все больше ведет м ы с л ь, сейчас она для нас особенно необходима. Не это ли так задевает нас в "Пожаре" В. Распутина или в последних вещах Ч. Айтматова, не она ли, бестрепетная мысль, вела во многом булгаковского "Мастера..." -- и это при всей пластике и фантасмагории романа? Под рукописью романа "Покушение на миражи" стоит дата -- 1979 год. Это дата окончания первого варианта, который автор считал возможный показать в редакции журнала. Потом снова была работа, Владимир Федорович сделал новый вариант, изменил профессию героя -- героем стал не историк, а профессиональный физик, человек, способный реально "поверить алгеброй гармонию" на современных ЭВМ. Но не изменилась мысль романа, она лишь укрепилась в новой редакции. Роман был передан автором в редакцию "Нового мира" и подготовлен к печати в 1982 году. Однако Тендряков не увидел его напечатанным. И только сейчас к читателю придет его итоговая книга. В давнем романе Тендрякова "Свидание с Нефертити" (1964) много раз возникает понятие "миражи будущего", автор все время возвращается к этой проблеме. В книге, завершающей практически его творчество, Тендряков решился на самый важный шаг своей жизни и определил его с публицистической редкостью -- покушение на миражи. Д. ТЕВЕКЕЛЯН. Из непроглядных временных далей течет поток рода людского, именуемый Историей. Он несет нас через наше сегодня дальше, в неведомое. В неведомое? Ой нет, не совсем! Далекое проступает уже сейчас, только надо уметь его видеть -- великое через малое, в падающем яблоке -- закон всемирного тяготения. Кто в 1820 году обратил внимание на сообщение Эрстеда, что стрелка компаса резко отклонилась к проволоке, по которой пропущен ток?.. Людей тогда волновала судьба Наполеона, доживающего последние дни на острове Святой Елены, убийство герцога Беррийского. А стрелка компаса... экая, прости господи, чепуха. Но от нее вздрогнула История, началась новая промышленная эра, электричество вошло в жизнь и изменило ее, изменился мир, изменились мы сами. А щепотка урановой соли, случайно засветившая фотопластинку Беккереля... А "безумные" прожекты скромного учителя из Калуги -- вырваться из объятия Земли!.. Течет поток рода людского. Куда? Какие силы гонят его? Безвольные ли мы рабы этих фатальных сил, или у нас есть возможность как-то их обуздать? Мучительные вопросы бытия всегда вызывали страх перед будущим. Он прорывался в легендах о всемирном потопе, хоронящем под собой человечество в кошмарах откровения от Иоанна, в жестоких расчетах Мальтуса. И хотя активная жизнедеятельность людей побеждала этот страх, но тревога за свои судьбы не исчезала, и загадки бытия не становились менее мучительными. Чем дальше, тем меньше человек зависел от внешних сил, тем сильней он ощущал -- опасность кроется в нем самом. Не кто-то и не что-то со стороны больше всего мешает жить, а непреходящая лютая взаимонесовместимость. И мы теперь острей, чем прежде, осознаем, что между обыденно житейскими конфликтами Иванов Ивановичей с Иванами Никифоровичами и глобальными катаклизмами мировых войн существует глубинная связь, то и другое -- нарушение общности. Разобщенности же во все времена противопоставлялась нравственность. Испокон веков на нее рассчитывали, к ней неистово призывали. Но мы уже устали от громогласных призывов, по-прежнему не уверены ни в себе, ни в своем будущем. Куда занесет нас бурное все ускоряющееся течение Истории, в какие кипучие пороги, в какие гибельные омуты?.. Грядущее проступает уже сейчас: в малом -- великое! Как разглядеть его неброские приметы? Приметы надвигающейся опасности, приметы обнадеживающие и спасительные. И прежде всего приметы возрождающейся нравственности, без нее немыслима жизнь. Будущее проступает уже сейчас -- такова особенность развития. Чтобы уловить робкие приметы этого будущего, надо, как ни парадоксально, вглядываться назад, в истоки нынешнего. Только тогда можно понять, как оно изменчиво и куда эта изменчивость приведет. Грядущее проглядывается через прошлое. Несет время род людской, позади, по реке Прошлого, в фарватере Истории, остаются человеческие маяки. Каждый что-то собой отмечает. По ним легче всего ориентироваться. И следует ли отворачиваться от их архаического света, если даже он и кажется нам иллюзорным? СКАЗАНИЕ ПЕРВОЕ. О несвоевременно погибшем Христе Перед вечером море Галилейское замирает: волны отбегают от оглаженных валунов, обессиленно лежат на гальке, лишь бесшумно вздыхают. По берегу красные, прокаленные скалы рвутся из сочной зелени, над ними сведенные судорогой сосенки обнимаются с жирными олеандрами. Вспыхивают весла на солнце, гонят неуклюжую рыбачью барку. Путь недалек, в ближайший городишко Вифсаиду, он уже виден впереди -- по склону лепятся друг над другом плоские крыши и клочковатые садики. В барке десяток мужчин, рыбаков из Капернаума. На носу в прямой посадочке человек -- тщедушен, опален солнцем, закутан в длинный выгоревший плащ. Он недавно появился в этих местах и вызвал шум. Мария из Магдалы, которую он вылечил от бесноватости, бегала по побережью и громко славила его имя. По земле Палестинской издавна бродили пророки, вещающие надежды, грозящие гибелью. Теперь их едва ли не больше, чем в старину. Тетрарх Ирод-Антипас только что отрубил голову пророку из Иудеи Иоанну, жившему в пустыне, носившему верблюжью власяницу, крестившему водою из Иордана. Во всех концах страны ропщут на Антипаса. А рядом в неспокойной Самарии объявил себя мессией некто Досифей, столь свято соблюдавший благочестие, что совсем отказался от пищи, ходят слухи -- то ли помер от голода, то ли все-таки еще нетленно жив. Досифян много, и все они шумно славят учителя. И вот новый пророк -- пришел сейчас из Иудеи, встречался там с Иоанном, родом же, однако, из Назарета. Назарет близко, день пути и того не будет. И вошел он в поговорку: "Не жди из Кесарии привета, а путного из Назарета". В богатой языческой Кесарии сидит римский прокуратор, а в Назарете живут крикуны и путаники. В Капернаум этот назаретянин вошел тем не менее с толпой, ребятишки бежали впереди и кричали петушиными голосами: -- Осанна! Осанна! Пророк шел по берегу легким, прыгучим шагом и неожиданно остановился. В воде выбирали сеть в лодку братья Ионовы -- Симон и Андрей. Запутавшаяся рыба жгуче вспыхивала под низким солнцем -- Идите со мной,-- сказал пришелец,-- ловцами человеков сделаю вас. Старший из братьев, Симон, сурово посмотрел на пророка, стоящего на берегу. Тот был неказист на вид, мал ростом, длинная одежда мешковато спадала с узких плеч и лицо худое, темное, с перекошенным носом, но красила его улыбка и взгляд черных блестящих глаз был прям и весел. -- Кто ты? -- непочтительно спросил Симон. -- Сын Человеческий. Симон молча взялся за весла, подгреб к берегу. Теща Симона в тот вечер болела, жаловалась на голову. Гость наложил ей на темя руки, поговорил, снял боль, та сразу повеселела, стала собирать на стол. Братья Ионовы совсем недавно перебрались сюда из Бетсаиды, привезли с собой недобрую славу -- согрешили в субботу. Пророк не только сел с ними за стол, но и посадил еще подобранного на дороге мытаря Матфея-Левия сына Алфеева. Нет презренней службы, чем мытарь -- сборщик податей: бродячие псы, они охраняют Иродовы законы, нарушают Моисеевы -- дерут мзду со всякого, степенного и богатого не пропускают, бедного не милуют. Бен-Рувим, человек благочестивейший и очень ученый, не переступив порога, укоризненно заговорил в распахнутую дверь: -- Разве ты не знаешь -- не садят фиговое дерево среди лозы и злак среди осота? Что они родят тогда? -- Тебе не нравится, с кем я сижу? -- спросил пророк. -- Зовешь себя Сыном Человеческим, а сидишь с грешниками и мытарями, ешь с ними хлеб, пьешь вино! Сын Человеческий усмехнулся: -- Не здоровые имеют нужду во враче, а больные. Я пришел призвать не праведников, но грешников. И не только сидящие за столом удивились, в толпе стоящей за спиной Бен-Рувима, раздалось: -- Авва!.. А в стороне от всех несмелой тенью качался под звездами убогий Маной. У него плетью висела правая рука, и был он кожевник и давно уже не занимался своей работой. Он слышал, что назаретянин исцеляет, об этом кричала бесноватая Мария из Магдалы. Маной хотел просить исцеления, но не смел тревожить пророка. В конце субботнего, как всегда, собирались в синагоге. И Бен-Рувим решил здесь уличить нового пророка. В синагоге он был хозяином, даже хазан, престарелый Манасий, сильно робел перед ним. Кроме того, Бен-Рувиму донесли: утром пришелец, называющие себя Сыном Человеческим, ходи с учениками по полям, и заметили -- кой-кто из них походя срывал колоски. Да, да, в день субботний! Для сынов Израилевых нет более святой, более вечной заповеди, чем четвертая заповедь из тех, что переданы Моисею Иеговой: "А день седьмый -- суббота Господу Богу твоему: не делай в оный никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя, ни скот твой, ни пришелец, который в жилищах твоих". Антиох Епифан -- да будет проклято имя его! -- запрети евреям праздновать субботу, грози лютыми казнями. И евреи уходили в пещеры, там праздновали. Однажды отряд, высланный Епифаном, наткнулся в пустыне на идущих отметить день покоя. Многие из евреев были вооружены, но ни один даже не коснулся меча -- подставляли головы и умирали, лишь бы не осквернить субботу. Меч, поднятый в защиту -- тоже работа, а потому все до единого полегли, остались верны Закону. Сорвать колосок в поле, пусть даже и невзначай, -- малый, но труд, грех перед благочестием. И в синагоге Бен-Рувим напомнил перед всеми слова Моисеевы: -- Всякий, кто делает дело в день субботний, да будет предан смерти. Он устремил взгляд в сторону, где в окружении учеников сидел назаретянин, посмевший называть себя Сыном Человеческим. -- Ответь нам, прохожий: правда ли, те, кого ты учил, нарушили сегодня субботу, рвали на поле колосья? Ответь, но остерегись спасать себя ложью! Назаретянин встал, и тишина нависла над ним. Не все глядели на него с враждой. Кто не без греха: сорвать колосок -- малость, случится, и не заметишь, но с субботой не шутят. Малое может обернуться большой бедой. Назаретянин медленно двинулся к кафедре, невысокий, большеголовый, в тяжело обвисшем, собравшем пыль иудейских дорог плаще, босые ноги мягко ступают по каменным плитам. Он не дошел до кафедры, развернулся лицом к людям. И люди затаились, лишь задние тянули шеи. Лицо пророка было спокойно и строго, глаза блуждали по собравшимся, и те, на ком они задерживались, смущенно отворачивались. На самом заднем ряду сбоку на скамье пристроился Маной, здоровой рукой покоил на коленях мертвую руку, взгляд его был тоскующе влажен, как у овцы, отбившейся от стада. Назаретянин кивнул ему, позвал внятно: -- Иди сюда! Маной вздрогнул и не посмел двинуться. -- Иди!.. Стань на середину. Тогда Маной зашевелился. Он давно уже не мог подыматься с легкостью, всегда с лишними движениями, всегда с натугой. Но поднялся, двинулся вперед с опаской, волоча непослушные ноги, и рука бескостно болталась вдоль тела. Он встал рядом с гостем и уронил голову. А гость словно забыл о нем -- снова вглядывался в людей. -- Должно ли в субботу добро делать? Или зло делать? -- громко спросил назаретянин. -- Вот он, видите?.. -- указал на Маноя. -- Спасти в субботу его или погубить? Молчание в ответ, только настороженно скрипели синагогские скамьи. -- Суббота для человека или человек для субботы?.. Несмелая тишина. -- Руку! -- Маною резко, окриком. -- Протяни руку! Бескостная рука Маноя шевельнулась и поднялась... Никто почему-то не ахнул, не удивился. Похоже, сам Маной тоже. Гость взял его ладонь. -- Мне подал руку -- подашь теперь каждому. Только надо сильно желать. Что богу до тех, кто ничего не желает, даже здоровья себе... -- Он оттолкнул от себя Маноя. -- Иди!.. Смелей, смелей! Ты человек, как и все! И Маной пошел, его качало от изумления, и руку он нес приподнятой, боялся опустить. -- Посему Сын Человеческий есть господин субботы! -- возвестил гость и двинулся вслед за Маноем. Капернаум славил пророка, а Бен-Рувим был посрамлен. Симон гордился, что назаретянин становился в его доме. Женщины сходились к источнику с кувшинами и толковали о том, что Сын Человеческий -- тот самый, кого выжидали евреи многие века. Он послан Иеговой вернуть величие дому Давидову... И все знали -- пророк двинется дальше, сначала в соседнюю Вифсаиду -- с закатом солнца, подгадывая к вечеру, чтоб под новым кровом собрать новых слушателей. Но еще днем Бен-Рувим послал в Вифсаиду своего человека к знакомому фарисею Садоку... Вифсаида ничем не отличалась от других глухих галилейских городишек -- кремнистые тропинки сбегают от одной плоской хижины к другой, обрываются на берегу просторном и каменистом. Но жила Вифсаида наособицу. Неширокий здесь Иордан отделяет ее от всех, за спиной громоздятся спаленные горы, земля обетованная кончается тут, а потому каждый житель Вифсаиды с особым рвением старался хранить Закон. Из этого упрятанного в дальний угол городка если и уходили в Иудею, то не пророки, а секарии, презиравшие слово, действовавшие кинжалом. Наказав смертью отступников благочестия, они спешили возвратиться сюда. Вифсаида укроет и от римлян и от слуг первосвященника -- горы здесь дики, в них полно незримых расщелин и потаенных пещер. Самый благочестивый в Вифсаиде -- фарисей Садок, не похожий на всех других фарисеев, покрытых жиром и гордыней. Он жилистый, обгоревший на солнце, как головешка, ходит во вретище, ест что придется, не ищет себе ни выгоды, ни славы. Его боялись по всему побережью вплоть до суетной и спесивой Тивериады. И шепотом поговаривали -- Садок может протянуть руку даже к Иерусалиму. Слух о новом пророке долетел и сюда, судили, гадали и ждали, как отзовется о нем Садок. И тот заговорил словами Иезекииля: -- Пророки твои, Израиль, как лисицы в развалинах. Они видят пустое и предвещают ложь, говоря "Господь сказал", а Господь не посылал их... И будет рука моя против этих пророков, видящих пустое и предвещающих ложь... После полудня, когда жара стала спадать, из всех домов начали стягиваться к берегу. Виноградари забыли о своих виноградниках, кожевники бросили свои замоченные кожи, рыбаки не собирали сети к вечернему лову -- топтались на берегу, переговаривались, вглядывались в море, ждали -- не покажется ли лодка. Она показалась, когда за далекими отсюда Кармельскими горами солнце стало погружаться в зеленые воды великого моря. Весла, вырываясь из воды, тревожно отсвечивали на закате. С каждым взмахом барка приближалась к берегу. Сосредоточенное молчание нарушил Иоанн, младший из сыновей Зеведеевых, которых за неумеренную восторженность и шумливость Сын Человеческий назвал недавно "сыновья громовы". Весь город высыпал! - выкрикнул Иоанн радостно. Серьезный Симон, радовавшийся и огорчавшийся только про себя, обронил: Не нравится мне Не нравится, что встречают учителя? -- возмутился Иоанн. -- Слишком дружно встречают. Толпа на берегу была настораживающе неподвижна -- ни одного взмаха руки, никто не бежит к воде, чтоб первому встретить нового пророка, -- сплоченно стоят. И Симона поддержали: -- Вифсаида не любит гостей. -- В ней никому не верят. -- Даже друг дружке только по праздникам. -- Разбойный город. И юный Иоанн, "сын громовый", растерянно промолчал -- Учитель наш,-- сказал Симон,-- похоже, недоброе там затеяли. Учитель из Назарета, сидевший на носу, оглянулся с блуждающей улыбкой. Он не боялся толпы, он верил в свою силу над ней. -- Берег близко, -- ответил он. -- Высадите меня и поверните прочь, если боитесь. -- Я останусь с тобой, учитель! -- воскликнул Иоанн. Симон недовольно помолчал и сдержанно возразил: -- Куда нам поворачивать? Глаголы жизни вечной у тебя. Под носом барки заскрипела галька. От толпы отделилось десятка два мужчин. Впереди, наструненно прямой, несущий на своих плечах рубище, как Аарон червленые ризы, выступал Садок. Он подошел к самой воде. -- Тот, кто называет себя Сыном Человеческим, пусть выйдет на берег. Остальные останутся в лодке. За спиной усохшего Садока стояли рослые и хмурые вифсаидцы, а дальше сплоченная толпа... -- Нас очень мало, учитель,-- тихо обронил Симон. -- Кто может спасти того, кто пришел спасать других? -- возразил Сын Человеческий и полез из барки. Симон поспешно выпрыгнул в воду, подхватил на руки учителя, перенес на берег. За ним перемахнул через борт Иоанн. -- Ты слышал, Симон сын Ионы!.. Ты знаешь, что Садок из Виф-саиды не любит повторять дважды! -- Разве я один могу помешать вам? -- спросил Симон. -- Ты нам просто не нужен, как и тот безбородый, который поспешил за тобой. Учитель кивнул Симону на лодку: -- Уходите... Им легче иметь дело с одним. -- Каждый может взять камень, учитель... -- Для этого еще надо нагнуться. Уходите в лодку оба! И Симон повиновался, подтолкнув Иоанна к барке, сам следом вскарабкался через борт. -- Лучше будет, если вы отплывете подальше. И совсем хорошо, когда вернетесь назад, -- посоветовал Садок. Но барка не двинулась с места. Садок тронул за рукав пророка, и они направились к толпе, оба низкорослые, неторопливые, одинаково преисполненные достоинства. За ними, с хрустом давя гальку, вышагивали сопровождавшие. Толпа при приближении зашевелилась, раздвинулась и вновь сомкнулась, скрыв учителя от учеников. Вплотную тугая пустота, ее сжимает плотный круг лиц, безбородых и бородатых, мужских и женских, старчески немощных и налитых угрюмой силой, родственно схожих нелюдимой настороженностью. Много ли тут счастливых? Есть ли хоть один в этом слитном круге? У каждого наверняка своя беда, свои горести, большие иль малые. Беды разные, а страдания у всех одинаковы, одни и надежды -- о благополучии, о справедливости. Он дерзнул прийти к ним, позвать в вымечтанное царство, где нет несчастных, нет ни обидчиков, ни обиженных, но вот обложен со всех сторон, как опасный зверь. И Садок окружен вместе с ним -- толпа предоставила ему право судить. Садок понимает -- ежели не осудит, не справится, сам будет судим. Толпу да, похоже, и Садока озадачивает спокойствие гостя -- стоит в пустоте, маленький, нелепый, в тяжело обвисшей одежде, беззащитно жалкий, но глаз не прячет, затравленно не озирается и не храбрится вызывающе. Прост до оторопи, до смущения. -- Ты называешь себя Сыном Человеческим? -- Слова Садока, как железные скрежещут друг о друга. -- А чьим сыном я могу быть? Или ты сам не из рода человеческого? Или я не похож на тебя? -- Он отвечал не напрягая голоса, однако внятно, слышно всем. -- Правда ли, что ты говорил -- послан от Бога? -- Правда. -- И после этого считаешь -- я похожу на тебя? Кто из нас посмеет сказать людям: меня послал Бог?! Таким был один Моисей. -- Ты ошибаешься. Каждый из нас послан на землю Богом. Толпа завороженно замерла, а Садок озадаченно промолчал. Но он ничуть не смутился, он еще только прощупывал приезжего, не наносил удара. Теперь пришло время... -- Называл ли ты себя господином субботы? -- спросил он. Ответ сразу, без запинки, без раздумья: -- Называл. Общий гневный выдох, за ним перекатом угрожающий гул по толпе. Садок поднял руку, темную, со скрюченными пальцами, как птичья лапа. -- Разве ты дал нам субботу, что считаешь себя господином ее? -- Дал ее Бог мне и вам. -- Ты присвоил себе Богово. Берегись, прохожий! -- Смерть ему! -- режущий визг из толпы. Самый нетерпеливый, самый неистовый объявил о себе. Но птичья лапа Садока властно заставила умолкнуть. -- Как я мог присвоить то, что мне дано? -- по-прежнему негромок и внятен голос гостя. -- Раз Бог дал нам субботу, то она уже наша. Суббота для человека, и мы ее господа. Визг не повторился, толпа молчала, сотни глаз обеспокоенно разглядывали отчаянного. И Садок взмыл над молчащей толпой: -- Значит, всякий может распоряжаться субботой как хочет?! Летучие мыши проносились над толпой, бесшумны и бесплотны в застойном воздухе, словно клочья нарождающейся черной бури средь обмершей природы. В насыщенной ожиданием тишине спокойные и обидно будничные слова: -- Если ты дашь мне динарий, то кто будет распоряжаться им после этого -- ты или я? -- Суббота не динарий, прохожий! -- Как и ты не Бог. Но даже ты не станешь настолько мелочным, чтобы дать и не разрешать пользоваться. Неужели Бог мелочнее тебя, человек? Теснящиеся вокруг недружно зашевелились, заоглядывались. Лица, лица, но они уже утратили родственную схожесть, они все выражали разное -- изумление страх озадаченность, колебание (вот-вот согласятся с прохожим) и прежнее ожесточенное недоверие. Толпа перестала быть единым телом, распалась на людей -- разных, предоставленных самим себе. Садок стоял гневно-прямой, тянул шею, обжигал взглядом страннного пророка, не изрыгающего проклятия, не грозящего всевышними карами, не возвышающего даже голоса -- роняющего лишь тихие и такие обычные, понятные всем фразы. -- Ты опасней чумы, прохожий! -- скрежещущий голос. -- Куда ты зовешь нас? Поступай как хочешь, проводи субботу, как хочешь, живи! Не запрещено, все дозволено -- можешь убить, лжесвидетельствовать, прелюбодействовать с чужой женой... Каждому все разрешено! Начавшая было распадаться толпа всплеснулась в едином негодующем ропоте, вновь монолитно слилась, задние начали давить на передних, упругое кольцо дрогнуло, заколебалось, стало сжиматься. И в этом враждебно неустойчивом, конвульсивно живом кольце скрежещуще гремел Садок: -- Зачем людям Закон?! Зачем людям единый Бог, если каждый сам по себе -- как хочет? Каждый для себя вместо Бога! Вот к чему ты зовешь, прохожий! И врезался острый визг того неистово-нетерпеливого: -- Смерть ему!.. Сме-ерть!! Казалось бы он, неистовый, наконец-то дождался момента, но нет -- рано. Снова вскинулась птичья лапа Садока. -- Пусть ответит! -- Пу-у-усть отве-е-ети-ит!!! -- грозным обвалом из сотен грудей. Обрушившийся обвал долго рокотал, раскатывался, не мог утихнуть. Молчал пророк, ничтожно жалкий перед вздыбленной яростью, молчал, с покорным терпением ждал тишины. И она наконец наступила -- неустойчивая, обжигающая, дышащая гневом. -- Если каждый примет в себя Бога, как тогда можно будет обидеть кого-то? В каждом человеке -- Бог, каждого уважай, как Бога! -- Он выкрикнул на этот раз громче обычного, боясь, что не успеет, не будет услышан. Его услышали, толпа угрожающе ахнула -- оскорблены за Бога: впустить его, великого, в себя, ничтожных, -- да как он смеет! Угрожающей изумление всплеснулось и не опало, а уже Садок, напрягая жилы на тощей шее, заблаговестил: -- Слушай, Израиль!!! Он хочет, чтоб мы имели -- сколько людей, столько и богов! Посрами язычников, Израиль! Откажись от единого Бога! Не сам ли сатана перед нами?! -- О-он!.. О-он!! Вельзевул!!! -- Толпа закипела, ломая круг, стеная и давя друг друга. И тряс над головой немощными кулаками Садок -- судья, призванный народом: -- Спасай, Израиль, веру свою!! -- Сме-е-ерть!!! -- режущий визг, захлебывающийся от счастья. -- Сме-е-ерть!! -- громово отозвалась на него толпа. Сын Человеческий, стоявший внутри яростной кипени, впервые опустил голову. Он не хотел видеть, как люди нагибаются, подбирают камни. Никто не должен касаться руками нечестивого. Для таких преступников против веры у евреев была лишь одна казнь. Камни полетели со всех сторон. Сын Человеческий упал... ...Он уже перестал шевелиться, а камни все еще летели в него. Камни отцов, камни матерей, камни детей... Садок тоже бросил свой камень. Никто не смей остаться в стороне! При такой казни виновников нет. Гнев народный -- гнев Божий. Сидевшие в барке и видели и слышали, но не посмели заступиться. Их кучка, а расправлялся народ. В каждого вместе с ужасом прокрадывалось и сомнение -- а праведным ли был их учитель, собиравшийся спасти других, но не спасший себя? Сам Господь допустил... Симон оттолкнулся веслом, спихнул барку с галечника. Тихо отплыли. Никто их не окликнул, никто о них не вспомнил. Южная ночь не вкрадывается, а бесшумно обрушивается. Она скрыла лепящийся к скалам жалкий городишко, каменистый берег, забросанный камнями изувеченный труп. Убийство вопреки Истории. Он должен был прожить еще три года, взбудоражить Галилею, сказать свою Нагорную проповедь, зовущую -- "люби ближнего своего и врага своего", появиться в Иерусалиме, испытать предательство одного из учеников и уже только тут мученически погибнуть, как презренный раб, -- на кресте. Затем воскреснуть в своих продолжателях, "смертию смерть поправ". Ничего этого не случилось -- пророк из суетного Назарета не стал Иисусом Христом, не прошел из поколения в поколение по тысячелетиям, не возвеличен людьми до бога. Как много подвижников, не успевших доказать свое, ныне напрочь забыто! Убийство противу всей Истории, какую мы знаем. И нет, не жители далекой Вифсаиды повинны в нем. Непредусмотренное убийство совершено из XX века, из наших дней. Причем людьми вовсе не враждебно-злобными к его памяти и, право же, не мстительно-жестокими по натуре. Глава первая 1 Однажды вы заметили седину на своих висках и не очень тому удивились -- как-никак возраст. Седина не пропадет, морщины не разгладятся -- это идет необратимое Время. ...На месте том, Где в гору подымается дорога. Изрытая дождями, три сосны Стоят -- одна поодаль, две другие Друг к дружке близко... Пушкинских сосен уже нет возле села Михайловского, как нет там скривившейся мельницы, нет извозчичьих лошадей, гусаров, фельдъегерей, крепостных мужиков, дворян, царей, нет и самого Александра Сергеевича, его детей... Идет необратимое Время. Идет и оставляет следы: египетские пирамиды, холм Гиссарлык, камни римского Колизея... -- памятники былого честолюбия, геройства, страданий, возвышенных и низменных страстей, бурлившей и остывшей жизни. Идет необратимое Время. Я принадлежу к тому разряду людей, которых противопоставляют лирикам. Тридцать два года назад, не успев снять лейтенантские погоны, с вызывающей независимостью видавшего виды фронтовика на физиономии и трусливым смущением приготовишки в душе я вступил в святая святых -- известный московский вуз, стал студентом физико-математического факультета. Физика тогда уже подарила не очнувшемуся от ужасов войны миру первую из своих безобразных дочерей -- атомную бомбу, вторую, водородную, вынашивала. К этому родовспоможению я прямого касательства не имел, в дальнейшем занимался только чистой теорией, был одним из многих избранных, кто пытался объять необъятное -- призрачные элементарные частицы и необозримую Вселенную мечтал заключить в едином охвате. Было всякое, и восторги, граничащие с безумием, перед непостижимой гармонией сущего, и приступы отчаяния перед бессилием и обмирания перед зыбкой надеждой. Сильных эмоций в моей жизни было куда больше, чем расчетливых прозрений. Не только у поэтов чувственное получает перевес над рассудочным. Мне постоянно приходилось оперировать временем, символ "t" был составной часть едва ли не всех формул, какие создавал сам и заимствовал у других. Оно, время, непостоянно и богато сюрпризами. Протон и электрон не подвержены его влиянию, практически вечны, а, скажем, пион существует невообразимо короткий миг -- долю секунды с шестнадцатью нулями после запятой. Но и эта супермгновенная жизнь столь же нужна мирозданию, как и жизнь вечных частиц. Космонавт в полете живет чуть-чуть медленнее, чем его товарищ на Земле. И в просторах Вселенной есть колодцы -- черные дыры, куда время как бы проваливается и застывает в бесконечности. Относительность времени вне нас, вокруг нас, внутри нас. Миллион лет или много более того понадобилось нашим далеким праотцам, чтоб создать себе грубое рубило, несколько сотен тысячелетий -- чтоб вооружиться луком и стрелами, а за какой-нибудь неполный десяток тысяч лет в бурном темпе промчались к теории относительности, к космическим ракетам! Природа подарила нам разум и получила взамен динамичность. Наше время... Насколько известно, люди почти никогда не бывали довольны своим временем, с завистью вглядывались или в прошлое -- мол, вот тогда-то была жизнь, не чета нынешней, золотой век, -- или с надеждой в будущее. Проницательный Белинский с неосторожной восторженностью заявил: "Завидуем внукам и правнукам нашим, которые станут жить в 1940 году..." А в том году уже шла самая жесточайшая из человеческих войн -- вторая мировая. Я тоже хотел бы знать, что станется с нашими правнуками через сто лет, но ошибка Белинского остерегает от оптимистических прогнозов. Чтоб хоть как-то понять будущее, следует обратиться к прошлому, уловить в нем особенности развития. Ньютон к концу жизни обратился к богословию, Эйнштейн увлекался игрой на скрипке, сочинял бесхитростные стихи, Оппенгеймер изучал санскрит, ну а я кинулся с головой в историю, искал в ней счастливые моменты. В некоторых солидных работах я наткнулся на многозначительные слова "золотой век энеолита". Еще не возникло рабство, еще не произошло резкого разделения на богатых и бедных, а распространившееся земледелие -- хорошо ли, плохо -- кормило людей. Но кто из нас удовлетворится таким ненадежным благополучием, которое добывается мотыгой, зависит от малейших капризов природы -- дождя не вовремя, случайного града, свалившейся засухи. Золотой век -- ой ли?.. Счастливейшими в истории считаются четырнадцать лет Перикла в Афинах. Да, но это счастье казначея, прибравшего к рукам общую кассу. Афины возглавляли союз эллинов, бесконтрольно распоряжались стекавшимися со всех городов взносами. А Сократ в это время был приговорен к смерти, а великий Фидий брошен в тюрьму... Ни одно время, если пристальней вглядеться, не счастливей нашего. Я так и не отыскал в истории мгновения, про которое можно бы сказать: остановись, ты прекрасно! Однако жалкое же утешение -- мы-де столь же несчастливы, как и наши прадеды, ничуть не добрей, не отзывчивей друг к другу. Человечество всегда отказывало себе в липшем куске хлеба, чтоб получить смертоносное оружие. И теперь танк обходится в десятки раз дороже трактора, работающего в поле. По самомнительности и недоразумению мы продолжаем относить себя к виду homo sapiens человек разумный, -- но, право же, нам куда больше подходит на звание, которым мы наградили своих далеких предшественников, homo habilis, человек умелый. Мы умелы, мы удивительно сноровисты, изобретательно создаем с помощью одних вещей другие, но поразительно неразумны, сами себе ужасаемся. Привычно любить родину, кусок пространства, где ты появился на свет. И почему-то никогда не говорят о любви к своему времени. Люблю наше время, удивляюсь ему, страдаю за него, страдаю от него и хочу, хочу счастливых в нем перемен! А возможно ли повлиять на время? Да, вмешавшись в естественный ход развития. Да, внося элемент искусственности в стихийные события. Да, усилиями разума! Меня теперь жестоко мучает этот вопрос. После такой неоригинальной филиппики, боюсь, может создаться впечатление: эге, не болен ли он манией мессианства? Недуг, право же, не столь редкий и в наш рационалистический век. Мессианством?.. Нет! Страдаю весьма распространенной ныне болезнью -- непреходящей тревогой за день грядущий. Я, некий Георгий Петрович Гребин, пятьдесят шесть лет назад родившийся в глухом районном селе Яровое, в семье неприметного даже по районным масштабам служащего, со школьной скамьи попавший в окопы, раненный на Курской дуге, контуженный в Карпатах, ныне обладающий степенью доктора, званием профессора, числящийся в штате известного всему научному миру НИИ, умеренно удачливый семьянин, я хочу, чтоб жизнь и дальше процветала на Земле. Хочу! Не осудите за тривиальность. 2 Вряд ли кому удается уберечь себя в напористом течении времени от ударов, от случайных травм. Невзгоды войны, ранение и контузию я как-то не привык ставить в счет, скорей даже благодарен, "что в двадцати сражениях я был, а не убит". И путь от студентика, не успевшего скинуть военную шинель, до признанного профессора тоже должен считать гладким. Неизбежные шероховатости, досадные препятствия были, однако не настолько значительные, чтоб сетовать на них. Лет пятнадцать или более того назад я попал в Лондон на международную встречу физиков, взбудораженных тогда теорией кварков. В нескольких шагах от сверкающей рекламной Пиккадилли под аркой дома, выходящей на людную мостовую, я увидел группу юнцов длинноволосых, в цветных кофтах, увешанных бусами, с подведенными глазами, крашеными губами, с зазывным выражением панельных девиц. Прохожие не обращали на них внимания -- привычно, -- а я выдал себя брезгливым содроганием. -- У вас такого нет, мистер Гребин? -- осведомился мой попутчик, известный в Англии научный обозреватель. И я решительно, с чистой совестью ответил: -- Нет. Сокрушенный вздох: -- В таком случае верю -- будущее за вами, ибо молодость многих развитых наций в проказе. Я был наказан за самомнение. К тому времени у меня уже подрос сын. Он увлекался собиранием марок, научной фантастикой, фотографией, среди школьников шестых -- седьмых классов занял по лыжам второе место на районных соревнованиях, учился неровно, порывчиками, пятерки и двойки часто соседствовали в дневнике. Оглядываясь назад, я вижу его в счастливые летние дни на даче в Абрамцеве, которую мы снимали у вдовы художника, -- выгоревшие волосы, чистое, тронутое загаром лицо, глаза, доверчиво отражающие небо, тесные потертые шорты и сбитые коленки... Щемит сердце, хоть кричи. Сева -- единственный сын в благополучной семье. Но для подростка наступает такое время, когда каждая семья начинает казаться ему неблагополучной. Каждая, даже самая идеальная! В ее рамках становится тесно, внешний мир манит к себе, опека материи отца угнетает. Хочется свободы и самостоятельности. Становление человека неизбежно создает этот неисключительный кризис, у одних он проходит незаметно, у других перерастает в трагедию. Сева стал чаще пропадать из дома... Он отпустил волосы, наотрез отказался стричься, сразу утратил ухоженный домашний вид, эдакий одичавший послушничек. Он наткнулся на старую кофту матери с широкими рукавами, его только не устроили обычные пуговицы, где-то раздобыл медные бубенчики, сам их пришил. В женской кофте с бубенчиками, в потертых, с чужого зада (выменянных), с бахромой внизу джинсах, с неопрятными жиденькими косицами, падающими на плечи, -- странная, однако, забота о собственной внешности: стараться не нравиться другим походить на огородное путало. Наш сын... Навряд ли он ждал, что мы станем умиляться, но наше недоумение, досаду, презрительность воспринимал болезненно, стал повышенно раздражительным. Теперь любая мелочь выводила его из себя: неодобрительный взгляд, горькая ухмылка на моем лице, просьба матери вынести мусорное ведро -- все воспринималось как посягательство на его достоинство. И самые простенькие вопросы для него вырастали в мучительнейшие проблемы -- праздновать или не праздновать дома день рождения, ехать ли вместе с классом на экскурсию в Коломенское, просить ли у матери денег на покупку новой пластинки?.. На его физиономии все чаще и чаще возникало вселенски кислое выражение, пока не застыло в постоянную мину и окончательно не обезобразило его. Мы чувствовали -- чем дальше, тем больше он уже сам себя не уважал. А я вспоминал случай в Лондоне и раскаивался в браваде -- у нас нет того, не в пример другим безупречны... То, что свойственно временам и народам, в том или ином виде не может миновать и нас. Сакраментальный конфликт отцов и детей родился не вчера. "Я утратил всякие надежды относительно будущего нашей страны, если сегодняшняя молодежь завтра возьмет в свои руки бразды правления, ибо эта молодежь невыносима, невыдержанна, просто ужасна". Эти слова произнес Гесиод еще в VII веке до нашей эры. Но отцам последующих поколений от столь древнего признания легче не становилось. 3 Уж если мне не по себе -- постоянно на грани отчаянья,-- то, казалось бы, как должна чувствовать себя мать? Но странно, она не срывалась на упреки, не заводила душеспасительные разговоры, молчала и приглядывалась. Но я-то видел, чего ей это стоило: осунулась, запали глаза, взгляд их стал беспокойным, словно она постоянно ждала -- вот-вот ударят сзади. Мы поженились, когда я был аспирантом, а она студенткой четвертого курса Катенькой Востровой -- акварельное лицо, светлые косы. Мог ли тогда я думать, что это эфемерное существо станет моей незыблемой опорой. Не я -- ее, она -- моей, на всю жизнь. Правда, очень скоро Катя утратила эфемерность, раздалась, приобрела решительную стать. И надо ли говорить, что светлые косы были отрезаны... Я занимался неуловимыми нейтринами, размышлял, седловидной или сферической является форма Вселенной, и не способен был думать о плитке, отвалившейся в ванной комнате, о пальто для Севочки, о том наконец, что "хлеб наш насущный даждь нам днесь". Над этим думала только она, Катя, я лишь покорно преклонялся перед ее предусмотрительной мудростью, теперь вот с надеждой ждал ее решения. И она решила: -- Это бунт, Георгий. Против нас, против всего мира. Ты собираешься его подавить? Я ничего не ответил. -- Нет,-- горько проговорила она,-- ты хочешь, чтобы это сделала я. И я снова промолчал, так как она угадала. Добавить мне было нечего. -- Так вот, Георгий, нам лучше отвернуться от его мальчишеского бунта, сделать вид -- не заслуживает внимания. Не будем подбрасывать дров в огонь. Само погаснет. Лишний раз Катя доказала свою непостижимую для меня мудрость -- действительно, Сева скоро забросил кофту с бубенчиками, подстригся, смыл с лица кислое выражение, взялся тянуть школьную лямку, а она нынче тяжела. Давно исчезли альбомы с марками, детские фотоаппараты, учебники вытеснили книги научной фантастики, даже выскочить в кино не хватало времени, постоянные заботы об отметках и синяки под глазами от усердия. Но пора же выбирать то, чему хочешь посвятить себя! Надо чем-то увлекаться, что-то искать, пусть даже за счет успеваемости, отнимая время от домашних заданий, иначе -- полная растерянность в начале пути, случайный институт, случайная профессия, бремя до самой могилы, судьба несчастливца. Я ударил тревогу, и Сева охотно на нее отозвался -- стал увлекаться гитарой! Целыми вечерами он бренчал с проникновенной занудливостью: Трутся спиной медведи О земную ось... Из четверочников свалился в троечники и уже не поднялся. Мать не попрекала меня за оплошность, лишь глядела порой осуждающим оком. Он подал на биофак, хотя с таким же успехом мог подать на физический или юридический, был отсеян после первого же экзамена по математике. Тут-то вот и появилась на его еще мальчишески пухлых губах слабенькая улыбочка, ироническая и беззащитная одновременно. Улыбочка бывалого человека, который во всем разуверился, его уже не удивишь и не сразишь неудачей. Это вам не прежнее кислое выражение недоросля, не подавленность, не растерянность, а обретенная решимость после поражения. Сева не стал держать нас в неведении: -- Больше не буду никуда подавать. Зачем? В школе была каторга, в институте -- снова!.. Хочу жить. Просто. Без натуги. На хлеб себе как-нибудь заработаю. Решение беспроигрышное уже потому, что для его осуществления не надо прилагать никаких усилий. Я подавленно глядел на улыбочку бывалого человека, приклеенную к мальчишескому лицу. А мать тихо произнесла: -- Ты меня обкрадываешь, Сева. -- Чем? -- Какая мать не мечтает подарить миру значительного человека. Но он с ходу отпарировал: -- Что для тебя важней, мама: быть мне значительным, но несчастным или же счастливым, но незначительным? Я крякнул, а мать с тоскливым удивлением долго разглядывала его. -- Кто тебя так напугал, сын? -- спросила она. -- Не мы же. Сева упрямо опустил голову: -- Хочу быть свободным от лишних забот, Вот и все! Его быстро освободили от забот о своем будущем -- призвали в армию. Там за него думали, им распоряжались, никаких хлопот... 4 Война родственно связала меня с одним человеком -- Голенковым Иваном Трофимовичем, командиром дивизиона, с которым я прошел от Калача-на Дону до Сталинграда, от Сталинграда до Праги. Еще до фронта, на подготовительных учениях под Серпуховом грозный майор Голенков случайно обратил внимание, что мальчишка-разведчик батарейного взвода управления мгновенно, не заглядывая в таблицы, делает нужные расчеты для наводки орудий. Сам майор Голенков пришел из запаса, стрелял в гражданскую из трехдюймовок, дальность обстрела которых четыре версты, баллистику знал слабовато. Он удивился моим способностям, пообещал, что сделает из меня командира, стал называть сынком, и это, право, не было просто ласковым обращением -- я оказался под отцовской опекой. Иван Трофимович поражал костистой громоздкостью нескладного тела, густым басом, суровой угловатостью лица. Житейская мудрость, которую он изрекал мимоходом, по сей день для меня неустаревшее руководство: "Береги свою голову, но помни, что твой горшок не дороже других... Никогда не горячись, ушат воды тушит костер... Не смей быть сытым, когда подчиненный голоден..." Несу через жизнь бесхитростные отеческие наставления и если не всегда следую им, то потому только, что не обладаю ни силой воли, ни моральными качествами своего наставника. На Курщине в наступлении немецкая батарея, которую мы пытались подавить, накрыла наш НП, осколком перебило мне левое предплечье. Иван Трофимович приполз к нам с дивизионными разведчиками, собственноручно тащил меня на плащ-палатке через зону обстрела. Я этого не помню, из-за плохо наложенного жгута потерял много крови, был в беспамятстве. Он упросил, чтоб меня не эвакуировали, оставили при санбате, боялся потерять. Этого боялся и я, а потому с незатянувшейся раной вернулся в дивизион. Конец войны застал нас под Прагой, Иван Трофимович сам добился моей быстрой демобилизации: "Не всю же жизнь торчать тебе возле пушек". А спустя десять лет утром меня поднял с постели телефонный звонок. -- Прошу великодушно простить, не здесь ли живет Георгий Гребин? -- Неповторимый бас, который нельзя ни забыть, ни спутать. -- Иван Трофимович!! -- Узнал, голубчик! Помнит старика! -- В басовых руладах непривычное дребезжание. Он демобилизовался в чине подполковника, жил в Москве, работал в каком-то отраслевом главке инспектором. Одно время мы встречались часто, я нес к нему свои радости и печали, теперь видимся куда реже, но раз в году я обязательно его навещаю. Он никогда не праздновал своих дней рождений, отмечал лишь один особый день. Ваньке Голенкову, круглому сироте, деревня определила быть пастухом -- кормиться по дворам, ночевать по чужим углам. И вот однажды, когда он под осенним дождичком пас стадо на приречной пожне, из редколесья выехали двое конников, у одного за плечом торчала винтовка, у другого на поясе висела кобура с наганом. Они искали брод через реку, "где дно покрепче, тяжелое потащим, как бы не застрять". Иван бросил стадо на мальчонку -подпаска, повел конников на перекат, дно там плотное, песок с галькой, любой воз выдержит. Но тяжелыми оказались не возы, а пушки... В деревню он не вернулся, остался при артиллерийском соединении отдельной ревбригады под командованием товарища Пестуна-Гроздецкого. Через год неграмотный пастух уже командовал батареей, под хутором Михайловским его батарея разметала наступавших казаков, решила исход боя Иван Голенков был отмечен в приказе, подписанном Фрунзе, награжден именными часами. После освобождения Крыма от Врангеля его направили на курсы комсостава, но кадровым командиром он оставался недолго. Армия шефствовала над деревней, Иван Голенков возглавлял шефские бригады, выступал с докладами, организовывал ликбезы, был послан для ознакомления в знаменитый тогда совхоз имени Тараса Шевченко, где создавался первый тракторный отряд. Кончилось его шефство тем, что гимнастерку с черными петлицами Иван сменил на пиджак ответственного районного работника, а позднее и областного... Однако не все шло гладко, похоже, что у Ивана Трофимовича были крупные неприятности, о которых он не любил вспоминать. Их разрешила война... День, когда "от коров ушел к людям", он считал самым важным днем в своей жизни, отмечал его в кругу близких людей. Когда-то в этот день рядом со мной за столом сидели сверстники Ивана Трофимовича. Пренебрегая артритами, колитами, катарами, которыми они все были обременены, старички налегали на водочку и, отрываясь от воспоминаний, глухими басами и вибрирующими дискантами запевали: Белая армия, черный барон Снова готовят нам царский трон... Теперь никого из них уже нет в живых, а сам Иван Трофимович, последний из могикан, едва себя носит. Он на год старше нашего катящегося к концу века. Он трудно ворочает своими крупноблочными суставами, складки пористой серой кожи дрябло висят, только нос по-прежнему тверд да ржавые брови кустисты и грозны, но под ними размытая младенческая голубизна. И со свистом дышит, с усилием говорит -- страдает астмой, -- но ум сохранил, достоинство тоже. Не считая хозяина, ныне я самый старший за столом. Дочери Ивана Трофимовича и их мужья тоже не молоды, но уже для них "Вставай, страна огромная..." столь же экзотична, как для меня "Белая армия, черный барон...". Иван Трофимович каждый раз уводит меня от семейного сборища в свою спартанскую комнатку, садится напротив -- напряженно прям, плечи подняты, лопатисто-широкие, узловато-венозные руки прикрывают острые колени. -- Меня, отживающего, съедает тревога, мой друг... -- Сиплым голосом, превозмогая одышку. Что-нибудь случилось, Иван Трофимович? -- Да, голубчик, да. Старая развалина, видите ли, стала думать. Я не считаю нужным ни возражать, ни торопить вопросом -- сам скажет, для того и вырвал из-за стола, привел сюда. Он возвышается в позе каменного фараона, глядит молочным взором в окно поверх шумящего города, поверх мятущегося сегодня -- в бесконечность. -- Я всегда был заносчиво доволен собой... -- Глухо, не мне, а в пространство. -- Да, весь свой долгий век считал -- звезд с неба, конечно, не хватаю, зато совесть чиста, как слезинка. Прожил восемь десятков, а вглядеться в себя все было некогда, спешил вперед, заре навстречу. Только теперь догадался оглянуться, и... Натужный прерывистый вздох, долгое молчание, взгляд в дальнее. -- И ударило в старую башку: столько прожил -- а что сделал? Кирпича в стену не положил. Кто-то другой дома строил, заводы возводил, землю пахал, а я... Я, голубчик, или стрелял, или покрикивал: "Давай-давай!" -- Как вы знаете, я тоже стрелял и, право, ничуть не раскаиваюсь, а горжусь даже, --возразил я. Иван Трофимович хмыкнул и не пошевелился. Не трать пороха, дружок, не доказывай, я и без тебя знаю, что пушка тоже может служить жизни. Да, именно из таких пушек я и стрелял. Да, ради жизни! Но ты вот отстрелялся и занялся совсем другим -- науку копаешь, забыл о прицеле, пушка в душе у тебя не сидит. А та трехдюймовочка, с которой я в молодости тесно познакомился, мне характер испортила -- не мог глядеть не прицеливаясь, не мог действовать не сокрушая, даже когда говорил, то изо всех сил старался, чтобы мои слова имели пробойную силу. "Давай-давай!" -- штучка взрывчатая... -- Обстановка была взрывчатой, Иван Трофимович. Снова хмыканье. -- Пробовал, дружок, пробовал свалить на обстановку. Получалось но... через раз. Я сам и накалял обстановочку, а потом боялся, как бы не взорвалась, беды не наделала... Замолчал, темнея лицом, дыша со свистом, отводя от меня взгляд. Отдышался, заговорил глухо, как в шубу: взгляд. -- Никто меня не неволил в селе Старожилове храм ликвидировать, сам додумался. И обстановка к этому никак не располагала. Товарищество по совместной обработке земли тогда создавали, старались людям глаза раскрыть на лучшую жизнь, в доверие войти. Зачем, казалось бы, на конфликт нарываться, наоборот стоило бы с батюшкой по душам потолковать. Попик был ветхий, но неглупый -- поддержал бы, не на дурное толкаю, бабы ему верили во всем, а бабы и мужиков помогли б уломать. Так нет, от ненавистного бога помощь принимать! Лучше его выкорчевать, чтоб под ногами не путался. К начальству ездил, кулаком стучал, доказывал -- мол, корчевать нужно, и немедля! Выстучал разрешение -- бога сместить, церковь закрыть, колокола снять! Веревками -- эх, дубинушка, ухнем! -- колокола стаскивали. Большой грянул вниз -- мороз по коже. Плач, вой, стоны, бабы остервенились, толпой на нас с кирпичами. Двоим активистам головы пробили... Обстановочка-то до белого накала дошла... -- Иван Трофимович задохнулся, выждал, тускло обронил: -- Лопнул наш ТОЗ. Я подавленно его разглядывал -- широкий напрягшийся костяк, седина в желтизну, темное изрезанное лицо. Я знаю его четверть века, видел в минуты смертельной опасности, он человек кристальной честности и самоотверженного благородства, он из тех, кто не может быть сытым, когда голодны другие, никогда не жил для себя, но вот кончает жизнь самосудом. Быть может, сейчас он ждет от меня защиты, но можно ли опровергнуть выстраданное? Тут так легко сорваться на благостную фальшь. Оскорбить фальшью не посмею. Я молчал. И он снова заговорил -- с угрюмым раздражением, с одышкой: -- Не оттого ли, что я жизнь перекалил, мои дети холодны, как ледышки?.. Да, и дочери и зятья! Пробовал исповедоваться -- пожимают плечами: мол, известно, нас не удивишь. Спрашиваю о будущем: каким вы хотели бы его видеть? Снова пожимают плечами... Да черт возьми, меня, считай, уж нет на свете! За вас же, живых, страшусь. Камо грядеши, человецы?.. Н-да-а... Я молчал. Наверно, и мое молчание он принимал как пожатие плечами. Вчерашний школьник Сева Гребин, не понюхавший жизни, уже панически страшится ее. Отживающий свой век Иван Голенков тоже охвачен страхом. И я, стоящий между ними, я, представитель зрелого поколения, могу только пожать плечами -- не пребывать же в постоянной панике, ко всему привыкаешь. Камо грядеши? -- во все века люди задавались этим вопросом. Куда двигаешься ты, человек? Что ждет тебя впереди? И сколько раз случались эпидемии ужаса перед грядущим -- люди бросали работу, забывали о хлебе насущном, ждали, что вот-вот разверзнется земля, подымутся мертвые, трубы архангелов возвестят о страшном суде, о вселенской кончине. Апокалипсисы никогда не выходили из моды. Но теперь-то угрожает не некий гипотетический гнев божий, мы гибельно опасны сами себе своим возросшим могуществом, своей необузданной энергией, своим неуправляемым поведением. Если ставится врачом диагноз: такой-то не может управлять своим поведением, -- то значит, данная личность психически ненормальна. Не дай мне бог сойти с ума, Пусть лучше посох и сума... Ну а как аттестовать вкупе все человечество, неспособное отвечать за свои действия? Пожмем плечами?.. 5 Мы славим выдающихся людей, олицетворяющих собой наиболее активную человеческую деятельность. Они -- носители идей, они -- источники сигналов, приводящих в движение массы. Через них-то, казалось бы, легче всего подобраться к самому заповедному -- каково же все-таки значение осознанной деятельности человека, что совершается по его воле, а что самопроизвольно? В прошлом веке на эту тему яростно спорили, бросались в крайности вплоть до безапелляционных утверждений -- историю делают герои! И народники шли в народ, рассчитывая героическим подвижничеством изменить многострадальную народную жизнь. И наиболее решительные из народников вооружались самодельными бомбами, стремились ценой самопожертвования убрать тех, кто, по их мнению, мешает истории. Столь отважная практика не помогла найти ответ, решение вопроса так и не вышло за пределы гадательности. В других науках свои гадательные предположения ученые проверяют экспериментом. История же экспериментированию не поддается. Сама по себе она наиболее динамический процесс в природе. Историческая же наука, увы, едва ли не самая статичная из всех наук. Вот если б можно было изъять из истории какую-нибудь известную историческую личность, а потом понаблюдать -- как без нее дальше развернутся события... Если бы да кабы... Сие явно невозможно. Однако как зыбка в наш поразительный век грань между возможным и невозможным! Давно ли было бредово-невозможным достать Луну в небе... Листая на сон грядущий популярный журнал, я случайно наткнулся на статью... Группа биологов, возглавляемая доктором биологических наук В. В. Меншуткиным, задалась целью промоделировать -- ни больше ни меньше! -- эволюцию позвоночных начиная с праланцетника. Это примитивное существо жило на нашей Земле в теплых морях около миллиарда лет назад, было десяти сантиметров длины, имело скорей всего полупрозрачное тело и спинную струну без каких-либо намеков на головной мозг. Оно стало предком всего плавающего, ползающего, летающего, бегающего населения планеты, плоть которых держится на скелете. Предком и самого человека. Промоделировать, как произошло такое многоликое преобразование праланцетника, схематически воссоздать многообразно изменчивый путь длиной в миллиард лет... Легко сказать! Но биологи под руководством доктора Меншуткина и раньше моделировали с помощью элктронно-вычислительной машины не столь масштабные отрезки эволюции. И теперь они разработали исходную программу, которая содержала в себе отличительные особенности праланцетника, учитывала внешние условия. Закодированный праланцетник, как и живой, наделен был способностью давать потомство, в равной степени умеющее приспосабливаться к окружающим условиям и не умеющее. Эволюция должна идти по Дарвину -- путем отбора случайных изменений. Программу вложили в М-4030, далеко не самую быстродействующую счетно-решающую машину. Она послушно начала выдавать в периодических распечатках наборы символов, из которых экспериментаторы без особого труда стали реконструировать животных, так сказать, уже в "плотском виде". То, что в природе проходило за десятки и сотни миллионов лет, машина прокручивала за минуты... Если природа выбрала тот путь развития, который имеем мы на своей планете, то кто может гарантировать, что он единственный? А вдруг да эволюционных путей множество, неизвестно, какой еще выпадет... Меншуткин загадывал: а не возникнет ли некое шарообразное существо, которое станет перекатываться но земле? Его помощник кандидат наук Б. Медников мечтал, что разовьются шестиногие -- наподобие насекомых -- млекопитающие, которым в дальнейшем почему бы и не превратиться в кентавров. Но никаких чудес не произошло. Из праланцетника в машинной эволюции образовались различные рыбы, они обрастали панцирем и теряли его, становились гигантами и вновь мельчали. Наконец одна из них выползла на плавниках из воды на сушу, превратилась в ящера... В конце концов возникло существо с высокоорганизованной нервной системой, передвигающееся на задних конечностях. Машина честно повторила ту великую торную дорогу, какую прошли мы, -- от праланцетника к человеку! Прочитав об этом, я взволновался и устыдился. Уж кому-кому, а мне-то постоянно приходилось и самому сочинять экзерсисы и участвовать в коллективном создании симфонических композиций, которые затем проигрывались на таких вот гармошках, воспроизводя некие физические картины мира. Поэтам не свойственно "алгеброй гармонию поверить", но лингвисты, изучающие этих поэтов, теперь куда как часто прибегают к математическим расчетам столь сложным, что с ними справляются только компьютеры. Историки же и здесь оказались рутинерами. Уж если биологи решились проиграть на машине миллиардолетнее развитие, то почему то же самое нельзя совершить с человеческими веками и тысячелетиями? Следует взять реальный исторический период, где действует некая выдающаяся личность, запрограммировать его, проверить через счетно-решающее устройство -- совпадет ли программное развитие с ходом истории? Совпадает -- прекрасно! Тогда уберем-ка из программы великую личность, посмотрим, как смоделированная история развернется без нее. Будут конкретные результаты, никак не гадательные. Оказывается, с неподвластно-величавой историей тоже можно проводить эксперименты. Но легко сказать -- запрограммировать кусок истории. Это значит расчлени целый пласт многообразной, запутанной жизни на простейшие составные части, представь их в виде отдельных задачек с таким расчетом, чтоб они решались односложно -- да или нет. Именно так только и способна отвечать машина, действующая по принципу -- прошел или не прошел электрический импульс, оперирующая набором единиц и нулей, из бесчисленности которых и создаются некие сложные выражения, как из сочетаний точек и пробелов на газетном листе получаются тональные оттиски фотографии. Я зажегся было, но тут же остыл -- неподъемно, не зря же никто еще не брался за такой подвиг. Однако заноза глубоко вошла, вызывала воспаление, я ни на минуту не переставал думать. Собственно, меня интересует не широкий фронт исторического прошлого, а лишь участок, на котором действует какая-нибудь выдающаяся личность, тот же, к примеру, Христос. Это уже несколько облегчает мое положение. Мне следует уяснить границы влияния Христа. Когда-то у нас безоговорочно отвергали его историческую реальность -- мифическая фигура, плод воображения многих поколений. Сейчас же, насколько мне известно, все наши историки раскололись на два лагеря, одни по-прежнему считают -- такового в действительности не было, другие утверждают -- был, существуют скупые свидетельства. Я склонен верить последним, и вовсе не потому только, что существуют отрывочные упоминания о нем в древних источниках. Нет, не мимолетно брошенные оговорки Тацита, Плиния Младшего, Светония убеждают меня, а объективное обстоятельство: коль возникло мощное движение -- христианство, то у истоков его непременно должна находиться и выдающаяся среди других личность. Человеческая память указывает на галилейского проповедника -- Иисус Христос, не кто иной! Нет смысла отвергать это, ставить вместо известной величины безликий икс. Важно разглядеть в Христе под многовековыми напластованиями божественного -- человека. И я принялся пристрастно вглядываться... 6 Его туманная биография в каком-то смысле результат биографии всего человечества. А его духовное зарождение вообще началось в непроглядных далях бытия, еще в мире животных, где сильный уже начинает подчинять слабого. Но знаменательно -- неравноправная война сильного со слабым у животных до крайней жестокости не доходит. Схватки за высокое положение большей частью непродолжительны и бескровны, скорей символичны -- воинственные звуки, показные выпады, демонстрация агрессии, борьба характеров, в которой нерешительный отступает, не ввязываясь в драку. Смертельный исход в такой войне -- исключительная редкость. Характерно: хищников природа наградила орудиями убийства, но вместе с ними вложила инстинкт, препятствующий беспощадно расправляться со своими "соплеменниками" Сдерживающий инстинкт оказывается сильнее ненависти. Если у современных человекообразных обезьян драки за первенство почти никогда не кончаются смертью, то, должно, убийство было несвойственно и тем приматам, которым предстояло превратиться в людей. Да, наверно, и сами перволюди, те низколобые, зверообразные дикари, одно представление о которых у нас вызывает невольное содрогание, скорей всего жестоки друг к другу не были. Однако уже синантроп, дальневосточный собрат питекантропа, достаточно далеко шагнул вверх по эволюционной лестнице, чтоб преодолеть в себе охранительные инстинкты,-- его череп археологи обнаружили в "кухонных отбросах". А уж коль они лакомились друг другом, то, значит, и сражались между собой с лютой беспощадностью. Человек головокружительно быстро набрал силу -- что прежде было недоступным, становилось доступно, а осознание своих возросших возможностей заставляло желать все большего и большего. Единственным существом, способным воспрепятствовать исполнению неутолимых человеческих желаний, оказался другой человек, столь же ненасытный и столь же вооруженный. Есть ли сейчас на нашей планете хоть одно место, обжитое человеком, не политое его кровью, не вымощенное его костями в самоутверждающих битвах? Но вот открылось -- отнять жизнь можно и не убивая, а присваивая ее. Живи, но не для себя, а для меня! Жестокое насилие стало способом существования, без побоев и надругательств не вырастал колос на поле, не появлялся хлеб на столе Ненавистничество настолько заражает сознание людей, что даже богов-покровителей они представляют себе не иначе как злобно-коварными, жестокими до мелочной мстительности. Великому Зевсу кажется, что его обделили при жертвоприношениях, и он через ящик Пандоры насылает на род людской болезни и бедствия. Сиятельный Аполлон сдирает кожу с силена Марсия за то только, что тот посмел соперничать с ним в игре на флейте. Яхве, всемогущий, единодержавный бог евреев, постоянно суетно озабочен: боятся ли его люди, а вдруг как нет? От Авраама он требует невозможной жертвы -- зарежь для меня своего единственного сына. И когда послушный Авраам заносит нож, бог удовлетворенно останавливает: "Ибо теперь Я знаю, что боишься ты Бога..." Тем не менее среди всеобщей жестокости раздаются предостерегающие голоса. "Не следуй за большинством на зло..." -- поучает Моисей. А пламенный Исайя прямо требует: "Разреши оковы неправды, развяжи узлы ярма и угнетенных отпусти на свободу..." Нет, это не атавистическое проявление заложенного природой охранительного инстинкта. Среди изнемогающего человечества должен был возникнуть бескомпромиссный, решительно отвергающий всякую жестокость голос. Мир начал ждать глашатая, и он появляется -- из глубины подавленного народа, из самых низов, из отверженных. Он не вопит и не устрашает, как это делали до него многочисленные пророки-правдолюбцы. Кто отзовется на пугающий вопль, когда вопят всюду? К устрашениям все давно привыкли. Он негромко убеждает: "Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас... Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари?" Мир без врагов, мир, живущий взаимной любовью,-- новое безрассудное желание, противоречащее самой природе, которая даже у животных установила: сильный подавляет слабого, позаботившись лишь об ограничениях. Воистину неуемен человек! Он и тут замахивается на невозможное, что не предусмотрено матерью природой. Но мать природа непредусмотрительно обделила нас крыльями, а мы все-таки летаем. Разве поднялись бы мы в воздух, если б в глубине веков неподготовленный человек с безрассудной страстью, вопреки природе не пожелал заведомо невозможного -- хочу летать! Хочу, и все тут, без всяких на то оснований. И основания были добыты позднее. Слава тем, кто заражает род людской неисполнимыми желаниями! 7 Те, кто пользуется автобусами, поездами, самолетами, сами их не водят. Так и те, кто прибегает к помощи вычислительных машин, чаще всего непосредственно с ними не общаются. Существует все время растущая армия специальных толмачей между человеческим и электронным интеллектом. В обыденности их именуют программистами. Я имел дело со многими из них, одни в моей жизни занимали не более места, чем случайные водители такси -- провезли да высадили,-- с другими меня связывала тесная дружба, а для программистки Ирины Сушко я был еще и крестным отцом. Нильс Бор как-то мимоходом бросил, что недостаточно сумасшедшая идея в физике имеет меньше шансов быть правильной. Каждый уважающий себя физик пробовал сумасшествовать, я тоже в том грешен. Одну шатко-ненормальную идею, которую я вынашивал, необходимо было подпереть расчетами, для этого нужен программист, а в них тогда ощущался острый недостаток. Мне посоветовали взять студентку последнего курса мехмата: "Исключительно способна!" Миловидно носатенькая, но с густыми, суровыми, недевичьими бровями, Ирина, казалось, вся состояла из несовместимых противоречий: надменно-самолюбива и в то же время пристрастно к себе недоверчива, порывиста и крайне осторожна -- из тех, кто семь раз дотошно отмерит, прежде чем один раз отрезать, -- страстная убежденность у нее могла внезапно смениться горячим отрицанием, упрямство -- раскаянием. Словом, еще тот характерец -- скачущий. Однако мы ней прекрасно сработались, совместно получили убедительное доказательство, что моя идея, вне всякого сомнения сумасшедшая, ничего не имеет общего с реальной действительностью. Для меня -- неудача, если не конфуз, для Ирины -- содержательная дипломная работа. Ей пророчили большое будущее. Но скачущий характер, подстегнутый самомнением, кинул ее в сторону от физики: -- Георгий Петрович, на исхоженном вдоль и поперек континенте Экономики должны быть тайные тропы, ведущие под неприступные стены Нравственности. Хочу поискать. Я уже хорошо знал ее, а потому не спорил и не отговаривал, только сказал на прощание: -- Если упрешься в тупичок, возвращайся назад к нам. Можно не сомневаться, никаких заветных троп она не нашла, но и к нам не вернулась, продолжала программировать хозяйственные операции. Здесь новое слово сказать трудно, эту жилу разрабатывают многие, особенно активно американцы. Ирина изредка мне звонила просто так, по старой памяти -- узнать, как я живу,-- еще реже мы встречались у общих знакомых. Из носатенькой норовистой девочки она превратилась в несколько угловатую, не очень-то придирчиво следящую за собой женщину, однако по-своему привлекательную, пожалуй, даже красивую -- с темным загадочным взглядом из-под пугающе густых бровей. Уже она успела развестись с мужем, совсем недавно вышла во второй раз за человека много ее старше, ответственного руководителя какого-то ведомства. Сейчас Ирина нужна мне -- для совета. -- Приду! -- отозвалась она в телефонную трубку и с присущей ей решительностью продиктовала время и место встречи:-- В час у вас в институте. Не встречайте -- дорогу помню. Два скромных здания -- старый и новый корпуса -- можно назвать постпредством нашего института в столице. Здесь широко расположилась администрация, имеются актовые залы разных размеров, для разных случаев, две библиотеки и несколько лабораторий, имеющих скорее музейное, чем рабочее значение -- в них в свое время тихо совершались впоследствии получившие громкую известность события. Основные силы института давно перенесены в академгородок, прячущийся в лесах за пределами Московской области. Там у нас, по существу, многоцеховая, технически оснащенная фабрика, на которой сотни сотрудников с учеными степенями и без оных добывают (или, по крайней мере, пытаются) уникальную информацию. В Москве у нас тесно, далеко не все заслуженно уважаемые профессора имеют пристанище в стенах своей альма-матер. Теоретики вообще поставлены в положение надомников. На меня же некогда возложили расплывчатые обязанности главного консультанта по научной периодике и выделили в старом корпусе под самой крышей пространство в пятнадцать квадратных метров, с широким арочным окном на шумную улицу. Возложенные обязанности как-то незаметно слиняли с меня, словно зимняя шерсть с зайца, а кабинет вместе с несолидным канцелярским столом и солидным шкафом, забитым старыми журналами и монографиями остался за мной. Единственный мой вклад в него -- большая, почти плакат, фотография спиральной галактики М51, смахивающей на растрепанный знак вопроса. Фотографию эту подарил мне автор, один американский астроном из Паломарской обсерватории. Вместе с ним я пытался объяснить, почему закрученность галактик не размазывается, когда должна бы, казалось. Интерес к завиткам данной галактики у меня давно исчез, а ее портрет остался. Под этим-то космическим портретом и расположилась Ирина Сушко. Она закурила сигарету и забыла о ней, слушала, и на скулах проступал исподволь легонький румянец... Заряд мой был выпущен быстро -- замысел и пространный вопрос -- не располагает ли она какой-нибудь забытой идейкой создания математической модели истории?.. Я кончил, Ирина порывисто встала, подошла к окну, долго стояла ко мне спиной, напряженно вытянутая, осино-тонкая в талии. -- Вы безумец, Георгий Петрович,-- произнесла она наконец и обернулась.-- Восхищаюсь вами. -- Как прикажете понять, Ирочка,-- похвала это или осуждение? -- Да вам-то не все ли равно? В похвале моей не нуждаетесь, осуждения моего не боитесь. -- Боюсь осуждений, хочу вам нравиться, так как нуждаюсь в вашей помощи. Она откачнулась от окна, рывком придвинула кресло, села напротив, скрывая под насупленностью волнение, сурово потребовала: -- Покажите мне кончик надежды -- сломя голову кинусь за вами! -- То-то и оно -- самому бы за что ухватиться. -- Не пытайтесь стать историком, Георгий Петрович, тем рыбаком, который лишь выуживает признаки прошлого. -- В кого же мне советуете переквалифицироваться? -- В мыслителя-анатома! -- А это еще что за гибрид? Ирина разглядывала меня требовательно блестевшими глазами. -- Ах, вы столь наивны, что не догадываетесь, что вам придется рассекать на части, раскладывать по полочкам запутанную историю. Не догадываетесь, но предлагаете -- не возьмете ли на себя учет и систематику? Возьму, Георгий Петрович, возьму, если буду иметь что учитывать, что приводить в систему! Я молчал, прикидывал -- на что сам иду и какие обещания могу дать этой женщине? Иду, в общем-то, на авантюру, пообещать же ничего определенного не решусь. А подозрительная затея наверняка будет стоить немалых трудов, и компенсировать их ничем, кроме добрых отношений, не сумею. Не следует ли вовремя схватить себя за шиворот?.. Ирина приглядывалась, выжидала и не дождалась, сама мягко заговорила: -- Трусы в карты не играют, Георгий Петрович. Готова с вами идти ва-банк. С вами, Георгий Петрович, только с вами! И не по старой дружбе, и не потому, что рассчитываю на триумф, а потому, что знаю -- вы на неосмысленное не позовете. Смысл на бочку! Я с самой быстродействующей машиной ничего на бочку не положу. Не вам объяснять: машина -- дура, умеет перемалывать только чужое. А я у этой дуры: прислужница. Мы всего-навсего ваш костыль, Георгий Петрович. -- То есть, не зная броду, не суйся в воду,-- очнулся я. -- Что ж, буду искать этот брод. Пока не найду, не потащу вас за собой. -- Нет, Георгий Петрович! Нет! Вместе полезем. Костыль, которым станете нащупывать твердое дно, будет с вами. Иначе зачем же мы нужны, когда брод открыт? -- Найдем ли брод, переберемся ли -- все равно заранее спасибо, Ирина. Она норовисто дернула головой. --Не за что, Георгий Петрович. Грешна! Не ради вашей славы, ради корысти своей... Закисла я в стороне от вас. Черт те тем теперь занимаюсь, технологические процессы хлебопекарного комбината программирую. Да с ними любой боле мене математически грамотный дьячок справится. Подвигов жажду! Чтоб -- раззудись, рука, развернись, плечо! Василия Буслая в себе чую! Я вздохнул: -- Подвиги-то по столбовой дороге растут, а я тяну в околесную чащу. Заблудимся, Василий Буслай. В незнакомых местах... -- Ну и заблудимся, кто нас за это попрекнет? Не задание плановое выполняем, токмо любопытства ради... А вдруг -- да!.. Нелюбопытные жар-птицу не ловят. Она ушла. Я подошел к окну. Внизу за окном, размешивая мокрый снег на асфальте, стадно неслись машины; промозглая дымка над озабоченно суетливой улицей, слякоть на мостовых, давящее серое небо над высокими призрачными домами -- тусклый будничный денек, не обещающий надежд, не располагающий к мечтам, не взывающий к дерзости. Над миром неспешно катится очередной март, ощущается ранняя весна, рычат на московских улицах машины, расплескивают талый снег. И где-то за суконным небом, в солнечной пустоте плавает вокруг Земли космическая станция "Салют-6", соединившаяся недавно с кораблем, который доставил двух новых добровольных узников во славу науки. А я уныло торчу в окне, без особого воодушевления строю, однако, странные планы -- как прорваться на две тысячи лет назад, в незапамятную древность, чтоб убить там того, кого люди чаще всех, шумнее всех славили в веках. Потом я часто вспоминал этот тусклый оттепельный день. Забыл даже его число, а оно бы должно быть в моем календаре выведено красным. С него началось, до тех пор были только мечтания. В тот день я завербовал штурмана в плаванье по реке Времени. С того дня я стал отбирать из истории необходимый мне багаж. Тут начало!.. СКАЗАНИЕ ВТОРОЕ. Откровения возле философской бочки Это случилось за триста лет до Христа. В богатый и славный Коринф вновь съехались люди со всех городов Греция, и только упрямая Спарта, которая рядом -- рукой подать,-- опять никого не прислала. В прошлом году царь полуварварской Македонии Филипп заставил здесь признать себя предводителем эллинов. Грозны были его фаланги, вооруженные македонскими сариссами -- копьями в пятнадцать локтей в длину. Но зимой он праздновал свадьбу своей дочери Клеопатры, выходил из театра, и один из его телохранителей, юный Павсаний, всадил ему в бок свой меч. Ни Фивы ни Афины ни другие города Эллады не успели прийти в себя, как сын Филиппа Александр повернул отцовские фаланги на юг. Никто не решился сопротивляться. Коринф торжественно встретил двадцатилетнего властелина, и отовсюду спешили посланники, чтоб выразить ему свою покорность и преданность. Его сопровождала пышная свита -- восточная цветистость и эллинское изящество нарядов, горящие на солнце доспехи воинов. В Коринфе, где мрамор колонн превращали в затейливое переплетение пальмовых листьев, а бронзу в фантастические цветы, любили изысканную пышность. Но всех ослеплял юный царь. Коринф, стоящий сразу на двух морях принимавший людей со всего света, еще не видел в своих стенах такого человека. Красив, как Дионис, мужествен, как Аполлон, Александр с шестнадцати лет начал командовать войсками, в восемнадцать в страшной битве при Херонее увлек за собой дрогнувшую фалангу на Священный отряд фиванцев, считавшийся непобедимым. Священный отряд весь полег -- воин на воине, ни одного не осталось в живых... Из уст в уста по всему городу с трепетным страхом передавали, как Александр недавно посетил Дельфийский храм. Был "черный день", когда оракул молчит, никому не выдает предсказаний -- ни царям, ни простолюдинам. Но не Александру... Он подхватил пифию, силой повлек ее к храму. И пифия воскликнула: "Юноша! Тебе нельзя не покориться!" "Этого изречения мне довольно", -- сказал Александр и отпустил ее. Готов спорить с богами, укрощать судьбу, недоброжелатели старались высмеять его непомерное честолюбие: будто бы он плакал при виде полной луны, что не может завладеть ею. Но это ни у кого не вызывало смеха, а изумляло. И сейчас в переполненном Коринфе все, все спешили хоть одним глазом, хоть издалека, из толпы, через головы других увидеть похожего на молодого бога господина Эллады. Спесивые аристократы и рабы, мужественные воины и суетные женщины, дряхлые старцы и дети, коренные жители и приезжие -- все, все сгорали от любопытства. Только один человек в городе не пошевелился, чтоб взглянуть на Александра, царя македонского. Он и сам был известен и в Коринфе и далеко за его пределами -- Диоген из Синопа, странный мудрец. Он угрюмо презирал богатство, ел что придется, облекал немытое тело в рваные тряпки, жил в бочке. Его побаивались, к нему испытывали жгучее любопытство, охотно слушали его гневные обличения, но, выслушав, шли, однако, домой, подходящую бочку для жилья искать еще никто не пытался. Кой-кто за грязный вид называл его собакой, а покойный Платон в свое время окрестил "беснующийся Сократ". Александр не мог не слышать о Диогене, ему еще не доводилось видеть человека, который оставался бы к нему равнодушен. Такого следовало завоевать. И предводитель эллинов в сопровождении торжественной свиты и теснящейся толпы горожан направился к бочке. Диоген лежал на мусорной земле, грелся на солнце -- сивая от пыли борода, копотно-черное, пропаханное морщинами лицо, костляво-крючковатые руки, усохшее тело, укрытое бурым от грязи, ветхим гиматием, из-под которого торчали босые, узловато-старческие ноги с обломанными ногтями. Он не пошевелился, лишь приподнял мятое веко, глянул дремотно темным глазом на юного властелина, на остолбенело-величественных вельмож, на толпу, сдерживаемую воинами в начищенных латах. На поклон и вежливое приветствие царя он небрежно кивнул нечесаной головой. У Александра персиковый румянец на щеках, влажные глаза, в смелом разбросе густые брови, плечи широки, певучими складками с них стекает легкий, из заморской "древесной шерсти" хитон, перехваченный золотым поясом. В кроткие минуты он обычно клонил голову влево, глядел сейчас с серьезным -- почти детским -- любопытством на лежащего во прахе прославленного философа. А свита позади, полыхающая пурпуром, сверкающая серебром и золотом, недоуменно взирала на встречу людей, схожих друг с другом ровно столько же, как солнце в небе с придорожным булыжником. Один равен богам, а в другом нет человеческого, даже не раб, почти животное. Но на этот раз господином держится не богоподобный -- царь почтительно стоит перед возлежащим нищим. И Александр почувствовал -- победить не в силах, любая победа тут окажется смешной в глазах всех. Но в его силах осчастливить. -- Что могу для тебя сделать? Проси! -- произнес он в порыве. Диоген повел темным взглядом и смежил мятые веки. -- Посторонись немного. Ты закрываешь мне солнце. Свита замерла, а толпа пришла в движение. Не все слышали ответ, но все хотели его знать. -- Клянусь Зевсом! -- воскликнул царь с молодой запальчивостью.-- Если б я не был Александром, то стал бы Диогеном! Он кинул последний взгляд, на дремлющего черноногого философа, и свита почтительно расступились перед ним... Все схлынули, остался один -- невысок, худощав, на скуластом лице в подстриженной бородке прячется насмешливая улыбочка. Он подошел и, осторожно подвернув белую хламиду, опустился на землю. -- Ты узнаешь меня, Диоген? Сумрачный глаз блеснул настороженно и недоброжелательно. -- Не притворяйся, что не помнишь меня, -- с усмешкой продолжал подсевший. -- Хорошо помню, -- сипло объявил хозяин. Этот ребенок возит тебя с собой, Аристотель Стагирит, как дорогую игрушку. -- Он перестал играть в логику и этику, Диоген. Он теперь собирается играть народами и царствами. Я больше ему не нужен. -- Однако ты все еще с ним. -- В последний раз. Возвращаюсь в Афины, там ждут меня ученики попроще. Диоген сердито фыркнул: -- Будешь снова учить -- принимайте этот гнусный мир, и он примет с объятиями вас. Аристотель по-прежнему таил в бороде усмешечку. -- Из твоей бочки мир действительно выглядит непривлекательно. -- Я спрятался от него в бочку потому, что досыта нагляделся, как люди испакостили его. Больше не хочу видеть. -- Испортили мир? Значит, он когда-то был хорош? -- Он и сейчас еще хорош там, куда люди не могут добраться. -- А как ты мог видеть такие места, Диоген, куда люди не добрались? -- Подыми голову, Аристотель, -- сердито сказал хозяин бочки. -- И делай это почаще. Видишь небо? Оно чисто, не затоптано и не заплевано. Сравни его с грязной землей. А ласточек видишь?.. Они свободны и счастливы. Такой чистой когда-то была и земля. И на ней жили свободные люди, которые, как ласточки, не желали себе много. -- Их наказали боги?.. Ох, это старая сказка, Диоген. -- Не лукавь со мной, Аристотель. Я же знаю -- ты не из тех, кто кивает на богов. И я не глупей тебя. Люди сами наказали себя. -- Кто и когда это сделал? -- Не все ли равно -- когда. Давно! Стерлось из памяти... А кто первый начал портить жизнь -- догадаться можно. -- И кто же? -- поинтересовался Аристотель. -- Наверное, такой же жадный до власти, как Александр Македонский, почтивший тебя сейчас? Диоген презрительно хмыкнул: -- Плоды созревают после того, как из семени вырастет дерево. Александры появились потом. -- Кто же тот злодей, бросивший дурное семя? -- Усердный земледелец! -- своим сиплым голосом возвестил Диоген. Аристотель с прищуром уставился на него -- пыльная борода хмурый лоб, мятые веки, под ними беспокойные глаза. Прячась в бочке, этот старый почитатель Сократа, похоже, слышит все, о чем говорят его собратья. Совсем недавно Аристотель высказал мнение, что наилучший из всех людских слоев - земледельцы, бесхитростно делающие свое дело, всех кормящие, ни во что не сующиеся, не стремящиеся править другими людьми. Они никому не приносят вреда, только пользу. Воистину соль земли. Диоген делает выпад. Аристотель посерьезнел и спросил наивежливейше: -- Объясни мне, чем земледелец, да еще усердный, мог испортить счастливый мир. -- Он понял, что мотыга плохо кормит его, догадался построить себе соху, запряг в нее вола... -- Разве это преступление, о Диоген?! -- Самое большое. Такого преступления никогда не сделает твой Александр, как бы он со своими войсками ни старался убивать разрушать, сжигать. Александр -- кроткий агнец, если сравнить его с первым погоняльщиком вола на поле. -- Темны мне твои слова, Диоген. -- А ты поднапрягись, чтобы понять: пока есть мотыга, не может быть зла! -- с сердитой сипотцой, торжествующе,-- Если ты даже очень сильный, то все равно не заставишь меня, слабого -- бери мотыгу, добывай мне хлеб. Меня же придется кормить, чтоб я мог работать. А мотыгой, хоть надорвись, много не добудешь, едва-едва хватит быть сыту одному. Какой же расчет, посуди сам, Аристотель тебе применять силу ко мне -- все, что ни сделаю мотыгой, уйдет на меня же, тебе достанется совсем ничего. Уж выгоднее тебе самому ковырять землю, чем возиться со мной. -- Но ведь если я силен и бессовестен,-- возразил Аристотель, то почему бы мне не использовать тебя, слабого, на самой тяжелой работе -- взрыхлении земли? В это время я могу даже кормить тебя, чтоб совсем не обессилел. Использовать, а потом выгнать. Зачем содержать тебя весь год, если самое тяжелое сделано? Урожай я уж как-нибудь сам сыму. Это легче. Мотыга не избавляет от зла, Диоген. Диоген приподнялся, глаза его теперь сверкали среди спеченных морщин. -- Ты выгонишь меня вон -- иди куда хочешь! Ты дашь мне свободу! Ну так на следующий раз я уж постараюсь не попасть тебе под руку. Да и другие тоже будут обходить тебя стороной. При мотыге ты со своей силой не разгуляешься -- ни меня, ни кого другого рабом своим быть не заставишь. Сам ворочай. Жадность твоя обуздана! Бесстыдная сила твоя связана! Ты не можешь никому сказать: я твой господин! И жестокость свою над кем ты покажешь?.. Или я не верно говорю? Аристотель задумался. -- Продолжай, Диоген, -- наконец попросил он. -- И вот усердный земледелец догадался соорудить соху... -- И не только соху! -- запальчиво возразил Диоген. -- Но и выкормил вола. Мотыгой! А это не каждому по силам. Только самому усердному. -- Пусть так,-- согласился Аристотель.-- Что соха без вола... -- Я не кляну этого земледельца, Аристотель, нет! Он и не знал, что открывает злую дверь в мир. Он хотел только больше обработать земли, больше получить хлеба, чтоб не голодать с детьми. И получил... Да, да, соха не только накормила его досыта, но стал оставаться лишний хлеб. Лиш-ний, Аристотель! Тогда-то все и случилось. Тогда слабого уже можно заставить -- ходи за сохой, добывай мне, сильному, хлеб, а я стану кормить тебя, как кормлю вола. Кормить и погонять, чтоб -- больше, больше! Чтоб я смог держать новых волов, новых рабов и еще больше, больше получить себе с них. Не насытюсь!.. В мире родилась жадность, Аристотель. От жадности жестокость. От жестокости -- ненависть! Мир испортился... -- И все началось с сохи...-- Прежняя усмешка вернулась к Аристотелю.-- Заставим земледельцев разбить свои сохи. Возьмем снова в руки мотыги. Ты этого хочешь, Диоген? -- Теперь уже надо разбивать не только соху, а все, что она на жила, -- дворцы и богатые дома, театры и ристалища, даже храмы... Пусть даже боги не смущают нас богатством! Надо собрать все золото какое есть и утопить его в море. Надо заставить скинуть богатые одежды и сжечь их на площадях. Тех, кто посмеет противиться, пре давать смерти. Человек должен вернуться к самому себе! -- То есть должен походить на тебя, Диоген? -- Я показываю, как можно быть счастливым, когда ничего не хочешь. -- Жаль, что ты не видишь себя со стороны, счастливый человек. -- И все-таки мне позавидовал даже он, сын могущественного Филиппа, юный царь македонский! Всклокоченный, одно тощее плечо выше другого, лицо темное, иссеченное, что кусок выветренной скалы, и безумием горящие глаза, и черные искривленные ноги из-под грязного гиматия -- "беснующийся Сократ". Аристотель рассмеялся: -- Он умен этот юный царь. Ты своим безобразием сейчас украсил его, сам того не заметив. Позавидовал... Да слава о его странной зависти разнесется по всей Элладе. Все станут повторять его слова удивляться им. Неужели ты мог хоть на миг поверить, что он... он владыка эллинов, собирающийся сокрушить спесивых Ахменидов, уляжется вместе с тобой в бочке? Не смеши, Диоген! И Диоген приосанился, вздернул вверх пыльную бороду. -- Ты прав -- признаю, его слова лживы. Он всегда будет всех только обманывать -- обещать славу, а приносить кровь, даровать счастье, а вызывать ужас и слезы, щедро бросать богатства и превращать хватающих царские подачки в своих рабов. И в благодарность за все это чей-то меч поразит его, как недавно поразил его отца. Ты так не считаешь, Аристотель? -- Все возможно, Диоген,-- согласился Аристотель. -- А-а! -- восторжествовал тогда Диоген.-- Признал это, признай и дальше: не лучше ли всем вести себя так, как веду себя я! Не рваться ни к славе, ни к богатству, не завидовать другим, не надрываться на работе, чтоб получить лишнюю гроздь винограда. Кому тогда придет в голову замахнуться на тебя, обидеть, отнять твою жизнь? -- Все, как ты, Диоген? -- Все, как я! И это так просто! -- А позволь тебя спросить: почему ты не завел в своей бочке семью, не вырастил детей?.. Не надо, не отвечай, без того ясно. Тот, кто довольствуется бочкой, не хочет себе лучшего, вряд ли сумеет хорошо заботиться о детях. Им возле бочки придется недоедать, зарастать грязью, мерзнуть от холода. И если они не умрут, то вырастут слабыми и болезненными, дадут хилое потомство. Все, как ты, готовые иметь самое малое, лишь бы не осложнять жизнь. Да люди выродятся тогда, Диоген! На земле будут выть волки в одичавших виноградниках. -- А не получится ли иначе, Аристотель: люди, соперничая в жадности, так ожесточатся, что перегрызут друг друга? И тогда волки в одичавших виноградниках все равно будут выть. -- Оглянись, Диоген, кругом. Оглянись повнимательней! Лев в пустыне грызет газель, коршун в небе хватает ласточку, лисица жрет мышь, а все живое, однако, не оскудевает. Так повелевают боги. Или кто-то свыше богов. И не тебе, Диоген, сокрушать это. Напряженно скособоченный Диоген устало обмяк, отвел глаза, долго угрюмо молчал. -- Ты прав, всезнающий Аристотель,-- глухо согласился он -- Боги жестоки... Вот потому-то я и прячусь от них в бочке. Ничего не прошу у богов себе, но и помогать им не хочу. Иди, угодный богам сын Стагира, иди, тебя ждут новые ученики. Одного уже ты вырастил для мира, кажется, он щедро напоит его кровью. Готовь других, говори им, чтоб не стеснялись душить друг друга и не стонали, если кто-то станет душить их. Так уж заведено в нашем мире. Иди, Аристотель, я хочу спать. И Диоген полез в свою бочку. Аристотель поднялся, стряхнул мусор со своего белого хитона, улыбнулся в подрубленную бородку: --Пожалуй, ты нашел способ быть счастливым -- проспать жизнь. Таких не следует будить. Прости меня, Диоген, больше не потревожу. Диоген не ответил. Он прожил в своей бочке еще тринадцать лет и умер на восемьдесят первом году. В тот год в далеком Вавилоне от загадочной болезни скончался полный сил грозный завоеватель мира Александр Македонский. Он избежал меча, но избежал ли яда?.. Аристотель пережил их обоих только на год. Он что-то плохо ладил с афинскими богами и афинскими правителями, ему пришлось удалиться на остров Эвбею, жить последние дни в изгнании. Из всех языческих философов христианство приняло только его, много веков прикрывалось его могучим авторитетом. Глава вторая 1 Сноровистый земледелец, вырастивший вола, приспособивший его к сохе, -- незаметное событие в истории. Столь же незаметное, как в огромной плотине, запрудившей большую реку, просочившаяся первая капля. Но за этой первой каплей, проложившей себе путь, пойдет вторая, третья, капля за каплей, и вот уже слабенькая струйка, жалкий ручеек, который крепнет, ширится, превращается в большой поток, прорывающий плотину. Зная напор воды, толщину плотины, плотность грунта, инженер может рассчитать скорость размыва, то есть математически выразить совершающийся процесс. Но на этот процесс могут повлиять некие случайности, предусмотреть которые невозможно: в верховьях реки вдруг выпадут проливные дожди, увеличат напор воды, некоторые неуловимые неравномерности в насыпи облегчат размыв или, напротив, вызовут осадку плотины и размыв задержат... История загромождена фатальными случайностями... Случайно солдат, защищавший Тулон, ранил капитана Бонапарта в ногу, а не нанес ему смертельную рану, скажем, в живот или грудь. Тогда бы не было Наполеона, не было бы тех побед, какие одержала Франция в Европе, не было бы в России войны 1812 года, и Лев Толстой не написал бы свой великий роман "Война и мир". И вообще, что было бы и не было в нашей жизни и как бы сейчас она выглядела? Если случай фатален, то чего стоят закономерности, которые мы пытаемся улавливать в окружающем мире?.. Я вглядывался в далекие времена, пытался вывести общий показатель в развитии условного рабовладельческого хозяйства. Раб, наверное, работал ленивее стародавнего земледельца -- не для себя старался. Но хозяйственный механизм, составленный из таких рабов, способен был совершить то, что патриархальному хозяйству и не снилось, а значит, интенсивней шел рост и развитие. В маленьком, неразвитом хозяйстве господин сам хозяйским глазом наблюдал за своими немногочисленными рабами, собственноручно палкой подгонял нерадивых. Но вот хозяйство разрастается настолько, что хозяйский глаз уже не может углядеть за всеми рабами, до каждого не дотянешься палкой -- ставь надсмотрщиков. Надсмотрщик ничего не производит, но обеспечивать его надо не в пример лучше, чем раба, иначе не станет усердствовать, блюсти хозяйские интересы. А рабский труд не очень-то продуктивен, неизбежно приходит момент, когда доходы расширяющегося хозяйства начинают съедаться управлением. Этот процесс, где несоразмерный количественный рост приводит к несовместимым противоречиям, -- первое, что удалось мне выразить математической зависимостью. Представить процесс, так сказать, в чистом виде, освобожденном от случайностей... Казалось бы, так ли уж нужен математический подход, чтоб доказать неизбежность Христа? И без математики сие с успехом доказывается. Ой ли?.. Появление именно такой, а никак не иной индивидуальности в ходе человеческого развития есть случайность. Индивидуальности неповторимы! И если допустить, что родился не Христос с его уникальными особенностями, а кто-то другой, на него не похожий то, как это отразится на истории -- темна вода во облацах. Но для того чтобы умозрительно отобрать Христа у истории, необходимо то и другое представить себе не иначе как в виде связанных между собой признаков. Признаков незаурядной личности и признаков эпохи. Своими собственными силами и математической сноровкой такое море я не расхлебаю. Мы с Ириной Сушко усиленно готовились принять в свои руки интеллектуальное оружие -- электронно-счетную машину. 2 Раньше новые знания получали "вручную". Галилей сам смастерил первый телескоп и открыл с его помощью четыре спутника Юпитера. Левенгук собственноручно шлифовал линзы для своих микроскопов и узрел невидимый до тех пор мир микробов. Даже Резерфорд в начале нашего века ремесленнически изготовлял необходимую для научных экспериментов аппаратуру. Сейчас ученым приходится отказываться от кустарщины. Синхрофазотроны физиков, оптические и радиотелескопы астрономов -- технические установки, сравнимые с промышленными объектами. Все большая часть государственного бюджета в развитых странах идет нынче на то, чтобы обеспечить добычу неощутимого, нематериального продукта -- знаний. Давно вошедшее в обиход устройство, хозяйственникам помогающее решать сложные производственные задачи, физикам -- раскрывать таинственные взаимодействия элементарных частиц, космическому центру -- рассчитывать траектории аппаратов, летящих к Венере и Марсу, мы собираемся превратить в заветную Машину Времени. В академгородке, где расположен наш филиал, есть свой вычислительный центр, гордостью и украшением которого является стоящая в отдельном зале Большая электронно-счетная машина последней модели--БЭСМ-6. Таких машин не так-то уж много по стране. Но помимо нее существуют и другие, поменьше, попроще, помедлительней. Все они не стоят без дела, так как вычислительным центром пользуется не один наш институт, а и все прочие, расположенные в том же утопающем в зелени городке. Обслуживаются иногда и клиенты со стороны. Рабочее время машин стоит дорого, особенно Большой, быстродействующей. Я же не настолько богат, чтобы мог оплачивать его из своего кармана. Да если б и смог, все равно сунуться в наш вычислительный центр не осмелился бы. С какой стати физик-теоретик является вдруг с программой... убийства Иисуса Христа в глубине истории? Это никак не вяжется с теми задачами, которые разрабатывает наш институт. И я уныло фил