начительностью сообщения. -- После такого призыва, наверное, следует ждать совета -- как же изменить несообразный век? И совет Павел дает в том же "Послании к Римлянам": "Каждый оставайся в том звании, в котором призван..." То есть раб оставайся рабом, а господин господином. "Не сообразуйтесь с веком сим", стремитесь к иному, но пусть остается все как было, не нужно ничего менять. Странное совмещение несовместимого! И не выдерживает Ирина: -- Да он же хотел изменить не социальное устройство, а нравы. Только нравы, голубчик! Я рисую гусара с усами и кожей чувствую -- Толя Зыбков собирается для выпада. Говорит он противным постно-назидательным тоном: -- Нельзя изменить нравы, Ирина Михайловна, не меняя социального устройства. Искушенный бретер делает ложный финт, и отважно-прямолинейная Ирина попадается на него. -- Это тебе умный мальчик, известно и мне, -- раздражается она -- а Павел не изучал марксизма, он-то ведь искренне считал -- можно нравы изменить, так сказать, напрямую. И Толя с ленцой, медлительно тянется к блокнотику, перелистнул его с чистой странички на чистую, заговорил с явным наслаждением: -- А вот в "Первом послании к Коринфянам", глава пятнадцатая, Павел провозглашает: "Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы". Не правда ли, знаменательные слова? Даже для нас с вами, Ирина Михайловна... Нет, он не хуже нас, просвещенных, понимал, что нравы зависят от сообществ. Знал это и... "Каждый оставайся в том звании, в котором призван". -- Гм... Черт возьми! Математик Ирина Сушко слабо сведуща в Новом завете, сообщение Толи для нее -- ошеломляющее открытие. А Толя не снисходит до торжества, двигается дальше уже победным маршем, без выжидательных остановок: -- Павел отстаивает: "Люби ближнего твоего, как самого себя". Отстаивает не только страстно, но и бесстрашно. В раболепстве его никак не обвинишь. И тем не менее усиленно внушает: "Благословляйте гонителей ваших; благословляйте, не проклинайте". Имеете право, Ирина Михайловна, заметить -- гонители для него не имели, мол, классовой подоплеки, просто дурные люди, заблудшие души. Увы, Павел тут не оставляет двусмысленности, объясняет без околичностей; "Всякая душа да будет покорна высшим властям". Гонителями-то высшие власти оказываются. Павел признает это, но объясняет: "Ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч... И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести". Каковы наставленьица, Ирина Михайловна? А между прочим, в другом месте Павел настойчиво утверждает, что вовсе не проповедует мудрость "властей века сего предержащих". Вот и гадай, чему из того, что говорил, он сам верил, чему нет... -- Верил и в то и в другое -- гениальный путаник! -- авторитетно объявляет от окна Миша Дедушка. Ирина с досадой морщится: -- Сказал -- что рублем одарил. -- Скажи иначе.-- Миша петушино-воинствен при Насте, однако с острасточкой: Ирина может и припечатать.-- Он бесстрашен, с эти ты согласна? -- Положим. -- И бесчестным его тоже не назовешь. Остается одно -- путаник! Если не гениальный, то уж наверняка дерзкий, чего не отымешь, того не отымешь.-- Миша торжественно повел бородой в мою сторону: оцените, каков я, Георгий Петрович. Я не отозвался, в эту минуту я, право, знал не больше него. Заговорила Ирина: -- А кто был тогда не путаник, позволь тебя спросить? Просвещенный Сенека красиво откровенничал о справедливости, а служил Нерону. Тот же Христос убеждал: "Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие", но призывал -- отдай кесарю кесарево. Тоже ведь не очень-то логично с нашей точки зрения. -- Не забывайте, Ирина Михайловна,-- вежливо вмешался Толя Зыбков,-- Христос проповедовал "люби врага своего". С такой позиции "кесарево -- кесарю" вполне оправдано -- купи себе независимость, но не враждуй. А Павел-то, как мы знаем, "люби врага" боком обходил -- насыпь врагу горячие уголья на голову и покорись сильнейшему, тому, кто с мечом. От недомыслия это? Путаник?.. Сомневаюсь!.. Все взгляды повернулись ко мне -- слово за судьей! Но я лишь утвердился сейчас в одном: суд наш преждевременен, предварительное следствие не закончено, возможно, даже и обвинение предъявлено не по адресу. -- Скорей всего это загадка не Павла,-- сказал я. -- А чья же? -- насторожился Толя. -- Его времени. -- Время нелогично? -- Нелогичными могут быть люди, но не время. -- Так что, что тогда?.. -- Нам ничего другого не остается, как дальше копать вокруг Павла. Неудовлетворенное молчание. Еще бы, я, похоже, и сам скис от своих ответов. И вдруг раздалось мелодичное сопрано: -- Можно мне спросить? Мы не сразу сообразили, что обрела дар речи новоявленная подруга Миши Дедушки. До сих пор Настя прилежно слушала, прилежно молчала, даже неведомо было, какой по звуку ее голос. Оказывается -- ангельский. Она по-школьному поднимала вверх розовую ладошку, доверчиво глядела на меня кукольно-рисованными глазами. -- А зачем нужно судить человека, который так давно умер? Не все ли равно нам, как он там вел себя? Миша Дедушка нацелился на Толю Зыбкова взглядом заклинателя змей -- только попробуй сострить! А я озадаченно почесывал лысину -- вопросик-то хотя и девичий, но не простой. И я ответил как мог: -- Мы выросли из него, Настя. Настя на минуту задумалась с голубым недоумением во взоре, но тут же счастливо озарилась: -- Aга! Мы должны знать Павла, чтоб не походить на него в своих поступках. Толя Зыбков честно выдержал, не издал ни звука, зато сам Миша негромко крякнул. Я же счел нужным согласиться: -- Почти угадала. 3 Рассеянно молчавшая Ирина Сушко негромко произнесла: -- Устами младенца глаголет истина... Признаться честно, я тоже смутно представляю себе, чего мы хотим от Павла. Миша Дедушка удивился: -- Эва, опять двадцать пять! Сколько раз мы это колесо крутили -- роль личности в истории. -- Буксует наше колесо, друг бесценный, не двигаемся с места. -- Гоняла, гоняла машину -- и ни с места! -- У Миши даже скулы над бородой возмущенно порозовели.-- А не кажется ли, что сейчас, в эту вот невдохновенную минуту оглядываемся на пройденный путь и -- эхма! -- признавать вынуждены, что для госпожи истории незаменимых личностей нет. Ирина презрительно фыркнула: -- Вот именно, доехали до открытия. Стоило ради него машину насиловать, -- легко можно было самим сообразить. -- А что ты ждала? Жар-птицу красоты невиданной? Истина-то, мамочка, в скромных перьях, оказывается. -- Ждала цель, мудрый Дед. Цель! Большую и светлую, ради которой и жизнь положить не жалко. А наткнулись на старого знакомого -- традиционного путаника, который заветных секретов, не жди, не откроет. У Толи Зыбкова появилось на физиономии простодушно-дураковатое выражение. --Позвали девочку в лес за лисичками...-- начал он мечтательным голосом. Ирина свела грозные брови, перебила: -- Давай без паясничанья, сурочек. О самом важном говорим. Толя скорбно вздохнул: -- Не надо плакать Ирина Михайловна, лисички рядом, лисички всюду, только они не на четырех ногах и не с хвостами. Мы добытчики знаний Ирина Михайловна! Значит, звания и есть наша цель. -- Нет, яблочко наливное, знания не цель, как и кирпич еще не дом. Могу я поинтересоваться: для чего пригодятся те знания, которые мы добудем? -- Кто мог сказать Герцу -- для чего пригодятся его электромагнитные волны? Дело Герца и нас с вами -- поймать новые знания, выпустить их в мир: летите, голуби! А уж кто и когда голубей приручит к чему приспособит -- не наша забота. Головастый румяный мальчик, пожалуй, один из лучших представителей современного поколения духовных акселератов. Такие мальчики родились тогда, когда их папы в мамы со вздохом вспоминали войну: "Тяжелое было время". Было да прошло, мальчикам не пришлось мерзнуть в окопах, ползать на брюхе под пулями, видеть трупы, есть лепешки из гнилого картофеля. Они всегда спали на чистых простынях, ели досыта, не знали, что такое заплаты на штанах, а потому снисходительно презирают грубый утилитаризм. Вот абстрактные знания -- другое дело, увлекательное занятие вылавливать их, любоваться ими, а потом отбрасывать -- авось подберут, приспособят. Мир для этих мальчиков вроде кроссворда -- загадка пересекается с загадкой, любопытно, стоит поломать голову. Такое любопытство доступно только особо подготовленным, только избранным -- аристократам духа. Людям нужен хлеб насущный, людям нужна нравственность -- да, да, конечно! Готовы признать, но не способны поверить, что когда-нибудь не станет обиженных и униженных, обманщиков и корыстолюбцев,-- противоречия неистребимы, рай земной такая же наивная выдумка для простаков, как и рай небесный. Раздираемый страстями мир весьма ненадежен, но тем более торопись насладиться им. Нет, такие мальчики не собираются услаждать свою плоть, для многих из них действительно, кроме "свежевымытой сорочки", ничего не надо, аристократы духа жаждут истины. Самой разнообразной, касающейся нейтрино или квазаров, формы ДНК или наличия биополя,-- изощренными приемами добыть ее, потешиться и выпустить: летите, голуби! Вдуматься -- странный интеллектуальный снобизм... Он коробит не только меня, Ирина внимательно разглядывает Толю матовыми, не пускающими в себя глазами. -- Не клевещи на Герца, сурочек,-- заговорила она. -- Герц в отличие от тебя наверняка таил в душе святую корысть: мол, открою неизвестное явление, узнаю получше мир, значит, если не я сам, то дети и внуки сумеют получше в нем устроиться. -- А так ли уж наверняка, Ирина Михайловна, достопочтенный Герц держал про себя этот расчетец? -- усомнился Толя. -- Достопочтенный Герц жил в то время, когда никто не сомневался, что всякое знание людям во благо. Достопочтенному Герцу и в голову не могло прийти, что когда-нибудь научные знания через водородные бомбы и прочих технических монстров станут глобальной угрозой. Да и сейчас, деточка, далеко не все освободились от святой корысти, лелеют надежду через новые знания принести пользу, а не вред. Только мой электронный олух, с которым я роман кручу, корыстного расчетца в душе не держит по той причине, что души-то у него нет. Стала бы я ковыряться в жизни Павла, покрытой вековой пылью, если б не рассчитывала что-то выковырять для нашей нынешней жизни. Хочу, хо-чу что-то внести в нее что-то поправить. Не сомневаюсь, Георгий Петрович того же хочет. На широком простецком лице Толи гуляла ироническая улыбочка. -- Хотеть-то и я хочу. Кто не хочет... -- Проникновенным голосом, примиряюще: -- Только как мое, так и ваше, Ирина Михайловна хотение, признайтесь, дешево стоит. Оно равноценно мечтанию: эх если бы да кабы... Я же не поэтом стремлюсь быть -- ученым для меня, простите, беспредметные мечтания неприемлемы. Тут не выдержал я: -- Без мечты, голубчик, невозможна никакая деятельность, в том числе и научная. Мечта -- освободиться от изнурительного труда, мечта -- летать по воздуху, мечта -- добраться до Луны... Каждой научной победе предшествовало исступленное мечтание. Ты собираешься подавить в себе эту способность -- чего же от тебя тогда ждать, каких свершений? Толя распрямился, его рыхлое тело обрело упругость, а щекастое лицо достоинство, на чистое чело набежала морщинка. -- Георгий Петрович,-- произнес он почти сурово,-- вы не хуже меня знаете, что на крыльях мечты можно залететь черт-те куда. Мечтать умеют все, а вот в узде держать мечту, как ею править -- не каждому-то дано. Вы в этом нас куда опытнее, научите. -- Могу посоветовать: правь туда, куда зовет мечта. Вот только дорогу, дружок, выбирай уж сам. Прямые дороги к цели бывают крайне редко. -- К цели? -- воспрянул Толя.-- К какой? Вы же слышали, как Ирина Михайловна убивалась: в тупичок уперлись, нет цели! А она мечтала о большой да светлой, за какую жизнь отдать не жалко. Увяли у мечты крылья. Как быть?.. -- Так-таки и увяли?..-- Я повернулся к Ирине.-- Ты в тупичке щель не заметила. Если ее расширить, чую я -- на большие просторы выйти можно. Ирина уставилась на меня провально темными глазами. -- Вспомни -- Павел обронил: "Дурные сообщества развращают добрые нравы". -- Ну и что? -- осторожно спросила Ирина. -- А то, что уже тогда мелькала мысль, которая противоречит религиозному пониманию нравственности. В провальных глазах Ирины недоуменный мрак, Миша Дедушка целится на меня задранной бородкой. А Толя Зыбков, проскрипев креслицем, подался вперед, морщинка на лбу стала глубже -- похоже, он уже учуял запах дичи. -- Начиная с Христа до сего дня,-- продолжал я, -- живет убеждение: быть или не быть тебе нравственным человеком, целиком зависит от тебя самого, от твоей воли, от твоего желания. Поступай так, как требуют догматы веры,-- и добро восторжествует над злом. Религиозных наставников не интересовало, в каких условиях находится человек... -- А ведь верно!-- удивился Толя.-- Павел уловил нешуточное: нравы зависят не от воли отдельных лиц -- от того, в каких общественных устройствах эти лица находятся. Диалектик две тысячи лет назад! -- Уловил, но, как часто бывает, не придал этому значения. -- И до Павла бродило, Георгий Петрович. Ессеи, например, пытались же создать сообщества, которые не развращали бы добрые нравы. -- Пытались до Павла и многие после Павла. -- И?..-- колыхнулся Толя. -- И что-то мешало им. -- Что-то не зависящее от самих людей? -- сколовшимся голосом спросил Толя, И все уставились на меня. С минуту стояла тишина. Я выдержал ее и произнес: -- Вот на это-то и хотелось бы получить ответ. -- Нич-чего себе задачка! -- вышла из недоуменного столбнячка Ирина. -- Во всяком случае, не тупик, как казалось тебе,-- напомнил я. И Миша Дедушка возликовал: -- Долой нытиков и маловеров! "Наш паровоз, вперед лети!" -- Люблю бодрящие лозунги,-- ухмыльнулся Толя. -- А можно еще вопросик? -- Снова по-школьному розовая ладошка вверх.-- Ну никак не могу понять -- этот Павел... он вредный для нас сейчас или полезный? -- Нас-тя! -- опасливо выдохнул Миша. -- Но интересно же!.. -- Интересно,-- согласился я.-- Вот мы и разбираемся. -- И еще не разобрались? -- Пока нет. И сегодня навряд ли... Я поднялся. -- Так что ж, до следующей встречи, друзья. Все зашевелились, подымаясь, а Настя взирала на меня изумленно и озабоченно, и в ее распахнутых глазах явно зрел новый сокрушительный вопрос. Но Миша Дедушка постарался заглушить его в самом зародыше: -- Я тебе потом все объясню. Все! И Толя Зыбков не удержался: Даже все! Хотел бы я это послушать. 4 Что-то случилось у Ивана Трофимовича Голенкова. Утром раздался от него телефонный звонок: -- Самоедством занимаюсь, мой друг, небо с овчинку кажется. Выбери свободный часок, заскочи утолить мои печали. Очень прошу. Старик никогда еще не обращался ко мне с просьбами. Я быстро оделся и поехал. Встретил он меня с чопорной торжественностью, даже принарядился -- громоздкий костяк упрятан в просторный порыжевший пиджак, морщинистую шею облегает жестко накрахмаленный воротник сорочки, и галстук по моде сороковых годов -- узел в кулак, а в пропаханных складках землистого лица смущение, -- Старый ворон в одиночку с ума помаленьку сходит. Сядем-ка рядком, поговорим ладком. Не осуди, ежели мое карканье тебе непутевым покажется. Иван Трофимович сам выглядел сейчас гостем в своей голой, неуютной комнате с узкой железной койкой, над которой висело несколько больших фотографий -- делегаты каких-то давным-давно состоявшихся конференций, лежащие на земле, сидящие тесно на скамьях, стоящие в несколько рядов друг над другом. Ивана Трофимовича отыскать среди них теперь невозможно -- фотографии безнадежно выцвели, хозяин на них молод, совсем не схож с нынешним. Мослаковатые руки на острых коленях, клочковатые брови над твердым носом, взгляд в пол, сипящее натужное дыхание. -- Добрые люди в смущение ввели, покою нет... Выдавленное признание и тягостная пауза. Самое неразумное подгонять старика вопросами, ему нужно раскачаться, взять разгон, а уж тогда выложит все -- затем и позвал. -- Подвернулся тут один молодец... Да-а... Приятель зятя, из молодых да ранних. Как их зовут, которые костями умерших животных занимаются? -- Палеонтологи? -- Во-во! Он тут, так сказать, от имени науки заявленьице преподнес, коротенькое, в два слова. Никто и внимания на него не обратил, а меня ошпарило. Да-а... Снова тягучая пауза, крупная голова нависла над полом, седина на ней желта, как старая слоновая кость. -- И что же он сказал такого? -- спросил я. -- Направленная эволюция! Я озадаченно молчал. -- Наука-де утверждает -- существует направленная эволюция! Ты об этом слыхал? -- Да. Но почему должно волновать такое. Иван Трофимович? -- Тебя ничуть не волнует? Нисколько. Старик крякнул. -- Эх! А что такое эволюция? Жизни развитие, не так ли? -- В общем, так. -- Выходит, жизнь-то не сама по себе вольной речкой течет -- направлена. Кем направлена? Сверху, богом?.. А ты знаешь, что бога я и от себя и от людей в шею гнал? Из кустистых бровей в упор -- зрачки, плавающие в голубой старческой влаге. Я не удержался от улыбки. -- Смешно?.. Что ж, смейся, но только объясни; неужели наука к богу повернулась?.. -- Представь себе, -- начал я осторожно, -- что с горы сорвался камень, катится вниз. И не просто катится, а направление имеет, которое даже вычислить можно: мол, по такому-то месту проскачет, раздавит, если не посторонишься. Кем задано это направление? Неужели же богом? Да нет, силой земного притяжения, профилем самой горы, случайными препятствиями, быть может... -- Гм, верно... Тут бог ни при чем. Но жизнь, дружочек, не камешек. Откуда она образовалась, почему так хитро плетется -- от мокрицы какой-нибудь к маящемуся человеку Голенкову Ивану?.. Откуда и зачем, Георгий? Твоя наука может сказать? -- Увы, нет. -- Пока нет или даже не надеетесь и узнать? -- Надеемся, Иван Трофимович. И пока мы живы -- будем надеяться. -- А если надежды не исполнятся? Или такого даже не допускаете? -- Допускаем. Не исключено. -- Тэ-эк! -- дрогнув отекшими складками лица, протянул Иван Трофимович, словно уличал меня в преступлении.-- Уж коль допускаете, что может быть непостижимое, чего никому знать не дано, то самое начальное, самое недоступное -- бог, творец всего, и вовсе уму людскому непосилен! -- Да бог ли тебя волнует, Иван Трофимович? Сдается мне -- что-то другое. -- Волнует меня, голубь, все тот же Иван Голенков, топтавший землю восемь десятков лет и много на ней наследивший. Ошибка я или не ошибка богова? -- Ошибок природа не терпит -- выбраковывает,-- сказал я.-- А тебе она разрешила полный срок прожить, значит, за ошибку не посчитала. Старик замолчал, разглядывал свои узловатые руки на коленях, хмурился, соображал про себя, наконец невесело усмехнулся: -- Когда-то, сказывают, ящеры нелепые на свете жили, природа их похерила -- мол, ошибочка вышла, дай исправлюсь. Вот и я, похоже, из доживающих ящеров. Как ни оглянусь кругом -- все на меня не похожи. Даже ты, голубчик. А уж дети и подавно не в отца. На мой взгляд, нынешние ничуть не лучше нас, ошибочных. Но это на мой взгляд, ящерный. -- Никогда еще одно поколение не походило на другое, Иван Трофимович,-- возразил я.-- И в этом не только мать природа виновата -- сами люди тоже. Ты менял круто жизнь, было бы странно, чтоб твои дети никак не менялись вместе с жизнью. -- Менял... Да, круто... Ну так пусть хоть это вас поостережет -- полегче на поворотах, сами видите, черт-те куда мир заносит. -- Полегче не получится, развитие не притормозишь. И старик поднял склоненную голову, строго уставился на меня. -- Вот и проговорился, дружок. Не притормозишь, даже если видишь, что оно, осатанелое, в пропасть несет. Что же это как не старая песня на иной манер -- все мы в руце божьей?! -- Все мы подчиняемся объективным, то есть от нас не зависящим, законам. Законам, Иван Трофимович, не богу! Их путать нельзя. -- Почему же нельзя? Почему обязательно считать -- они, мол, законы, такие-сякие, сами по себе откуда-то появились? А что ежели предположить: они им спущены, чтоб порядок был? Чем ты докажешь, что твой взгляд верней моего? -- Доказать нельзя ни тебе, ни мне. Но если предположить, что законы от бога, то нам с таким законодателем не так уж и трудно поладить, а при случае и поправить его. -- Эй-эй, не бахвалься! Много на себя берешь, мил друг! -- Не я беру, человеку дано. Природой или тем же богом, если тебе это название больше нравится. -- Дано богом -- "поправляйте меня, люди"?! -- Первая же палка, которую наш обезьяний предок подхватил,-- что это как не поправка природы: мало возможностей ты мне отпустила, ну так я сам увеличил их, вооружившись палкой. Природа позаботилась, чтоб люди поправляли ее, совершенствовали себя. Бог предполагает, а человек располагает... по-своему. -- Дорасполагались, хвастливое племя! -- грудным сиплым голосом, с темной кровью, бросившейся в лицо.-- Сами себе стали страшны, друг для друга пироги с начинкой стряпаем... Себя поправьте, не бога! -- То-то и оно, Иван Трофимович, что себя-то мы, оказывается, еще плохо знаем. Человек куда более сложная материя, чем атомное ядро, а человечество трудней для понимания, чем вселенная. -- Ага, бодливой корове бог рогов не дает. Если люди еще и в себя полезут, то они такое натворят, что, как Библия обещает, смерти будут искать все, но и ее даже не найдут. Открыться ему или утаить? Сейчас он и без меня травмирован, боюсь нанести новую рану -- последний из друзей занялся сомнительным делом. Но если вдруг он узнает стороной, что я не доверился, скрыл, был с ним неискренен, то прямолинейный Иван Трофимович с презрением отвернется от меня. Не хочу, чтоб наши многолетние добрые отношения завершились враждой, не могу играть с ним в прятки... Решился открыться: -- Иван Трофимович, а ведь я та самая комолая корова, которая пытается бодаться... Недоуменный взгляд и настороженное молчание, похоже, что он ждал от меня какого-то коленца. Нет, он не возмутился, он слушал меня, не выражая ни недовольства, ни интереса, в его крупных одрябших морщинах -- отрешенность монумента, не очень-то располагающая к красноречию. После моей непродолжительной исповеди вновь наступило неуютное молчание. -- Рассчитываешь получить ответ... от игрушки? -- спросил он бесцветно. -- От модели,-- поправил я. -- Модель, игрушка -- не настоящее. -- А разве модель самолета не помогает авиаконструктору понять, как станет вести себя его будущий, вовсе не игрушечный самолет? Он трудно вздохнул и натужно стал подыматься, разогнулся медленно во весь рост -- прямая спина ломается у лопаток,-- передохнул и заговорил: -- Да, сынок, да, я из тех, кто ломал историю. Как трудно мне было понять, что история -- это нажитый опыт человечества. Сынок, неужели мой опыт для тебя ничего не значит? Не мудрствуй лукаво, не вноси отсебятины!.. Как некогда на фронте, он называл меня сынком, но это теперь не сближало нас, а походило на прощание. Он ждал от меня успокоения, а я не принес его, взывает ко мне и уже не верит, что пойму... Глядит мимо, в беспредельное -- сжимается сердце. Умные мысли приходят на лестнице. Береги опыт и не вноси отсебятины... Если бы только одним нажитым опытом люди руководствовались в жизни, то они наверняка никогда не совершили бы ничего нового. Аналога колеса не существовало в природе, никакой опыт -- только опыт! -- не заставил бы служить нам колесо. Я, грешный человек, должен уразуметь и то, до чего всемогущий господь не додумался! Должен! Но по силам ли?.. 5 Был вечер, но не настолько поздний, чтоб собираться ко сну. Я сидел за столом, пытался читать, но больше блуждал мыслью поверх строчек. Лампа освещала толстую книгу, стаканчик с карандашами и неказистую статуэтку -- грубо вылепленного, нескладного, как краб, человечка, сидящего на низенькой скамейке. Он высоко выставил колени, подпер руками срезанную голову -- думает. Гость из непроглядного, какой-то скульптор каменного века вылепил его из глины, а засохшая глина способна сохраняться в земле вечно. Сидящего человечка раскопали румынские археологи, сделали с него копии, одну из них привез мне приятель, В нелепом облике человечка, в его позе было то отрешенно-трагическое, которое через много тысячелетий вновь мощно повторит Роден. Историки так и назвали гостя из неолита -- "Мыслитель". В свое время я полюбовался на подарок, поставил его возле стаканчика с карандашами и... перестал замечать. Так и существовали мы долгое время рядом, он -- занятый своими мыслями, я -- своими. Но однажды, когда я пытался безуспешно охватить какой-то слишком общий вопрос, он бросился мне в глаза, меня поразила догадка: если он пытался размышлять (а сомнений в том быть не может), то в своем каменном веке его мучало в принципе то же, что мучает меня в моем веке атомном. Как повлиять на жизнь -- наверняка уже зрело и в его темном мозгу. Велико разделяющее нас время, какими только событиями и переворотами оно не было заполнено, но ни капризы бытия, ни прах бесчисленных поколений не в состоянии отрезать нас друг от друга. Он, из кромешной тьмы веков, и я, нынешний, связаны единой заботой, которая возникла вместе с человеком, вместе с ним и исчезнет. Досужие мысли прервал телефонный звонок. Чепе, Георгий Петрович! -- голос Ирины Сушко. Этого еще не хватало. -- С машиной что-нибудь? -- И я так поначалу думала... С машиной, Георгий Петрович, все в порядке. Могу за нее ручаться! -- Так что же? -- В той жизни случилось странное... -- В той жизни? -- Там явился... Только не падайте в обморок! -- Хватит скоморошничать, Ирина! -- крикнул я. -- Н-но, но! Не так сердито. Иначе ничего не скажу, заставлю терпеть до завтра. -- Ладно. Готов стать кротким. Выкладывайте! -- Явился Христос. Молчание. Ирина не спешила с разъяснениями. -- И это все? -- поинтересовался я. -- Говорю: там явился Христос. -- Мне неинтересны ваши розыгрыши, Ирочка! -- Ах да, мы его убили!.. Ну так он восстал из мертвых. Докладываю официально: Иисус Христос воскрес, смертью смерть поправ. -- Что это значит? -- Это вы меня спрашиваете?.. Ладно, Георгий Петрович, время позднее для гаданий. Завтра в десять ноль-ноль буду на вашем чердаке. Она положила трубку. Я ничего не понимал. Завтра в десять ноль-ноль... Но через десять минут телефон снова заблаговестил. На этот раз баритон Миши Дедушки: -- Георгий Петрович, чего это Ирка лепит? Какого Христа? -- Не больше твоего знаю, Миша. А через полчаса звонок Толи Зыбкова. И я взорвался: -- Звони Михаилу -- и ко мне! Оба! Не задерживаясь!.. Да, ко мне домой. Ирина через час будет здесь. Катя на скорую руку собрала на кухне чай, присоединилась к нам, мы тесно впятером обсели маленький столик. По дошедшим до нас преданиям первой возвестила о воскрешении Христа Мария Магдалина, пришедшая проститься с упрятанным в пещеру телом учителя. Одержимая "царица идеалистов", как называет ее Эрнест Ренан, Мария издала восторженный крик, пронесшийся по векам: "Он воскрес!" Ирина Сушко для нас исполняла сейчас роль Марии Магдалины. Она -- нет, не восклицала в бурной экзальтации, да и волнения особого не выказывала -- успела в одиночку пережить невероятное событие,-- отхлебнула из чашки, поставила ее на стол, выудила пачку сигарет из сумочки. -- Если позволите, я закурю... Затянулась, прищурилась на дымок. -- Ну так слушайте... И стала трезвенько рассказывать. Машина по запущенной в нее программе двигала нашу модель -- вместо исчезнувшего Христа действовал Павел. И тут отпала необходимость в наложенном на машину запрете -- не повторять сочетания символов, которые в своей совокупности означали в нашей модели Христа. Но Ирина, наверное, не стала бы специально снимать этот запрет, если б пришлось прилагать какие-то усилия, стирать с диска запись, нарушать цельность программы. Никто из нас не придавал большого значению побочному запрету. Однако случилось досадное. Ирина должна была снять свой пакет дисков, освободить место для другой программы, но замешкалась, оператор начал манипулировать с машиной... Спохватились сразу, но часть нашей записи пострадала. И, оказывается, как раз в том именно месте, где находился запрет на Иисуса. Ирина не стала его восстанавливать -- зачем, когда уже самостоятельно действует Павел, историческое место занято,-- стерла окончательно. Ученые постоянно нарываются на случайности. У Эрстеда случайно компас оказался рядом с проводом, подключенным к батарее... Случайно Беккерель положил кусочки урановой соли на обернутую и черную бумагу фотографическую пластинку... Ирина случайно, не придавая тому значения, выбросила запрет из нашей программы. И освобожденная от запрета машина породила Христа, Она не ведала о его прежнем существовании, всякие следы об основателе христианства были стерты из ее машинной памяти, существовал лишь разрозненный набор многочисленных символов, означающих отдельные черты человеческих характеров. И то, что из этих частичек сложился облик Христа, случайностью уже быть не могло! Отнюдь не экзальтированная, никак не идеалистка, но по-своему одержимая, Ирина несколько дней гоняла машину, ловила ее на ошибке... Убитый нами Иисус воскрес, самая фантастическая из всех евангельских легенд повторялась бесстрастной машиной. И не повторялась даже, нет -- машина ничего знать не знала о легенде, она ее вновь сотворила. Невольно испытываешь знобящий холодок -- не на сверхъестественное ли наткнулись? Ирина Сушко, новоявленная Магдалина, придавила в блюдечке окурок, поставила точку в рассказе. Мы все молчим. Даже Миша Дедушка, всегда готовый приветствовать чудо, сейчас смущен и растерян, исподтишка поглядывает то на меня, то на Ирину. Круглая физиономия Толи Зыбкова покрылась розовой испариной, глаза распахнулись, стали обостренными, рысьими. И сбоку вглядывается в меня пытливо поблескивающим глазом Катя -- хотел бы я сам взглянуть на свою физиономию. Катя в своей обычной горделивой посадочке, белые руки прилегли отдохнуть на скатерть. Она первая нарушила тишину: -- Кто хочет еще чаю? Никто не ответил. Пустота в моей голове и переполненность в моей грудной клетке. А все-таки почему не торжествует Миша Дедушка, пропускает для себя столь редкий момент? Снова Катин голос, уравновешенный, слегка насмешливый: -- Сами себя, выходит, перепугали... Выпейте еще по чашечке. Осунувшееся лицо Ирины устало, она говорит в пространство, ни на кого не глядя: -- Мы -- себя?.. Да нет, со стороны свалилось. Что-то там есть. И Миша шумно выдохнул из бороды: -- Оно!.. Все шевельнулись, охотно повернулись в его сторону -- пусть хоть Мишины необузданные фантазии, уже кое-что. -- Оно. Предопределение. Возразите теперь, что его не существует. Не слишком-то необузданные и не очень новые для нас фантазии, слышал их не раз. Толя Зыбков без энтузиазма фыркает: -- Ну да, конечно, перст божий! Он успел потушить рысий блеск в глазах, но взволнованный румянец все еще держится на его толстых щеках. -- У тебя короткая память, забыл, что я всегда втолковывал: и без бога природа божественна! -- Хмель сенсационности наконец ударил в голову Миши, выправочка его обретает осанистость, а голос заносчивость: -- Предопределенность в природе во всем -- рыбы должны были создать пресмыкающихся, пресмыкающиеся в свою очередь... Ирина Сушко досадливо перебивает: -- Слышали, Манилушка. Твоим предопределением, Гордий мудрый, любой узел не распутывая можно разрубить. Рубанем -- предопределен Христос, и все тут! Закрывай тогда нашу лавочку. Миша всепрощающе пожимает плечами. -- Что ж, объясни по-иному. Я послушаю. -- Сейчас не могу. Придется набраться терпения. -- Чему вы удивляетесь? Могло ли быть иначе? -- заговорила Катя, краем глаза ловя выражение моего лица -- Любой из вас должен знать, как трудно изменить ход событий даже в том крошечном уголке жизни, где мы сидим пленниками. В той же семье, скажем... Нам постоянно кажется: стоит только поднажать -- и наша жизнь станет на нужные рельсы, покатится себе ровнехонько... А кто из нас не желал ровнехонького наката и кто может похвалиться, что его добился? Всегда-то нас заносит на сторону, туда, где трясет да качает, набивает синяки и шишки. Это в семье, в малом масштабе, а вы хотите историю подправить -- плыви, голубушка, иначе! Комары своим писком ветер изменить вознамерились, не смешно ли!.. -- Историю? -- возразил я.-- Слишком сильно сказано. Простенькой, весьма простенькой ее моделью пытаемся манипулировать. И вот -- сюрприз! Н-да-а, впечатляющий. -- Что ж...-- спокойненько согласилась жена.-- Честь вам и слава, модель-то ваша получилась нешуточной, настоящее повторяет. -- То есть учит: не лезьте вы со своими суконными рылами в калашный ряд. Не так ли? -- без обычной агрессии, скорей тоскли-венько произнесла Ирина. Катя с грустной улыбочкой пожала плечом, ничего не ответила. -- Честь нам и слава! -- подхватил бодро Миша.-- Похоже, уловили самое потаенное -- наличие заданности в природе. Из атомов конструировала молекулы, из молекул живые клетки, из клеток организмы возрастающей степени сложности -- по существу, природа работает на разум! А что мы сделали? Мы же бесцеремонно вырвали у нее дискретную частицу добытого разума. Нет, шалишь, не смей, не отдам! Модель сработала, возвратила свое... Ерзавший Толя Зыбков вскочил с места, прокатился по тесной кухне от стула к двери, от двери к стулу, выпятив пухлую грудь, остановился, светло оглядел всех. -- Я... Я в растерянности! Не стыжусь признаться... Если хотите знать, даже счастлив этим! Вы вот тоже растерялись, так радуйтесь -- есть над чем поломать голову, обозначилось, дух захватывает!.. Часто ли вам удается пережить такое? У меня, может быть, это чувство впервые. Да! Но ждал его, ждал! Верил -- появится. И я вдруг ощутил прилив благодарности к этому бескорыстному ловцу знаний. "Летите, голуби!" -- пусть так. Но не кто другой, а он, Толя Зыбков, со своим интеллектуальным снобизмом сноровистей других поможет расставить мне силки на голубя. А уж я потом из рук не выпущу -- лети, мол,-- да нет, постараюсь заставить служить. На других ловчих, на Мишу Дедушку, даже на Ирину Сушко я так не рассчитываю. Миша мне станет извергать вулканические эмоции (еще нахлебаемся), а Ирина Сушко отстранится: "Я штурвальный, Георгий Петрович, а вы капитан, путь вы прокладываете". Дух захватывает... Толя счастлив, а я разве -- нет?.. Впрочем, следует помнить, что самые духозахватывающие тайны, раскрывшись, куда как часто оказываются разочаровывающе скучны: наш праотец Адам отнюдь не идеал человека, а всего-навсего полуобезьяна, легендарный потоп -- просто наводнение, а Вавилонская башня -- не столь уж и высокий храм... И надо ждать: мистическое чудо, воскрешение Христа, скорей всего объяснится до обидного просто, до конфуза обыденно. Но дух захватывает -- ничего не могу с собой поделать. Невыясненное есть чудо! Со стороны поглядывала на меня верная жена Катя с сочувственной усмешечкой, которую уловить мог лишь я один. Она лучше всех понимала, что творится со мной. Понимала и, как всегда" не разделяла настроения, не принимала его всерьез. В эту ночь я не мог уснуть, лежал в темноте и уносился в смутные времена, когда новое учение лишь слабо тлело под спудом событии, раздиравших великую Римскую империю. СКАЗАНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ. Страсти о ближнем Рано утром по спящей Аквилее разнесся тупой звук копыт Нескладно-долговязый всадник, неловко взмахивая локтями, проскакал к улице, где жила знать города, остановился у калитки в каменной стене, через которую переваливалась тяжелая зелень. Морщась и постанывая, он сполз с низкорослой лошаденки, размял одеревеневшие ноги, постучал. Долго не отвечали, наконец за калиткой раздались ленивые шаркающие шаги, выглянула сонная, изрытая оспой физиономия раба. Увидев приезжего, раб послушно отступил. -- Возьми лошадь! -- коротко бросил приезжий и, нетвердо ступая, двинулся через дышащий росной свежестью сад к колонной галерее господского дома. Хозяин дома, один из видных людей города, Статилий Аппий был худ, мелковат ростом, на горбоносом, со впалыми щеками и висками лице несходящая утомленная брезгливость. Сейчас брезгливость держалась только в складке запавшего рта, глаза же, прикрытые веками, тревожно бегали. Его сорвали с постели, а он и без того плохо спал по ночам, всем известно -- каждая минута утреннего сна для господина драгоценна. -- Говори,-- обронил он, опускаясь на шкуру медведя, накинутую на сиденье. -- В Трех Птицах бунт! У хозяина дрогнули веки и бегающие глаза замерли, но в мягкой складке бескровных губ прежняя брезгливость и усохшее желтое лицо бесстрастно. Три Птицы -- местность в сторону гор, в двухстах стадиях от Аквилеи, обширные земли владетельного Аппия. Там господская вилла, там хранилище зерна, загоны для скота, там свыше тысячи рабов и сотня вооруженных охранников. -- Ты ждал этого,-- произнес хозяин. -- И ты тоже, господин! -- с вызовом ответил приезжий. Аппий впервые поднял на него взгляд, темный, недобрый. -- Твои слова о любви сделали свое дело... -- Мои слова без твоих благодеяний, господин, пусты. Бог их не слышит, а люди злобятся. Статилий Аппий не спускал налитых тьмою глаз с говорившего. Этот человек имел над ним странную власть. Плебей -- с длинными руками, сутулой спиной, с истощенным, неутоленным лицом. Он без малого четыре года заменял управляющего, запутывал хозяйство. До него у Аппия было много разных управляющих, вытащенных из рабов и взятых со стороны, все они усердно разваливали хозяйство -- пресмыкались и нагличали, льстили и бесстыдно воровали, клялись в верности и быстро обрастали жиром. А этот так и не отъелся -- иссушен страстями, не угодничает, ничего не просит для себя, но постоянно надоедал просьбами о других. И прогнать его Аппий не мог -- в тяжелую минуту свела их жизнь. Тогда все рушилось и смерть стояла над головой аквилейского всадника Статилия Аппия. Он был не из тех, кто гордился древностью и знатностью своего рода. Скорей всего его прапрадед из простых солдат, которые добывали Риму Цизальпинскую Галлию. Оставшись в живых, он вместе с другими такими же освобожденными от службы получил клочок земли на далекой окраине возле вновь заложенной крепости против варваров. У военных крепостей, как и у людей, судьбы разные -- одна хиреют и гибнут, другие живут и процветают. Крепость, построенная между речками Санциусом и Назито, оказалась на счастливом месте, через нее потекли товары в Паннонию и Норикум, Истрию и Далмацию. Она быстро населялась, отстраивалась, своими палаццами, театром, форумом старательно копировала Рим. И знаменитая Виа Эмилия соединила новый шумный город Аквилею с Вечным городом. Земли здесь обильно рожали, рабы стоили дешево, а потому Статилии разбогатели в Аквилее, но только дед Аппия незадолго до своей смерти получил от божественного Августа золотое кольцо всадника. Вот тут-то неприметно проступила потаенная болезнь, как корневая гниль у крепкого дерева. Само богатство ее породило -- тучные земли до самых гор и тысячи рабов на них. Рабов тысячи, надсмотрщиков сотни. Раба можно не кормить, надсмотрщика ублажи во всем. Надсмотрщики усердствовали -- рабы гибли... А земли Аппия лежали на окраине империи -- за горами текла большая река Данувий, за ней кончалась власть всемогущего Рима, там жили дикие свободные племена язигов и сарматов. Каждый раб знал об этом. Знал он и о том, что путь к свободе лежит через покоренную Паннонию, где стоят многочисленные легионы, все дороги перекрыты, все селения под надзором. Но выбора у раба нет, не все ли равно ему, где умереть -- на поле под палкой надсмотрщика или на кресте за побег. Бежали группами и поодиночке, их ловили, казнили в устрашение другим, но снова бежали, и редким счастливцам все же удавалось перебраться за Данувий. Аппий знал, что кое-кто из хозяев решился -- подумать только! -- довериться своим рабам. Они раскраивали свои земли на клочки, садили на них рабов -- обрабатывайте, сейте, снимайте урожаи, обзаводитесь семьей, никто не будет стоять над вами с палкой, заставлять: работай! За это только отдай половину своего урожая господину! Статилий Аппий был из тех новых всадников, которые неохотно садились на коня, не знали, с какого конца браться за меч, зато хорошо знали, сколько медими зерна даст поле и где это зерно выгоднее сбыть. Он понимал выгоду -- приручить рабов, освободиться от прожорливых надсмотрщиков,-- но его прапрадед, римский легионер, был свободнорожденным, презирал рабов, считал -- с ними нужно договариваться только кулаком или дубиной, даже использовать меч недостойно. Никто из Статилиев аквилейских, более двухсот лет сколачивавших себе богатство руками рабов, представить не мог, что раб способен трудиться сам -- без угроз, без палки. Нельзя же вообразить, что волу вдруг придет желание пахать пашню! Раб та же рабочая скотина, только говорящая. И этой-то словесной скотине доверить то, чем сам живешь,-- свою землю! Поставить себя в зависимость от рабов! Въевшееся веками недоверие сразу не изгонишь. Аппий видел, как запускаются поля, как редеют стада на пойменных лугах, как льстивые прислужники с жадной поспешностью рвут из его хиреющего хозяйства жирные куски и не могут насытиться. Видел -- и ничего не мог поделать, ни на что не решался. Он страшился за свою старость и все чаще и чаще стал думать о службе: неплохо бы получить здесь, в Аквилее, должность главного наблюдателя за товарами, приходившими морем... Должности же раздавались в Риме. Распутный Рим ужасал провинциальную знать, которая все еще робко держалась за суровые нравы италийской старины. Недавно принцепс Нерон, чьи статуи стояли рядом с изваяниями богов по всем городам империи, приказал умертвить свою властительную мать Агриппину. Говорят, она подставила под меч живот, выносивший сына: "Поражай в чрево!" Приказано дни, когда случилось убийство, ежегодно отмечать веселыми играми, а день рождения Агриппины считать в числе несчастливых. И ходили тревожные слухи о знамениях: одна женщина родила змею, другая на супружеском ложе поражена молнией, и солнце будто бы затмевалось над Римом... Аппий все же отправился в Рим и попал на учрежденные Нероном пятилетние игры, проводившиеся уже второй раз. Коль прибыл в Вечный город, то не пойти на игрища просто нельзя -- сразу же донесут, а это для провинциального гостя верная казнь. И входить в ристалище нужно с веселым лицом, так как множество соглядатаев запоминают тех, кто является с дурным настроением Хотя по всадническим привилегиям Аппий имел право занимать место в первых четырнадцати рядах, но пробиваться к ним он должен через тесные проходы, куда ломился буйный, наглый, жадный до зрелищ римский плебс. Вместе со знакомым веронцем, почтенным старцем тоже из всаднического сословия, Аппий оказался в ревущей толпе. Кругом остервенело веселые физиономии, грубый смех, злобная ругань, истошные вопли, жалобные стоны. Старца опрокинули, Аппий ничем не мог ему помочь, его несло в потном, дурно пахнущем, рычащем потоке, он уловил ломкий старческий крик, видел, как в том месте в прущей вперед толпе образовалась волна, понял -- веронец погиб, тысячи ног втопчут его старые кости в каменные плиты. Раздавленный, побитый, в располосованной тоге, в измятой истерзанной тунике, на которой всадническая узкая пурпурная полоса выглядела непристойно, Аппий, не способный ни ужасаться, ни радоваться, что остался цел, оказался на жесткой скамье в четырнадцатом, самом последнем для избранных ряду. Над его головой все еще буйствовал, заполняя цирк, римский народ, пробивавшийся на представление по трупам своих сограждан. Выступление кифаредов и декламаторов сбившаяся публика слушала с каким-то нервным невниманием -- до них ли, когда сам божественный император собирается сейчас лицедействовать перед всеми. Наконец народ замер в ожидании... И вышел он. Аппий впервые видел Нерона. В пестрой, расшитой по-восточному тунике, в легкой, скромно отделанной золотом лацерне, приоткрывавшей несколько отяжелевшие ляжки, он выглядел слегка приземистым, недостаточно величавым в сравнении со своими многочисленными статуями. Его лицо, нежно-пухлое, как у нездорового младенца, было осенено светлым нимбом легких кудрей. И все ж таки он выглядел молодым и красивым. Густой гул одобрения хлынул сверху, с мест плебса. Хлынул, заполнил чашу цирка и медленно растворился, литая тишина сковала людей, каждый невольно затаил дыхание. Наверно, не только Аппий, не соприкасавшийся с высоким искусством у себя в Аквилее, но и самые искушенные слушатели привередливого Рима не смогли бы честно себе ответить, хорошо или плохо под звуки кифары декламирует Нерон, хороши или плохи его стихи. Ни для кого не было существенным, что исполняется и как исполняется, подавляюще важным было для всех -- кто исполняет: всемогущий властитель мира, перед которым трепещут сильные и слабые, самые знатные и презренно подлые. Все внимание каждого с болезненным напряжением направлено только на то, как он выглядит, как держится. А Нерон со смиренным старанием исполнял все, что принято у лицедеев, то, чего требовала от них пристрастная публика: не сметь присаживаться для отдыха, не сметь отирать пот ничем кроме одежды, в которую облачен, не сметь брызгать слюной или выделять что-либо носом, чтоб заметили зрители... Скромность и безупречность лицедействующего императора вызывали неистовые рукоплескания и грозовой одобрительный гул, прорезанный истерическими всплесками голосов, требовавших: еще, еще, не насытились! Наконец-то Нерон кончил, преклонил колено, опустив осененную светлыми кудрями голову, повел рукой -- униженно-почтительнейший жест, выражающий уважение к зрителям, готовность принять их суд. И зрители, притиснутые друг к другу, взорвались сначала хаотическими криками и рукоплесканиями, но крики постепенно упорядочились в дружные, нарастающие и спадающие валы восторга. Им в такт аккомпанементом хлопки тысяч ладоней. Римская публика сейчас сама давала представление одному-единственному зрителю, стоящему со смиренно опущенной головой на сцене. Римская публика была искусна, так как на постоянно устраиваемых зрелищах имела возможность освоить свои обязанности -- хулить или восторгаться. Сейчас хулить запрещено -- она тысячеусто восторгалась. Аппий же у себя в Аквидее такой школы не прошел, он был разбит, чувствовал себя неуютно в рваной тоге, устал от шума толпы, от напряжения, с каким следил за императором, от собственного усердия, с каким бил в ладоши. И он никак не мог попасть в такт, хлопал вразнобой со всеми. Ходивший между рядами центурион надвинулся на него, без слов -- ржавое лицо под начищенным шлемом равнодушно -- ударил древком дротика раз, другой... С безразличием, как раба. А из-за его плеча вынырнула лисья физиономия, бросила острый взгляд, повела многозначительно носом. Аппия в жизни никто никогда не бил, всегда он был окружен почтением, но странно: сейчас он не чувствовал ни обиды, ни гнева, а только боль в плече от удара. И страх... Столь внушительна удаляющаяся спина центуриона, такая каменная уверенность в ней -- честно исполнено возложенное дело,-- что Аппий не смел сомневаться -- провинился, получил по заслугам. Однако почувствовал себя низким ничтожным, затерянным во враждебной толпе -- каждый должен презирать его, каждый волен оскорбить. -- Да хлопай же! Хлопай! -- не глядя в его сторону, внятно сказал сосед, немолодой и осанистый, тоже с одной всаднической полосой на мятой тунике.-- Домой не вернешься. И Аппий усердно захлопал, стараясь попасть в такт. Он хлопал, а страх в нем рос. Он вспоминал брошенный из-за плеча центуриона острый взгляд лисьей физиономии. Его приметили, его должны вывести. За неуважение к императору. Домой не вернешься. С такими, как он, в Риме не церемонятся... Сосед старательно не смотрел в его сторону, ел глазами смиренного Нерона, бил в ладоши. Аппий хлопал и -- надо же! -- попадал в такт. Представление длилось весь день и всю ночь. Были недолгие перерывы, во время которых разрешалось выйти. Всем разрешалось, но он-то, Аппий, на примете. И Аппий не смел покинуть свое место. Зрители прямо на скамьях закусывали, доставая хлеб и вино из корзин. Раба, который должен принести еду Аппию, не пустили. Следовало бы разыскать у входа... Он сидел и смотрел на представление, ничего уже не видел; ничего не слышал, но изо всех сил рукоплескал, когда рукоплескали все. Целый день, и ночь, и еще часть дня... Он не помнит, как выбрался из ристалища. Раб, верно ждавший с корзиной еды у входа, оттащил его до дома, где Аппий всегда останавливался, когда приезжал в Рим. Его заботливо уложили, и началась горячка... Он очнулся и увидел над собой нависшее узкое смуглое лицо, внимательные темные глаза. -- Благодать божья снизошла к нам -- ты глядишь и взгляд твой осмыслен,-- объявил незнакомец. -- Кто ты? -- слабо спросил Аппий. -- Я врач, имя мое Лукас Так состоялось знакомство -- еще в полубреду. Хозяин дома -- богатый купец-иудей -- был связан торговыми делами с Аппием уже много лет. Аппий через свое влияние в Аквилее помог ему получить римское гражданство, а потому сейчас больному -- лучшие покои, внимательный уход и верный врач. Лукас был грек из Антиохии, там он сошелся с проповедником новой веры. Проповедник этот страдал тайным недугом, Лукас его лечил, ездил с ним и по Галатее и по Македонии, прибыл в Рим В прошлом году страшный пожар опустошил Рим, Нерон посчитал, что в нем повинны те, кто исповедует подлую веру, неугодную богам, приказал хватать и казнить. И казни были страшны, о них говорили по всей империи -- несчастных одевали в шкуры диких зверей, травили собаками, их жгли на кострах в таком количестве, что ночами в садах Нерона было светло, словно в праздник. Сам Нерон сидел в толпе в одежде возничего и любовался... В эти дни Лукас потерял проповедника Павла: погиб ли тот, схваченный на улицах среди сотен других, или успел с немногими счастливцами прорваться в Остию, где их ждал корабль, отправлявшийся в Испанию,-- неизвестно. Сам Лукас уцелел потому, что врачевал богатого патриция в загородной вилле. Он был вольноотпущенником, но не из тех, кто добился свободы собачьей преданностью хозяину, изворотливостью и помыкательством над другими рабами. Он заслужил благодарность знаниями, которые щедро применял с пользой. И слабый и сильный одинаково в нем нуждались. Угловато-нескладный, не скрывающий своей плебейской простоты, он словно исчезал, становился незаметен, когда не нужен, и возникал, оказывался незаменим, если случалась беда. От его мягкого голоса, от внимательного молчания, от прямого, чего-то ждущего взгляда усталых темных глаз исходил обволакивающий покой, столь редкостный в этом издерганном, ненадежном мире, где каждого сторожит незримая опасность. Не настойки из трав и не резко пахнущие притирания лечили Аппия, а этот нежданно свалившийся покой. Его страх, что могли заподозрить в неуважении к божественному Нерону, стал мало-помалу казаться нелепым. Да и сам коварный Нерон в этом тихом убежище был далек и призрачен, неправдоподобен, как минувший кошмарный сон. О нем просто не хотелось вспоминать, и начинало вериться, что есть еще на свете доброта, есть надежные люди, возможна неторопливая -- без недомолвок, без утаиваний -- беседа. -- Бог установил, чтоб на земле были рабы и были господа,-- тихо говорил склонившийся над лежащим Аппием Лукас.-- Но это не значит, что бог больше любит вас, господ. Рабу он поручил самое тяжелое -- носить бремя покорности. Что может быть тягостнее этого? Так неужели бог не должен любить раба? И господин, спесиво презирающий покорность, не идет ли против бога, не наказывает ли тем сам себя? Тихий голос, но уязвляющий. Аппий пытался возмутиться: -- Но разве раб не ленив, не лжив, разве он нес бы бремя, которое взвалил на него бог, если б его не заставляли силой? Найди мне такого раба, который смиренно покорялся бы, и я буду любить его! -- Я сам был рабом,-- напоминал Лукас с кроткой прямотой,-- и меня любили... Да, такие, как ты, господа. Иначе я не получил бы свободу. -- У меня не было похожих на тебя рабов. -- Ты просто их не замечал,-- спокойно возражал врач. Их мало. Да. Большинство рабов не несут богово, потому-то бог и наказывает их вашими руками. Ну а скажи, господин, многие ли из вас поступают так, как завещал бог? Он завещал -- не убий, а вы убиваете не жалея, даже гордитесь своим правом убивать. Завещал -- не кради, а вы крадете... -- Я ни разу в жизни ни у кого не украл! -- возмутился Аппий. -- Ой ли?..-- усомнился Лукас.-- Ты крал, сам того не зная, у своего раба -- вместо полной горсти олив давал половину. Ты кормил досыта своих волов, но только не рабов, которые на тебя трудятся. Или я лгу, благородный Статилий Аппий, твои рабы всегда были, сыты?.. И Статилий Аппий молчал. -- Вот я и хочу сказать, что угодных богу господ так же мало, как угодных богу рабов. Никто из них не любит ближнего своего, как самого себя. Узко посаженные внимательные глаза в упор. Аппий молчал и вспоминал, как на его плантациях остервенелые надсмотрщики рвут себе его именем у голодных рабов последний кусок хлеба. И рабы бегут от него, чтобы быть пойманными и распятыми на кресте... Он, честный Статилий Аппий, негодует на жестокий мир, где люто господствует злобный Нерон, а как должен чувствовать себя его раб в том мире, господином которого является сам Аппий?.. И Лукас, словно угадывая его мысли, начинал рассказывать об учителе -- в Антиохии, Галатии, Фракии он создавал общины, где есть бедные, есть богатые, есть господа и есть рабы, но все друг другу братья; господин постоянно помнит -- "трудящийся достоин награды своей", а раб, ставший братом господина, не забывает, что тем более должен усердно служить ему. День изо дня шли разговоры, день ото дня крепло решение у Аппия -- создать у себя общину, в которой он станет любящим отцом своих рабов. Но ему нужен верный помощник... Аппий стал уговаривать Лукаса ехать с ним. Обоим было опасно оставаться в распаленном злобою суетном Риме. Они выехали, как только Аппий почувствовал себя достаточно здоровым. Ехали ясными осенними днями по Эмилиевой дороге сквозь холмы Этрурии, по низким долинам лениво текущего Падуса. И продолжали вести неторопливые разговоры. И Аппию тогда казалось -- все ясно и просто, впереди новая жизнь, впереди перерождение. Эмилиевая дорога кончилась в Аквилее, а вместе с ней кончилась и ясность и простота. Аппий сразу же протрезвел. Он собирался почти всех рабов посадить на землю. И это должно быть только началом будущего братства... Но как все оказывается сложно и запутано, когда приглядишься попристальнее! Среди самых сильных и здоровых рабов полно неисправимо испорченных. Всю жизнь их били, чтоб работали, не смели передохнуть, не жалели себя. И вбили в них такую ненависть к труду, что охотней сдохнут с голоду, чем добровольно пошевелят пальцем. Никакими уговорами, обещаниями их не проймешь. Таким -- землю?.. Большинство рабов еле себя таскают -- истощены. Эти просто с землей не справятся, если даже и захотят... Выходит, только горстку рабов, сохранивших силу и какую-то добросовестность, можно наделить землей. Но и тут сомнение -- давать им хорошую землю или ту, что похуже? С плохой земли эти лучшие работники будут получать и плохой урожай -- много ли с них возьмешь тогда? А отдать им лучшие поля, а самому возиться с плохими работниками на плохой земле -- уж совсем глупо. Аппий колебался и ничего не предпринимал. Зато Лукас действовал. Он требовал, чтоб надсмотрщики не свирепствовали без нужды. Каждый раб мог теперь пожаловаться на них хозяину. -- Бог требует -- хозяин, люби своих рабов, рабы обязаны любить своего хозяина! -- внушал новый управляющий. Жалобы рабов до Аппия не доходили, от имени хозяина их разбирал Лукас. Он помнил, что сам когда-то был рабом, каждую жалобу разбирал по совести, обидчиков не щадил. И надсмотрщики начали остерегаться, не пускали в ход палки и просмоленные веревки не подгоняли рабов. А рабы вместо благодарности стали хуже работать все чаще и чаще вели себя нагло. Лукас, хороший врач, горячий проповедник слова божия, оказался плохим хозяином. Еще немного -- и все начнет трещать и разваливаться. Аппий очнулся и решил вмешаться, пока не поздно Он отобрал молодых рабов, выделил им землю, разрешил брать в жены рабынь. Для остальных он вернул прежние строгости -- палки и просмоленные веревки снова заработали по тощим согнутым спинам. Аппий ждал, что Лукас возмутится, готовился к крупному раз говору: -- Согласен слушать твои советы, но от помощи уволь... Лукас, бывший раб, был бестолковым хозяином, но никак не глупым человеком, он и сам понял, что заигрался с рабами. Аппию не пришлось убеждать его, напротив, опомнившийся Лукас вознегодовал: -- Неблагодарные! Вы забыли, что всякая власть от бога! Кто не слышит слова божия, того вразумит палка! И странно, Лукас упал в глазах Аппия -- не столь уж и мудр на поверку, он, Аппий, прозорливее. Среди полей стали расти хижины, крытые камышом. В них жили те, над которыми не висела палка надсмотрщика. Каждый из рабов теперь мог заслужить такую свободу -- стоит лишь войти в доверие к хозяину. А через несколько лет большинство осядут на землю, обзаведутся семьями. Надсмотрщики будут не нужны, крики избиваемых умолкнут, ни у кого не появится желание бежать, кресты с распятыми телами не вырастут больше вдоль дорог. Это ли не новая жизнь?" В те дни Аппий тихо торжествовал и как никогда верил в "люби ближнего своего". Но это покойное торжество длилось недолго. Земля, переданная рабам, стала рожать куда меньше, чем прежде. Не получалось ли, что раб без палки -- плохой работник? Нет, рабы-наделыцики трудились, не жалея сил. Однако большинство ковыряло землю мотыгой -- нельзя же вместе с землей подарить каждому еще пару волов. Да и какой смысл при малом поле держать волов, они просто сожрут жалкое хозяйство раба. Земля словно рубище нищего, заплата к заплате, в нее вколачивалось много сил, а половина, которую получал с земли Аппий, была тоща. И, как всегда, ожидались купцы, с которыми торговали еще отец и дед Аппия. Отказать им -- значит, признать себя разоренным. Дед и отец Аппия снабжали хлебом и мясом римские легионы, стоящие в Паннонии. Тут хоть сам умри с голоду, а выдай сполна -- Рим отговорок слушать не станет. Один выход: не жалеть посаженных на землю рабов, забрать у них все что имеют. На этот раз всегда сговорчивый миротворец Лукас не выдержал, начал упрямо возражать: -- Господин! Дал слово и не держишь его. Самый последний раб будет презирать тебя. Аппий сурово и холодно ответил: -- Когда бегут от опасности, коня не жалеют. Ты спасаешь коня и хочешь гибели всадника. Выбери, кому служить! -- Я давно выбрал, благородным Аппий, -- служу богу, а перед богом все равны, всадники и кони, господа и рабы. -- А кто недавно говорил, что бог требует от рабов покорности? -- напомнил Аппий. -- Так же как и от господ -- милосердия. И Аппий вспыхнул. -- Хочу быть милосердным! Хочу! -- С гневом, с болью, со страстью. -- Но тогда кто-то должен быть милосерден и ко мне. Кто меня спасет от кораблей, которые осенью придут из Далмации, чтоб забрать обещанную шерсть и оливковое масло? Кто меня спасет от римских закупщиков, от гнева легатов? Спаси ты, и я поступлю, как ты скажешь. Лукас поднял усталые из-под серых век глаза. -- Ты привык торговать, Статилий Аппий. И сейчас готов продать свое милосердие подороже. Оплаченное милосердие -- просто корысть, как купленная совесть -- уже бессовестность. Аппий долго разглядывал сутулящегося перед ним помощника -- узкое лицо поражает худобой, глаза темные и больные. Как ни странно, сейчас всем нехорошо -- ему, хозяину, его рабам и этому вклинившемуся страстотерпцу. Кто ж тогда счастлив на этом свете? -- Кто ты, чтоб оскорблять меня? -- с глухой угрозой спросил Аппий. -- Твой брат. -- Нет -- враг! Лукас невесело улыбнулся: -- В наше время все друг другу враги -- браг брату, сын родной матери. Вспомни Нерона, Аппий, и поступи со мной так, как всегда поступал он,-- прикажи убить. Аппий не хотел походить на Нерона, он проглотил обиду и постарался подавить в себе гнев. -- Ты будешь жить,-- сказал он.-- Ты будешь служить мне. Я стану действовать, и тебе придется меня оправдывать. Мы -- братья. Ты и я. Рабы давно уже так считают. Они никогда не поверят, что ты спасаешь их, а не меня. Самое удобное в твоем положении -- не подавать голоса. Лукас опустил голову. Куда ему деться? Велик белый свет, но всюду в нем одни порядки, одна жизнь -- богатые и обездоленные, властные и подвластные, и нет между ними такого пространства, где можно бы спрятаться. Любвеобильному вольноотпущеннику Лукасу не найти иного места как быть при хозяине. Свою верную домашнюю челядь Аппий облачил в панцири, вооружил тупыми гладиаторскими мечами, послал к рабам-надельщикам. Возле крытых камышом хижин раздались вопли, там били палками тех, кто утаивал от хозяина свои жалкие запасы. Все, что отбиралось, свозилось на усадьбу Три Птицы, за высокий частокол, за крепкие стены. Охранники с длинными сарматскими копьями сторожили собранное добро. Лукас молчал, возражать не мог, знал, что его возмущение будет встречено всеми с подозрением и со злобой. А слова о любви сейчас и вовсе прозвучат издевкой. Наиболее упрямых рабов-надельщиков забивали до смерти. Там и сям горели камышовые крыши. Несколько матерей задушили своих детей, так как решили, что им все равно суждено умереть от голода. Лукас молчал, а все вокруг накалялось. И вот -- бунт. В Трех Птицах. Рабы перебили охрану, подожгли господскую виллу и склады с зерном. Статилий Аппий был готов к этому, заранее договорился с городскими властями -- выделить ему манипулу из охранных когорт. И сейчас поднять ее на ноги не требовалось много времени. С первыми лучами солнца от Аквилеи ускоренным шагом двинулся отряд легионеров -- поблескивали латы, игриво вспыхивали лезвия вознесенных пилумов, качался значок манипулы. Аппий в торжественной белой тоге, открывающей тунику с пурпурной всаднической полосой, ехал позади отряда. За ним сплоченной кучкой поспевали облаченные в гладиаторские доспехи домашние рабы, его личная охрана. Аппий ни на шаг не отпускал от себя трясущегося на неоседланной лошаденке Лукаса, щурясь, вглядывался вдаль, мстительно говорил тихим, ровным голосом: -- Ты лжец, Лукас. Всего-навсего лжец. Ты лгал мне, себе, рабам, своему богу. Не может человек любить человека. На земле слишком тесно, Лукас, люди мешают друг другу. Так было и так будет. Лукас встряхнулся, распрямился, повел, блуждающим затуманенным взглядом, с вызовом произнес: -- Оглядись, господин, раскрой глаза. Разве ты не видишь, какой простор кругом? А оглянуться стоило. Они ехали однообразной равниной, ее конец означался в запредельной дали зыбкими, как облака, горами. Пока еще низкое солнце освещало сутулые опаленные горбы, между ними лежали низинки, до краев заполненные влажной тенью. В глубине неба плавали два ястреба, им нетрудно было окинуть с высоты степную бескрайность. И, должно быть, свободные птицы презирали ползущих по узкой дороге ничтожно маленьких людей, закованных в металл. -- Земля обширна, господин, и это ты видишь сам. На ней всем хватает места. Но человеческая алчность больше необъятной земли. Мы сейчас войдем в тот край, который ты зовешь своим. И будем идти и идти, не раз отдыхать, поить коней, а твое все не кончится. Зачем тебе столько земли, благородный Аппий? Ты так же мал, как и другие, тебе не под силу проглотить все, что на ней родится. И все-таки тебе тесно, тебе мешают, не даешь жить другим. Не безумен ли ты, Статилий Аппий? Если так, то достоин жалости. А Аппий щурился на далекие синие горы. -- Ты уже достаточно жалел меня, Лукас, не пора ли тебе пожалеть и себя? -- Не пугай меня, Аппий. Что ты можешь мне сделать? Только одно -- отнять жизнь. Но неужели ты еще не понял -- мне тяжело жить на этом свете, в котором тесно от алчности. Отними и живи сам, страдай от тесноты, дрожи от страха перед более алчными. Не позавидую тебе. Обдуваемый ветерком, покойно покачивался на коне Аппий, покачивался и болезненно щурился в освещенную солнцем даль, не спешил с ответом. -- Я проверю, Лукас,-- наконец сказал он.-- Проверю, хочешь или нет ты жить дальше. Я предложу тебе выкупить жизнь. И цена, наверно, не будет очень большой. Лукас огорченно вздохнул: -- Ты и тут остаешься торгашом, Аппий. А вот я никогда не торговал... жизнью. Ни своей, ни чужой. Они продолжали ехать бок о бок. Подымалось солнце, низинки, заполненные влажными тенями, исчезали, степь стала ровней и казалась теперь еще обширней. Два ястреба продолжали кружить в синеве над упрямо ползущими людьми. Удушливый чад окутывал обломанные ветлы, истоптанную усадьбу, насыпь с выщербленным частоколом. Сквозь нечистый дым зловеще багровело оседающее солнце, и слепо метались выгнанные из загонов овцы. Их жалобное блеяние походило на капризный женский плач. Утробно мычали волы, пахло паленой шерстью, горелым мясом и едкой кислотой разлитого вина. Были взломаны винные погреба, и нельзя сразу распознать, кто из валяющихся среди уксусной грязи рабов мертв, а кто мертвецки пьян. К дымящемуся пепелищу виллы, от которой почти целиком осталась колоннада галереи, сгоняли схваченных женщин, детей, стариков. Мужчин было немного, большинство ушло в горы, их начнут ловить позднее, а пока хватает хлопот и с теми, кто есть. Только один рослый раб связан, он был пьян, крутил медно-гривастой головой, скалил белые зубы, рычал и рвался из веревок. Всех остальных тут же заставляли рыть ямы, подтаскивать столбы, набивать на них перекладины. Стучали топоры, лязгали лопаты, раздавались сдавленные выкрики, маячили в угарном тумане рослые фигуры легионеров -- шла работа, виновники готовили для себя место казни. Аппий с темным лицом, провалившимися глазами, но в белой, лишь чуть потускневшей от копоти тоге сидел на уцелевшей садовой скамье, и к нему кучками подгоняли рабов, ставили на колени. Лицо Аппия было темно не только от сажи -- все запасы зерна уничтожены, скот разбежался, неизвестно, удастся ли собрать половину... Он бросал лишь скользящий взгляд на припавших к земле рабов, вялым движением руки указывал наугад. Рука часто попадала на детей. Воины выхватывали указанных -- вопли, стоны, женский плач, блеяние овец, стук топоров, угарный дым и низкое кровавое солнце. Лукас торчал за скамьей позади Аппия, смотрел в земли, старался ничего не видеть. За его спиной переминались двое охранников, бородатых, остро пахнущих потом. Им приказано не отпускать управляющего. Ночь прошла в угарной толчее. К рассвету потянуло свежим ветерком, согнавшим дым, открывшим унылое безобразие земли. И все было готово для казни -- столбы, напоминающие какую-то редкую, мертвенно голую рощу, и стиснутая рослыми воинами тесная толпа обреченных. Сколько столбов, столько голов. Но один столб стоял на отшибе, казался лишним. Рабы распинали рабов. Те, кому вялый жест руки Аппия даровал жизнь, трудились в поте лица, казнили жуткой казнью своих товарищей. Легионеры брезговали этой грязной работой, стояли в стороне, наблюдали, величественные и невозмутимые. Солнца, вырвавшегося из-за гор, хлынувшего через степь, никто не заметил. На сожженном, истоптанном, загаженном кусочке земли метался вой, надсадный, рвущийся, гортанный, режущий, звериное рычание, сдавленные стоны, истошные проклятия, раздирающая бессловесная мольба. Кипит воздух, мир до небес отравлен бешенством. И корчились вознесенные на столбах тела, и с ожесточенной неумелостью суетились возле них палачествующие. И закутанный в тогу, немощно маленький Статилий Аппий завороженно взирал запавшими глазами. За ним теснилась трусливо сбившаяся челядь. На ближайшем столбе, напрягая мощные мускулы, хохотал рослый раб, пышные волосы ярой меди, сам весь ковано-бронзовый, только оскал на безглазом лице сверкающе белый. Он уже раз сорвался вниз, раскидал троих палачей, вцепился четвертому в горло, подоспевший легионер опустил плашмя меч на медную голову, оглушил. Его вновь подтянули, прикрутили к столбу. Сейчас буйный раб очнулся, изгибаясь, рвался и дико хохотал, заглушая вопли и стоны. Раба этого звали Фортунат, то есть счастливый. Уже тогда только, когда солнце поднялось высоко, накалило землю, вздернули на столб последнего -- золотушного мальчишку. С ним справился в одиночку некто Кривой Силан, громивший винные погреба, возле них и схваченный спящим. Силан старался изо всех сил, выслуживал прощение. Посреди разгромленной усадьбы разноголосо выла и стенала обремененная плодами роща, хохотал в корчах Фортунат, отдыхали под столбами рабы-палачи, честно исполнившие господскую волю. Сверкая на солнце шлемами, на равном расстоянии друг от друга стояли неподвижные воины. Аппий, спеленатый тогой, словно дремал, лицо темно и безглазо лишь прокаленный лоб таил жизнь -- прорезан напряженной морщиной. Все оглядывались на него, ждали повелений. Аппий слабо пошевелился, чуть слышно в бушующем вое сипло позвал: -- Лукас. Лукас был рядом, старался ничего не видеть, но слышал все -- и смех обезумевшего Фортуната, и тоненький, еле-еле уловимый среди общей бесноватости плач только что распятого золотушного мальчика. Лукас не откликнулся, но двое охранников грубо подхватили его под руки, выволокли на глаза господина. -- Кривого Силана сюда,-- приказал вяло Аппий. Кривой Силан сам услужливо двинулся волочащейся от страха походкой, встал раскорякой--на шерстистой физиономии собачья преданность. -- Лукас, подыми глаза, погляди на своего ближнего.-- Осипший голос Аппия не гневен, скорей устал, равнодушно тускл. Лукас смотрел в землю. -- Подыми глаза на Силана, Лукас! И Лукас поднял глаза. Только низкий покатый лоб не зарос волосней, две вывороченные ноздри да мутный глаз в красном мокром веке проглядывают сквозь шерстистые заросли. Мутный глаз, таящий тупой страх и покорное ожидание. И жилистая сморщенная шея и выпирающие голодные ключицы. -- Один столб еще свободен, Лукас. Сам выбери, кому висеть на нем. Тебе или ему? -- Аппий кивнул на Силана. Мутный глаз в красном веке лишь смигнул, но тупой страх в нем не стал ни больше, ни тревожней, путаная волосня скрывала лицо и душу, если только она, душа, была в этом искореженном теле. -- Перед тобой твой ближний, Лукас. Вглядись в него повнимательней. Он умеет жрать и пить да еще ковырять землю под палкой. Только под палкой, Лукас. Он никого не любит, никого никогда не жалеет, ни о чем никогда не думает кроме как о своем брюхе. Ты так много, Лукас, говорил о любви к ближнему, так вот тебе ближний, докажи, что его любишь, что слова твои не обман. Согласись вместо него висеть на столбе. А он распнет тебя, он охотно это сделает, потому что хочет жить... Силан, ты хочешь жить? -- Хочу, господин, -- смигнув красным веком, ответил Силан. -- Решай, Лукас, а я подожду. Не стану тебя торопить -- обдумай, хорошо обдумай. Нам некуда спешить. И Лукас, обмирая, разглядывал своего ближнего -- дика его заросшая физиономия, под низким черепом не рождаются мысли, тело его раздавлено тяжелой работой, изувечено постоянными побоями, он рожден в рабстве, не слышал доброго слова, только ругань, только угрозы, даже мать наверняка никогда не ласкала его. И сам он, можно не сомневаться, ни разу в жизни не произнес доброго слова, зато постоянно грубые проклятия, не умеет жалеть, пожалуй, даже и ненавидеть не умеет. Без ненависти он сейчас распял на столбе золотушного мальчишку, не дрогнув, без ненависти распнет и его, Лукаса. Вместо себя, чтоб жить дальше своей проклятой, безрадостной жизни. Он не скрывает -- хочет жить! Аппий удачно выбрал ближнего -- полюби, сменяй себя на это выросшее в жестокости животное. Себя, который способен страдать за других, себя, который тонко чувствует, много знает. Нет. Нет... -- Ну и что же, Лукас? -- спросил Аппий. Мутный глаз в красном веке сверлил Лукаса. Кривой, заросший Силан ничего не понимал, как не понимали, наверное, и другие. Силан просто боялся и ждал развязки, как ждет баран, приведенный к убойщику. А спеченно-темное лицо Аппия ожило, на нем проступила брезгливая усмешечка. Аппий не сомневался в ответе. Лукас молчал... Для всех ясно -- не равноценен обмен! А уж для Аппия в первую очередь. Лукас молчал. Он скажет "нет", и тогда Аппий окажется прав: он, Лукас, лгал -- люби ближнего, как самого себя. Себя любит куда больше, чем Кривого Силана. И Аппий восторжествует: он выторговал все-таки себе оправдание, станет жить как жил, услаждать свою алчность, считать -- нельзя иначе, чиста совесть. Его совесть будет чиста, а совесть Лукаса не даст ему покоя -- продал, что свято, предал, чем жил! Люби ближнего? Но даже самого себя любить перестанешь -- лжив, нестоек, продажен. Из года в год презрение к себе, из года в год к себе ненависть! Аппий предлагает -- спаси жизнь, пошли на смерть другого. Но ведь жизни-то не будет, будут мучения... -- Столб свободен, Лукас,-- все с той же брезгливенькой усмешечкой напомнил Аппий.-- Кого же ты выберешь для него? Лукас распрямился, и брезгливенькая усмешечка слиняла с лица Аппия. -- Скажи ему,-- повел Лукас острым подбородком в сторону Кривого Силана,-- пусть делает свое дело. И медленно побрел к столбу. Аппий растерянно молчал, Кривой Силан не двигался, стрелял единственным глазом то в спину Лукаса, то в господина -- ничего не понимая, он ждал знака, не заросшей физиономией, а всем телом выражая готовность. Лукас дошел до столба, развернулся к людям -- серое узкое лицо горящие глаза, расправленные плечи. А по соседству с ним корчился в жутком хохоте кроваво-бронзовый Фортунат. И многоустый стон рвался к небу. С минуту Лукас стоял, обводя взглядом взъерошенного, как больная птица, Аппия, раскоряченного возле него Кривого Силана, тесно сбившуюся, настороженную толпу позади их, хоронящуюся под столбами кучку рабов-палачей, сурово-неподвижных, парадно сверкающих латами легионеров в оцеплении. -- Лю-ди! Голос Лукаса был неожиданно режуще звонок, в сбившейся толпе произошло некое содрогание. -- Лю-ди! -- Лукас вскинул длинную тощую руку к стонавшим столбам.-- Вам нравится это?! Очнитесь, люди,-- вы затравите друг друга! Вам и теперь невмоготу жить. Одно спасение, люди,-- лю-бить! Перед смертью зову вас -- любите! Мудрый блаженного, богатый нищего, сильный слабого! Любите, как братья! Жертвуйте всем ради любви, как я сейчас жертвую жизнью! Лукас кричал, а рядом в корчах изнемогал от хохота Фортунат. И нескладная, тощая фигура Лукаса, его срывающийся, резкий, заглушаемый громкими воплями голос, взывающий к любви, был столь нелепо неуместен, что все стали недоуменно переглядываться. Никто, кроме Аппия, не понимал, что, собственно, происходит, почему этот длинный человек оказался у столба и о чем он кричит -- о какой-то любви. Возле столбов с казненными! Недоумение должно было как-то разрядиться. Хохотал Фортунат, и его издевательский смех заражал недоумевающих. Кто-то за спиной нахохлившегося Аппия в тесной толпе истерически взвизгнул, кто-то рассыпался мелким смешком, и все зашевелились, заколыхались -- прорвалось! Смеялись, раскачиваясь, в толпе. Приседали, хлопая себя по коленкам, рабы-палачи. Тряслись в своих латах невозмутимые легионеры. Ощерился в путаной бороде беззубый рот Кривого Силана, выдавил кашляющие звуки. А громче всех по-прежнему хохотал Фортунат. И стонали распятые на столбах. Лукас, взведенно вытянувшийся, ставший, казалось, еще длиннее и нескладнее, с гримасой ужаса озирался. Наконец он пошатнулся, схватился за голову, медленно осел. А все глядели на него и покатывались... Не смеялся только Аппий, взирал провалившимися глазами на скорченного под столбом Лукаса. Все вторили обезумевшему Фортунату. С явным усилием Аппий шагнул вперед, волоча по земле свалившуюся тогу, подошел, постоял над согнувшимся Лукасом, тронул его за плечо. -- Живи... И не будь шутом. Резко отвернулся, дергающимся шагом, таща за собой конец тоги, двинулся прочь, скупо кивнул на ходу, чтоб собирались в дорогу. Глава четвертая 1 Профессор-востоковед Ю. Я. Перепелкин, открывший тайну древнеегипетского золотого гроба (в нем лежала соперница Нефертити), писал впоследствии: "По необходимости расследования ведутся способами, напоминающими те, что описываются в так называемых детективных романах, с тою особенностью, что предмет расследования отстает от нас более чем на тридцать три столетия". Вот и я, чтоб уличить святого апостола Павла, тоже пытаюсь превратиться в Шерлока Холмса. Рассмотрим версию, которая напрашивается сама собой: Павел сочувствует гонимым и угнетенным, но пасует перед силой власть имущих -- "всякая душа да будет покорна...". Однако скупые свидетельства говорят не в пользу этой версии. В Дамаске правитель царя Ареты хотел схватить его. Ученики спустили Павла в корзине на веревке с городской стены. В Антиохии толпа взбешенных евреев напала на Павла и его спутника Варнаву, вытащила за город, забросала камнями. Их посчитали убитыми, бросили посреди поля и разошлись. К утру они очнулись. "От иудеев пять раз дано мне было по сорока ударов без одного",-- невесело вспоминает он. Помимо этого его еще трижды били палками. Не раз заковывали в кандалы. Трижды он терпел кораблекрушение -- "ночь и день пробыл во глубине морской". "Много раз был я в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне... в опасностях между лжебратьями, в труде и изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, в стуже и наготе". Даже отрывочные сведения о жизни Павла доказывают -- он был фанатично неуступчивым, бескомпромиссным человеком. Нет, не приспособленец, и в напористости и дерзости ему не откажешь. Нельзя объяснить его поведение и кастовой принадлежностью. Сын шатрового мастера, должно быть, не бедного, если уж дед его был настолько заметен в процветающем Тарсе, что сумел приобрести себе и своим потомкам римское гражданство. Но Павел-то оторвался от дома еще в ранней юности, жил "в голоде и жажде... стуже и наготе", его окружение -- друзья и ученики -- не из привилегированных слоев, отнюдь не властители. Был нищ, был гоним, никогда не отличался угодливой кротостью -- воинственно страстен, лишен какой-либо изворотливости, всем его посланиям присуща напористая прямолинейность, он из тех, которые что думают, то и говорят, Значит, он был искренне убежден, когда настойчиво повторял: "Рабы, повинуйтесь господам своим". И всего лишь несколько раз у него стеснительно прорывается: "и вы, господа, поступайте с ними так же, умеряя строгость, зная, что я над вами самими и над ними есть в небесах Господь, у Которого нет лицеприятия". К рабам требовательно, к господам просительно. "Люби ближнего своего" у Павла получается с перекосом. Христос обещал царство небесное обездоленным и не собирался пускать в него богатых -- "удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши". И потому рабы принимали его; но какой интерес им было идти за Павлом?.. Пожалуй, даже и самим господам трудно верилось, что на их жестокое насилие им смогут ответить беззаветной любовью. Не рабы, не господа -- тогда кто же следовал за Павлом?.. И я ухватился за трубку, набрал номер... -- Ирочка, простите за поздний звонок. Срочно нужна справка: как в нашей модели прививается павлианство? Секундное молчание, вздох. -- Не хотела огорчать вас, Георгий Петрович,-- туго прививается, буксует. -- Прекрасно! -- Не нахожу. Модель наша стала вялой, недоношенная какая-то. И тут еще Христос из небытия выплыл... -- Прекрасно! Так и должно быть. -- Эге! Что-то вы у себя наколдовали. Похвастайтесь. -- Хвастаться рано. Пока смутное. К утру, думается, ясней будет. Потерпите. Я положил трубку. Мыслитель со стола взирал на меня доисторическими глазницами. К черту прославленный дедуктивный метод! Плох тот криминалист, который не становится на точку зрения преступника. Шерлок Холмс должен влезть в шкуру Павла. 2 И снова, снова я вижу пыльную дорогу в бурой степи. Столбы вдоль нее от селения к селению, на них висят смрадные трупы, кружится воронье... Мертвый оскал на каждом шагу, крики и стоны, бряцанье лат, сверкание отточенных пилумов -- и я, гонимый последователь того, кто призывал любить врагов, отказаться от забот: "Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня заботы". То есть закрой глаза на то, что делается вокруг, живи себе, как живут птицы небесные -- "они не сеют, не жнут, не собирают в житницы". Мы бы теперь это назвали "внутренняя эмиграция". И не надо быть семи пядей во лбу, чтоб понять элементарное: если все станут жить наподобие птицам небесным, не засевать поля, не выращивать скот, то впереди ждет всеобщий голод, оскудение, смерть! Любой здравомыслящий содрогнется от такой перспективы. Разве я, находясь на месте Павла, не противопоставил бы легкомысленной беззаботности жестокое условие: "Если кто не хочет трудиться, тот не ешь"? Условие по сути своей благонамеренное и никак не новое, господа издавна им пользовались -- не кормили тех, кто не хотел или уже не мог работать. Должно пройти много веков, когда восставшие труженики отточат его до лозунга и направят против господ: "Кто не работает, тот не ест!" "Если кто не хочет трудиться..." Но смрадные трупы с оскалом потому и висят на столбах, что несчастные уже не могли больше вынести... да, труда! Он страшнее смерти. На положении птиц небесных не проживешь -- трудись! Но как?.. В одиночку? Каждый обеспечивая лишь сам себя?.. В одиночку не осушишь болота, не выкорчуешь лесной массив, не проведешь оросительный канал, какие-то земли, которые уже кормят человечество, придется забросить. В одиночку затруднительно даже пользоваться силой вола -- обходись мотыгой. А тут уж о хорошей жизни и не мечтай. История повернет тогда вспять--регресс, деградация... Работать сообща, сообща делить между собой без лишних ухищрений -- всем поровну?.. Но не получится ли тогда, что сильный и добросовестный работник будет кормить лодыря? Мускульный труд нелегок, добросовестный в конце концов начнет снижать усердие до бездельника. Тут уж и работящим и неработящим одинаковая нищета. Распределять же по заслугам -- больше усердному, меньше бездельнику... Значит, появятся привилегированные и парии, которые со временем должны превратиться в тех же господ и рабов... Павел не знал о существовании производительных сил, их диктаторском влиянии на общественные отношения, он просто интуитивно чувствовал: господство, увы, неизбежно для его времени, от него не избавишься. "Люби ближнего своего..." Я мысленно пытаюсь действовать за Павла. К кому обратиться в первую очередь с увещевающим словом -- к господам или рабам? Элементарная логика подсказывает -- к господам. Они хозяева положения, в их власти миловать и наказывать, проявлять доброту и творить зло. А вот на подневольных рабов рассчитывать просто бессмысленно, их возможности ничтожны. Но почему же тогда Павел обращается главным образом к рабам с настойчивостью и даже с пламенной надеждой? К господам же -- нехотя, через силу, без всякого энтузиазма? Попробуем поступить вопреки Павлу. Со всей силой и страстью, на какую только способен, я обращаюсь к господину -- люби! И, предположим, он примет благоговейно это "люби", отбросит палку, повернется участливым ликом к рабу. А раб?.. До сих пор он надрывался под палкой из последних сил, ну а теперь, без палки, станет надрываться еще сильней -- уже от умиления. Ой ли? Скорей всего захочет отдохнуть, снизит усердие. Любящему господину придется вновь пустить в ход свою палку. А вот ежели убедить раба: будь послушен, чти господина, усердствуй для него,-- тогда в идеале палка, возможно, и не подымется, если даже ее станут держать нелюбящие руки. Только от раба может исходить инициатива любви, от господина ждать ее нечего. А потому: "Хочешь ли не бояться власти? Делай добро и получишь похвалу от нее"; Сколько угодно можно с высоты нашего времени и не соглашаться возмущенно с Павлом, и удивляться его простодушной утопичности, но нельзя отрицать его сообразную с веком логику. Вовсе не такой уж он на поверку непоследовательный. За Христом, наставляющим любить врага, не обременять себя заботами, поднимались обезличенно забитые, беспомощные, не способные постоять за себя, мечтающие сбросить извечное проклятие ненавистного труда. Эти люди не привыкли думать, за них это делали хозяева, а потому последствия обещанной беззаботности их не смущали -- "птицы небесные...". И к таким относилось большинство населения. Массовость движения была обеспечена. Но это движение неизбежно сразу бы столкнулось с самой жизнью, требующей забот и усердия. И если б оно не было задушено силой, то со временем наверняка само угасло бы, как угасли многочисленные религиозные волнения, которые постоянно сотрясали Иудею. Спасти движение могли иные взгляды и настроения. Один Христос еще не делал христианства, появившийся за ним Павел -- столь же необходимая фигура. Однако и Павел, возникни он со своим учением без Христа, как в нашей модели, имел бы тоже сомнительный и недолговечный успех. Проповедь покорности и неизменности -- "каждый оставшийся в том звании, в котором признан",-- вряд ли бы приняли обездоленные массы. А то учение, которое не принимает раб, бесполезно и для господина. На рабов оно никак не влияет, а на господина-то кой-какие обязанности все же накладывает: "не заграждай рта у вола молотящего", проявляй заботу, даже люби... Да зачем же господину столь обременительное и безвыгодное учение? Парадоксально -- для того чтобы учение жило, оно должно объединять в себе крайне несходные, противоречивые утверждения. Различие взглядов в массовом движении -- явление обычное. Кому было выгодно верить Христу, тот продолжал верить. Кого Христос не устраивал -- обращались к Павлу. А так как помимо несходства в учениях Христа и Павла существовали и общая непримиримость к жестокости, и общий мотив любви к ближнему, то это создавало впечатление единства. Резко несходные по образу жизни, взглядам, интересам люди, каждый цепляясь за наиболее приемлемое для него, вливались в общее течение, ширили его. И все же забитый раб вылавливал утешающее -- "трудно богатому войти в Царство Небесное", а владетельный господин тащил себе -- "каждая власть от Бога". Как для дела Христа нужен был Павел, так и для дела Павла -- Христос. Друг без друга они оказались бы всего-навсего временщиками, каких множество в истории, и почти все забыты. Машину запрограммировали на развитие возникшего движения, а сохранить его с одним Павлом было невозможно, потому-то убитый нами Иисус Христос должен был воскреснуть вновь. Нет, не мистика: смертию смерть поправ... Ход развития того требовал. 3 На следующий день наша четверка должна была собраться у меня в институте. Хотя мои размышления были пока, так сказать, прикидочными, "не промешанными", но кой-чем поделиться можно. И где-то под спудом я ощущал и угрожающие толчки новых проблем... Однако очередной наш "совет четырех" сорвался -- в семь утра раздался звонок в дверь: "Примите телеграмму!" Телеграмма от сына: "Буду двенадцатого девятичасовым поездом, встречать не надо. Сева". О его приезде шли разговоры давно, еще до демобилизации. То мы начинали ждать со дня на день такой телеграммы, то смирялись: осел на стороне, вот-вот сообщит о женитьбе, придется или самим ехать, или зазывать к себе -- уже в гости. А затем снова период не-внятностей, недомолвок в письмах, намеков на возвращение в отчий дом. За периодом невнятностей начиналась неустойчивая пора горячих желаний, тоска по дому... Мы ждали и теперь, да, но все же сообщение -- "буду" -- нас застало врасплох. Господи! Двенадцатое-то -- сегодня! И поезд-то прибывает через два часа. И номер вагона не указан -- "встречать не надо". Три года не виделись, столько разочаровывались, а когда пришло вымечтанное "буду" -- встречать не надо. Сева! Сева!.. После долгих и бестолковых обсуждений мы согласились: мчаться на вокзал, рассчитывать на удачу -- авось столкнемся -- глупо, лучше уж здесь ждать и готовиться. И ждать нам пришлось не два часа, а целых четыре. Катя слепо толкалась по углам, что-то прибирала, что-то налаживала в кухне, роняла кастрюли, я метался, висел на телефоне, разузнал, что поезд опоздал всего на пятнадцать минут, с отчаянья хватался даже за книги и бросал их. Четыре часа!.. Мы не просто ждали сына после долгой разлуки. Нетерпением наше состояние никак не назовешь. Все последние годы судьба сына висела над нами, как горный снег над путниками, как пресловутый дамоклов меч. Мы ждали затянувшейся развязки. Мы ждали приговора. Куда мог исчезнуть наш блудный сын, в какую свернул сторону?.. Оказывается, Сева галантно решил отвезти не знавшую Москвы попутчицу в Ясенево... Но он предстал перед нами, и мы вмиг все забыли -- и прошлые раны и нынешнюю пытку. Катя ожила, принялась накрывать на стол, а я завел с сыном мужской разговор пока что так, ни о чем -- о духоте в вагонах, о возросшей в Москве суетности, о зелени новоотстроенного периферийного Ясенева. Для Севы отец наверняка -- "каким ты был, таким остался", три года мало изменили меня. Передо мной же сидел пугающе незнакомый человек. Он чуть-чуть подвытянулся, а вширь не раздался, вместо прежней юношеской угловатости обрел вкрадчивую гибкость. Раньше глядел букой, наверно, поэтому не замечались широко расставленные прозрачные глаза -- прятал их. Теперь же, напротив, они как бы подставлялись -- вглядись, пожалуйста, у меня для тебя на дне спрятана эдакая легкомысленная, но приятная улыбочка. Вид здоровый и уверенный, а по одежде не разгадаешь -- бедствовал или преуспевал в последнее время: помятая в дороге сорочка с небрежно закатанными рукавами и не слишком заношенные, ладно сидящие джинсы, да на вешалке -- видавшая виды кожаная куртка. Я вглядывался и испытывал тихое счастье оттого, что приятно смотреть, ничего не оскорбляет -- нравится парень! И весь день прошел в этом тихом созерцательном счастье, в необязательных разговорах, в расспрашивании, приглядывании, вспоминании анекдотических случаев нашего далекого семейного прошлого. Но за вечерним чаем Катя, более решительная, чем я, начала... -- Что ж, пора открыть свои козыри, сынок,-- сказала она. Сева, должно, давно ждал этого, ответил с ходу, без колебаний: -- Москва. Только Москва! Из нее ни ногой. -- Учиться? -- спросил я. Он улыбчиво встретил мой взгляд и тряхнул головой. -- Я крепок в своих убеждениях, папа. -- Как это понять? -- Учиться и потом торговать своими знаниями считаю по-прежнему... Ну как бы тебе сказать?.. -- Невыгодным? -- подсказал я. -- Да нет, того больше -- опасным! -- Да-а,-- произнес я.-- Да-а... Торговля вообще рискованное дело. Особенно торговля знаниями. Приобрел их, кусок жизни тратил, а вдруг спросу не будет. Новый, не похожий на прежнего Сева разглядывал меня широко расставленными улыбчивыми глазами. -- Ты хочешь сказать, папа: следует отдавать себя безвозмездно -- стране, народу, грядущим потомкам? -- Тебе это совсем кажется диким? -- Старомодным. -- Прости. Отстал. Как же выглядит новая мода? -- Живи и жить давай другим, папа. -- Не такое это уж и новое. -- Но со времен моего деда -- забытое. -- Навряд ли. Всегда хватало тех, кто старался жить тихой сапой. -- Вот-вот. Тихой, прячась. Потому что наши деды установили: не смей жить для себя, живи для будущего, для далеких потомков. Ну так я уже тот самый потомок, папа. А разве оттого, что мои дед себе во всем отказывал, мне жить стало лучше?.. Я и решил, папа, жить для себя, тогда мой внук, может, и в самом деле станет счастливее меня. -- Отчего собственно, ему быть счастливее? Оттого ли, что его дед Всеволод что добыл, то сам и прожил, ничего не оставил после себя? -- А я бы хотел, чтоб предки мои забыли кое-чего мне оставить. -- Очень хотел! Например, термоядерную бомбу, папа... -- Вместе с ней мы оставляем тебе еще и много полезного. -- Автомобили "Жигули", пилу "Дружба" и всякую всячину, зато отнимаете чистые реки, свежий воздух, зеленые леса. Он сильно вырос за эти годы, наш мальчик, стал не только самостоятельней, а явно умнее -- за словом в карман не лезет, не дуется на родителей, как прежде, глядит с открытой улыбочкой и... пожалуй, откровенней, чем прежде, презирает отца вместе с его обветшалыми упованиями на прогресс. -- Если мода "живи для себя" утвердится,-- заговорил я, стараясь быть спокойным,-- то еще неизвестно, сын, есть ли смысл нам говорить о твоих внуках. Вы, того гляди, откажетесь иметь детей, так как для них нужно постоянно отрывать от себя. И немало! Как бы род людской не прекратил существование. -- Ты забыл, папа, что я сказал: живи и жить давай другим. Уж ежели я буду делать все возможное, чтобы не заедать жизнь чужому дяде, то неужели я не постараюсь для своего сына? Сева сидел перед нами свежий после приятой ванны, в белой майке, открывавшей смуглые мускулистые плечи -- жизнь на стороне не потрепала парня, а выпестовала и отшлифовала,-- красив, невольно любуешься. Но мне не по себе возле него, стесняет, не прилажусь. Я повернулся к Кате. -- Тебе это нравится, мать? И осекся: Катя долго молчала, чужевато разглядывала сына, наконец произнесла: -- За что, Сева?.. -- Разве я что сказал обидное, мама? -- Ты ударил меня. -- Я? Тебя?! -- Ты же знаешь, что я никогда не жила для себя, только для тебя. И еще для отца. Для вас двоих... И вот слышу сейчас: а зачем?.. Оказывается, надо было жить себе просто, давать другим жить, но особо для них не надрываться... Награды, право, себе я и не ждала, но зачем же осуждать меня? И еще свысока... -- Ма-ма! -- Сева вскочил, обнял мать.-- Мама! Осуждаю?.. Нет, нет! Всегда помнил, мама! Любил, жалел, думал о тебе постоянно... С нежностью, мама! -- Ты хорошо научился обманывать себя, но не меня, Сева. -- Как мне доказать тебе?! -- Ты уже доказал. -- Что? -- Любишь, постоянно думаешь, а за два года службы не постарался вырваться к матери. И после службы не спешил ее увидеть. Наконец приехал -- любишь мать, кинулся опрометью, зная, что она ждет, волнуется... Да ничего страшного, если поволнуется и еще подождет,-- девочку-попутчицу отвезу на край Москвы, лишнюю минутку с ней побуду... Не надо оправдываться, Сева. Я же не тебя упрекаю -- себя. Тратила себя -- все тебе, себе ничего, а в ответ -- люблю. Я почему-то не очень верю -- слова и ничего больше. Не научила отзывчивости. А кто как не мать должна учить этому. На секунду в лице Севы колыхнулось смятение, щеки вспыхнули, глаза остекленели, он растерянно оглянулся на меня, уставился снова на мать и... освобожденно рассмеялся: -- И правда хорош!.. Все в точности, все так и было. И с девчонкой этой... Зачем мне перед ней перья распускать? Нравилась-то умеренно. Чемодан у нее тяжелый, ну как не помочь. Возле такси очередь, ну как не усадить. А когда в машине дверка распахнута и на тебя благодарно смотрят, ну как не сесть рядом: жми, шеф! Всегда у меня черт карты путает. Помню, скучаю по дому, Москву во сне вижу, жду не дождусь отпуска, наконец оформляют, и... несет меня в другую сторону. И ведь помню же, скучаю, да себе не хозяин. Пообещать бы вам сейчас: исправлюсь, мама, исправлюсь, папа! Но честно -- слаб против черта, все равно же попутает... Маленькая рисовочка -- любуйтесь, такой уж есть, иным не буду! -- право, не мешала искренности, глаза глядели прямо, с недоуменной над собой насмешечкой. И я почувствовал угрызение совести -- в первый же день въелся в парня. И не глупо ли ждать рассудочности в неполных двадцать три года, не бессмысленно ли огорчаться -- ветер, мол, в голове. Он сейчас смеется над нашей серьезностью. Катя конфузливо кинула на меня потеплевший взгляд, ища сочувствия. Возвращение блудного сына не обошлось без столкновения. И победителем в нем были не мы. Он быстро уснул на своем детском диванчике под ковриком с изображением фантастического оленя в фантастическом лесу. А мы с Катей засиделись на кухне. -- А не кажется ли тебе странным,-- спросил я,-- у нашего Севы вдруг легкий характер? Долгое молчание. -- Он что-то пережил...-- сказала она.-- Очень тяжелое. -- Но почему очень? -- Иначе бы так резко не изменился. Он меня пугает, сам на себя не похож. -- Бодр, весел, неглуп, конечно, с заносами и, что важно, сам это осознает... Нет оснований пугаться, Катя. -- Он не такой, Георгий, каким кажется... И мы затихли. Какими тайнами заполнены эти три года в жизни сына? Что он испытал, что открыл, что понял -- узнаем ли мы, или же так и останется от нас скрытым? Вместе с житейскими тайнами он и сам для нас сейчас тайна. Может, у всех так? Был ли я тайной для своего отца?.. Пожалуй, нет. Отец мой, инспектор райзо по коню (существовала и такая должность), многого не понимал из того, что увлекало меня, но кто я, "в каких щах варюсь", он себе достаточно отчетливо представлял. Я открываю связи, которые тянутся к нам через тысячелетия, а вот связь с родным сыном для меня остается проблематичной. 4 Наша модель, не удовлетворившись одним Павлом, вновь возродив Христа, подсказывала нам: эти