личности не случайны, сложившиеся в течение веков обстоятельства должны были породить именно таких, а не каких-то иных персонажей истории. Христос и Павел -- выдающиеся фигуры, ну а не выдающиеся, заурядные -- они случайны, разве история не создает их по определенным образцам?.. Некий предположительный Статилий Аппий -- личность самая что ни на есть заурядная. Он, пожалуй, не прочь бы стать добрым, да обстоятельства вынуждают--приходится изуверствовать. В патриархальные времена он скорей бы всего мирно пас скот, возделывал своими руками поле, а где-нибудь в середине XIX столетия был бы добропорядочным буржуа. Христос и Павел, Калигула и Нерон, Статилий Аппий и Кривой Силан -- любой и каждый без исключения продукт времени, его одухотворенно-вещественная молекула. Историю делают люди?.. Но ведь история сама кует людей, как гигантов, так и пигмеев, героев и обывателей. Мы не созидатели всеохватного человеческого процесса, лишь участники его. За широким арочным окном в зное городского полдня варилась улица -- урчала, шипела, выплескивалась через край машинным ревом. За окном очередной день, к нему некогда медлительно сотнями тысячелетий шел с корявой палицей сутулый неандерталец, продвигался облаченный в шкуры кроманьонец, родовые кланы объединялись в племена, племена сливались с племенами, строили города, -- создавали государства, бушевали войны, возникали и исчезали народы, менялся способ добывания хлеба насущного и всего прочего, что поддерживало жизнь,-- движение вперед, к этому проходному дню! Он рубеж между прошлым и будущим. Он зыбкий гребень времени, который зовем настоящим, чтоб с новым поворотом планеты проститься с ним навсегда... Проститься? Да нет, понести его дальше, дальше... Каждый текущий день -- финиш неведомо когда начавшегося пути. Он ли несет в себе нас, или мы несем его на своих плечах? Этот день наблюдает и старый Иван Трофимович Голенков. Всю свою долгую жизнь он действовал во имя этого дня, а сегодня вот недоволен собой -- получилось не совсем то, что хотел. Мой же сын Сева не озабочен, чтоб что-то вложить в день текущий, просто намерен прожить его, как и все остальные отпущенные ему дни. Но и Сева, однако, не желая того, что-то все-таки оставит сегодня. Не зря же мы с матерью гадаем -- обрадует он нас или огорчит? И огорчение и радость -- след, и не такой уж поверхностный, если способен тревожить меня, менять мои мысли и мои поступки. Бесследных людей не существует на свете. Бесследных людей -- в истории. А тогда верен ли вывод -- не люди делают историю? Наш маленький штаб собрался на совещание. Все противоречивое, что варилось во мне, я, разумеется, не смел выплескивать наружу. Но от этого проклятый вопрос роли личности имел недоношенный вид, выглядел неутешительно. Ирина туго сводила свои сумрачные брови, и глаза под ними поблескивали с выжидательностью затаившегося хищника. Миша Дедушка усиленно мигал, теребил бороду -- вот-вот хмель прозрения ударит ему в голову. А Толя Зыбков неловко вывернулся в креслице, одно плечо выше другого, круглое лицо, словно луна над речным туманом, то подергивается тенью, то светлеет. -- Уж не достигли ли мы конечной истины? -- первой негромко нарушила молчание Ирина.-- Уныло же она выглядит, однако. Миша встрепенулся. -- Свят, свят! Что с тобой, Ирочка? "Истина конечная"! -- Нам, человекам, не дано взнуздать историю, напротив, она нас кует себе на потребу. Тогда зачем же нам ковыряться в жизни, зачем мучительно въедаться мыслью, открывать неведомое? Лишний раз можем только напомнить себе -- несамостоятельны, рабы стихии. Выходит, сейчас мы набрели на такие знания, которые отвергают необходимость знаний вообще. Разве это не конечная истина? Смертельно конечная для разума! -- Мать, дай пощупать твой лобик. Ты температуришь. У тебя бред. Ирина даже не повернула головы в сторону Дедушки, досадливо повела плечом. -- Дерни себя за бороду Манилушка. Проснись! Нам сейчас нужно или отречься от эксперимента -- к абсурду пришли, ерундовиной занимались, -- или во всеуслышание объявить: дорогие собратья, мы со своим хваленым сознанием добрались до черты, дальше ехать некуда. -- Не пугайте, Ирина, сказал я. -- Вы же сами не верите своему максимализму. Она скорбно вздохнула. -- Еще бы. Поверь в такое -- и надо вешаться. -- Ну то-то,-- воспрянул Миша Дедушка.-- В следующий раз будь осторожней -- может родимчик хватить. -- "А все-таки она вертится!.." -- Толя Зыбков, выломившись в креслице, обвел нас немигающим рысьим взглядом.-- Все-таки от "история кует" легко не отмахнешься. -- Внимание! -- объявил Миша.-- Искусник сейчас выпечет крендель. -- Несамостоятельны, рабы стихии... Ирина Михайловна, вы стихию-то видите эдаким богом-погонялой, А ведь стихия -- это же мы и есть. -- Неуправляемые,-- вставила Ирина. -- Сами собой -- да!.. А вообще -- как сказать. -- Эй-эй! -- подхватился Миша,-- Ты у меня сейчас предопределение украдешь. -- Одолжу на время. Не возражаешь? -- Бери насовсем, не жалко. -- Что ты хотел сказать своим "вообще"? -- спросила Ирина. -- Вообще, Ирина Михайловна, что такое управляемость? Управляем ли процесс распада радия? Или синтез гелия в солнечном чреве или фотосинтез зеленого листа?.. Тут, наверное, не об управлении говорить надо, а об упорядоченности... -- Заданной, старичок, заданной! -- напомнил Миша. -- Кем? -- Этого, извини, не скажу. -- А раз не скажешь, то и о заданности не имеешь права заикаться. Упорядоченность просто неотъемлемое свойство стихии, как мно-гоцветность радуги. И почему эта строго упорядоченная стихия -- та же история -- должна нуждаться в управлении, нашем или боговом?.. Дед, возвращаю тебе твое предопределение, больше не понадобится... -- Куда гнешь, лукавый? -- На перехват Ирины Михайловны, мудрый Дед. Она, прошу прощения, сильно разогналась -- "бесполезно мыслить"... К необъятной природе мы лезем со своим куцым утилитаризмом -- полезно нам или бесполезно? Словно природе до этого есть дело. Нам выделена роль мыслящих существ, и хотим мы того или не хотим, а мыслить придется -- сомневаться, ошибаться, страдать от бессилия, совершать весь джентльменский набор гомо сапиенса. Поэтому не спрашивай никогда себя, что даст тебе новая мысль, а радуйся, что она явилась, мысли дальше, И снова в который раз меня охватило возмущение этим умным мальчиком. Сейчас сильней прежнего, потому что в Толе Зыбкове увидел я Севу Гребина с его неоригинальной мудростью -- живи и жить давай другим. У этих двух столь разительно несхожих представителей молодого поколения одна движущая пружина, заведенная на себя. Сева способен удовлетвориться малым -- работка повольней, зарплатка покрупней, не исключено даже левый доходец сорвать при случае, но дальше не пойдет. А вот лобастый Толя Зыбков собирается использовать торжествующую науку. Мне в удовольствие тешить свою любознательность, искушать свою мысль, постараюсь заручиться для этого помощью государства, а что касается того, буду или нет "тем любезен я народу", меня, право, не волнует -- можете пользоваться, если сумеете, а сам я до ваших низменных нужд не опущусь. Супермены в джинсах! Я перед Севой чувствую родительскую вину -- не приложил усилий в воспитании,-- потому сейчас пасую перед его улыбочкой, мои доказательства отскакивают, как горох от стенки. Ну а перед Толей-то моя совесть чиста, пасовать не собираюсь. И я повернулся к Толе всем телом. -- Ты, кажется, забыл, какими вопросами мы занимаемся? -- Помню, Георгий Петрович.-- Невиннейшим голосом, с ласковой кошачьей прижмуркой. -- Помнишь, что были распятые на крестах, сожженные на кострах, погибшие на баррикадах, расстрелянные в застенках ради решения этих проклятых вопросов? Ну так они и теперь висят над нами проклятием. И ради чего же ты предлагаешь нам заниматься ими? Ради того, оказывается, чтоб доставить себе удовольствие, свои способности испытать, свои силы потешить. То, что, мол, мучительно для других, мне в наслаждение. Черт знает, какая-то патология! На садизм похоже. Тебе это не кажется? -- На садизм?.. Георгий Петрович, уж так-то зачем?..-- Плотная физиономия Толи порозовела, прижмурка исчезла, круглые глаза зелено цвели. -- Пусть не садизм, а безнравственность. Тебя устроит? -- Нет, Георгий Петрович, не устроит. Всего-навсего смею лишь не согласиться с вами: вы считаете -- будем управлять стихией, я говорю -- нет. Так неужели это безнравственно? -- Э-э, голубчик, не отказывайся от того, что сказал: не спрашивайте, мол, себя, что даст новая мысль, просто радуйтесь и мыслите себе дальше. -- Не вижу тут никакой безнравственности. -- Что ж, объясню поподробней... Ты считаешь -- природа нам выделила особую роль мыслящих существ, ну так будем играть ее с душой, наслаждаться изощренным искусством. Разум для наслаждения!.. Это ложь, голубчик! Неоправданная и вредная ложь! Разум и появился-то от нужды, от безвыходности. Чем еще наш праотец мог спасти себя как не счастливой догадкой использовать палку? Будь он вооружен острыми зубами, когтями, сокрушающими мускулами -- не пытался бы задумываться. И мы сейчас бегали бы беспечно нагишом, носили бы под твердыми черепами недоразвито- гладкий мозг. А теперь вот во всеуслышание заявляем и не краснеем: играть роль мыслящих готовы, но до нужды нам дела нет. И это тогда, когда подпирают глобальные опасности, гамлетовское "быть или не быть" миру заставляет содрогаться всех. Дела нет, плевать, будем наслаждаться, а там хоть трава не расти... нравственна такая позиция? Ой нет! Добрейший Миша Дедушка со смущением гнулся к полу, избегал глядеть на друга. Ирина же прицельно уставилась на Толю, забыв о дымящей сигарете. Толя подобрался в своем креслице, совино нахохлился, круглые глаза стынут на круглом лице. -- Георгий Петрович,-- заговорил он после недолгого молчания холодно и с достоинством,-- убедите меня, что есть... есть реальные возможности взнуздать неподвластную стихию -- да, силой разума, да, подчинив управлению! -- и я признаю себя иудой, повешусь от стыда на первой же осине. -- Ну, милый мой!..-- Я развел руками.-- Осадил! И с какой напыщенностью, с трагедийным пафосом: повешусь, торжественно обещаю, но прежде убеди меня в том, в чем пока никто на свете не убежден. Много же ты хочешь для доказательства своей неправоты. Зеленые глаза повело в сторону, на выпуклый лоб набежала морщина. Толя ничего не ответил, опустил голову -- по-прежнему нахохлен. Ирина вонзила в пепельницу потухшую сигарету, закурила новую. -- Мальчику ясно! -- возвестила она. -- А мне пока нет!.. Помните ли, Георгий Петрович, наш разговор о том, что дурные сообщества развращают добрые нравы?.. -- Конечно. -- А я-то думала -- запамятовали. Вы, если не ошибаюсь, сказали тогда, Георгий Петрович: что-то мешало людям создавать хорошие сообщества, не исключено -- что-то не зависящее от самих людей. -- И еще сказал, Ирочка,-- это "что-то" нам следует выяснить. Сейчас беру на себя смелость заявить: подбираемся к выяснению... окольными дорожками, но, надеюсь, они приведут от Павла в наш день. -- Верно. Привели,-- с холодной бесстрастностью согласилась Ирина.-- К тому, что люди не влияют на историю. Получается: дурные сообщества возникают сами, а хорошие создать нам не дано -- невлиятельны, стихии, видите ли, подчинены. Но тогда есть ли смысл, Георгий Петрович, упрекать в безнравственности нашего милого ученого сурочка? Помочь себе мы не можем, предаваться отчаянью бессмысленно, так не лучше ли принять мудрый совет -- предаться доступным наслаждениям, как это делали в средние века во время повальных эпидемий? К черту самоистязания, да здравствует пир во время чумы! Прошу прощения, наши экспериментальные выводы толкают на это. -- Ну и ну! -- возмутился Миша Дедушка.-- Доигрались... -- Обождем пировать. Рано,-- сказал я. -- Готова ждать сколько угодно. Знать бы -- чего? -- Конца расследования, Ирочка. Надо же нам понять, что именно мешает людям творить доброе, нравственное. -- Предположим, поймем. И что же? -- Вот те раз!-- удивился я.-- Понять объективный закон -- не значит ли им пользоваться? Не закон ли всемирного тяготения указал нам, как его преодолеть, вырваться из объятий планеты? -- И Миша облегченно хохотнул: -- Точно! Закон что телеграфный столб -- перепрыгнуть нельзя, а обойти можно. -- Гм...-- Ирина украсила пепельницу новым окурком.-- Что ж, подождем. Чумной пир на время откладывается. Толя Зыбков усиленно заворочался, заскрипел креслицем, обратил ко мне свое круглое обиженное красное лицо. -- Ладно, Георгий Петрович, кто старое помянет, тому глаз вон. Буду с вами до конца... пока не упремся в глухую стенку. -- В стенку, Толя?.. В глухую?.. Или ты забыл, что таковой не существует в природе? Вспомни-ка: "Самое непостижимое в этом мире то, что он постижим". Толя смутился. Автор этих слов Альберт Эйнштейн свят даже для суперменов в джинсах. 5 К селу Яровому, где прошло мое детство и не успела начаться моя юность, подступали запущенные -- с вырубками, болотами, мокрыми пожнями -- леса. Зимой они были густо истоптаны зайцами, и подростки, мои приятели, промышляли ими. Не ружьями, ружей не было, да и кто на зайцев тратит дробь и порох? Из балалаечной струны, а то и просто из тонкой проволоки делались петли и развешивались по лесу на заячьих тропах. Уже в начале зимы 1941 года у нас дома было голодно, не хватало хлеба, берегли скудные запасы картошки, а сестренке исполнилось двенадцать лет, хотелось устроить ей маленький праздник. Я решил добыть зайца. И хоть этим заниматься мне как-то не приходилось, но теоретически я знал все до тонкости: петли сделал из струны, ставил их в выветренных (то есть полежавших на улице, не пахнущих человеческим жильем) рукавицах, и места выбрал ходовые, и подвесил надежно, чтоб если даже вскочат матерый самец, то уж, шалишь, не сорвется. Прилежному -- награда. Черным утром, когда снега лишь начинают натужно синеть, а в небе все еще утомленно помаргивают звезды, я спешил по немотному, окоченелому лесу к своим наставникам. И где-то на подходе к ним из мрака, из глубины смерзшегося лесного молчания раздался взрывчатый треск, словно незыблемая чащоба тронулась от толчка, начала валиться. Есть!! Нас еще разделяла плотная толща величественных, как заснеженные горы, елей, но я уже улавливал на слух -- он не похож на обычного зайца, это не робкое, а яростное существо. И набатно колотилось в груди сердце, и безумное нетерпение хищника несло меня сквозь обвалы снега, колючую хвою, жесткие ветки -- к жертве, к нему! А он метался впереди в эпилептическом ужасе передо мной. Мутная просинь, прокравшаяся сквозь чащу, и среди многоэтажной, фантастической заснеженности подпрыгивала, дергалась голая елочка, словно пыталась выдрать корни из смерзшейся земли и бежать от меня опрометью. А рядом с ней вихрящийся сгусток... Да, сгусток серого предрассветного воздуха в насквозь промороженном лесу. Наверное, это был именно тот, о каком я и мечтал, матерый самец. Но разглядеть его я не мог, видел лишь тугое движение -- бестелесная сила, мятущаяся страсть, неистовость. Я стоял, увязнув в глубоком снегу, не смел дышать, колотилось в грудную клетку сердце. Но мало-помалу, как мороз сквозь рукава шубы, стала проникать отрезвляющая мысль: "Он сможет прыгать в петле весь день, даже больше... Бывает, живут и по трое суток. Ты долго собираешься стоять?.." И продолжал стоять в снегу, не двигался. Мне повезло -- попал крупный самец, сильный заяц, у сестренки праздник... Надо его добить, как это делают все. Выломать потяжелей палку и... День рождения сестры завтра. Уж коль затеял, то доводи до конца... Я выломал ольховый сук, кривой, как рог матерого лося. Я двинулся на рвущуюся от меня жертву. И уже совсем развиднелось, и мятущийся сгусток обрел плоть. Но даже теперь, отчетливо видный, он мало походил на зайца -- не смиренный зверек, а зверь агрессивный, пружинисто-прекрасный. Не зря, оказывается, мне рассказывали -- матерые самцы иногда ударом лапы распарывали живот неосторожным охотникам. За свой живот мне можно было не опасаться, до него прежде пришлось бы распороть толстый ватник. Мой кривой ольховый сук не подымался... Ты жалкая размазня! Кисляй! Даже пойманного зайца взять не можешь! Зачем было тогда ставить петлю! Ну! Бей! Так делают все!.. В голодном доме должен быть праздник!.. Я шагнул вперед, вплотную к трепещущей елочке, но мой кривой сук не подымался. И тогда я нагнулся, освободил из-под елочки держалку, переломил ее. В лесу раздался тонкий, как всхлип, звук: то ринувшийся от меня беляк задел концом струны за ветку... А каких-нибудь восемь месяцев спустя я убил человека. Я и раньше корректировал с НП огонь своей батареи, направлял тяжелые снаряды на окопы противника и радовался, когда над ними вспухали взрывы, знал -- там остаются лежать трупы. Ночью пешая разведка запоролась в траншею противника, ей на помощь подняли две роты, и неожиданно для себя наши вышибли немца с высоты, продвинулись вперед. А значит, и нам, артиллерийским наблюдателям, надо было искать новый НП. Пехота еще не начала окапываться, толкались в отбитых траншеях, нас же манила гривка кустов по самому гребню -- укрыться можно и обзор хорош. По росной травке я полз с автоматом следом за младшим лейтенантом Горбиной, командиром нашего взвода управления, за мной тащился телефонист с катушкой. Кусты были не слишком густы и не слишком высоки -- Горбина прилег, стал выпрастывать из-под себя бинокль, телефонист приткнулся шагах в пяти, облокотясь на катушку. И тут в стороне из кустов вырвался человек, ринулся вниз по склону -- всклокоченная волосня, непривычная глазу зелень мундира. Немец! Автомат сам взметнулся и забился в моих руках. Я не целился, лупил наобум, но удиравший споткнулся, с усилием встал, сделал шаг, упал ничком. -- Похоже, достал,-- удивился Горбина и припал к биноклю.-- Лежит куманек. Полюбоваться хочешь? -- Дай,-- сказал я, чувствуя, как недоумение сменяется хмель ком удачи. В бинокль хорошо были видны густо подбитые блестящими гвоздями подметки немецких сапог, а дальше за короткими голенищами -- невнятная смятость солдатской одежды. Ни жалости, ни раскаянья я не испытывал, а гордость -- пожалуй. На этой же высоте через три дня младшему лейтенанту Горбине перебило обе ноги, взводом управления батареи стал командовать я -- выслеживал противника, а четыре тяжелых орудия расстреливали его. Два с лишним года война была моей профессией. Во дворе нашего дома идет небойкое строительство -- шумливая торговая база наконец-то отделяется от нас глухой стеной. В окно кухни можно наблюдать, как время от времени к куче кирпича в глубине базы выстраивается цепочка, и слева направо, слева направо -- ручеек кирпичей, впадающий в ровный, растущий на глазах штабелек. Для этой несложной операции, должно быть, приглашаются все, кто свободен,-- грузчики в синих халатах, женщина из проходной, хромой мужик, хлыщеватый юнец, ремонтник в замасленной спецовке, сам рабочий-каменщик, выводящий стену. И как только выстраивались, как только начиналось -- слева направо, слева направо,-- все они, разноликие, становились похожи друг на друга. Попал в цепочку -- сам себе уже не хозяин. Слева направо -- норма твоего поведения. Каждого из нас окружают люди. И эти люди никогда не бывают хаотичной массой, всегда определенным образом выстроены в некий действующий механизм -- локально маленький, временный, как цепочка, перебрасывающая кирпичи, или же необъятно великий, непостижимо сложный, который мы привыкли называть словом "общество". Люди не способны жить неупорядоченно. Никто не посмеет сказать про себя: я независим, сам себе полный хозяин, что хочу, то и ворочу. И меньше всего имели право на это царствующие особы, они являлись наиболее важной частью сложившихся механизмов, а потому свое личное "хочу" должны были обуздывать больше других. Не сам себе, а принадлежность системы! Механизм крутится соответственно своему устройству -- крутись вместе с ним и ты, в рабочей цепочке поворачивайся слева направо, находясь в обществе, участвуй в общественных функциях. В юности я стал мельчайшей молекулой грандиознейшей гиперобщественной системы -- второй мировой войны. По своей природе я никак не был убийцей, ни по природе, ни по воспитанию, пушкинское "и милость к падшим призывал" всегда отзывалось во мне. Но вопреки себе я был вынужден убивать и делал это без содрогания, без каких-либо угрызений совести. Даже гуманнейший из людей -- Пушкин, окажись на моем месте, поступал бы так же. Цепочка перекидывающих кирпичи за окном -- слева направо, слева направо... Делают нехитрое полезное дело. Тревожит душу тривиальная мысль... Если стихийные людские системы способны заставить гуманнейшего убивать, сострадательного совершать жестокости, честного кривить душой, то должно быть принципиально возможно и обратное -- некие общественные механизмы, принуждающие жестокосердного проявлять сострадание, эгоиста -- творить великодушные поступки. Слева направо, слева направо -- против настроенного движения не попрешь. Вся суть в том, куда направить движение механизма. Из века в век эпизодически предлагались проекты идеальных общественных устройств, при которых должны отсутствовать насилие и вельможное тунеядство, побуждения для зависти и корыстолюбия, необузданная роскошь и унизительная нищета. Платон, Ян Гус, Томас Мор, Кампанелла -- сколько таких благородных проектировщиков прошло по земле, не все получили широкую огласку. Скорей всего и у апостола Павла существовал свой проект, основанный на принципе "если кто не хочет трудиться, тот и не ешь". И ни один не принят жизнью. Отвергнуты все. Почему? Возьмем едва ли не самый известный из таких проектов, вглядимся в него и представим, что произошло бы, если б он был осуществлен... СКАЗАНИЕ ПЯТОЕ. Прощание с градом Оссияниным На улице Сент-Оноре экипажи уже обдавали прохожих летней пылью, но за стеной монастыря деревья хранили еще майскую праздничность листвы, кругом лежала влажная тень, было прохладно, было тихо. Из распахнутых дверей хмурого гостиничного дома доносились вкрадчивые звуки лютни. Монахи, бесплотные, как тени, поспешно проплывали, оглядываясь на гостиничные двери, осеняли себя крестом, исчезали... В своей келье умирал фра Томмазо. Этот оплывший старик с иссиня-темным, иссеченным лицом, сатанинскими провально черными глазами, с трудом носивший себя, всегда пугал братию. Две самые могущественные силы в мире -- испанская монархия и святая служба -- держали его за толстыми стенами и тяжелыми запорами, страшно подумать, тридцать три года! И все это долгое время он боролся с ними в одиночку. И победил -- сквозь стены и замки вырвался на волю, околдовал самого папу Урбана, наконец, появился в Париже. Первый министр Ришелье обласкал его, сам король милостиво назначил ему пенсию. В благодарность фра Томмазо пообещал королю, чего тот больше всего желал и уже отчаялся получить -- наследника. Случилось чудо: Анна Австрийская, остававшаяся бездетной все двадцать два года замужества, в прошлом году разродилась мальчиком. Фра Томмазо по расположению звезд предсказал -- новый Людовик будет царствовать долго и счастливо. Монастырская братия сторонилась страшного старика, шепталась по углам о его нечеловеческой сущности. Сейчас он умирал под нежную светскую музыку, не под святые песнопения. И он загодя знал день своей смерти -- 1 июня. В тот день, обещал он, закроется солнце, мрак окутает землю... Ждать недолго, еще двенадцать суток, но уж очень плох, едва ли дотянет... Он весь раздулся, лицо пошло зелеными пятнами, не мог шевелиться, натужно дышал, но мысль по-прежнему была ясной. К близости смерти он привык, она постоянно сторожила его и совсем вплотную подходила уже тридцать восемь лет назад, много дней и ночей дежурила над его соломенным матрацем в камере Кастель Нуово. Святая инквизиция применяла в своих застенках множество пыток -- от простой дыбы, выворачивающей суставы, до изобретательного станка полледро -- жеребенка. Но самый страшной была знаменитая велья -- человека в течение сорока часов постепенно насаживали на заостренный кол, который медленно входил в тело, рвал внутренности. Фра Томмазо просидел на острие кола тридцать четыре часа -- день, ночь, еще день -- и... выдержал. Не выдержали палачи -- сдались. Он потерял много крови, началось воспаление, жар, тюремный хирург Шипионе Камарделла ждал гангрены -- тогда уж спасения нет. Фра Томмазо захлестнула тревога -- умрет, не сказав главного... О городе, который ему открылся, о городе, никому не ведомом, где нет несчастных, счастливы все! Не успел поведать исстрадавшимся, изуверившимся людям -- даже смерть не искупит такую оплошность. В полубреду, не смеющий шевельнуться, чтоб не потревожить разорванные внутренности, он в очередной раз шел к своему заветному городу. Он издалека видел его белые, одна над другой возвышающиеся стены, плавящийся на солнце купол -- двойной, большой венчается малым. А перед городом зеленые поля и цветущие сады, в них с песнями работает народ в одинаковой одежде, с одинаково веселыми лицами. Население города работает все, только старость и болезнь освобождают от труда. И здесь нет ни своих полей, ни чужих -- общие... Окованные железом городские ворота подняты -- входи каждый, кто несет в себе добрые чувства. Они опускаются только перед врагом, и тогда -- семь стен, одна выше другой, неприступны. Внутри эти стены расписаны превосходной живописью -- геометрические фигуры и карты разных земель, алфавиты стран и виды деревьев, трав, животных, минералов, портреты великих людей и орудия труда... Вдоль красочных стен ходят группами дети в сопровождении ученых старцев. Весь город, школа, дети, глядя на стены, играючи постигают науки. Невежественных в городе нет. По мраморным лестницам, по крытым галереям, пересекая улицы, гость подымается к широкой центральной площади, к величественному круглому храму. Внутри он просторен и прохладен, освещен светом, падающим из отверстия купола. В алтаре два глобуса -- неба и Земли. И семь золотых лампад, знаменующих собой семь планет, освещают плитчатый пол редкостного камня. Гостя выходят встречать правители города. Впереди старший, он же высший священник,-- Сол, то есть Солнце. За ним три его помощника -- Пон, Син и Мор, или иначе Мощь, Мудрость и Любовь. -- Приветствуем того, кто узрел нас сквозь тщету и жестокость суетной жизни! Сол не завоевал себе свое высокое место, не получил его по наследству. Избран народом?.. Да нет, не совсем... Звание Сола может получить лишь тот, кто окажется настолько учен, что будет знать все. Он сам собой должен выделиться средь прочих своей непомерной мудростью. "Пусть он даже будет совершенно неопытен в деле управления государством, никогда, однако, не будет ни жестоким, ни преступником, ни тираном именно потому, что столь мудр",-- считают граждане города. Три его соправителя необязательно всеведущи, а осведомлены лишь в тех науках, какие им помогают управлять назначенными делами. Мощь -- воинскими, зашитой города. Мудрость -- обучением. Любовь наблюдает за деторождением. В счастливом городе все общее -- и жены тоже. Какому мужчине с какой женщиной сходиться, у них не решается по желанию, это вопрос государственной важности. Здесь издеваются над тем, что в других странах, заботясь усердно об улучшении пород собак и лошадей, пренебрегают породой человеческой. "Женщины статные и красивые соединяются только со статными и крепкими мужами; полные же -- с худыми, а худые с полными, дабы они хорошо и с пользою уравновешивали друг друга". Изуродованный пыткой, валяясь в душном каземате на грязном, жестком матраце, Томмазо Кампанелла, ученый монах-доминиканец, уличаемый в ереси и бунте, на грани бреда и сознания пребывал в счастливом Городе Солнца, вел тихую беседу под прохладными сводами храма о любви и всеобщем благе с мудрыми правителями. И одновременно он страдал -- нет, не от мучений плоти, а от жестоких мук совести: не успел никому поведать! Люди должны знать, как выглядит их всеобщее счастье, они должны разрушить свои греховные грады и построить грады новые. Страдания совести и несокрушимое здоровье тогда победили смерть -- гангрены не случилось. Он заставил свои затекшие, изувеченные руки держать перо, пользуясь тем, что за больным не слишком строго следили, описал свой Город Солнца. Подвиг, едва ли еще повторенный в истории. А сейчас, изгнанный с родины, переживший застенки, вынесший пытки, вопреки всему переваливший за седьмой десяток, фра Томмазо знал: на этот раз уже не выживет,-- сам себе назначил день, в который его смерть, как высчитал он, ознаменуется солнечным затмением. Его верный ученик Филиппе Борелли, сын испанского тюремного солдата, родившийся в той самой проклятой Кастель Нуово, где долго страдал Кампанелла, нанял на последние деньги музыкантов, чтоб учителю было не столь тяжело умирать. Нежно пела лютня, и с хрипом дышал фра Томмазо. Этот неистовый человек, удивлявший всех умом, трезвым расчетом, хитростью, сатанинской изворотливостью, благодаря чему победивший испанский суд, Святую инквизицию, недоверчивого, отнюдь не глупого папу, был простодушно наивен, когда возникали надежды. В последнее время он горячо верил... в младенца. В того, что лежал сейчас в роскошных покоях королевского дворца, окруженный в своей колыбели вельможными няньками, охраняемый бравыми королевскими мушкетерами. Томмазо Кампанелла надеялся -- этот будущий правитель Франции непременно вспомнит, что он, фра Томмазо, предсказал по звездам и его появление на свет, и его удачливое долгое правление. Вспомнит предсказателя -- и прочтет его "Город Солнца" и возжаждет построить свое государство по вымечтанному образцу. Да будет счастлива Франция, если ему, Кампанелле, не удалось сделать счастливой свою родину! Удивительно, но почти все сбывалось по его предсказаниям. Высокородный младенец не успевает подрасти и в самом нежном возрасте становится королем Людовиком XIV. Его правление оказывается редкостно долгим и счастливым тоже. Для него, Людовика XIV, счастливым, ни для кого боле. И не сбывается только самое главное -- счастливейший монарх ни разу не вспомнил об опальном провидце-монахе, книг его никогда не читал и всю жизнь поступал вопреки тому, что советовал Кампанелла. Ему приписывают спесивую фразу: "Государство -- это я!" И словно в насмешку над автором "Города Солнца" придворные льстецы величают спесивого владыку: "Король Солнце". История щедра на издевки. Нежно пела лютня, и хрипло дышал фра Томмазо. Даже верный Филиппо Борелли не догадывался, что его задыхающийся учитель отправился сейчас в свое последнее путешествие, в исхоженный, знакомый, более родной, чем родина, более дорогой, чем собственная мученическая и героическая жизнь, Город Солнца. Снова он видит средь спеченной равнины под глубоким небом зеленый холм, семистенный белоснежный город на нем, венчанный двойным храмовым куполом. Он спешит к нему, спешит, так как времени осталось в обрез -- намеченный путь может оборваться в любую секунду. Знакомый путь в счастливый город -- через тучные поля, через цветущие сады, через красочное обилие и улыбки работающего народа. Но нынче почему-то пусто кругом, никто не встречает его улыбками. И поля вытоптаны и заброшены, сплошь в лебеде, и сады не цветут, не плодоносят, затянуты колючим кустарником, торчат в стороны засохшие ветви. Мост ведет к городским воротам. Ворота подняты, но никто не входит и не выходит из них. Печально звучат на мосту шаги одинокого гостя. За воротами стража, раньше ее не было. У солдат дикой шерстью заросшие лица, сквозь шерсть видно: чему-то дивятся, словно не человека видят, привидение. -- Кто таков? -- Я Кампанелла. Тот самый, кто издалека прозрел этот город. Переглянулись, хмыкнули: -- Кой бес тебя гонит к нам? -- Пришел проститься... В последний раз. -- Раз пришел -- иди, а проститься -- шалишь! Пускать сюда дозволено, а выйти -- нет. И толкнули в спину, чтоб не вздумал, чего доброго, попятиться. Не успел даже оскорбиться, как бросилось в глаза... Казалось бы, пустое, не стоит внимания -- просто трава густо пробилась сквозь камень на мостовой. Но такое, знал Кампанелла, бывает, когда по городу проходит чума или моровая язва! Пришибленный, растерянный стоял он посреди заросшей пустынной мостовой и озирался. Взгляд упал на городскую стену, и фра Томмазо вздрогнул... На стене знакомая ученая роспись -- геометрические фигуры -- облезла и потрескалась. А поперек нее -- истлевший повешенный, лицо черно и безглазо, рваное тряпье не прикрывает темное мясо, и тянет смрадным запахом. Вверху же на выступающей балке, к которой привязана веревка, сидит важный ворон, лениво косит агатовым глазом на пришельца -- сыт, мрачная бестия, перо жирно лоснится. Никогда и ни перед чем не отступал Томмазо Кампанелла, и сейчас он двинулся в глубь города: не все же в нем повымерли, кто-то наверняка остался, встречу -- расспрошу о беде... И верно: на пустых улицах раза три промаячили люди в черном (а прежде считалось -- "черный цвет ненавистен соляриям"), они жались к стенам домов, исчезали при приближении, словно проваливались сквозь землю. За четвертой стеной на мраморной лестнице он увидел нищих. Нищие в Городе Солнца! Во всем мире эти людские изгои схожи друг с другом -- нечистые рубища, уродливые лица, выставленные напоказ гнойные язвы, култышки ног, скрюченные руки, протянутые за подаянием, гнусавые голоса. Нищие в Городе Солнца!.. Кампанелла знал: таким терять нечего, они только прикидываются робкими и забитыми, на самом деле -- самый дерзкий народ. И действительно, нищие не отказались говорить с ним. -- Откуда ты взял, пришелец, что в нашем благословенном го роде стряслась беда? -- просипел один с красными вывернутыми веками и белыми, как отснятое молоко, глазами.-- Мы радуемся жизни, славим бога за это. Разве ты не видишь? -- Я видел, как ты протягиваешь ко мне за подаянием руку. -- Выполняю приказ наших мудрейших из мудрых правителей счастливого города. -- Они приказали тебе просить милостыню? -- Они приказали мне радоваться. А чтоб радоваться жизни, я до/жен есть. Порадуй меня из своего кошелька, иначе доложу, что ты помешал мне исполнить приказ. -- И все радуются так, как ты? -- Все. Нерадостных в нашем городе нет. -- И все по приказу? -- А разве можно делать что-либо без приказа? Горбун с утопленной в плечах пыльной, нечесаной головой хихикнул: -- Ясноглазый ошибся, в нашем городе нерадостные есть. По нищей братии прошло шевеление. Ясноглазый смигнул воспаленными веками, сердито сказал: -- Ты всегда плохо шутишь, Прямая Спина. -- Хи-хи! Они есть, они висят по стенам, украшают наш город. -- Мы глядим на них и еще больше радуемся. Или это неправда, Ясноглазик? -- Но прежде вы радовались без приказа,-- напомнил Кампанелла. -- Никогда этого не было! Ты лжешь, странник! -- Я знаю. У вас что-то случилось. Что-то страшное. Прошла чума? Власть захватил тиран? Что?.. -- И Ясноглазый закрутился, визгливо закричал: -- Вы слышали?! Вы слышали?.. Это сказал не я! Это сказал он! Вы все это подтвердите! А Прямая Спина довольно хихикнул: -- Мы слышали, Ясноглазик, все хорошо слышали, к чему ты вел разговор с чужеземцем. Тебе хотелось, чтобы он сказал то, чего тебе не дозволено. Висеть тебе, Ясноглазый, на стене. Хи-хи! И тебе, чужеземец, тоже. Кампанелла презрительно бросил: -- Что мне может грозить в моем городе? Я разузнаю, что с вами стряслось, и верну все как было. Вы снова станете радоваться не по приказу. Переступая через костыли, через целые и обрубленные ноги, он двинулся вверх по лестнице. А вслед ему хихикал горбун: -- Не успеешь! Хи-хи!.. Не успеешь! Ясноглазик обернется быстрей тебя. Каким образом обернется Ясноглазик, Кампанелле, в общем-то, было ясно. Он сам в свое время определил, что все увечные в счастливом Городе Солнца не должны бездельничать, никакой телесный недостаток не повод для праздности. "Ежели,-- убеждал он,-- кто-нибудь владеет всего одним каким-нибудь членом, то он работает с помощью его хотя бы в деревне, получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит". Здесь все с телесными недостатками -- безногие, безрукие, слепые, горбатые,-- должно быть, все пристроились доносчиками: работа не тяжелая, был бы только спрос на нее. А спрос, похоже, есть, и большой, если государство вешает своих граждан за нерадостное настроение. Кампанелла спешил к храму, чтобы встретиться с правителями. У входа на Храмовую площадь его ждали солдаты с мушкетами и алебардами, капитан в начищенной кирасе восседал на коне. -- Взять! -- Я Томмазо Кампанелла -- создатель вашего города! -- Тебя-то нам и надо! Подвал, куда повели его, был, должно быть, столь же глубок, как знаменитая "Крокодилья яма", в Кастель Нуово, витой каменной лестнице не было конца. С силой втолкнули в низкую дверь, в затхлый мрак. -- Вались! Встретишь старого знакомого... Он упал на скользкий каменный пол. В темноте зашуршала солома и раздался то ли всхлип, то ли смешок. Кампанелла сел. -- Кто ты, друг? -- спросил он. Смешок в ответ. Теперь уже явственно -- не всхлип. -- Я Кампанелла. Я породил этот город, а меня схватили в нем как врага. Снова торжествующий тихий смех и шуршание соломы. -- Ах да,-- рассердился Кампанелла,-- здесь теперь радуются по приказу. Тебе-то что за нужда, несчастный, в этой яме исполнять подлейший приказ? Придушенный ликующий голос: -- Не по приказу веселюсь -- от души. -- Тогда уж совсем гнусно -- жертва зла радуется злу. -- Справедливости радуюсь, Кампанелла. Справедливости! Она свершилась! -- Впервые слышу, чтоб тюремщики совершали справедливость. -- Бог не очень разборчив, Кампанелла. Он творит свое руками и тюремщиков и героев. Спрессованная подземная темнота, за толщей земли не слышно мира, слышно дыхание собрата по несчастью и недоброжелателя. -- Кто ты, чудовище? -- спросил Кампанелла.-- Жаль, что не могу видеть тебя. -- Действительно жаль... Я не чудовище, я жалок, Кампанелла,-- лысый череп, свалявшаяся борода, беззубый рот, лохмотья не прикрывают уже тот скелет, который все еще приходится считать своим телом. И у меня переломаны обе ноги... Жаль, что не можешь увидеть, ты бы сравнил с тем, каким я был. -- Значит, верно... Ты мой старый знакомый?! Смешок, смахивающий на всхлип: -- Я -- Сол, верховный правитель Города Солнца. Сейчас я счастлив -- создатель вместе со мной. Ты чувствуешь, как на нас давит наш город? Мы на дне его. Спрессованный мрак, спрессованная тишина, где-то далеко над ними гора камня в виде вознесенной к небу башни. Погребены под тем, что усердно создавали. -- Сол...-- срывающийся тихий голос.-- Что?.. Чума? Злобный враг?.. Какое несчастье? -- Заблуждения порой страшней чумы, создатель. -- Ты совершил роковую ошибку, мудрый Сол? -- Ха-ха! Я?.. Нет, почтенный фра Томмазо, ошибался ты. -- В чем? Торжествующий ответ: -- Грешил простотой! -- Разве это такой уж большой грех, Сол? -- Простота хуже воровства, хуже разбоя. Простота -- недомыслие, Кампанелла. Если недомыслие начинает руководить людьми, то люди становятся сами себе врагами. И Кампанелла рассердился: -- Хватит словоблудствовать, Сол! -- Что ж...-- Сол замолчал. Тишина каменного склепа. Она столь монолитна, что кажется, время бессильно пробиться сквозь нее, останавливается где-то рядом. Ничто уже не может продвинуться вперед, все застывает, и умолкнувший голос никогда не возобновится, жди, жди его до скончания -- не дождешься. Но Кампанелла не проявил нетерпеливости, не подхлестнул невидимого собеседника. За тридцать три года в темницах он научился терпению. И Сол заговорил из темноты: -- "Все, в чем они нуждаются, они получают от общины..." Твои слова, Томмазо, о нас. Ты предлагал именно так и жить: сообща работать, складывать все в один общий котел, из него сообща черпать. -- Разве это не верно, Сол? -- "Все, в чем они нуждаются..." Н-да-а... А в чем?.. Скажи про себя: что тебе нужно для жизни? -- Я никогда не желал иметь многого --- хлеб, вино, свечи для работы по вечерам, бумага, чтоб писать, ну и самая скромная одежда, чтоб прикрыть наготу. -- И книги... -- И книги, конечно. -- И у тебя еще собрана небольшая коллекция старинных монет. Ты о ней почему-то не упомянул. Так ли уж она необходима для жизни? -- Единственное, чем я тешил себя в часы отдыха. -- И тебя в последнее время не носят больные ноги. Хотел бы ты иметь экипаж? Как бы, наверное, он облегчил твою жизнь... -- Кампанелла промолчал. -- Вот видишь,-- тихо продолжал Сол,-- даже ты про себя не скажешь точно, что тебе нужно, где твой рубеж желаний. А почему другие должны себя ограничивать? Наверное, лишь мертвый перестает желать себе большего. -- На этот счет, если помнишь, я говорил: "И должностные лица тщательно следят, чтобы никто не получал больше, чем следует". -- Кому сколько следует?.. Как это определить? Кампанелла решительно ответил: -- Только уравняв аппетиты, Сол. До необходимого! Простая здоровая пища, добротная, но не роскошная одежда, крыша над головой... -- Мы так и поступили, Томмазо. Установили давать всем только самое необходимое. Конечно, уж никаких ценных коллекций иметь не полагалось... -- Это справедливо, Сол. -- Нет, Томмазо, это оказалось ужасной несправедливостью. С нее-то и началась та чума, которая погубила город. И Кампанелла тяжело колыхнулся в темноте. -- Не верю, Сол! Какая же несправедливость, когда все у всех одинаково, нет повода кому-то завидовать, на что-то обижаться. -- Увы, повод есть -- и серьезный. -- Только у ненасытно жадных, Сол, у отпетых негодяев! -- Наоборот, Томмазо, у самых достойных граждан, у тех, кто способен лучше других, самоотверженнее других трудиться. -- Ты смеешься надо мной, Сол! -- До смеха ли мне, когда сижу здесь. Вдумайся, Томмазо: способный труженик, не жалеющий себя на работе, дает общине много, а рядом с ним другой по неумелости или по лени еле-еле пошевеливается, от него мало пользы. Но получали-то они одинаково необходимое -- пищу, одежду, крышу над головой. Поставь себя на место добросовестного гражданина, надрывающегося на работе. Как ему не задуматься: я добываю, а за мой счет живет бездельник. И справедливо ли это, Томмазо? Томмазо озадаченно промолчал. -- И вот наши лучшие труженики перестали надрываться, начали подравниваться под тех, кто работал из рук вон плохо. День за днем незаметно падало уважение к труду. Наши поля и виноградники стали дурно обрабатываться, мы все меньше и меньше получали хлеба и вина, наши стада хирели, наши ткацкие мастерские выпускали недобротную ткань, и ее не хватало на одежду. В наш город пришла нищета. Мы уже не могли ни накормить людей, ни одеть, ни отремонтировать их жилища. Город превратился в сборище бездельников. Кампанелла взорвался: -- Нерадивых следовало бы наказывать, а усердных поощрять! Должны же вовремя сообразить. -- Ты наивен, Томмазо Кампанелла. Тебе все кажется простым и легким,-- бесстрастно возразил из темноты Сол.-- Подскажи: как отличить нерадивого от усердного? Кто это должен делать? Надсмотрщик с плетью? Пусть он следит и подгоняет? Пусть он распределяет, кому за работу пожирней кусок, а кому наказание? Чем тогда этот надсмотрщик лучше хозяина? Можно ли после этого говорить: у нас все общее? -- Надо было сделать так, чтоб каждый следил за своим товарищем, сообщал выбранному лицу, сколько его сосед сделал. Сделал мало -- хлеб и вода, не слишком много -- не слишком хороший обед, много -- ешь досыта. Проще простого! -- Очень просто, Томмазо. И мы тоже, как и ты, клюнули на эту простоту... Следи за своим товарищем по работе! Доноси на него! Я уж не говорю, что все стали работать плохо,-- на каждого можно было донести, испортить ему существование. Но теперь еще для каждого гражданина Города Солнца товарищ по труду становился врагом, которого надо уличить раньше, чем он уличит тебя. Спеши оболгать, иначе оболжет он, постарайся запугать, не то сам станешь жить в страхе перед ним. Мы превратили наш город в кипящую ненавистью клоаку, но не получили взамен ничего. Из того, что нам доносили, нельзя было понять, где наглая и бесстыдная ложь, а где правда, где злостные наветы, а где возмущение честного труженика. Лгали чаще на тех, кто старательно работал, своим трудом мог подвести бездельников, а потому нам чаще приходилось наказывать достойнейших людей. Мы добились, что их совсем не стало. Ужасающая нищета, ненависть и ложь!.. Чума набирала силу, благородный Томмазо. И виной тому был слишком простой взгляд на жизнь. Сол умолк. Вновь спрессованная подземная тишина. Кампанелла сквозь толщу земли ощущал тяжесть раскинувшегося наверху города, где на мостовых растет трава, а по расписанным стенам висят казненные. Шуршание соломы, вздох со стороны Сола. -- Ну так вот...-- его тихий голос. И Кампанелла закричал: -- Хватит! Не хо-чу! Еще слово -- и я придушу тебя! -- Меня, мудрый Томмазо? Почему не себя? Крик Кампанеллы захлебнулся, он застонал: -- Прокляни, разбей мне голову, но не рассказывай, не рассказывай больше! -- Ого! Железный Кампанелла сдал. Правда, выходит, страшней вельи... --Умоляю, Сол... -- Нет Томмазо, не жди от меня пощады. Ты должен знать все до конца... Так вот -- нищета, ненависть, ложь и впереди никакой надежды, что все это когда-то кончится. Кого не охватит ужас перед будущим, кому захочется дальше жить! А если ужас станет расти... Он рос, Томмазо, он грозно рос! И надо было любым путем прекратить его... Мы не в силах изменить жизнь, но мы научились принуждать. Приказ вызрел сам собой: те граждане, которые поддаются ложному ужасу, а не радуются цветущей жизни, совершают самое тяжкое преступление и подлежат смертной казни через повешенье. Не я придумал этот приказ, но я... Да, Томмазо, как верховный правитель города я обязан был его подписать... Ты слышишь меня? Ответа не последовало. -- Я подписал его. Ты слышишь?.. Что ж ты не возмущаешься? -- Что ж не обливаешь меня презрением? Молчание. -- Подписал потому, что ничего не мог предложить другого. Подписал, но заставить себя радоваться не мог -- сверх моих сил. И я молчал. Всех таких молчащих, не восторгающихся, не смеющихся шумно при народе хватали и вешали. А тут молчащий верховный правитель. Ему следовало бы выступать с жизнерадостными речами, призывать к бодрости и всеобщему веселью, а он... он молчит. Сам пони -маешь, такого правителя должны убрать... Кампанелла безмолвствовал. Сол вздохнул. -- Меня не повесили на стене. Нет, не из жалости, не из уважения, не за прошлые заслуги. Просто это могло вызвать у граждан самое удручающее настроение. Висящий на стене верховный правитель. Меня бросили сюда, в самый глубокий подвал города... Кампанелла не отозвался. -- А твоего прихода мы ждали, Кампанелла. Ждали и боялись. Кто знает, что еще ты натворишь, увидя нашу жизнь. Мы-то живем по твоему слову, старательно выполняем все, что ты сказал, но теперь ты нам страшен, учитель Ты можешь объявить, что это не твое, что надо начинать все сначала, все сызнова. Переживать еще раз снова то, что было!.. Нет! Нет! Будь что будет, но только не прежнее. Потому-то наши молодцы и поспешили затолкать тебя в этот склеп. Ты слышишь меня?.. Ты жив, Кампанелла?.. Тишина. Смерть наступила в четыре часа утра 21 мая 1639 года. Над Парижем разливалась застенчивая заря, башня монастыря на улице Сент-Оноре робко румянилась. Глава пятая 1 На моем столе Мыслитель из неолита и стопкой тяжелые тома Маркса и Энгельса. Под бесстрастное молчание Мыслителя ищу ответы. Маркс говорит: "Способ производства материальной жизни обуславливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще". Я без удивления принял знаменитое высказывание еще за школьной партой. Сейчас запоздало удивился прозрению. Многоликая, путаная жизнь человеческая, собственно, есть не прекращающаяся деятельность -- сугубо личная и внутрисемейная, групповая и сословная, народная и международная. Великое разнообразие деятельности учету не поддается, но существует самая главная, основополагающая, в равной степени присущая и отдельным лицам и общественным объединениям,-- деятельность трудовая. Она источник нашего бытия, она кинетическая основа нашего развития, от того, как мы станем трудиться, так будем и жить, обуславливает, утверждает Маркс и добавляет: "Вся... история есть не что иное, как порождение человека человеческим трудом..." "Кто этого не знает..." Любая истина, коль она признана и общедоступна, становится банальной, в нее уж нет необходимости вникать, стараются не упоминать о ней лишний раз, досадливо отмахиваются от нее как от назойливой очевидности и в конце концов тихо предают забвению. Многие ли нынешние апологеты нравственности связывают падение нравов со спецификой труда в наш напористый век научно-технической революции? Обуславливает? Да нет, забыли о том. Павел, Кампанелла и иже с ними, кого мы называем утопистами считали: надо заставить трудиться всех -- кто не работает, тот не ест! -- и тогда справедливость восторжествует, нравы облагородятся. Какая наивность! -- говорим теперь мы со вздохом и красноречиво умолкаем, считая, что этим все сказано. А вот Маркс и Энгельс на наивность, на личное человеческое недомыслие утопичность проектов таких мыслителей, как Кампанелла и иже с ним, не списывали. Они утверждали: "Значение критически-утопического социализма и коммунизма стоит в обратном отношении к историческому развитию". Сколько прошло по земле людей глубочайшего ума, поразительной проницательности, но как только они предлагали конкретно- наглядные картины идеального общества, так оказывалось -- историческое развитие не совмещается с ними. И не случайно сам Маркс идиллических картин будущего не рисовал. "Но открывать политические формы этого будущего Маркс не брался",-- отмечал в свое время Ленин. Чтоб разобраться, почему попытки наглядно представить социально справедливое общество оказывались "в обратном отношении к историческому развитию", наверно, следует обратиться все к тому же, что "обуславливает все процессы жизни вообще",-- к меняющемуся характеру труда, который образует человека. Труд немыслим без вложения сил... Мыслитель каменного века торчит перед моими глазами. К его времени человек приобрел уже немалые силы. Приобрел, а не получил -- мускулы его не стали крепче, рост выше, плечи шире, зубы острей. Когда-то дикий бык с его природной мощью был для него устрашающ, но вооружился копьем с каменным наконечником и стал сокрушать быка, добывая мясо для себя и детей. Когда-то человек не способен был свалить дерево, но соорудил каменный топор, и деревья стали валиться к его ногам. Создавались силы, небывалые досель в природе, где живое совмещалось с вещью, одухотворенное с неодухотворенным. Эти новоявленные силы получали название производительных, они росли из поколения в поколение, из века в век. Они росли, непосильное прежде становилось посильным, человек получал все больше и больше необходимых продуктов. Казалось бы, рано или поздно должно наступить изобилие, а вместе с ним и благоденствие -- умеренно трудись, пребывай в полном достатке. Рано или поздно -- неуклонно растущие производительные силы тому гарантия. И если даже сородичи Мыслителя не особенно бедствовали -- даже находили время лепить скульптурки,-- то изобилие должно бы давно уже наступить. Но шло тысячелетие за тысячелетием, производительные силы росли и росли, а заветное изобилие -- где оно? Угловатый Мыслитель подпирал мощными руками маленькую деформированную голову, таил свою замогильно древнюю мысль. Его глиняное бесстрастие несокрушимо. В каменный век Мыслителя только-только научились ковырять землю мотыгой. Праправнуки Мыслителя запрягли вола в соху. Человек стал обладать большей производительной силой, так что же -- лучше жил, легче жил?.. Как сказать. Силы-то возросли, но возросли заботы и возросли расходы. Прежде выламывал человек в лесу кривой сук -- вот тебе и орудие труда, мотыга, выбирай клок земли поудобней, добывай себе хлеб насущный, никаких затрат. Теперь же мотыгой себя не прокормишь, удобные земли давно все распаханы, остались такие, которые деревянным суком не возьмешь, обзаводись волом и сохою. А чтоб поднять вола, нужно в течение нескольких лет на него работать, отрывать от себя -- сам не съешь, а его накорми. Трудности жизни не уменьшились, а возросли, не каждый-то способен их преодолеть, многие не справлялись, оказывались в самом незавидном положении. Парадокс: причина этих трудностей -- развитие производительных сил, которые, казалось бы, наоборот, должны облегчить жизнь, повысить благополучие. Растут производительные силы, растут, но без употребления не остаются, вместе с ними растет и деятельность человека, открываются новые возможности, возникают новые запросы, а в результате -- нехватка сил, нехватка средств, стремление их увеличить. Как только увеличение произойдет, все начинается сначала на более высоком уровне, в убыстренном темпе... Выходит, что во все времена, доисторические и исторические, люди подчинялись одному бескомпромиссному закону -- чем выше производительные силы, тем выше темп развития, их пожирающий. Провозвестница машинной эры -- примитивная "дженни" -- уже заменяла усилия шестнадцати -- восемнадцати ткачей. В начале XIX столетия машины распространяются по миру, происходит взрывообразный рост производительных сил, и сразу же набирает бешеный темп развитие человечества: лавинообразно множатся заводы и фабрики, буйно подымаются города, осуществляются небывало грандиозные замыслы, такие, например, как прокладка трансконтинентальных железнодорожных магистралей. Никогда еще не требовалось столь колоссальных вложений. Движимые паром, поражавшие воображение современников, машины не способны их покрыть целиком. Недостаточную производительность таких машин приходится компенсировать жестокой эксплуатацией рабочего -- не мечтай об отдыхе, вкалывай от зари до зари, за труд на износ получай жалкие гроши. Темп развития требует жертв! Стоит только пожалеть труженика, сократить убийственно непосильный рабочий день, увеличить заработную плату -- и... темп затормозится. Сокращай тогда расходы на расширение производства -- не строй новые заводы и фабрики, не выпускай машины в нужном количестве, сократи получение необходимых продуктов, а это значит -- обнищание общества, чудовищное усиление безработицы, пауперизм, голод, преступность, в конце концов катастрофический развал. С темпом развития шутки плохи... За окном стороной прошумела ранняя машина. Ночь прошла. Я встал, выключил лампу, отдернул занавеску. Воздух в комнате призрачно дымчат, но вещи уже обретали вещественность, а Мыслитель на столе утратил одухотворенность -- сидит растопыркой нечто отдаленно похожее на человека, чуждое пластике творение еще несовершенных рук. И опять напористая машина как дальний буревой порыв ветра. Кто-то спешил из одного дня в другой. Он перед порогом, очередной день. Он вырос из дня ушедшего. В нем люди будут есть хлеб, испеченный вчера, переживать беду, вчера случившуюся, исполнять надежды, вчера возникшие. А наше вчера выросло из позавчера, позавчера--из третьего дня... И так далее -- тянется пуповина в пережитое, ко временам Мыслителя и дальше, дальше... Прошлое сидит в нас, оно наша плоть и наш дух, без него нас нет, мы -- концентрат прошлого. Концентрат всего, что выстрадано нашими предками?.. Мы -- вместилище всечеловечьего несчастья?.. Но ведь этого нет! Рабочий теперь работает по восемь часов в сутки, имеет в неделю два выходных дня, не надрывается и в нищете не прозябает... Э-э, нет! Не все сразу. Рождался новый всплеск, но я его решительно подавил -- надо лечь и постараться уснуть. Продолжение следует, но уже на свежую голову. Посторожи мой сон, недремлющий друг Мыслитель. Проснулся я с подмывающим ощущением -- впереди у меня что-то значительное, незавершенное, словно вернулся в молодость в те годы, когда вдохновленная собственными успехами физика с часу на час ждала завершающих триумфов, а я, в числе многих подающих надежды, самонадеянно тешил себя -- вдруг да, чем черт не шутит... вдруг да я первым -- на заветную тропку, ведущую к святая святых, к легендарному Единому Полю! Физика поуспокоилась и до сих пор терпеливо ждет, а мы, подававшие надежды, позастревали где-то на обходных путях... Но какие, однако, были волнующие дни! И сегодня день солнечно ярок, и захлебывающийся детский смех доносится со двора... Правда, день предстоял суетный, в институте накопились дела, которые я беспечно откладывал на потом. Откладывать дальше уже просто непорядочно, меня и так не особенно перегружали обязанностями -- присутствовал на ученых советах, на деловых совещаниях, знакомился с работами молодых коллег, изредка оппонировал на защитах, если даже и продолжить этот список, то все равно окажется -- нахожусь в легкой пристяжке. Надрывные усилия, когда я впрягал себя то в одну нерешенную проблему, то в другую, давно миновали. Новое поколение физиков с ухмылочкой оглядывается на меня: чудит профессор Гребин... Теперь в нашем институте очередное оживление -- намечается широковещательный симпозиум, в каких-то отделах дым коромыслом, подбивают бабки, теоретики на этот раз в стороне, но и их не оставляют в покое. Вспомнили и обо мне, наш директор просил сегодня к себе -- "конфиденциально, Георгий Петрович, на пару слов". Солнце ломится в окна, и со двора детский смех... Занятость дня меня не угнетает, напротив -- мне нужна разрядка. Окунусь с головой в привычные воды, смою с себя наросшие обязанности и обрасту наверняка новыми, хлебну свежей информации, да и встреча с директором весьма любопытна -- куда засватает? Директор любит взнуздывать тех лошадок, которые уже не кидаются брать барьеры, они обычно хорошо тянут администраторские постромки. День занят, так отдадимся ему, но вчерашнее незавершенное будет таинственно жить во мне, пронесу, не расплескаю, а уж вечер и ночь мои на пару с терпеливым Мыслителем. Выбритый, наодеколоненный, в свежей сорочке, при галстуке, я вышел завтракать. -- Доброе утро, Катя. Доброе утро, Сева. Да, и Сева тут, за столом. Далеко не каждое утро нам удается встретиться -- встаем в разное время, в разное время разбегаемся, он оперативнее меня, я из числа "сов", люблю полуночничать. Днем Сева домой залетает редко. И я и мать едва ли не с первых дней поняли -- сын не собирается прирастать к нам, сейчас живет в стороне, со временем улетит. Жизнь его явно деятельная, но какие в ней заботы, какие радости и огорчения -- от нас скрыто. Он приучил нас не волноваться из-за слишком поздних возвращений, иногда звонил: "Срываюсь с товарищем к нему на дачу, там и заночую в тепле и уюте. Прошу не подымать паники. Завтра вечером увидимся". А когда-то мы не верили в самостоятельность нашего сына. Порой мне влезала в голову дикая мысль: "Удивимся ли, если вдруг откроется, что Сева замешав в воровстве или бандитизме?" Каждый раз я оскорблялся сам на себя -- такое подумать!-- но от этого веры в сына не прибавлялось. Он вырос среди книг и прежде полосами увлекался литературой, доступной для его возраста. Но после возвращения Сева ни разу не протянул руку к полкам. И когда ему читать? Он не оставался наедине с собой -- в деятельности, в общении. Право же, надо быть увлеченным человеком, чтоб вести такую непоседливую жизнь. Но никакие науки его не увлекали, никаких особых пристрастий не замечалось напротив, мою увлеченность историей он считал безобидной слабостью -- у папы хобби. И, наверно, на любого, кто к чему-то неравнодушен, он смотрел с превосходством -- человек со слабинкой, вот я не таков. Сева охотно (даже очень охотно!) соглашался -- мир не идеален, ненадежен, неустроен и вообще, по его выражению, "лажа кругом", но соглашался без беспокойства, без возмущения. С высоты своих умудренных двадцати трех неполных лет он покровительственно охлаждал меня неунывающим советом: "Не фонтанируй, папа. Береги адреналинчик". И при всем том у него были свои понятия чести и совести. Нельзя оставаться в долгу, если кто-то тебе услужил, старайся побыстрей услужить ему. Но это правило, похоже, не распространялось на женщин, тем можно и не отвечать услугой на услугу, от их попреков можно отмахнуться, им можно солгать. Одалживаться у родителей он считал для себя унизительным, и хотя поначалу ему приходилось брать у матери на карманные расходы, но делал он это явно со стесненным сердцем, от крайней нужды, Щепетильность, для нас удручающая. Дикие мысли, вызванные у меня таинственностью Севиной жизни вне дома, были не более как абстрактным допущением -- невероятно, но в принципе даже и такое возможно. Однако придирчивые наблюдения чем дальше, тем больше доказывали мне обратное. Скорей всего записному моралисту было бы трудно упрекнуть Севу в безнравственности. Он меньше всего думал о десяти заповедях Моисея, но, кажется, выполнял их с безупречностью пуританина, кроме, быть может, одной -- "не пожелай жены ближнего своего". Тут бы я не поручился за безгрешность своего сына. Для нас оставалось загадкой, что произошло у Севы с той женщиной, которая так и не стала его женой. Все наши расспросы он со свойственной теперь непринужденностью решительно пресекал: -- Мама, папа! Это была глупая ошибка. Я теперь поумнел, мои дорогие родители. Такого больше не повторится. Все! Точка! Мы смущенно молчали, зато нас осаждали по телефону колоратурные голоса: -- Простите, можно позвать Севу?.. -- Его нет дома. Что ему передать? В ответ раздавались короткие гудки. Сева -- наш семейный сфинкс, неразгаданная загадка. Сейчас он, как и я, собранный на выход, в белоснежной рубашке, при галстуке, сидел за столом, встретил меня благожелательным взглядом. -- Привет, папа. Сегодня мы вместе берем старт. -- Как твои дела, сын? -- Двигаются в заданном направлении. -- Значит, работой доволен? -- Будем считать, что работа больше довольна мной. Он недавно устроился в телеателье. В армии ему приходилось иметь дело с аппаратурой наблюдения, а потому... "Начинка гражданских ящиков, папа, для меня -- семечки". -- А в институт радиоэлектроники по-прежнему не тянет? -- Я уже говорил, что в мой генеральный план это не входит. -- И всю жизнь намереваешься просидеть в телеателье? Сева скорчил привычную гримасу, неизменно означающую: сколь неизобретательны шаблонные отцовские вопросы -- Совершив некоторые вариации, папа. -- А именно? -- В шаражкиной конторе, где я бросил якорь, сидят, пригревшись, маленькие бонзы, которые нуждаются в рабсиле. О кей! Полгода буду на них ишачить, но за это время получу клиентуру, стану свободным художником. Года через три моя клиентура разрастется по Москве, принесет мне прочные связи. И тогда... Вот тогда снова вернусь в родную шарагу. -- Зачем? -- удивился я. -- Чтоб тоже стать там маленьким бонзой. Маленьким, папа большим не хочу. Ты же знаешь, у меня скромные запросы. -- Не перестаю удивляться тебе: кто ты -- просто циник или всего лишь мелкий проходимец? -- Ни то, ни другое, папа,-- трезвый человек, который хочет иметь приличный шалаш в кооперативном доме и "Жигули" цвета "коррида" у подъезда. И учти -- ни у кого ничего не вырывая изо рта и никому ничего чтоб не должен. Это, папа, и есть свобода. Иной не представляю. И в который раз снова вырвался один из вечных, самых неизобретательных моих вопросов: -- Так кто же все-таки научил тебя этой мудрости, сын?! Знал, что нарвусь,-- на столь привычный замах у сына существует отработанный хук. -- Ты, папа. Твой личный пример.-- У Севы под чистым лбом опасно ласковый блеск светлых глаз. Катя, возившаяся у плиты, резко обернулась, шагнула к столу, решительно села -- готова защищать меня от сына. Сева подобрался, но не смутился, начал решительно: -- Человек как гора, вблизи его не разглядишь, надо уехать подальше, чтоб всего как есть увидеть. Я почти три года вглядывался в тебя, папа, издалека... Понял, какой ты умный, не сравнить с другими, каких встречал. Но ты, папа, беспомощнее самых глупых. Дураки вовсе не беспомощны, они не мудрствуют, они действуют. Что, например, стоит дурному отцу справиться с непослушным сыном -- выпорет раз, выпорет два, сын станет таким, как надо. А вот вы с мамой меня изменить не сумели. Побились-побились да отступили -- пусть идет, в армию, авось там изменят... Другие люди, не такие умные, никак не профессора... И что ж, можно считать, у них получилось -- изменился, как видите. Только, папа, пожалуйста, не обижайся, от твоего неумения я любить тебя меньше не стал, даже теперь больше люблю... -- Не извиняйся,-- сказал я.-- Спасибо за то, что наконец-то заговорил откровенно. -- Я же не из скрытности молчал. Да если б я полез к вам с такой откровенностью, что б получилось?.. Получилось бы, что вас виню, себя несчастненьким выставляю. А я вовсе не несчастненький и вам благодарен -- не держали возле себя, в мир выпустили... Но вот могу ли я теперь жить по твоему образцу, папа? И по твоим советам... Ты мне постоянно повторял и теперь повторяешь, не стремись подлаживаться, стремись влиять на жизнь! Вдумайся, папа: что получится, если каждый -- да, каждый -- станет стремиться влиять на жизнь? Сколько людей есть -- и все влияют. Все, умные и недоумки, честные и прохвосты, каждый на свой лад -- влияет. Да жизнь и так запутана больше некуда, а тогда и совсем каша перемешанная получится, сам господь бог ее не расхлебает. Иль я не прав, папа? И я согласился: -- Ты прав... Если каждый в одиночку... Да-а, если друг с другом не сообразуясь влиять, то каша... -- Не сообразуясь?! -- с горечью удивился Сева.-- Неужто, папа, ты веришь, что люди могут сообразоваться?.. Да они всегда будут тянуть -- каждый к себе. И всегда отнимать друг у друга, и всегда друг друга за горло хватать -- отдай, мое! -- Удивительно, как еще они не передушили друг друга.. А?!.. Давно бы пора. -- Отвечу, отвечу, к этому и веду!.. Не передушили потому только, что приспосабливались. Да, к жизни! Да, друг к дружке! При-спо-саб-ливались!.. Ах, слово дурное! Ах, стыдно слышать та кое!.. Но почему, папа? Почему, мама?.. Заяц должен приспосабливаться, а человеку не положено. О приспособляемости зайца да же природа заботится -- линять научила, обрастай к зиме белой шерсткой, к лету серой,-- а люди не смей, запрещено?! Кем?.. Да теми же людьми. Запрещать-то запрещают, но каждый по-своему приспосабливается, только не признается в том... Ну так вот, папа-мама, ваш сын приспособленец и ничуть этого не стесняется. Приспособленец -- да; но не захребетник и не насильник, из горла ни у кого не рву. Живи и жить давай другим -- считаю, святей лозунга быть не может... Вот все как на духу. Сева, розовый от возбуждения, умолк, вызывающе в нас вглядываясь. Я молчал, молча клонила к столу лицо Катя, ей так и не удалось встать на мою защиту. И сам я защитить себя не сумел. Не так-то просто доказать очевидное: что естественно для зайца, противоестественно для человека. Любой, спор сейчас выльется в путаные пререкания. Я молчал. Сева, видать, строил свою систему не один год, ею защищался и ею гордился, сейчас тихо торжествовал победу -- сработала, оглушила. Он вежливо выждал, явно жаждая возражений, их не было, тогда решительно поднялся, стянув со спинки стула свой пиджак, не спеша надел его, расправил плечи -- легкая ткань пиджака плавно облегает талию, статен, ясноглаз, счастлив своей нерастраченной молодостью, своей неуступчивой самостоятельностью, снисходителен к нам, пропитанным пылью ветхих мнений. -- Ключ у меня, так что не беспокойтесь, если задержусь. Он явно чувствовал спиной мой провожающий взгляд, взгляд этот смущал его, поигрывал лопатками эдакое безмятежное "ты ушла, и твои плечики"... Катя подняла голову -- над переносьем резкая морщинка, глаза темны, скользят мимо. Я не выдержал ее молчания, заговорил: -- А может, он и прав. Что еще делать как не приспосабливаться, если на большее не способен? Ответила не сразу. -- Я думаю...-- голос глух,-- не разменять ли нам нашу квартиру на двухкомнатную и однокомнатную?.. Я растерялся: -- Не глупи... Пусть это будет нашим последним родительским взносом. -- Хочешь, чтоб уже сейчас?.. -- Мы сейчас, Георгий, живем с ним на разных этажах. Ну так будем жить в разных районах. Она всю себя отдала сыну -- единственное в ее жизни. И -- "в разных районах", подальше! Ну и ну... Телефонный звонок спас меня от ответа. -- Это Алевтина говорит... Алевтина Ивановна, дочь Ивана Трофимовича. Я хочу, чтоб вы сегодня пришли к нам. Очень нужно. Где-то в полпятого, не позже... -- Что случилось, Аля? Нелепое, Георгий Петрович, не хочу объяснять... День по-прежнему ярок и горяч, но он уже не радовал меня, казалось -- значительное впереди, незавершенное выгорело, остался лишь след его, пепел. Но день только начинается, нужно пройти его до конца. Как это так получается, что я постоянно оказываюсь безоружным перед сыном?! 3 Кто-то из наших институтских острословов сказал: "Теоретик это гусь в журавлиной стае, летит вместе, но держится наособицу". Четверть века я лечу с институтом, сжился с косяком физиков-экспериментаторов, одна цель, один маршрут, без них истощился бы, сгинул безвестно, меня всегда считали своим, но предоставляли летать как хочу -- гусь по-журавлиному не может. Сегодня после разговора с Севой наплыло тоскливое одиночество -- все дружно летят дальше, а меня уносит в сторону. Я ходил по этажам, встречался с нужными людьми, вел с ними не очень нужные разговоры, решал несложные вопросы, без которых одинаково легко могли обойтись как институт, так и я сам. И всюду я чувствовал: вклиниваюсь не ко времени, в эту минуту не до меня, но мной занимались доброжелательно и... на скорую руку. Однако директор-то меня хочет видеть навряд ли просто так, скуки ради, зачем-то я ему нужен. Зачем?.. Острое желание убедиться: чего-то еще ждут от тебя,-- породило нетерпение. Но директора срочно вызвали, должен вернуться с минуты на минуту. Минуты шли, день перевалил за половину, а я еще обещал дочери Ивана Трофимовича... Со стариком что-то стряслось. Возвращение директора я проглядел, кто-то более проворный проскочил раньше, пришлось пережидать... Наш директор любил повторять: "Только та кошка, которая сама по себе ходит по нашей теоретической крыше, способна ловить мышей". Он добился славы и высоких званий не столько личными подвигами в науке, сколько организаторским умением -- безошибочно угадывал таланты, делал на них рискованные ставки, напористо выбивал средства, проявлял оборотистость, если средств не хватало. Наука теперь становится индустрией, и организаторские способности приносят едва ли не больше, чем счастливые озарения гениев. Экспериментаторами директор умело правил, теоретиков лишь изредка ласкал, чтоб не дичали, не забывали хозяина, и ненавязчиво следил -- каких мышей носят. Моя добычливость резко снизилась, и он, конечно, уж это заметил... Директор из-за стола вышел мне навстречу, прям, подтянут, седые волосы, моложавое, чуть тронутое неувядающим загаром лицо, глаза в лучистых морщинках. В свои шестьдесят с хвостиком он все еще отменный горнолыжник, отпуск проводит на Чегете, бьет на скоростных спусках не только молодых физиков, но и лавинщиков с горной станции. -- А ну, поворотись-ка, сынку!.. Редкий же вы гость у меня, Георгий Петрович. -- Ненадоедливость подчиненного -- его капитал перед начальством. Вежливая пикировочка входила в ритуал наших встреч. Мы уселись в стороне от директорского кресла, за круглый столик, а это означало -- я не сразу узнаю о цели вызова, разговор будет блуждать вокруг да около. -- Как живете, Георгий Петрович? -- Не обременяя себя заботами, Константин Николаевич. -- Ой ли?.. -- Ага, от меня ждут первого шага, и я его сделал: -- Вам что-то хочется узнать, Константин Николаевич. Спрашивайте, не стесняйтесь. Директор рассмеялся: -- Люблю дипломатов... Может, за меня и вопрос произнесете? -- Хотите знать, что за тайные совещания я провожу в своей келье? -- Вы телепат, Георгий Петрович. -- Должен сразу покаяться: они не имеют отношения к физике. -- Ну, это-то я знаю. Имей они отношение к физике, на мой стол легла бы бумажка с неоригинальной просьбой: отпусти денег. -- Ну так, не кичась своим бескорыстием, сразу раскроюсь: не занимаюсь ни горным спортом, ни альпинизмом, ни станковой живописью, ни игрой на флейте... -- Вы хотите сказать, что наконец-то выбрали себе увлечение? -- И прошу к этому отнестись снисходительно. Иронические складки в углах тонкого рта, прищур в упор. -- Ай-ай, дорогой Георгий Петрович! Пытаетесь провести на мякине старого воробья. -- Считаю подозрения безосновательными. -- Видите ли, в нашем возрасте, Георгий Петрович, хобби -- это самоуглубленность, это самоутешение, это интимное занятие, а вы собрали вокруг себя маленький каганат... -- А разве вы на горнолыжные вылазки не ездите компанией? -- Одно дело -- компанейская поездка в горы, другое -- многомесячный труд в тесной келье. Труд, насколько мне известно, не освященный бухгалтерскими сметами, труд на энтузиазме! И вы хотите убедить меня -- он спаян досужим увлечением? Нет, Георгий Петрович, не поверю! Должны быть зажигательные замыслы, высокие идеи... Ах, они не относятся к физике, ну так тем мне любопытней. И не понимаю вашей девичьей стеснительности -- сколько серьезных физиков ушло в биологию... И в геологию подались, и даже в психологию... Вас-то куда бросило, Георгий Петрович? Готов хранить тайну исповеди, если прикажете. -- В террористический заговор. Наш директор был не из тех, кого легко можно было огорошить. На мою серьезную мину он ответил тонкой улыбочкой: -- Против кого же?.. Учтите, я не люблю экстремистов. -- Против Христа. -- Совсем интересно. И что же, получилось? Или пока только готовитесь? -- Получилось. -- Каким образом? Сгораю от любопытства. -- Забрались в первый век и прикончили там еще до того, как Христос стал Христом. -- Но поделитесь -- как вам удалось попасть в первый век?.. И, простите, зачем вам такие хлопоты? -- Удалось общепринятым теперь способом -- заложили в машину запрограммированную модель нужного нам отрезка истории... -- Модель истории?! -- ужаснулся директор. -- Разумеется, схематически упрощенную. И он облегченно вздохнул: -- Уф! Задали загадочку... Теперь, кажется, понимаю. История, но без Христа. Хотелось узнать, как поведет она себя без этой фигуры... И что же получилось? Я пожал плечами. -- То-то и оно, что ничего. Христос снова воскрес. Директор ничуть не удивился, удовлетворенно кивнул седой головой. -- А вы ждали конвульсий, апокалипсических потрясений? И если выдающаяся личность столь влиятельна, то нельзя ли этим воспользоваться -- сделать героев истории инструментом доводки, направить жизнь в райские кущи? Правильно ли я вас понял Георгий Петрович? -- Разве можно было объяснить накоротке, чего я ждал? Мне и теперь-то это далеко не совсем ясно. -- Вы очень догадливы, Константин Николаевич -- Что я еще мог ему ответить? Он помолчал, оценивающе разглядывая меня, наконец заговорил: -- Увы, ваш результат подтверждает сермяжное правило -- знай, сверчок, свой шесток. К великому сожалению. Георгий Петрович, мы не ведущие, а ведомые. И зачем вы так далеко забирались -- аж в первый век? Пробрались бы поближе, в прошлый век в самый его конец, в лабораторию Анри Беккереля. Что вам стоило выкрасть у него ту самую роковую пластинку, засвеченную урановой солью! От нее же все началось -- и раскупорка ядра, и взрыв над Хиросимой, и нынешние термоядерные кошмары. Не-ет, вы знали, что такой дешевый криминалистический трюк ничего не даст: не наткнись Беккерель на оказию, было бы то же самое -- тот же уровень развитости ядерной физики, тот же запас бомб, мешающих нам спать. Эволюция, наверное, не устояла бы перед энтропией, если б не застраховала себя от случайностей... Христа убили -- Христос возродился. Оч-чень, оч-чень интересный результат. Многозначительный!..-- Директор распрямился и сразу стал озабоченно деловит.-- Однако я вас пригласил не для того, чтобы уличать. Каждый волен тешить себя чем хочет. Расчетец на вас имею. И заранее скажу: буду очень огорчен, если вы не пойдете мне навстречу. Я насторожился -- наконец-то увертюра окончена, началась ария. -- Выдвинули мы в свое время Калмыкова и надеялись -- молодость не порок. А ведь слаб, мелко пашет. Вы не находите?.. Калмыков, тоже физик-теоретик, но не успевший еще проявить себя, был выдвинут ученым секретарем, должность ответственная и хлопотливая, где приходилось быть и дотошным канцеляристом. -- Не нахожу, Константин Николаевич,-- ответил я.-- Возможно, Калмыков и неглубоко пашет, но борозды не портит. -- С вашего чердачка, Георгий Петрович, не видно, а вот мне постоянно приходится подправлять огрехи... Да особенно и винить парня нельзя, трудно без имени, без авторитета, ординарному кандидату наук ладить с нашими мастодонтами. Тут нужен человек с опытом и заслугами. Мне сразу открылось все. Вовсе не ради досужего любопытства расспрашивал директор о моих чердачных бдениях, ему позарез было нужно знать -- насколько они серьезны. Я занимался не физикой -- это его нисколько не смущало, при случае мог даже взять под покровительство. Сейчас все ждут открытий на стыке наук, заройся я в биологию или психологию -- директор не стал бы взваливать на меня должностную ношу. Вдруг да пробьет брешь, куда Макар телят не гонял,-- новое направление, новые перспективы, новое в активе института! Теперь вот выяснил -- "каждый волен тешить себя чем хочет",-- но за блажь денег не платят, изволь-ка заняться делом: Калмыков не пашет, паши ты! Я знал своего директора -- намеченную дичь из поля зрения не выпустит. Он поднялся. -- Я не требую, Георгий Петрович, немедленного ответа. Не к спеху. Взвесьте, обдумайте, выдвиньте мне условия, какие найдете нужными. Обещаю быть покладистым. Не сомневаюсь -- мы с вами сработаемся. Ох, мягко стелет, да жестко спать. И полное пренебрежение к тому, что влекло меня. Я тоже встал и пожал доброжелательно протянутую руку. У дверей внезапно вызрел вопрос. -- Константин Николаевич,-- обернулся я,-- вот вы сказали: мы не ведущие, а ведомые... Не значит ли это, что в основе нашей деятельности лежит приспособляемость? Он, не успевший опуститься за свой стол, задержался, задумался на секунду, ответил: -- Одно из свойств живого -- способность адаптироваться. По чему мы должны быть исключением? Поразительно: у моего легкомысленного сына оказался столь могучий сторонник. 4 Дверь открыла Алевтина Ивановна, младшая из дочерей Ивана Трофимовича. Я ее знал еще восьмилетней девочкой, худенькой, конопатой патлато-белесой, тихой, как мышка. Сейчас это плотная молодая женщина с жаркой шапкой крашенных хной волос, с тяжелой, решительной поступью. -- Вы опоздали,-- осуждающе сказала она.-- Этот уже у него. -- Кто -- этот? -- не понял я. -- Ну поп! Батюшка! Святой отец! -- Она не могла сдержать своего раздражения. -- Аля, я ничего не понимаю. -- Не могла же я пускаться в объяснения по телефону -- мол, мой отец совсем свихнулся, потребовал... как там у них называется?.. святое причастие или просто исповедь, уж не знаю... До сих пор в голове не укладывается: он, Иван Голенков, из тех, кого раньше называли гранитными, твердокаменными, сейчас вот испрашивает у попа прощение! Алевтина Ивановна порывисто вынула платочек, но к глазам не поднесла, скомкала его в кулаке -- глаза сердитые, но сухие. -- Пойдемте, Аля, сядем где-нибудь,-- попросил я.-- Целый день на ногах. Вскинув рыжую копну волос, тяжело и прочно ступая, она провела меня в столовую, первая устало опустилась на стул, кивнула. -- Там... Дверь, ведущая в столь знакомую мне угловую комнатку Ивана Трофимовича, плотно прикрыта, ни шороха, ни голосов не пропускает -- непривычный гость действует в тишине. -- Родной дочери запретили даже заглядывать! -- Алевтина Ивановна не боится, что ее раздражение будет услышано.-- Таинство, видите ли. Душу открывает... Кому?! Не мне, не вам -- чужому человеку! Именно это-то у меня сейчас вызывает никак не раздражение, а вину. Иван Трофимович пытался мне исповедоваться, да, и настойчиво, но в последнее время полного понимания у нас не получалось. Я уносил огорчение -- эх, старость не радость, а Иван Трофимович оставался со своим -- кому повем печаль мою? Как было ему, однако, нестерпимо плохо, если решился пригласить со стороны, пусть даже не враждебного уже теперь, а все равно чужого человека, своего рода должностное лицо. Ему повем сокровенное, больше некому... Обиженно-раздраженный голос дочери мне неприятен: тебе-то, голубушка, наверняка тоже пытался исповедоваться, хоть бы чуть устыдилась, что не смогла понять отца. -- Вы, конечно, думаете -- должна бы наотрез отказать... Впрочем, отца вы моего хорошо знаете, никогда он ни перед чем не останавливался. Отказала бы -- умер, да еще и проклял перед смертью... Вот мне и хотелось, чтобы вы... вы пораньше, до прихода попа встретились. Вы один имеете на отца влияние. Просила же не опаздывайте!.. -- Вряд ли я что-нибудь бы изменил, Аля. -- Но тогда -- кто, кто как не вы?.. -- Кто поможет человеку, который сам в себе запутался? -- Ах, вам-то что! Пожмете плечами: мол, старый знакомый с ума спятил. А нам каково? На нашу семью пятном ляжет, не сразу отмоемся. Муж лекции о дарвинизме читает, издательство "Знание" договор на книгу с ним заключило. А теперь станут трубить кому не лень: в семье дарвиниста поповщина гнездо вьет. У нее ненастно-серые глаза, какие когда-то были у отца, но в них злой, колючий зрачок, и в лице ее, пухлом, утратившем скупую отцовскую рубленость, проглядывает что-то дрябло-бульдожье. -- Послушайте, Аля, отцу сейчас куда хуже, чем вам. На вашем месте я все-таки думал бы о нем, а не о себе. И она задохнулась. -- Вы!.. Вы смеете -- мне!.. Я -- о себе, о нем нет?! -- Да, и не только сейчас, а уже давно. Давно отец для вас -- досадная обязанность, житейский долг, который полагается выплачивать. Я знал, на что иду: с этой минуты мы враги, но многого не теряю -- друзьями мы никогда и не были. А я бы презирал себя, если б перед надвигающейся смертью предал своего командира, своего названого отца. Не от трусости, не от ханжества этот мужественный и честный человек изменял теперь сам себе -- от отчаянья. Кому дано понять глубину отчаянья ближнего? Не дочери же, страшащейся за судьбу мужниной расхожей книжонки. Не решусь сказать: понимаю, но подозреваю -- отчаянье бездонно. Мы глядели друг на друга. У нее наливалось кровью лицо, розовел лоб, а глаза яростно светлели... Скандал не успел разразиться, за дверью раздался придушенно-сиплый выкрик, грохот падающего стула. Дверь распахнулась, из нее не выскочил, а скорей вывалился, путаясь в рясе, долговязый батюшка -- молод, бородат, гневно румян, на узкой груди в вольных складках поблескивает крест. -- Вам... Ах, бож-ж мой! -- Он налетел на угол дивана.-- Вам следует пригласить врача-психиатра, а не священника! Возвышаясь посреди комнаты, Алевтина встретила его пасмурным взглядом, не ответила. И батюшка обиженно приосанился, траурно колыхаясь, на ходу обретая должное достоинство, двинулся к выходу. -- Сто-ой!.. В дверях, держась за косяк, вырос Иван Трофимович -- тяжелая, темная, как кусок мореного дуба, голова с устремленным вперед полированным надлобьем и плоско висящая на перекошенном костяке пижама игривой расцветки в белую и розовую полосу. -- Стой! Не бежи! -- сипло, с клекотом. Священник передернул плечиками, остановился, досадливо обернулся. -- Бож-ж мой! Сами позвали -- и раздражаетесь... Зачем вам святое причастие? -- Я много ненавидел, хочу любить... Лю-бить!.. Вы ж обещаете это... -- Так проникнитесь кротостью, подготовьте себя к любви. -- Кротостью?! Мальчишку прислали. Что ты мне можешь сказать? -- Слово божье. С ним пришел. -- Пришел поучать... По какому праву?.. Больше видел? Больше пережил?.. Что ты знаешь о жизни, молокосос? -- Батюшка всплеснул траурными рукавами. -- Я к вам с утешением, а вы оскорбляете! -- Утешение? Умирающему?! Экие вы балбесы! -- О господи! Чего же вы хотите? -- Любить напоследки! Ee!.. -- Иван Трофимович дернул подбородком в сторону стоящей с запрокинутым лицом дочери. -- Его!.. Кивок в мою сторону. -- Любить их! Страдать за них!.. Да!.. А ты... уте-ше-ние... Повесь его себе... вместо креста... Он задыхался, изрытое лицо стало угрожающе черным, корявая рука в нарядном бело-розовом рукаве дрожала, цепляясь за косяк дверей. Сейчас рухнет. И я кинулся к нему. Хватит! Пойдем! Он обмяк, навалился на мое плечо -- пугающе легкий, по-детски беспомощный. В знакомой сумрачной комнате держался неистребимый берложий запах. Я уложил бывшего командира на смятую постель, укрыл одеялом. Запрокинутая тяжелая голова на тонкой скрученной шее, острый кадык, мятые веки опущены, каждый вдох сопровождается клекотом, а в запавший висок бьется наружу неуспокоенная жизнь. -- Слушай, что я тебе скажу,-- заговорил я, склонившись над черным пугающе чужим сейчас лицом. -- Ты зря терзаешься -- ты не из последних могикан на земле. Младая жизнь будет играть. Будет! Не прервется! Он поднял веки -- мерцающий взгляд из бездны,-- и натужно прерывистое: -- Ладно уж... Прощай... Не последние ли это слова? Я постоял над ним. Мы часто были сердечны друг с другом, но никогда не проявляли нежности. И сейчас я осторожно пожал лежащую на одеяле руку. Она была холодна -- словно коснулся водопроводного крана. Под дверями, уткнувшись рыжими волосами в резную спинку старого узенького дивана, беззвучно плакала Алевтина, спина согнута, полные плечи вздрагивают. И меня прожгло -- хищница? Да протри глаза! Пройти мимо я теперь уже не мог. -- Аля, простите... Какой же я дурак, однако. Она пошевелилась, приподнялась, вытерла лицо ладонью крепко, с нажимом -- простонародный жест бабы, которой некогда убиваться, надо хвататься за дело. -- Идите, Георгий Петрович. -- Устало и недружелюбно, в сторону. -- Чем мне вам помочь? -- Уже помогли. Спасибо. -- Она повернулась -- лицо в пятнах, сквозь непролившиеся слезы кипящее презрение: -- "Чем помочь?"-- ножкой шаркнули. Да кто мне поможет?! Это я всем помогаю, все на себе волоку! Сестры откололись -- одна на край света в Хабаровск сбежала, другая хоть и в Москве, да в стороне, тоже порой расшаркивается: чем помочь тебе, Аленька? У Аленьки и дети на шее, и муж-рохля, которого в спину надо толкать, сам себя не подхлестнет -- приятели, шахматишки, разговорчики пустопорожние... А отец... Ох, отец!.. Даже когда здоров был -- к нему не подладишься. Теперь ему и вовсе весь мир нехорош с собой в придачу. Миру плевать на выжившего из ума старика. Над собой поизмываешься да перестанешь. А я всегда у него под боком, меня можно не жалеть -- снесет, двужильная!.. Гос-спо-ди! Доколе еще?! Н-не мо-гy! Не мо-гу! Выдохлась! А тут еще радетели подкатывают -- не смей думать о себе! Кто б за меня о нем подумал?.. Из многих лет хоть на один день груз снял, дыхание бы перевести... Она потухла, вяло махнула рукой. -- Ох, чего ради доказывать?.. Идите, Георгий Петрович, да побыстрей. Здесь все лишние, кроме меня... Вечер. День кончился. Я вошел в этот день с ношей, ее мне подарил день вчерашний. Что в этой ноше, я толком еще не дознался -- может, это ящик Пандоры, который бы лучше и не раскрывать, а может, сокровища. Нет ничего соблазнительней неразгаданного! Я собирался развязать свою ношу вечером, ждал этого часа. Пусть даже ящик Пандоры, но устоять не смогу -- незнание для людей страшнее, чем явные бедствия. Вечер. Я тупо смотрю на древнего Мыслителя, День нанес мне несколько сокрушительных ударов, и я разбит, оглушен, ничто уже не соблазняет, ничего не хочется -- калека. Не сумел одарить своего сына тем немногим, что имел сам. Директор института указал мое место -- на должность мессии не подходишь, займись более доступным делом... А старик Голенков добавил: все бренно -- высокие мечты, кипучие страсти,-- и уйдешь в мир иной неудовлетворенным. -- Георгий, что с тобой? От Кати не скроешь и от нее не отделаешься случайным ответом -- мол, нездоровится что-то. Рад бы открыться, но как? "На должность мессии не подхожу, Катенька". Она-то это бедой не считает. Самый близкий мне человек на свете. -- Моей вере сегодня ноги переломали. Но это пройдет, Катя. -- Вере? -- удивляется она. -- Ты же из неверующих, живешь сомнениями. -- Да сомнения-то начинаются с веры, Катя. -- А я считала -- наоборот. Сначала сомневаешься, затем опровергаешь сомнения, только потом уж вера. Истина и вера не едины ли? -- Вера -- старт к истине, Катя. Сначала я должен поверить, поверить просто, без достаточных оснований: в падающем яблоке есть что-то сверх того, что видишь. А уж потом и сомнения и опровержение сомнений -- полный набор, который сопровождает процесс мышления. -- Ты сегодня ходил по Москве и указывал людям на падающее яблоко -- тут что-то есть?.. -- Нет, просто приглядывался к людям и понял -- мне не открыть им глаза на "верую". И неизвестно, удастся ли это кому-либо. -- А твои юные апостолы?.. Ты веруешь, они -- нет? Я еще не успел им всего сказать... Так скажи! Я уныло молчал, а Катя решила действовать: -- Сейчас еще не поздно. Позвони, пригласи на чашку чая. -- Устал, Катя. Не стоит. -- Я тебя знаю -- не уснешь, завтра будет испорченный день. И хорошо бы завтра, того гляди, неделя окажется испорченной. Зови, но не всех, чтоб не разводить шабаш на ночь. И я решился позвонить Фоме неверующему из апостолов -- Толе Зыбкову. Он жаден до знаний, но разборчив -- подозрительное съесть не заставишь. И он безжалостен, этот мальчик, ложь во спасение ему чужда. Через час Толя был у меня. Катя собрала в моей комнате на журнальном столике чай, оставила нас одних. Я рассказывал, а Толя ерзал, чесался, хмыкал, однако слушал внимательно. Он слушал, а я оживал. Мыслитель забыто сидел на письменном столе к нам спиной. 5 Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя -- Но потерял я только время, Благие мысли и труды... Наверное, все, кто олицетворял собой совесть человечества, кто бросал живительные семена добра и справедливости, испытывали, как и Пушкин, бессильное отчаянье. Многие из них теряли не только "благие мысли и труды", но и жизнь. Пушкин считал -- всему виной косность, равнодушие людей; Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Подавляющее большинство подвижников разделяли этот взгляд. Самому раннему изображению колеса -- неуклюжему, еще без спиц, на так называемом штандарте Ура -- нет и пяти тысяч лет. На свете произрастают деревья и постарше возрастом. Эволюционное мгновение, в которое укладывается вся наша буйная цивилизация. Ничто в природе не находится в покое, движение -- одно из условий существования от элементарной частицы до Вселенной в целом. Характер движения определяет специфику природных модификаций. Планеты Солнечной системы не могут вращаться быстрей или медленней -- система развалится. Человечество на данном этапе может пребывать лишь в состоянии возрастающего ускорения. И такое состояние вовсе не исключительно, через него проходит и штамм развивающихся бактерий, и разрастающаяся популяция животных; и взрыв научной информации, какой мы сейчас переживаем,-- явление того же порядка. Математики это называют экспонентным развитием. Растущая скорость не дается даром, за нее приходится дорого платить -- силой и благополучием многих и многих поколений безымянных рабов, крепостных, фабричных рабочих, потом я кровью своей смазывавших несущееся вперед колесо истории. И как следствие -- притеснение, вражда, обоюдная ненависть, унижения, пресмыкательство... Совершаются завоевания, осваиваются новые стихии, но... На всех стихиях человек -- Тиран, предатель или узник. Пушкин с поэтической силой провозглашал традиционный взгляд -- люди ответственны за свою порочность. Маркс вскрывает объективные причины. Бурно развивающиеся производительные силы, считал он, не приносили и не принесут, если не изменить существующие порядки, благополучия труженику. Он выдвигает теорию относительного и абсолютного обнищания рабочего класса. Если господин был вынужден как-то заботиться о своем рабе -- собственность, потеря которой для него прямой урон,-- то капиталист нанимает рабочего: не собственность, беречь нечего, умрет от непосильного труда -- туда ему и дорога, легко заменить другим. Машины освободили от работы столько тружеников, что всегда найдутся желающие продать себя за черствый кусок хлеба. Чем дальше, тем больше станет машин, они будут совершенствоваться, все больше и больше окажется безработных, готовых наняться за жалкие гроши, заработная плата рабочих неудержимо покатится вниз. Производительные силы растут, вместе с ними растет обнищание трудящихся масс, в той же пропорции растет богатство хозяев, растет к ним озлобление, существовавший прежде антагонизм беспредельно обостряется, сильным мира сего придется прибегать к столь жестоким мерам, каких прежде и не знало человечество. Кошмар впереди! Но не прошло и семидесяти лет с тех пор как Маркс впервые опубликовал свою теорию обнищания, а уже один из его сторонников, Франц Меринг (по определению Ленина, не только желающий, но и умеющий быть марксистом), сообщает, что "широкие слоя рабочего класса обеспечили себе на почве капиталистического строя условия существования, стоящие даже выше жизненных условий мелкобуржуазных слоев населения". К нашему времени эти жизненные условия рабочих еще больше повысились -- восемь часов рабочий день, два выходных дня в неделю и материальная обеспеченность, о какой прежде только могли мечтать простые труженики. Что же случилось?.. Не значит ли, что закон -- чем выше производительные силы, тем выше и темп развития, их пожирающий оказался ошибочным? Или этот необузданный темп стал спадать, молох начал утрачивать аппетит?.. Беспристрастные математические расчеты предсказывают именно такой исход -- ускоренное возрастание до бесконечности продолжаться не может, спад неизбежен Не случайно же мы говорим о разразившейся научно-технической революции. Мы наблюдаем, как мир заполняется машинами их неиссякаемый поток ширится, проникает во все уголки нашей жизни. И сами машины с каждым днем становятся производительней и производительней, с каждым днем они сказочно совершенствуются... Нет, производительные силы сейчас возрастают с фантастической мощью, вызывая феноменальный темп развития, который не на шутку начинает пугать нас. Закон возрастания не только остался в силе, но проявляет теперь себя с наглядностью ошеломляющей. Извечный молох растет как никогда, как никогда прожорлив. Но что теперь для его непомерно возросших аппетитов та жалкая надбавка, которая выжималась из труженика жестокой эксплуатацией! Физические ресурсы человека практически неощутимы для вымахавшего колосса. Лишь усиленная эксплуатация сверхмощных машин способна его насытить. В мире идет процесс -- эксплуатация человека подменяется эксплуатацией машин! Ой ли?.. Жена легла спать. В полночь пришел Сева, просунул к нам голову, сказал: "Пардон", исчез в своей комнате и, повозившись за стеной, тоже уснул. Мы с Толей сидели за неприбранным столиком голова к голове, говорили вполголоса. Все, что я накопил в бдениях с Мыслителем, выплеснул сейчас на Толю, и это вывело его из привычного самоуверенного равновесия -- ни уютной посадочки в креслице, ни загадочной блуждающей улыбочки, поглядывает исподлобья, и даже физиономия его, кажется, обрела некую удлиненность от серьзности. -- Сытый человек необязательно должен быть добрей и отзывчивей. Это давным-давно замечено, Георгий Петрович... -- Но своей кошачьей вкрадчивости Толя не утратил, осторожно подкрадывается, чтобы совершить прыжок. -- Теперь многие страны живут сытно, но ни одна, Георгий Петрович, ни одна не может похвастаться, что нравственность стала выше. Напротив, сытые-то и стонут о падении нравов. Я предупреждаю прыжок, спрашиваю: -- Что ты хочешь сказать? Толя вздыхает. -- Думается, вы и сами это хорошо понимаете, Георгий Петрович. Способ производства изменился, благоприятно изменился, а люди лучше относиться друг к другу не стали. Выходит, Пушкин и прочие страдавшие за народ поэты и моралисты правы -- не в способе производства беда, а в самом человеке сидит ущербность. Как ее выкорчевать? Проповедью "люби ближнего" не получается, стихами -- тоже... Он ищуще вглядывается в меня. Сейчас это уже не самовлюбленный суперменчик -- лишь бы потешить себя знаниями, "летите, голуби"... В голосе его не иронические, а страстные нотки: как выкорчевать?.. Ищуще вглядывается, ждет ответа. Похоже, какую-то победу над независимым мальчиком я все-таки одержал. -- Ты считаешь, что способ производства изменился?-- спросил я. И Толя опешил. -- К-как?! Вы только что говорили... -- Говорил: изменилось производство, но не его способ. -- Разве это не одно и то же? -- Нет. Его подбитое жирком тело напряглось. -- Виноват, Георгий Петрович, туп, не секу -- какая разница? -- Какая разница между плаванием и стилем, действием и способом его осуществления?.. Пловец вырос из детского возраста, стал мощным мужчиной, мощно и плавает, но... собачьим стилем, как в детстве. С