мать. - Иван Ильич хотел переставить, да я не велела. Там сподручней. Помнишь, ты палец поранил, когда его прибивал? - Я найду... мамочка... - Евгений заставил себя улыбнуться. - Я его там смастерил, чтобы Витька видел, как я каждый день шею мою. - А он приезжал прошлом летом. В золотых погонах! Настоящий генерал! Про тебя все расспрашивал. Как живешь, где работаешь... В комнату грузно, боком, будто чужой, протиснулся Иван Ильич. Снял с головы фуражку, потер о половик ногами и, смущенно кашлянув, шагнул к Евгению. - Ну, здравствуй, Евген! - Он неловко протянул руку. Евгений подал свою. Рука отца была холодной и шершавой. Оба не смотрели друг другу в глаза. - Как здоровье, Иван Ильич? - Да помаленьку, не жалуемся вроде бы. - Какое там здоровье! - вступилась мать. - И сердце прихватывает, и крестец ломит... Это он, Женюшка, перед тобой храбрится! Да еще перед девками гоголем ходит! Мать рассмеялась. Лицо Ивана Ильича растянулось в широкой доброй улыбке. - Ну уж ты, Катерина, придумаешь, понимашь... - А тут и придумывать нечего. Надысь бабка Матрена рассказывала, как ты за молодухами ухлестывал. - Будет тебе, Катя, подтрунивать над стариком. - А-ах! Старик нашелся! Первый парень на деревне, а все старичком прикидывается. Мать изо всех сил старалась сгладить сухость встречи отца и сына. Евгений видел натянутость шуток родителей, старался поддержать их, показать, что и ему смешно, но на душе было скверно. В дом один за другим сходились соседи, друзья, знакомые. Всех их помнил Евгений и встречал С откровенной радостью, потому что каждый из них был как бы кусочком его детства, составной частью его жизни, биографии, с каждым из них было что-то связано, то ли радостное, то ли печальное, сейчас он уже и не мог припомнить, да это и не имело значения, он был рад видеть их простые, открытые лица, слышать их голос? и чувствовать их тем непонятным и необъяснимым чувством, которое рождает в душе гордую радость и удовлетворение - это моя родина! Здесь я родился! Она моя, она у меня есть, она самая лучшая на свете! Вот вошел Митрич. Евгений и имени-то его настоящего не знал. Да и не он один. Просто Митрич - и псе. Но Евгении помнит, как в голодном сорок седьмом пришел он к ним опухшим от голода и все о чем-то говорил, все подбадривал и сам качался от недомогания словно пьяный, а когда ушел, мать увидела на лавке большой кусок желтого соевого жмыха. Женька не понял тогда, почему этот голодный человек, грубый и неприветливый с виду, стыдится своей доброты. Это тоже была его родина, и, может, с этого она началась для него. А вот вошел Кузьма, веселый и щедрый па подзатыльники человек. И все сразу заулыбались, потому что знали, что де Кузьма - там шутки, песни, там скучать не придется. За маленьким столом сидели тесно и шумно. Иван Ильич сосредоточенно откупоривал бутылки и деловито, по-хозяйски, распоряжался. - Ты, Митрич, уже того, понимать... Ты уже хлебнул... Тебе мы красненького нальем, - говорил он раскрасневшемуся соседу. - А ты, Евген, подвигай поближе рыбку. Карасик, да еще свежий, он, понимать, царская пища! В Торфяном ловил. Ох и клюет, окаянный, успепай таскать. В городе такого нет! - В городе насчет этого скукота одна! - внушительно ич-рек Николай, прозванный с детства Кащеем. - Там насчет самогонки.шаром покати! За столом дружно захохотали. - У тебя, Микола, главный козырь в жизни - самогонка! Как три кита из Библии, - серьезно сказал Иван Ильич. - А сам-то небось любишь первачку хватить! - застрекотал притихший было Кузьма, бывший бригадир артели. - Вот помню я, как Евгений по этой лошадке, Чайкой, что ли, звали... - Хватит тебе, Кузя! Кто старое помянет, тому глаз вон! - вмешалась в разговор мать. - Закуска вся на столе. Не томитесь. Выпивайте уж... Ты блинчиков откушай, Жень. Я как ты любишь испекла. - Я понимать... - Иван Ильич встал, пригладил редкие волосы и замолчал. Обвел всех взглядом, смущенно крякнул. - Я, понимать, предлагаю выпить за встречу... И чтоб никогда войны не было... Ну и за все такое хорошее. Будьте здоровы, гости дорогие! Хмелели быстро и бурно. Уже через полчаса за столом стоял сплошной гвалт. Говорили все сразу и каждый о споем. - Эх, едрена горькая! - кричал Кузьма. - Ведь мы же с тобой, Ильич, колхоз восстанавливали! На ноги поднимали после войны! А теперь кто мы? Я спрашиваю - кто? В отставку... Не нужны стали... Пенсионеры... - Ты не кочетись, не кочетись, Кузя! - бил себя в грудь сморщенным маленьким кулачком захмелевший Митрич. - Мы свое сделали. Пусть молодежь теперь господствует. Пусть приучаются хозяйствовать. А что не смогут - мы подскажем. Нечего в бутылку без надобности лезть. Николай слезливо морщил лицо и лез к Евгению целоваться. - Женюха, а помнишь, как мы в школу вместе ходили? Друг, ты помнишь? Вот времена были! Не ровня нынешним. - Да отвяжись ты, окаянный! - полушутя, полусерьезно говорила мать и легонько отстраняла его от сына. - Дай посидеть спокойно человеку! Как выпьет, так целоваться! Нюрка рассказывала, что ты спьяну корову свою чуть не зацеловал. - Нюрка стерва! Стерна она! - Николай медленно опустился на стул и обхватил голову руками. - Уйду я от нее, Жень... Посоветуй, как мне быть. Сроду выпить не даст. - Он уронил голову и пьяно заплакал. - А ты не сучи, понимать! - ударил кулаком об стол Иван Ильич. - Самому- надо меньше в бутылку заглядывать! Штаны с себя скоро пропьешь! Опять Нюрка будет виновата? В семнадцать лет обзаведутся семьей, а потом... Мальцы, понимать! Молоко на губах не обсохло, а они туда же - жениться! Отец скользнул взглядом по лицу Евгения и умолк. Это злополучное "они" выскочило у него нечаянно. Мать опустила руки и, напрягаясь, выпрямилась. В избе стало тихо. Иван Ильич громко сопел и не знал, куда спрятать свои руки. От головы Кудряшова отлила кровь, а йотом горячей волной ударила в лицо. Он хотел что-то возразить Ивану Ильичу, но почувствовал, как, словно обожженные, горят его уши, нос, щеки, и опустил голову. - Времена такие подступили... - прервал неловкое молчание Кузьма. - Жизнь в достаток стала, вот и выкобениваются! Об куске хлеба сейчас заботы нет... И вшей окопных кормить не требуется. Мы-то, бывало... - Да, конечно! - прерывая Кузьму, заговорил Евгений. - Вы за нас кровь проливали, жизнь лучшую завоевывали, а мы... мы на готовеньком жить не умеем! - Он резко встал со стула, шагнул по комнате. - Кашу манную нам в рот пихали, а мы разжевать ее требовали! - Голос его дрогнул и повысился. - Святые на небе обитают, а вы их на земле ищете! Или сами успели крылышки отрастить? - Женюшка! - схватила его за руки мать. - Не надо, сынок! Старики - они и есть старики, как выпьют, так и хвастаться. Все у них не так да не эдак. Жизнь - она есть жизнь. - Это ты правильно заметила, Катерина: жизнь есть жизнь, - грузно склонившись к столу и ни на кого не глядя, сказал Иван Ильич. - Только не всем она одинаково дается. Одному вроде увеселительной прогулки... до поры до времени, понимать, а другому... другому что проселочная дорога в распутицу. И о вшах оконных здесь не зря упомянули. И пусть радуются и оценят те, кому не пришлось их кормить в ту грозную годину. - Оценили! - крикнул Кудряшов. - Сполна оценили! - Он высвободился из рук матери, сжал кулаки. - И жизнь после окопов оценили! - И уже тише добавил: - Или это не в счет? Вопрос был задан прямо, без обиняков. Евгений стоял сзади Ивана Ильича, с раздражением смотрел в его седой затылок и ждал. Ждал ответа. Ответа на то, как это случилось, что он, Женька Кудряшов, его сын, носит фамилию другого человека и не признает его, Ивана Ильича, за своего отца? Кто виноват в том, что рос он без отца при живом отце? И может, правы те, что ему, босоногому мальчишке, с непонятной злобой цедили сквозь зубы: "Позабавился председатель вдовушкой беззащитной". Отец молчал, не поднимая головы. - Затеяли разговор черт знает о чем! - досадливо буркнул Митрич и встал из-за стола. - Нет бы о делах поговорить, новости городские рассказать, а они... Тьфу ты, едрена-матре-на горькая, как кадеты какие-нибудь! - Право дело! - поддержала его мать. - Песню бы спели, что ли. Запевай, Кузя, ты мастак по этой части. Всем своим существом мать старалась предотвратить неприятный разговор. - Я спрашиваю, в счет или не в счет?! - выкрикнул Кудряшов. - Или обижать вдов в окопах научился? - Женюшка, сыночек, Христом богом прошу: не надо. -Мать будто на крыльях подлетела к сыну, обняла его за плечи и заплакала. - Разным песням нас с ним время научило, Катя. - Иван Ильич грузно поднялся из-за стола, повернулся лицом к Евгению. - И припев в жизни, знать, у нас разный. Л что ж плакать? Ты не плачь, мать. Мы свое выплакали, выстрадали. Хватит. Теперь ответ надо держать. Евгений не выдержал усталого, тяжелого взгляда отца и отвернулся. Всю свою боль, всю обиду за трудное безотцовское детство он вымещал на нем. Став взрослым, не мог простить Ивану Ильчу, что тот был или недостаточно настойчив в своей любви, или, в худшем случае, этой любви недоставало. Так или иначе, а он лишен был отцовской заботы, ласки, не знал в своем воспитании крепкой мужской руки и настоящей воли. Пожалуй, это больше всего было обидно Евгению. В минуты откровения он признавался самому себе, что недостаточно силен духом, нерешителен. И вину за это возлагал на Ивана Ильича. - Он судить меня пришел, - глухо сказал отец и сел. - Вам, гости дорогие, это неинтересно. Он судить меня будет... Я ждал, я готов. - Да бросьте вы! Как мальчишки... Затеяли что-то несуразное! Ну война была, и всякое там... - застрекотал Кузьма. - Кого теперь винить за разные нескладности в жизни? - Сказано: чужим здесь неинтересно, о чем еще рассуждать? - поднялся Митрич. - Пошли! Вставай, Миколка! Нечего нюни распускать, тут дела посложней твоих. Извиняйте! Гости ушли. Кудряшов достал сигарету, нервно чиркал спичкой. Спички шипели, ломались, руки дрожали. "Зачем, зачем все это? - стучало в висках. - Я делаю больно маме. Только ей. И дернуло ж меня за язык! Пусть живут. Разве мама не имеет права на счастье? Разве не заслужила его? А я влез". Мать стояла у печки прямая, строгая и немигающими глазами смотрела перед собой. Казалось, ей все равно, кто прав, а кто виноват в этом диком, неестественном споре отца и сына, споре, которого она боялась, от которого ограждала их всю жизнь и не смогла оградить. Отец и сын сошлись под одной крышей. Не очень-то уютно оказалось под ней для обоих. Первое объяснение предстояло нелегким. Главную вину в том, что сын не признавал отца, давно и безропотно мать приняла на себя. За столом, подперев голову, сидел Иван Ильич. Кудряшов видел только его широкую, тяжело вздымающуюся спину и правую руку с двумя ампутированными пальцами. Белая рубашка была мокрой от пота и прилипла между лопатками. Отец сидел не шевелясь, какой-то весь поникший и вялый. За окном гомонили отдыхающие односельчане. Заиграла гармонь, и густой бас Кузьмы отчетливо вывел:4 Здесь раньше вставала земля на дыбы, А нынче гранитные плиты. Здесь нет ни одной персональной судьбы. Все судьбы в единую слиты. Он рванул на все мехи гармонь и с хриплым надрывом продолжал: У братских могил нет заплаканных вдов, Сюда ходят л(оди покрепче... Иван Ильич поднял голову, провел по лицу беспалой рукой, словно смахивая усталость, и повернулся к сыну. Губы его были плотно сжаты, в глазах стояли слезы. - Когда в сорок первом под Ельней... - медленно загово-, рил он. - Я не про Ельню, а про то, что здесь было! После Ельни! Я о маме спрашиваю, - перебил его Евгений. - Когда под Ельней, - твердо повторил отец, - полегли ребята моего взвода... я сам искал в бою смерть. Тебе, наверное, не понять этого. Да я и не обвиняю тебя в этом. Тебя интересует, что после?.. Погоди немного. Не спеши, Ев-ген. Так уж вышло, что без этих бесчисленных Ельней вам не понять до конца наших биографий. - Он помолчал. - Потом, уже в госпитале, письмо получил... от жены... первой... - Иван Ильич опять замолчал, провел рукой по лицу и продолжал: - Сын родился, писала... два семьсот весил. Советовалась, какое имя дать... Любил я жену. За три года до начала войны поженились. Все три года ждали ребенка, а его не было... Тут... война грянула... А она наконец забеременела. Сына мне роди, наказывал. Исполнила наказ. Так хотелось посмотреть, какой он, сын мой, кровь моя. Да не до этого было. Война шла. Из госпиталя и на фронт... Потом из сводки узнал - Ростов сдали. А они там были. Галя моя и Андрей. Сын мой там был... Я ведь тех вшей за них кормил! И в атаки ходил тоже за них! Горло фашистское зубами грыз... - Иван Ильич встал, прошелся по комнате, будто извиняясь, погладил Екатерину Ивановну по плечу и вновь сел. - Солдатам "похоронных" не присылали. Я бы две получил... Екатерина Ивановна закрылась руками и отвернулась к печке. Кудряшов стоял среди комнаты, опустив голову, боясь взглянуть отцу в глаза. Мать всем телом жалась к печке и дрожала, как в ознобе. На дворе смеркалось. На краю села гоготали гуси, мычали коровы. Поляну около дома заполнила молодежь. Озорнее заливалась гармонь, веселее звучали песни. В дом к Куд-ряшовым никто не заходил. Все село уже знало, что приехал Евгений и встретился с отцом. - После демобилизации вернулся в Ростов, - говорил Иван Ильич. - Понял - нельзя мне жить в этом городе. Все в нем напоминает о них... Невмоготу стало. Подался сюда. Работал бригадиром, потом председателем выбрали. Колхоз был самым захудалым в районе. День и ночь приходилось работать. За сохой ходил, косил, хлеб молотил и в борону вместе со всеми впрягался. Только работой и глушил тоску свою. А ночью, бывало, выйдешь в степь и... Только она боль мою знала. Иван Ильич свернул самокрутку и жадно затянулся. Кудряшов молчал. Он вдруг с любопытством отметил, что брова и глубоко посаженные, задумчивые глаза Ивана Ильича чем-то напоминают его брови и его глаза. И вздувшаяся синяя жилка на виске была точно такой же, как у него. - А тут Катю встретил. Твою мать. Да так она мне Галю напомнила... ну точно сестры-двойняшки!.. Ты меня правильно пойми, Евген. Не кобель я какой-нибудь, понимашь... Вот она подтвердит. Женщин в селе много. И молодых и красивых... Мог бы я найти молодую, не вдову... Прости, Катя. Да сам знаешь, сердцу не прикажешь. Полюбил я Катю. По-настоящему. А ответа не было. Екатерина Ивановна молча повернулась и вышла в сени. Евгений сел на лавку ближе к отцу. Иван Ильич сидел в прежней позе. - Ходил я за ней, уговаривал. Расписаться пойти предлагал. А она все ждала. Матвеи ждала. Это тоже надо было понять. Совсем я тогда извелся. Уехать хотел - и не смог. Как мальчишка, вокруг ее дома бродил. Люди смеялись. Только мне не до смеха было. А потом... Я не хочу оправдываться перед тобой, Евген, врать тоже... Поймешь - значит поймешь. Нет... Так что же, осуждай тогда, презирай... Свадьбу играли. Михаил-табунщик женился. И мы с Катей там были. Плясали вместе, песни пели... И мне показалось, что она... тоже тянется ко мне. Счастливей меня на этой свадьбе человека не было. Будто мою свадьбу играли. Иван Ильич встал, молча прошелся по избе и опять сел. Руки его дрожали, по лбу катились крупные капли пота. "Волнуется, - подумал Евгений. - Кто их знает, может, и правда все так было?.. Ничего мне от них не надо. Дай бог самому в себе разобраться". - Потом домой вместе шли, - решившись, выдохнул отец. - Не знаю я, как все это случилось, не знаю, Евгеа. Только брешут люди, что я... силой... Все было по-людски. Только и в этом случае я не оправдываю себя. Нельзя мне было делать этого в тот момент. Нельзя! Она все еще Матвея своего ждала. А со мной хоть и по согласию, но и опять же по своей слабости женской. А я, выходит, воспользовался этим. Вот в чем беда... Вот чего ни я себе, ни она мне простить не могли. А силой - нет. Не подлец я! А потом выгнала она меня. На завалинке около окна ночевал. Утром в ногах валялся, прощения просил. И слова не вымолвила. Только "уйди" сказала. Так презрительно... Иван Ильич помолчал и, тяжело вздохнув, заспешил: - И начались муки. Забеременела Катя. Разные слухи ходили по селу. Сам знаешь, народ какой есть. "Давай поженимся и уедем или тут вместе жить будем", - говорил ей. Она и смотреть не хотела в мою сторону. А тут... донесли в райком партии, что, мол, председатель колхоза безобразничает. Вдов обижает. Мое счастье, что секретарь - мужик умный. Выложил я ему, как на духу, все. А так мог бы и партбилета лишиться... Когда родился ты, - голос Ивана Ильича дрогнул, - сын... мой сын... и не мой. Я с ума чуть не сошел! Плакал и смеялся. Смеялся и плакал. Трудно было, Евген. Ох как трудно! Никому не дай бог так. Не выдержал - пошел однажды в роддом. Купил гостинцев, времена-то трудные были. А ей-то еще и тебя надо грудью кормить. А откуда оно, молоко, возьмется? От баланды крапивной? Не приняла меня Катя. Гостинцы вернула и велела не пускать. Под окном палаты всю ночь простоял. Она и головы в мою сторону не повернула. Утром увидел тебя. Комочек красный. За грудь губенками тянешь, тянешь, а там ничего нет. Ты реветь, а она смотрит на тебя и тоже слезами обливается... За что ж ты, жизнь, тан больно бьешь нас? Чем мы перед тобой провинились? Жить не хотелось. О смерти думал... Иван Ильич пододвинул к себе стакан, налил водки и одним махом выпил. "Я тоже, наверное, лет через пять поседею", - подумал Евгений, глядя на белую голову отца. - Смерть - это проще всего, - будто самому себе сказал Иван Ильич. - Не имел я на нее уже права. Не имел! - твердо добавил он. - Потому что ты на свет появился. А кроме вас, у меня никого нет. В комнате стало сумеречно. Осторожно вошла Екатерина Ивановна, зажгла лампу. Лицо отца показалось Евгению осунувшимся и каким-то неестественно бледным. Словно он только что поднялся с постели после тяжелой, изматывающей болезни. От глаз густым пучком расходились моршины, углы губ были опущены и придавали лицу скорбный и измученный вид. "Как он стар! - отметил про себя Кудряшов. - Наверное, это очень трудно - быть совсем одиноким. - Что-то похожее на жалость шевельнулось в его груди и тут же ушло. - Запутался я совсем", - подумал Евгений, В памяти внезапно возник тот яркий летним день, когда он узнал, что стал отцом и что там, в таинственных комнатах больницы, живет крошечное существо, маленький человечек - его дочь. Он приходил к ним по три раза в день. Подолгу стояч у окна палаты, смотрел на счастливое, сияющее лицо жены и сам счастливо улыбался. Наташка смешно жестикулировала, показывая, что глаза у дочери похожи на ее глаза, а нос и губы - на его нос и губы. В записке писала, что грудь ее распирает молоко и врачи рекомендуют сцеживать его. И даже принесли какую-то машинку, которую женщины называют "доилкой". "Как у вас в селе, на колхозной ферме!" - иронически добавила в конце. - Когда выписалась из роддома, - заговорил снова отец, - я подводу за ней послал... привезти домой. Она и от нее отказалась. Шесть километров пешком шла, тебя на руках несла. Вот недавно рассказывала, что сознание у Волчьего лога потеряла. От слабости, от голода. Иван Ильич говорил таким тонем, что было не понять, казнит он себя или оправдывается. "А мы на трех "Волгах" за Наташей приехали, - подумал Евгений. - И цветы ей под ноги бросали". - Довольно, Ваня, - тихо сказала мать. - Всем в ту пору трудно жилось. Что было, то прошло. Дай бог их детям долга полегче. - Долю... - задумчиво повторил Иван Ильич. - И не бор ее дает, а мы сами создаем. Только человеку иной раз не под силу... Я что хочу? Я хочу, понимашь, чтоб он правильно понял меня. Не враг я ему. И не был им никогда. Уважать себя, любить я не прошу. Да это и не делается по просьбам. Одно, Евген, понять прошу - не подлец я. Так наша жизнь сложилась. Невмоготу так мне... когда самый дорогой на свете человек, выстраданный всей жизнью... не признает. А почему? Скажи: почему, Евген? Скажи, сын, за что ты так? Кудряшов молчал. Нечего ему было сказать отцу. Странный переворот произошел в его душе за время этого сбивчивого рассказа Ивана Ильича. Не было неприязни, она вдруг ушла, растворилась, но ее место не заняло ни уважение, ни хотя бы сострадание. Осталась странная пустота, которую он пытался чем-то заполнить, и мучился оттого, что не знал чем. Евгений искал в себе хоть капельку сыновних чувств к этому человеку и не находил их. Иногда во время исповеди Ивана Ильича сын ловил себя на том, что жалеет его. Он пыталеч ухватиться за эту жалость, оставить ее в своем сердце, как искорку для разжигания уважения к отцу, сострадания к его честной и трудной жизни. Но тщетно. Эта жалость была какой-то безразличной, неконкретной, как жалость вообще к страданиям чужого, незнакомого человека. И вся эта история, рассказываемая отцом, воспринималась как чья-то чужая, не касающаяся его, Евгения Кудряшова. - Иван Ильич, поймите меня. Поймите мою безотцовщину. Поймите вы, мой отец. Сколько разных кличек, сколько обид было в моем детстве! Да что там обид... Мама вог сидит, как лунь ведь побелела. - Война, Женя, война была... Кончилась-то она в сорок пятом, а в судьбах наших и по сей день, проклятая, гранатами рвется. Вот и нас, всех троих, осколками задела. И кто тут прав, кто виноват, вряд ли разобраться. Слишком все эю сложно и запутанно. Евгений попробовал представить, как бы он подошел к отцу, обнял его и сказал это простое и очень трудное для нею слово "папа". Он почувствовал, что не сможет сделать этого. "Меня бы не хватило на такую любовь, как у него, - дум-ы в то же время Евгений. - А "-то, глупец, хорохорился, презирал... А по какому праву? На колени надо перед ним". Он украдкой внимательно посмотрел на отца и опять с удивлением отметил, что профиль его подбородка, слегка выпяченный вперед, был точь-в-точь таким, как у него: "Наверное, и в характере у нас есть что-то общее". Евгений внопь мучительно выискивал в своей душе хоть маленький намек на родственные чувства к отиу и с горькой откровенностью признавался сам себе - их не было. - Винить некого, Ваня! - строго сказала Екатерина Ивановна. - Я одна во всем виновата. Одна я. Ты прости мен и, Женюшка. Кудряшов встал и подошел к матери. - Я не судья вам, мама. У меня нет на это никакого права. Я сам виноват. И мешать вам не буду. Дня три поживу и уеду. Кажется, я начинаю кое-что понимать в жизни. Спасибо вам. - Зачем же, понимать, мать обижать? - сказал Иван Ильич. - Живи, отдыхай сколько нужно. Ты же домой приехал... Ну, неполадки если какие семейные у тебя случились... Надо посоветоваться, подумать. Не чужие ж здесь... - Вот, вот! - радостно подхватила магь. - Сообча, всеми... Может, у вас с Наташей все и уладится. Молодые... Дите у вас... Чего вам делить? Зарабатываете хорошо, люди вас уважают, только и жить в мире да согласии. Отбей телеграмму, пущай приезжают. - Нет, мама, не приедет она. Гордость ей не позволит. Давайте выпьем. Гостей прогнали, сами будем... Уж не знаю что: праздновать или... Нехорошо как-то получилось. Нескладная встреча вышла. - Иногда в жизни получается не так, как хочешь, - вздохнул Иван Ильич. - А встречу... встречу положено праздновать. Тем более нашу. За двадцать с лишним лет сыч впервые выслушал отца. Первая беседа... Впервые мы с тобой вот так... за одним столом, под одной крышей. И не враги вроде, и не друзья. Спокойный тон разговора обрадовал Екатерину Ивановну. Она не надеялась на примирение отца и сына. Единственное, на что рассчитывала и чего добивалась, - это не дать разгореться страстям, а если они разгорятся, то хотя бы удержать их в стенах дома и не допустить, чтобы их разногласия стали поводом для пересудов всего села. Разлад в семье сына больно ранил ее. Еще не совсем осознанно, но она чувствовала и свою вину в нем. Обвинить в разладе Наташу, жену Евгения, ей и в голову не приходило. И не потому, что она плохо думала о сыне. Нет, она считала "го порядочным человеком. Было что-то другое, что уходило корнями в ее жизнь и, как на камни, натыкалось на какие-то ее ошибки - большие, непоправимые. И первопричиной сы-иовних бед она считала эти ошибки. - Выпьем, Иван Ильич? И ты с нами, мама! - сказал Кудряшов и поднял стакан. - Я с радостью, сынок! Уж не знаю, с какой радостью! Только бы все по-доброму,, по-хорошему. За окном совсем стемнело. Над столом медленно качалась лампа, и вслед за ней качались тени: и взлохмаченная голона Ивана Ильича, и седая головка Екатерины Ивановны, и печь, и потолок - вся изба. Когда кто-нибудь начинал говорить, тени замирали, будто ожидая, что все сейчас встанет на свои места, все уладится и тогда можно будет облегченно вздохнуть и успокоиться. С улицы по-прежнему доносился шум, смех, песни: бренькала балалайка, задорно, как молодой жеребчик, взвизгивала гармонь. Там был иной мир. Его звуки, залетая в избу, как-то смущенно никли, зависали в воздухе, где-то между людьми и вещами. Они все трое чокнулись и выпили. Кудряшов поднялся из-за стола и прошелся по избе. От выпитой за день водки шумело в голове, но пьян он не был. Старые ходики показывали десять часов. "Людочка уже спит, - подумал Евгений. - А что делает она? - И тут же отмахнулся: - Какое мне дело!" - Пошел бы погулял, сынок, - ласково предложила мать. - Да, я пойду, - поспешно согласился Евгений. - Пойду развеюсь... Постели мне на сеновале. Кудряшов вышел на улицу и, вздохнув полной грудью, остановился. Черная аспидная ночь была густо усыпана звездами. Млечный Путь, как белый след гигантской армады самолетов, разрезал надвое небо. Над краем села, накренив к земле ручку ковша, ярко горела Большая Медведица. Словно застывшие в пути возы, жались друг к другу серые крыши изб. Призрачным светом светились кое-где окна. Они то гасли, то вновь вспыхивали, но уже в других избах, и Евгений машинально отмечал про себя: вон с тем погасшим огоньком, перекрестив рот, отошла ко сну престарелая Лукерья, а в Аксиньиной избе зажегся свет, наверное, оттого, что разревелся Мишатка или Валька, которых у нее и не счесть сколько. На лужайке, метрах в ста от дома, пели песни. Ломкий бас старательно выводил: Ох девчата вы девчата, Сами себя губите. Вы почаще к нам ходите, Помилее будете! На него задорно наскочил звонкий девичий голос: Мой миленок как теленок, Только не бодается. Проводить меня боится, Даже не пытается! Евгений шагнул было к поющим, во передумал и свернул в степь. Из соседнего двора лениво тявкнула собака, от дома напротив откликнулась другая, а потом обе разом смолкли. Он шел по Колькиному огороду. Картофельная ботва доставала ему до колен и мягко касалась их, словно гладила. Неожиданно натолкнулся на стену высоких, в рост, подсолнухов. Пригнулся и, раздвигая в стороны жесткие стебли, пошел напрямик. "Мой миленок как теленок! Теленок, теленок, теленок..." - звенело у него в ушах. Голос был похож на голос Наташки, жены. И это слово "теленок", которое она когда-то говорила ласково и нежно, сейчас вдруг взбудоражило его непонятным волнением. Тяжело дыша, Евгений вышел из подсолнухов и очутился в степи. Звуки села сюда не долетали, и темный бездонный простор дохнул на него влажной свежестью, тишиной и поки-ем. Кудряшов почувствовал себя легко и свободно, будто только что вышел на волю после долгого и мучительного за-точения. За голой полоской солончаков был луг. Цветастый, густо заросший степным разнотравьем. Цветов он не видел, но чувствовал по запаху, что здесь их очень много. Над Заячьим болотом сонно пропищала чайка. Евгений прислушался: крик не повторился. Он прошел к лугу, медленно опустился на землю и, раскинув руки, лег на спину. Закурил, отыскал свою звезду, потом Наташкину и задумался. Звезды были рядом, почти касались друг друга. Они выбрали эти звезды давно, в первый месяц своей супружеской жизни, когда приезжали в отпуск к матери. Наташка сказала тогда: "Пусть эти две звезды будут нашими. Совсем-совсем нашими. Твоей а моей - и нашими. Если мы когда-нибудь и уедем далеко-далеко друг от друга и нам станет грустно, выйди в поле я отыщи их на небе. Хорошо, Жень? Это будет наша конспиративная земля. Там мы будем встречаться, когда нам будет трудно друг без друга, когда будет невмоготу. - И повторила: - Хорошо, Жень?" Он обнял ее и, целуя, ответил: "Род" ная моя, мы всегда будем вместе. Всегда, всегда! Иначе я не могу. Хорошо?" "Хорошо..." - с непонятной иронией подумал Кудряшов и вздохнул. Две звезды светились ровным, немигающим светом. Сейчас они показались ему очень одинокими, хотя и были рядом. "Может, мама права? Все уляжется, утрясется? Нет, не утрясется! Мосты для отступления разрушены, А какие мосты? Кто их разрушал? - будто кто-то другой слабо укорил его. - Там же дочь, моя дочь... Как жить без нее?" - Чертово колесо! - выругался Евгений и попытался ду" мать о другом. Но другое не шло на ум. Окольными путями, какими-то неуловимыми стежками-дорожками мысли вновь и вновь возвращались к дочери, к жене, к прошедшему трудному дню под родной крышей, к его жизни, к жизни отца и матери. Настоящее и прошлое непонятно переплелись, схлестнулись, и он не мог разобраться во всем этом. Ради матери, ради ее спокойной старости после всего услышанного он готов был помириться с Иваном Ильичом, признать его отцом, но это были рассуждения рассудка, а сердце противилось им. Евгений понимал, что ничего от этого признания не изменится в его жизни и что не нужен уже ему, самому ставшему отцом, отец, но ради любви к матери, ради ее счастья надо было подойти к этому человеку, протянуть-руки и сказать: "Прости меня, папа, я был слеп до сих пор и не прав. Ты сильный, честный человек, я завидую твоему терпению, твоей выдержке, твоей верности, твоей любви". И это была бы сущая правда. "Папа", - думал Евгений, и что-то холодное, неприятное вползало в его душу. Он пытался растопить холод, отыскивая в своем сердце хоть крохотный уголок для непривычного слова "папа", и не находил его. Евгений даже чувствовал вкус этого никогда не произносимого им слова. Оно было горько-соленым и визжало Кащеевым голосом обидно и пронзительно. Как-то раз в городе, на вокзале, Евгений стал невольным спидетелем такой сцены: огромный парень тискал в руках маленького, сморщенного старичка. Прижимал его к груди, целовал но что попало, приподнимал от земли, тряс и растроганно покторял: "Папа, ну как же ты так! Как твое сердце? А я с самого Норильска, как получил телеграмму..." Oн еще что-то говорил, не сводя с него глаз, улыбался и нелопко смахивал слези рукавом кожаной куртки. Потом опустил старичка на землю, снял мохнатую шапку и, расставив руки, сказал: "Ну, здравствуй, отец!" Сейчас, в этой ночной степи, Евгений до боли в сердце позавидовал и тому нескладному верзиле в мохнатой шапке... и тощему, сморщенному старику, и этому широкому, как поле, жесту - ну, здравствуй, отец! "Ну, здравствуй, отец!" - И Евгений представил, как засияла бы мать, вся засветилась бы каким-то внутренним огнем и, кажется, помолодела бы на несколько лет. Кудряшов лежал на спине, слушал звуки родной степи, смотрел на звезды и вспоминал. "Матвей твой отец! Матвей! Вот он! Вот! Ни при чем тут председатель! Никто он тебе, никто! Врут люди, врут! Не верь им, сынок". "Это тоже надо было понять. Матвея она ждала. Без этих бесчисленных Ельней вам не понять до конца наших биографий". Евгений достал сигарету и чиркнул спичкой. "И для нас не прошли даром эти Ельни". - А я как нутром учуял тебя, Евген. Тут ты, негде кроме тебе быть. - Перед ним стоял Иван Ильич, неловко переминаясь с ноги на ногу. - И мне люба эта полянка, частенько я засиживаюсь здесь. Какая беда случится или радость, так и тянет сюда. Душе способствует эта местность. Будто печка в стужу или погреб в жару. Он замолчал и сел на корточки рядом. Евгений не обрадовался приходу отца, но и присутствие его не очень отягощало. Сын усиленно пыхтел сигаретой и не знал, как продолжить разговор. Молчанке становилось тягостным. - В ночное? - спросил Евгений просто так, чтобы сказать что-нибудь. - Нет, выходной нынче у меня. Михаил-табунщик самолично предоставил, понимашь... Над Грунькиным лугом торопливо прокричал перепел, наверно разбуженный каким-то зверьком, в Торфяном боло)е зычно, как в пустую бочку, гукнул дутеиь, на них рассерженной сворой заквакали лягушки и разом, будто по команде, смолкли, - скандал затих, и над степью опять витала звездная ночь. - Коней много в табуне? - С молодняком около шестидесяти. - Трудно с таким хозяйством? - Сам знаешь, выпас хоть и большой, да хлеба кругом. Просмотришь - потрава. По голопке за это не гладят. Евгений искал, о чем бы еше спросить Ивана Ильича, но вопросы, как назло, не приходили в голову. - Ты не обижай мать, Евген, - тихо заговорил отец. - Давеча сказал: скоро уеду... Она в слезы. Зачем ты так? На ее долю и так чересчур много лиха досталось, понимашь. Пятерых обделить можно. Ежели я помехой стал, так в эшм задержки не будет. Ты так и скажи, по-мужски вот, с глазу на глаз. Я не обижусь. Я ведь все понимаю. Не могу сказать, что с радостью уйду. - Он судорожно глотнул и помолчал. - Но если от этого вам станет лучше, то за мной задержки не будет. Они сидели рядом среди спящей, безмолвной степи, почти касаясь друг друга, и не могли коснуться - отец и сын, родные и чужие, и никто из них не в силах был сделать того шага, который сблизил бы их, убрал ту стену, которую возвели меж ними время и обстоятельства. Этот шаг был просто невозможен. Евгений хотел и не мог сделать того виденного им широкого жеста и сказать: "Ну, здравствуй, отец!" - Я ничего не имею против вас, Иван Ильич. Не надо уходить от матери... А сейчас... прошу вас, оставьте меня одного. Не обижайтесь, Иван Ильич. Простите... Отец грузно поднялся и, сгорбившись, медленно пошел к селу. Евгений, перевернувшись вниз лицом, плотно прижался лбом к влажной, прохладной земле. В призрачном свете звезд чутко спала степь. Взошла луна и блеклым светом разбудила ковыль. Он плыл мелкой дрожью куда-то вверх, к звездам, и Кудряшову казалось, что это колышутся сивые гривы бессчетного табуна, убегающего в его детство... Глава четвертая СТАРАЯ МЕЛЬНИЦА Сереньким, дождливым днем, какие часто случаются в этих краях, Кудряшов встретил Витьку Тарасова. Еще издали заметил стройного, широкоплечего лейтенанта Военно-Морских Сил и с радостью узнал в нем своего закадычного школьного друга, который когда-то так же, как и он, с хрустящим аттестатом зрелости в кармане шагнул в жизнь ловить свою мечту. Они долго стояли среди мощеной дороги районного центра и молча тискали друг друга в объятиях. Евгений прижимался щекой к подбородку Виктора и еле сдерживал слезы. - Женька, неужели это ты? - отстранившись, грохнул густым басом Витька. - Почему не писал, чертяка? Как в воду канул! - Погоди, Витя, погоди... - Евгений ткнулся в плечо друга. - У тебя беда? - упавшим голосом спросил Виктор. - Нет, Витька, нет. От радости я, - оправдывался Кудряшов. - Ну как ты, рассказывай. - Нет, ты постой! Дай разглядеть, пропащая твоя душа! Нет, Это Женька Кудряш! Честное слово, он! Вот встреча! Тарасов отступил на шаг и, щуря глаза, вглядывался в друга. Прохожие останавливались, смотрели на них как на сумасшедших, а потом, поняв, в чем дело, с улыбкой уходили. Босоногие мальчишки с блестящими от восторга глазами рассматривали бравого моряка и его кортик. Накрапывал мелкий теплый дождик. - А я брожу здесь, и третий день ни одного знакомого, ну ни одной живой души! И ты... Нет, аллах все-таки есть! - говорил Виктор. Евгений таращил на него глаза и не мог выговорить ни слова. Радость переполняла его. - Аида на мельницу! - вдруг выпалил он и, схватив Витьку за руку, потащил за собой. Они шли глухими переулками, меж низеньких заборов, прячась от прохожих. Так убегали они с уроков много лет назад. Убегали на заброшенную ветряную мельницу и поджидали там окончания занятий, а потом как ни в чем не бывало возвращались домой. И сейчас Евгению захотелось вычеркнуть из жизни прошедшие годы, убежать от них той же дорогой, которой убегали когда-то с Витькой от трудной контрольной, от строгих глаз учителей, сделаться тем же беззаботный школьником, почувствовать себя тем же Женькой, у которого была голубоглазая Наташка, и она еще не стала сегодняшней Наташей, не было тех проблем, которые есть сейчас и которых уже никто не решит за него, кроме него самого. Полдороги молчали. Евгений сжимал руку Виктора. Он был как во сне, и он был счастлив. - А если Вера Алексеевна увидит?! - с притворным испугом сказал Виктор. - Тсс-ссс! - шикнул Евгений и, пригибаясь, побежал. За поворотом улицы они остановились. Посмотрели друг на друга и громко расхохотались. - Пронесло! Не увидела! И маму не надо теперь приглашать на педсовет. - Прихватим бутылочку? - предложил Тарасов. - Нет, Витя! Давай как тогда... Во всем как тогда! Понимаешь... так хочется вернуть все то хоть на один короткий миг. И никаких бутылок! Выбрасывай папиросы! - Зачем? - Выбрасывай, говорю! "Бычки" собирать будем! Кудряшов достал пачку "Беломора" и, размахнувшись, кинул ее далеко в огород. Виктор пожал плечами и последовал примеру друга. - И спички? - спросил он. - Оставь пять штук. Коробку выбрось! Вспомни: у нас никогда не было полной коробки спичек! - Оставим десять? - Нет, пять! Лезвием сделаем из них десять! - Вот сумасшедший! Л если лезвия не найдем? - Костер сохранит нам пламя! - Фу, черт, забыл! - искренне чертыхнулся Виктор. - А я вот стараюсь, и не получается, - враз посерьезнев, заговорил Кудряшов. - Как вспомню гз годы, так такая тоска берет... Хоть волком вой. Не вернуть уже ничего. Понимаешь, Витька! Ничего... - С каких пор ты стал таким пессимистом? - Эх, Витька, Витька! При чем тут пессимизм! Вспомни, как мы мечтали! Борьба, открытия, победы... Романтика, одним словом. А вышли на эту "столбовую дорогу", так жизнь нас носом, как котов шелудивых! Мы-то думали - заучим назубок десяток формул, десяток исторических дат - и к нашим ногам упадут города и народы. Берите нас, командуйте нами! Мы вас ждали! А жизненного опыта у командиров - с гулькин нос!.. Придешь домой, а дома... Лучше и не говорить об этом. - Может, как раз об этом? Виктор внимательно разглядывал Кудряшова, будто не узнавал его. - Все в одном клубке, а где конец, где начало - не разобрать. Евгений пошарил по карманам, по привычке отыскивая папиросы, и с сожалением оглянулся назад. Дождь стихал. Со стороны села плыли грузные серые тучи, кое-где в просветах голубело небо. Друзья подходили к кладбищу. Влево от него, ближе к речке, была мельница. - Ну, дружище! Давай начистоту, - сказал Тарасов. - Что у тебя там? - Жена, - просто ответил Евгений, глядя другу в глаза, - с которой когда-то мечтал строить белокаменные города и служить людям. А оказалось, что все это не так просто и не так красиво, как в книжках пишут. - Но вы ведь любите друг друга по крайней мере? - Думаешь, в этом так легко разобраться? - Ты неисправим, Кудряш! Пора бы и повзрослеть. Они свернули влево и прямо перед собой увидели старую ветряную мельницу. Черная, ободранная, с одной отломанной лопастью, она возвышалась на лугу как призрак, как искалеченный великан, явившийся сюда из глубины веков. Кудряшов остановился: - Здравствуй, старушка! Ракеты, космос, а она... С минуту молчал, запрокинув голову, а потом сорвался с места и побежал. Когда подошел Тарасов, Кудряшов стоял уткнувшись лбом в черный, просмоленный бок мельницы. В обломанных крыльях упруго гудел ветер, где-то вверху тонко и жалобно скрипели полуистлевшие доски. Виктор смотрел на ссутулившуюся спину друга и чувствовал, как жалость заполняет его. Надо было что-то сказать, утешить... Виктор знал, что здесь, у этого ветряка, Женька впервые познал счастье любви, и вот теперь у него что-то не ладится. Внутри мельницы треснула поломанная доска, и не успели друзья сообразить, в чем дело, как почти рядом с ними из проломанной в стене дыры выскочили два мальчугана. Им было лет по двенадцати; босые, с облупленными от загара носами, они испуганно зыркнули по сторонам и бросились наутек. - Стой! - вскрикнул от неожиданности Тарасов. Мальчишки не оглянулись. Сверкая голыми пятками, они улепетывали к речке. - Витька, черт возьми! Жизнь-то продолжается... - сдавленно проговорил Кудряшов и засмеялся. - Закурить надо было бы попросить. - А ты думаешь, они с собою курево носят? Как бы не так! И все-то ты позабыл, дружок! Здесь надо искать. И спички, и табак, и бумагу... Евгений помолчал, провел руками по лицу и тихо заговорил: - Старая, заброшенная мельница... Свидетельницей скольких боев ты была! Сколько переняиных шпаг поломали тут д'Артаньяны! Сколько шишек на лбу набивали твои Шерлок Холмсы и Тарзаны! Витя, ты помнишь тот бой? Когда Мазай свалился в сугроб с верхушьи? ...Это был самый крупный побег из школы, сразу со всех уроков - с первого до последнего. Мысль о побеге созрела в Витькшгой голове после фильма "Три мушкетера". Накануне мальчишки стайками собирались на перемене, о чем-то загадочно шептались и посматривали в сторону мельницы. А на следующий день учителя недосчитались доброй половины мужского состава как в классе "А", так и в классе "Б". Внутренняя обшивка мельницы, состоявшая из узких полосок дерева, была тут же ободрана и по Васькиному приказу превращена в грозные шпаги. Армия разделилась надвое. По взмаху Витькиной шпаги ряды мушкетеров застыли, началась торжественная присяга. Каждый должен был стать на колено, откусить от своей шпаги кусочек, съесть его и торжественно произнести: "Клянусь потомками соблюдать тайну этой мельницы и быть честным и смелым в бою!" В щели мельницы дул холодный, пронизывающий ветер, по полу нижнего яруса тянуло колючей поземкой. Церемониал клятвы явно затягивался, Витька нервничал, видя, как у его бойцов синеют от холода губы, и мысль о том, что ряды их дрогнут и потянутся к теплу школьных классов, заставила действовать решительно. - Развести костер! - приказал он. Команда была встречена всеобщим ликованием. Затрещали доски, и через пять минут пламя плясало под самым потолком второго яруса, грозя превратить мельницу в огромный костер. Срочно были приняты меры предосторожности. Мушкетеры грели носы и руки, гикали, по-тарзаньи прыгая через костер, готовились к сражению. Армия Витьки Тарасова, в которую его верным помощником и адъютантом входил Женька, заняла менее выгодный в стратегическом отношении нижний ярус. Витька умышленно сделал это, чтобы победа, в которой он не сомневался, была еще убедительней. Армия противника под командованием Федорка Бредихина заняла более выгодный, второй ярус. - На абордаж! - гаркнул Витька и полез вверх по лестнице. Ему навстречу спускался Федорок. Обе армии испустили воинственный вопль и замерли со шпагами наготове. - На абордаж! - еще раз для верности крикнул Витька, и они с Федорком скрестили шпаги. При втором ударе шпага Федорка треснула и сломалась. Витька презрительно ткнул его шпагой в живот и во всю мощь закричал: "Ур-рр-рра-а-а!" По закону чести Федорок считался убитым. Воодушевленное первой победой, Витькино воинство в едином порыве, без единой жертвы ворвалось на второй ярус. Обескураженный противник дрогнул и полез выше, на третий. - Полундра! - крикнул Витька, что по принятому коду означало "добивай и преследуй", и преследование началось. Панически отступающий вверх противник нес потери. Уколы шпаг Витькиных мушкетеров приходились как раз в те места, какими положено было сидеть в это время за партами. Обезглавленная армия пришла в себя только на самом последнем ярусе. Дальше отступать было некуда, дальше была крыша и сбоку огромная дыра, в которую проходило бревно - ось для лопастей мельницы. - Сдавайтесь! - скомандовал Женька, но Витька приказал послать парламентера. С платком, привязанным к шпаге, парламентер полез вверх, но тут же был заколот противником со словами: "Русские не сдаются!" - Кровь за кровь! Муерта! - по-испански добавил Витька и ринулся в последнюю схватку. Остатки разгромленной армии сражались отчаянно. Жень" ка припер к стене маленького, юркого мушкетера из соседнего "Б". Тот пятился, энергично махая шпагой. - Сдавайся, Мазай, наша взяла! - еле переводя дух, наступал Женька. - Фигу, фигу! - отвечал ему тот, парируя удары. Как потом все случилось, никто не помнит. Только отступающий Мазай вдруг дико вскрикнул, выпустил шпагу из рук и, показав всем задники своих подшитых валенок, провалился в злополучную дыру. На минуту все замерли. Вниз было страшно смотреть. - Аида вниз, - робко предложил Витька, и все кинулись к лестнице. Когда подбежали к Мазаю, он как ни в чем не бывало выбирался из огромного сугроба и со слезами на глазах повторял: - Я тебя первым заколол, первым, а ты все лез! Потом посмотрел вверх, на крышу мельницы, весь как-то сжался и замолчал. - ..Тогда мы их крепко приперли к стенке. По всем правилам! Хотя и здорово перетрусили за Мазая. Где он сейчас? - спросил Виктор. - Где-то в Воронеже. Агроном. - Он же хотел быть геологом. - Я тоже хотел быть летчиком. Тогда мы все чего-то хотели. Рвались землю перевернуть, да не было точки опоры. Все верили, что она в дипломе инженера или в погонах офицера. А надо было своим горбом попробовать, почем фунт лиха, а потом рваться в командиры. Тогда, может быть, по-серьезней смотрели бы на жизнь. И лучше бы видели окружающее, - сказал Евгений. - Жека, ты слишком строго судишь. Что ж мы, слепые, что ли? Так уж мы ничего и не смыслили в жизни? - Витя, давай по-честному. Как на духу, ладно? Думаешь, если бы я пошел работать простым рабочим, было бы хуже? Ничуть. Хотя скорее всего я был бы агрономом. Да, агрономом! Потому что, если и осталась какая-то любовь, когда прошло детское увлечение, так это к земле. А я рвался в небо. А потом куда-нибудь, лишь бы ромбик получить. До Обидного поздно осознаем это. Когда уже ничего нельзя поправить... Ну хорошо! Наших родителей можно понять. Они прошли войну, боль потерь, страдания. Времена иные были. Им поскорее хотелось "вывести нас в люди". Мать всегда говорила: "Мне жизнь не задалась, так хоть ты..." А, черт побери! Нужно ли все это было? А мы как котята слепые! - А почему ты обобщаешь? Мы, мы... Ты имеешь право говорить от имени всех своих друзей? Как будто все они неудачники в жизни! - Виктор выпрямился и стал против Евгения. - У меня, например, нет оснований считать себя неудачником. - У меня тоже. Понимаешь, тоже. Я не считаю себя неудачником. Я почти люблю свою профессию. Но, согласись, все могло быть иначе. Эта любовь могла быть сильней, приносить больше удовлетворения и больше пользы. Куда вот это денешь? - Он постучал себя по груди, в том месте, где сердце. - Ведь тянет оно сюда, тянет, и ничего с ним не поделаешь. А если тянет - значит, можно было найти здесь свое призвание. - Так кто виноват? Сам, друзья, школа? Или ты уже не веришь в эти категории? - Нет, почему же, верю. Верю, что была эта мельница, была школа, детство и были большие мечты. Хорошо, легка жилось! Благо, что все острые углы жизни умело сглаживали добренькие тети и дяди. Нас готовили прогуляться по жт-ни, а не к борьбе! Молодым везде у нас дорога, ни сучка ни задоринки... - Он почему-то вспомнил Ивана Ильича. Вчера утром к тому пришли колхозники. О чем-то просили, уважительно называя его "Ильич" и "отец наш", а он отказывался, ссылаясь на то, что он уже не председатель колхоза, а всего лишь ночной табунщик и ему неудобно лезть в дела правления, а потом согласился, и Евгений слышал, как он решительно сказал: "Драться так драться!" И все вокруг довольно загалдели, будто от одного его согласия вопрос разрешался. А он потом долго взволнованный ходил вокруг дома, вошел в избу и бросил; "Я в райком, мать, обедать не жди..." Задумавшись, Евгений вошел внутрь мельницы, Тарасов - следом. Пахло плесенью и мышами. Лестница, ведущая к первому ярусу, была сломана. Кудряшов подпрыгнул и, ловко цепляясь ногами, полез вверх по балке. Дальше, со второго яруса до самого верхнего, лестницы были на месте. На последней площадке, тяжело дыша, Евгений остановился. Справа от него в ржавой жестяной крыше светилось небольшое оконце. Лет десять назад это окно в небо сделал он сам маленьким перочинным ножом, сгорая от нетерпения скорее вырваться из плена земли к облакам. Какие скорости, какие виражи виделись в этом окне! Как широк, интересен и необозрим был мир в его свете! Смахивая с мундира пыль, на площадку взобрался Тарасов. Несколько минут оба молча смотрели в окно. По небу бежали редкие серенькие тучи. Мельница качалась, скрипела всеми своими полуистлевшими костьми, словно жаловалась старым друзьям. - Закури. - Виктор толкнул локтем Евгения и протянул ему окурок сигареты. - Внизу нашел. - Ишь ты!.. Богато живут! Сигаретки курят, да еще такие бычки оставляют. Мы махрой довольствовались. Они отошли от окна и сели. Прямо против них лежала черная, просмоленная балка. Она вся была изрезана надписями. - "И я тут был, хоть мед не пил, но табачок ваш курил!" - громко прочитал Виктор и расхохотался. - Вальки Шанина работа! Справа от этой надписи была другая: - "Ура! Свалили математику!" Наискосок крупными буквами белело: "Прощай, старушка! Вспомним тебя на Венере!" Рядом, чуть ниже: "Встретимся в 1980-м". Кудряшов взял в руки обломок доски и ткнул им в надпись "Даешь океан!". Посмотрел на друга: - Твоя? - Да, - кивнул Виктор. В стороне от этой надписи была другая, вырезанная крупными глубокими буквами и обведенная широкой каймой: "Ты предатель, Вострый! Тебе здесь нет места!" И под ней неровными, разбегающимися в стороны буквами совсем свежая: "19 марта 1968 г. лейтенант Востриков погиб при исполнении служебных обязанностей. Это был настоящий парень. Прости, Саня. Молодость всегда поспешна в выао" дах". - Генка ехал сюда из Архангельска, чтобы написать это "прости". - Виктор резко встал и отвернулся к окну. - Их было трое - нарушителей границы. И вооружены до зубов. А он один... Не раздумывая, бросился на бандитов. Они не прошли... Понимаешь, это был наш Санька! А мы считали его трусом. - Они с Генкой не помирились? - тихо спросил Куд-ряшов. - Нет. После школы разъехались врагами. - Разъехались... - повторил Евгений и опустил голову. - Восемь лет прошло с тех пор. Вот так, день за днем, канули в вечность, и нет их. Наверное, это очень много - восемь лег, а, Вить? - Голос его дрогнул и стал каким-то глухим, словно внезапно сорвался. - Вчера я встретил на улице седую женщину... Прошел было, потом остановился, оглянулся. Она была уже далеко. Что-то знакомое не давало успокоиться. И вдруг... - Кудряшов встал, сжал ладонями виски. - Руки вспомнил. Маленькие, с длинными пальцами. Боже мой! Это же они аккуратно выводили в классном журнале заработанные нами пятерки, двойки... Вера Алексеевна... А я не узнал. Ведь должны же, обязаны узнавать! Почему так безрассудно быстро бежит время? Сколько мальчишек и девчонок проводила она в жизнь! И каждый взял у нее частицу здоровья, ума, сердца. А что сделали мы, чтобы окупить все это? Помнишь, как на выпускном обещали писать в школу, друг другу? Как-то так случилось, что потом забыли адреса. А надо бы не забывать. - Я несколько раз собирался написать Вере Алексеевне, да все... Подло мы поступаем со своими воспитателями. Подло! - с гримасой отвращения к себе повторил Витька. - Они нам всю жизнь, а мы... Нам трудно даже письмо написать... - Когда у нас с Наташкой случился первый неприятный разговор, я уже взялся за перо, чтобы написать Вере Алексеевне, спросить, что делать. Она же нас обоих одинаково знает. Потом застеснялся. И вообще у молодости короткая память. Сигарета жгла ему пальцы, но он не выбрасывал ее и пытался далеко оттопыренными губами поглубже затянуться еще и еще раз. - И неблагодарная. Сечь нас, стервецов, надо за это! - И не только за это, - медленно проговорил Кудряшов. ...Небо над мельницей очищалось от туч, и лучи солнца, прорываясь сквозь дыры крыши, острыми шпагами резали су- мерки верхней площадки. Внизу назойливо чирикали воробьи, за речкой натужно гудел трактор. - Ты говорил о тяге к земле, - сказал Тарасов. - А почему бы тебе не переехать в деревню? - Слышишь, жаворонок поет? - пропустив его слова мимо ушей, спросил Кудряшов. - Уж эти мне жаворонки! - добавил он и вздохнул. - Однажды там... проснулся на заре, отчего - сам не знаю. Прежде такого не случалось. На душе и радостно и тревога какая-то. Слышу, жаворонок поет... - Ясно, - сказал Виктор. - Тоскуешь по родным местам.; - Я вижу, тебе все ясно! - вспылил Евгений. - А мне нет! - Он опять порылся в карманах, отыскивая курево, и, не найдя, сердито закончил: - Ничего не ясно! Все спуталось! Кто прав, кто виноаат, не разберешь. - В жизни, всегда должен быть кто-то прав, а кто-то виноват. - Вот именно, что не всегда. Бывает, все могут быть правы и все виноваты, смотря какими глазами смотреть. Вам, военным, наверное, легче. За вас командиры думают. - Даже невест подбирают! По вкусу, по характеру! - ! иронически поддакнул Тарасов. - Ты все шутишь. Как это у тебя получается? На выпуск" ном шутил: на плохоньком катеришке палубу драить согла" сен, лишь бы в море быть. - Так ведь с шуткой жить легче! Давно доказано! Кудряшов чувствовал все усиливающуюся потребность поделиться своими мыслями об Иване Ильиче. Встретив сегодня Витьку, он искренне обрадовался, надеясь, что в лице старого, друга найдет понятливого слушателя и искреннего советчика. Но сейчас Евгений вдруг понял, что не может рассказать ему всего. Существовала какая-то стенка, которая выросла между ними за годы разлуки и удалила их друг от друга. Виктор встал с бревна, потянулся. С нижнего яруса мельницы послышались голоса: - Говорили тебе, не оставляй на виду, прячь подальше. Это Генка с Борисом стибрили. Ну, гады, я вам покажу, как чужие бычки подбирать! - Они всегда на чужбинку норовят накуриться. - "Норовят, норовят"! Сам не будь растяпой! Космонавт! - Раздался звук подзатыльника. - Кажется, мы их бычок выкурили, - шепнул Виктор И громко спросил: - Братва! Закурить есть? Ребятишки от неожиданности на секунду замерли, а потом, как по команде, юркнули в щель стены. - Не понимаю, что тебя держит в городе? - сказал Тарасов. - Тянет в село? Собирайся и переезжай! Проще простого! Кудряшов опять вспомнил Ивана Ильича. Как-то пришла к нему Надя Посаднева, младшая дочь Степана, колхозного механизатора. Стояла около порога несмелая, открытая и не могла собраться с духом, чтобы сказать, зачем пришла. Евгений почувствовал, что она стесняется его, городского человека, непривычного тут в своей белоснежной нейлоновой рубашке и вроде бы лишнего. Он вышел из горницы и сел у окна на з-авалинке. "Ты чего, Надюш?" - спросил ее Иван Ильич. "Я посоветоваться пришла. Папа мне велел к вам за советом сходить". - "Какая такая проблема волнует тебя? Да ты садись, садись, в ногах правды нет, понимать". - "Я в этот год восемь классов кончила, так вот и не знаем, что дальше... Мама говорит, в техникум иди, а папа и против и не против, только хочет, чтобы я на курсы механизаторов пошла". - "Ну, а сама-то ты что решила?" - "А сама я даже не знаю, что делать. Как мама с папой и вот вы..." - "Чего-нибудь-то тебе хочется, призвание, понимашь, есть у тебя?" - "Призвания у меня нет. Призвания у мальчишек бывают". - "У мальчишек, - повторил Иван Ильич и усмехнулся. - Любовь к чему-нибудь есть у тебя?" - "Балет я люблю, а еще сад". - "Сад?" - переспросил Иван Ильич. "Вот когда он цветет, а особенно яблоки собирать мне нравится". - "Так учись на садовода. Поступай в техникум, колхоз тебе рекомендацию даст, поможет". - "Так учиться я с радостью, только вы с папой, пожалуйста, поговорите, он вам поверит и не будет посылать на курсы механизаторов". - "Хорошо. Я обязательно поговорю". - ..Я Наташу звал сюда, - сказал Кудряшов. - Насовсем. Года три тому назад. Да и раньше, когда еще Люды не было. Она у меня инженер-статистик. Не поехала... Они замолчали. Под стрехами чирикали воробьи, где-то рядом монотонно и нудно бился об стенку жук. Евгений сидел на бревне, подперев голову. Боком к нему стоял Виктор и смотрел в окно на небо. Крышу припекало солнце - становилось жарко. Кудряшову хотелось курить. Несколько раз он стукнул себя по пустым карманам и мысленно выругался. - Тот, кто не следует моим советам, непременно раскаивается! Заруби это себе на носу. Тарасов кое-что смыслит в жизни. - Виктор повернулся к Евгению и похлопал его по плечу. - Не люблю слюнтяев. Человек должен быть сильным. Солнце перевалило за верхнюю лопасть ветряка, крыша под ней попала в тень. "Около четырех", - подумал Евгений. - Женя, у тебя друзья-то хоть есть? То есть, что они есть, я не сомневаюсь. Но таких, чтоб друг с другом как на духу, много? Кудряшов поднял голову, встретился с ним взглядом а отвернулся. - Ни одного. - Он помолчал, горько качая головой, и повторил: - Ни одного... Кроме дочери. Но она еще мала. Я трудно схожусь с людьми. Стал сходиться, - поправился он. - Горький опыт? - Может, и так. - А все же? - В другой раз как-нибудь... - Значит, и со мной надо сходиться. Трудно теперь... - Институт мы с Мишкой Козленко вместе кончали. Пять лет в одной комнате жили, с одной стипухи кормились и штаны одни надевали по очереди на танцы. По-братски жили, одним словом. - Стипендия, конечно, твоя была? - Дело не в этом. Строили мы химкомбинат. Случилось так, что он у меня в подчинении был. Я начальник, он - прораб на участке. Однажды рабочие пожаловались мне, что, мол, Мишка грубиян и на руку нечист. Дефицитные материалы налево сплавляет. Не поверил я. Не мог поверить такому. Чтобы Мишка и... Вызвал к себе, завел разговор по-дружески: так, мол, и так... Здорово он обиделся тогда. Пришлось прощения просить. А через полгодика потянули меня к прокурору. Обнаружились фиктивные накладные на похищенный материал. На них моя подпись. Он подделал. Он это мог... не отличишь. Грязная история вышла. Плохим он человеком оказался. У следователя так и заявил, что я его на это толкнул, и подпись свою добровольно ставил, и даже грозил увольнением за неисполнение приказа. Разобрались, конечно, где надо. За подделку подписи и хищения ему срок насчитали... Год я ходил после того сам не свой. Ничего не мор понять. Как вспомню его глаза там, у следователя... Мишка, неужели мы с тобой вместе бедовали, мечтали, спорили, дрч-лись, скучали друг без друга? Нет, не может быть! Ошибка какая-то глупейшая вышла! Мы же верили друг другу, как самим себе, даже больше, чем самим себе. Как же случилось, что за какие-то паршивые гроши ты?.. В камеру к нему пришел: "Миша, - говорю, - у тебя денег не было? Нужда какая случилась? Почему же не пришел ко мне? Ты же знаешь, последнюю рубаху продал бы..." А он смотрел, смотрел на меня и как заплачет. Так и не сказал ни слова. - Выпить любил, наверное, твой Миша? - спросил Тарасов. - Бывало... После него друзей у меня нет. Люди хорошие встречаются, а сойтись... Как та пуганая ворона, что куста боится, так и я... Они спустились вниз и пошли по лугу к селу. Кудряшов остановился, нарвал ромашек и бегом отнес их к мельнице. Дальше шли молча. Высоко в небе, оставляя за собой белый след, прогудел самолет. Тарасов проводил его взглядом, коснулся рукой плеча Евгения и качнул головой вверх: - А это прошло? - Прошло... - неопределенно ответил Евгений. - В нашей жизни ничто бесследно не проходит. Самолет улетел, а след остался. Сольется с облаком, выпадет дождем, на месте капли вырастет травинка... Все правильно, все закономерно... Закурить бы сейчас, черт подери! - Как это у тебя с Наташей? Ума не приложу. Неужели разойдетесь? По-моему, она хорошая, порядочная девушка была. Красивая, веселая... - Красивая... Старые люди говорят, что с красоты чай не пьют. Душа должна быть красивой у человека. - Ну и домостроевец ты, видать, Кудряш! - Аж жуть! - Выпить мы все-таки должны с тобой. А то как-то не порусски получается. Встретились друзья и... В районной чайной было накурено и душно. Кудряшов с насупленными бровями осмотрел сидящих за столиками - знакомых не было. Это не обрадовало и не огорчило его. Просто стало свободнее. Виктор разлил вино в граненые стаканы и со словами: "За встречу!" - ловко опрокинул стакан. - За одноклассников! - сказал Евгений, подумал, глядя на стакан, и медленно выпил. Захмелел он сразу. Перед глазами поплыли столики, взлохмаченные мужики в запыленных рубахах, хлопающая на ветру дверь, большой сукастый клен под окном. Витька что-то говорил, доказывал, но его голос тонул в гвалте, и Евгению было хорошо от этого. Хорошо было слушать и ничего не понимать, сидеть и ни о чем не думать, смотреть на друга и без причины улыбаться. Витька предлагал еще выпить, но Кудряшов отстранил от себя его руку с наполненным стаканом. Ему было хорошо, спокойно, и он ничем не хотел нарушать этот покой. В вечерних сумерках растаял клен, в раскрытые окна потянуло прохладой. Когда они вышли на улицу, было уже совсем темно. На вокзальной площади горели редкие огни, сиплыми гудками перекликались паровозы. Евгений с Виктором- направились было к вокзалу, но на полпути Кудряшов передумал и заспешил домой. Виктор не удерживал его. Они опять долго обнимались, все договаривались встретиться и наконец разошлись. Кудряшов шел мимо болота, родника, шел по придавленной ночью степи, среди звезд и тишины. Степь, огромная и бесцветная, молчала в темноте. У нее не было краев. Она сливалась с черным небом, и небо начиналось там, где начинались звезды. В стороне Добринки степь будоражили желтые огоньки электрических лампочек. Они были какими-то инородными, чужими, и степь пугалась их, затаившись в ночи. Евгений брел наугад, каким-то подсознательным чутьем узнавая правильное направление. Мысли его путались, но были приятными. Перед глазами поочередно возникали Людоч-ка, жена, мать, Иван Ильич, потом они уходили, и их место занимала Наташа, то грустная, то хохочущая. Кудряшов не пытался остановить мысли, задержать или изменить их. Они текли свободно, как вода в роднике. Несколько раз он останавливался, ложился в траву и долго смотрел в чистое звездное небо. Тогда мысли его возвращались в детство, в эту степь, и она словно оживала, вспыхивала всеми своими цветами, разгоралась до ослепления, куда-то манила, звала и качала его на своей просторной мягкой груди. Он слышал ржанье табуна, видел Наташку на ромашковом лугу, Чайку, стремительно мчащуюся по степи, и васильки, как дождевые капли, брызжущие ему в глаза. Евгений переворачивался лицом вниз, в пахучую траву, всем телом прижимался к земле и слышал, как горько, почти навзрыд, плакал чибис и торопливо, будто в последний раз, кричал перепел. Потом вставал, шел вперед, но степь, словно магнит, тянула его к земле, и он, не в силах противиться ей, вновь ложился. Тихо шумел седой свистун, прошлогодними пожухлыми листьями шуршал бурьян, а от звезд блеклым светом струилась музыка. Кудряшов услышал первый очень робкий, тихий звук и замер. Звуки росли, крепли, и вот они уже неслись на него со всего неба, от всех звезд, наполняя степь, ночь грустной мелодией. В нее вплетались крики птиц, шелест трав, гомон пробуждающегося села и трубное ржанье несметного табуна. Музыка металась от неба к земле, от земли к небу, и казалось, что этому не будет конца и что эта музыка растворит его в своих звуках и унесет с собой на далекую тихую звезду. И здесь, в степи, после всего пережитого, после встречи с другом и старой мельницей, Евгений вдруг отчетливо понял, что он навсегда простился со своей юностью, что она осталась далеко позади и стала теперь не в тягость ему, а, наоборот, светлым, приятным воспоминанием его жизни. И странно, не было того чувства обездоленности, которого он ждал как неизбежного и боялся. Юность ушла и больше никогда не вернется, наступила другая пора, и в ней тоже есть свои радости. Евгений вспомнил дочь, крохотное милое существо, ее голос, представил, как она тянет к нему ручонки, когда он, усталый, возвращается с работы, и почувствовал себя необыкновенно счастливым человеком. И его разногласия с женой и отцом показались ему мелкими, нестоящими, - есть что-то значительно большее, чем мелочные обиды и семейные неурядицы, ради чего стоит жить, двигаться вперед и радоваться жизни. В полночь взошла луна, и музыка затихла. И тогда Евгений заплакал легко и радостно, как человек, обретший свою родину. Глава пятая МАТЬ Рваный клок пламени взметнулся к небу, жадно задрожал, въедаясь в сено, - и пошла дикая пляска огня. Рыжий теленок шарахнулся от скирды в сторону, взбрыкнул, будто отбиваясь от пламени, а потом, пригнув к земле голову, заревел тоскливо, тревожно, во всю мощь своих молодых легких. - Пожа-а-а-ар! - истошно закричала женщина в соседнем дворе. - Люди добрые, Нюрка горит! - Протерла глаза, кинулась в избу, вернулась на крыльцо и заголосила на все село: - Пожа-а-ар! Люди, пожа-а-ар! По улице загромыхали ведра, село закопошилось, словно муравейник перед дождем. Бежали все - стар и мал, с вилами и лопатами, граблями и тяпками, бежали просто так, ни с чем, спотыкаясь, падали, ругались и впопыхах крестили перепуганные лица. Скирда стояла на гумне, метрах в десяти от дома. Длинные языки пламени плескались высоко вверх, отрывались вместе с мелкими клочками сена и, подгоняемые ветром, грозили перекинуться на избу с сухой, как порох, соломенной крышей. Собравшийся народ остолбенело смотрел на разбушевавшийся огонь и молча пятился. Из дома с растрепанными волосами выбежала Нюрка. Охнула, закрыла ладонями глаза, словно не веря им, потом быстро открыла и не своим голосом закричала: - Что ж вы стоите?! Чем же я корову-то кормить буду? Толпа зашевелилась, медленно двинулась на пламя. Несколько человек вырвались вперед и выплеснули из ведер воду. Огонь, как норовистый жеребец, чуть-чуть присел, а потом, будто обозлясь, загудел еще сильнее. - Крышу поливайте! - крикнул Иван Ильич и полез по сараю наверх. - Сам-то где? Где Миколка? - спрашивала то у одного, то у другого Екатерина Ивановна, занемогшая было от домашних забот, да вот поднялась с постели по такой беде, - Хозяин чертов! - ругался Мишка-табунщик. - Настоящий Кащей. Пьет где-нибудь, стервец! Пропади все пропадом! - Давай на крышу, на крышу! - командовал Иван Ильич. - Черт с ним, с сеном! Его не спасешь. Дом сгорит, пони-машь! Давай воду! Цепочкой становитесь, цепочкой! Живей поворачивайтесь, живей! Нюрка толкалась среди людей, грязная, растрепанная, всхлипывала и приговаривала: - Чем же Милку кормить буду? Люди добрые, чем? По щепотке ведь собирали... по былиночке... Чем же я ее теперь, кормилицу нашу?.. У меня ж Ванятка манюсенький, ему молока надо. Как же это, люди добрые? Аль мы кому зло сделали? Чем же я Милку кормить буду? Левый угол скирды накренился и рухнул. Пожар дохнул черным дымом, а потом забушевал с новой яростью. - Воды живей, воды! - кричал с крыши дома Иван Ильич. - Нету, вся! Глина одна в колодце! - известил кто-то звонким голосом. - Землю давай, землю! - просил Иван Ильич. Ветер внезапно изменил направление, и пламя заплясало в другую сторону. Под угрозой оказался дом Кудряшовых... Евгений с Николаем сидели у бабки Устиньи, на другом конце села. В избе было накурено, пахло брагой и еще чем-то терпким, кислым, давно устоявшимся. Солнце почти село. Маленькие, подслеповатые окна сеяли в горницу слабый суме-" речный свет. На столе стояла миска с капустой, лежало несколько огурцов и кусок старого, пожелтевшего сала. Николай достал из-под стола корчажку с самогоном, наполнил кружки. - Мы с тобой, Женек, в школу вместе... - в сотый раз повторял он. - А Нюрку я прогоню! Попомнишь мои слова! Я ей покажу, как деньги прятать! Кто в доме хозяин? Я хозяин! - стучал в грудь кулаками, выплескивая на пол самогонку. - Как был ты, Микола, подлец, так им и остался! - перебил его Кудряшов. - Зачем ты лошадь угробил? Чайку помнишь? - Не-е! - Кащей икнул. - Ты знаешь мою Нюрку? Ах да, знаешь. Она баба хорошая, хозяйственная. На работе первая. А все-таки стерва! Зачем от мужа деньги прятать? У меня тоска вот тут. Выпить всегда хочется. А она - деньги!.. Я что? Не работаю? Видел, какой омет сена накосил? То-то! А как? Ночи не спал. Вот этим горбом все! Пьяница... Это я пьяница? Я любому нос утру! Телку в зиму оставил. А корову весной побоку. Захочу - две буду держать! Никто не запретит. И нечего меня учить! Помещиком обзывать. Думает, если был председателем, так право имеет. Не-е, мужик он дельный, уважительный... Но учить меня нечего!.. Ты оставайся, Же-нюх, тут. А? На черта тебе город сдался? Мухоморник тухлый! Как вы там живете в этом мухоморнике? За мильен несогласный в вашем мухоморнике жить! - Ты зачем Чайку угробил? - заплетающимся языком твердил Кудряшов. - Тебя расстрелять, как фашиста, надо! Живодер несчастный! Я тебе в морду дам! - Драться я с тобой не буду. Я тетю Катю люблю. Она настоящая... - Ты мою мать не трожь! - вскипел Кудряшов. - Ее никто не тронет. Она святая. Вот кто она! Героиня! Вот кто! И ты не думай! - Он стукнул по столу кулаком и погрозил пальцем. - Ты не думай... - Коля, давай песни петь, - попросил Кудряшов и весь как-то размяк. - Муторно у меня на душе. Давай петь... - Он уронил голову на стол и замолчал. Потом медленно поднял ее, посмотрел на Николая. В глазах блеснули слезы. - Что, Женя, тоже болит? - Николай участливо склонился к нему. Евгений отчаянно мотнул головой и с надрывом запел: Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте Упавшую с неба звезду... - Дурак ты, Колька! Ничего не соображаешь своим жадным умом! Дурак ты, Кащей! С женой у нас нескладно... Она не то что твоя Нюрка, она другая. Она дитя города! Но разве ты поймешь это? Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом... В избу вбежал мальчишка: - Дядь Коль, твой скирд горит и дом теть Катин, она с крыши упала и ушиблась, и народ весь там, и все тушат, и никак... - Шутишь! - Евгений схватил его за грудь и приподнял. - Честное пионерское! Вот те крест! Когда они прибежали, скирда уже догорала. Черный шарф дыма опоясывал дом, стлался по траве, в воздухе пахло гарью. Одна сторона крыши дома Кудряшовых была закрыта мокрыми одеялами и слегка парила. Народ стоял в проулке, пригорюнившись, обсуждал происшедшее. Запыхавшийся, сразу отрезвевший Евгений протиснулся сквозь толпу и прошел в дом. На кровати бледная, со следами гари на лице лежала мать. Рядом с ней с кружкой воды в руках, низко опустив голову, сидел Иван Ильич. Глаза ма- тери были закрыты, руки сложены на груди. Евгений сделал шаг к кровати и остановился. Ноги стали какими-то ватными. - Мама, - тихо сказал он и не узнал своего голоса. Она открыла глаза, повернула к нему голову. - Как же ты так, мамочка? - Евгений подошел к кровати, обхватил мать руками. Иван Ильич встал и отошел в сторону. - Ничего, Женюшка... ушиблась я маленько. Это пройдет. Пройдет, - успокаивала его мать. - Неловкая я стала, поскользнулась, вот и упала. Слава богу, все хорошо. - Прости меня. - Он нащупал ее руку и стал целовать. - Да за что прощать-то, Женюшка? Это уж ты прости меня, нескладную. - Больно, мама? Евгений достал платок и осторожно вытер лицо матери. - В боку немножко, а так ничего, так все хорошо. Мне и до этого что-то нездоровилось. - Может, за врачом съездить? - И-и-их, сынок! Всю жизнь без них обходилась, а теперь и подавно. Ты не беспокойся. Отлежусь - и все как с гуся вода. На дворе смеркалось. Иван Ильич зажег лампу. За окном пьяно, по-бабьи плакал Николай, глухо, с причитаниями голосила Нюрка. Временами они переставали плакать и начинали ругать друг друга. Тогда звонко закатывался Ванятка, будто жалея его, мычала корова, и на них зло лаяла собака. Было неуютно и жутковато... Всю ночь просидел Евгений у постели матери. Рассказывал о своей городской жизни, о работе, вспоминал жену, дочь. Мать, морщась от боли, молча слушала и ласково гладила его руки. За печкой свиристел старый, знакомый сверчок, маленьким пожаром металось в лампе пламя. Евгению было хорошо рядом с матерью. Порой ему казалось, что он вернулся в детство и сидит, как прежде, рядом с ее теплой постелью и слушает сказку. Ему и странно, и как-то по-особенному хорошо, и он боится, что сейчас сказка кончится и мать погладит его по голове: "Ложись спать, сынок. Ужа поздно. Скоро петухи прокричат". Ему и хочется и не хочется спать, и тысячи вопросов сверлят мозг, а мать ласково шепчет: "Спи, сынок, спи. Завтра еще расскажу". Она и сейчас витала где-то рядом, его детская сказка. Он чувствовал, как она шевелится в темных потрескавшихся углах горницы, ее запах висел рядом с ним, исходил от рук матери, от ее голоса, мягкого, немного грудного и чистого. Евгений замирал, боясь спугнуть сказку. Затихала и мать. Закрывала глаза и лежала неподвижно. Сын видел ее спокой-но вздымающуюся грудь, глубоко впавшие глаза, прикрытые темными веками, седые пучки волос на голове. "Нелегкими были твои дороги, мама", - думал он. К горлу подкатывал комок. Евгений глотал его и вновь начинал говорить. На дворе трижды прокричал петух. - Иди спать, сынок, - тихо сказала мать. - Позволь мне посидеть, мама. Расскажи что-нибудь. Тебе ведь есть о чем рассказать. Они молчали. Екатерина Ивановна взяла сына за руку, погладила и чуть слышно заговорила. По селу, от двора к двору, неслась петушиная перекличка, за печкой умолк уставший сверчок, в окна сочилась густая, непроглядная ночь. Мать говорила медленно, часто останавливаясь, будто собираясь с мыслями, и перед сыном во всех подробностях вставала ее жизнь - трудная, сложная, горькая, как отцветшая осенняя полынь. Из ее рассказа Евгений воочию увидел войну. Без боев, без пожарищ, без взрывов - такой, какой ворвалась она в далекий от фронта поселок, оборванная, холодная, голодная, в кровавых мозолях, с огненными строками солдатских писем и жуткими, как сама смерть, "похоронками". Мать иногда плакала, но тихо, незаметно, и только по изменившемуся голосу сын догадывался об этом. Тогда он гладил ее седые волосы, и она, как ребенок, успокаивалась. Евгению было трудно слушать исповедь матери. Он видел, что и ей не все легко рассказывать, но вместе с тем чувствовал - иначе она не может. Она долго ждала этой трудной минуты и вот дождалась. Она боялась ее, а теперь страх прошел, и ей становилось легче. Будто та ноша, которая давила ей плечи и прижимала к земле, медленно улетучиваясь, делалась легче. И ей было радостно и больно с ней расставаться. Радостно оттого, что наконец исчезнут все непонятные вопросы, которые не могли не возникнуть у ее сына, на которые он конечно же искал ответа, но не у нее, своей матери, а у других людей. Она должна была рассказать правду, а сын - знать ее. Больно было потому, что этот рассказ раскрывал ее жизнь, ее большую, незаживающую рану... В те далекие предвоенные годы, о которых Евгений мало что знал, у Екатерины Ивановны Кудряшовой была семья. Большая, дружная. Мир и согласие царили в просторном доме. По вечерам и праздникам на звук единственного в селе граммофона сходились на посиделки и стар и млад. До горластых петухов не смолкали под мохнатой соломенной крышей старинные деревенские песни. Жужжали прялки, звонко били крепкие каблуки в сосновые переборы пола, и обдавали жаром задорные девичьи частушки. Дым валил коромыслом из раскрытых форточек, от басистого хохота ребят звенели стекла в широких окнах с нарезными наличниками. А потом пришла война... Проскакал по селу на взмыленном жеребце Мишка-табунщик, крича что было сил: - Война! Гитлер напал! И заголосили бабы... В один день опустело село. Ушли на фронт и Катеринины мужики - муж и старший сын. Страшным сном остался в памяти Екатерины Ивановны тот день. Сиплый, протяжный гудок паровоза, вой баб и слова сына: "Мы вернемся, мама, жди нас!" - только и запомнились ей. А потом она уж и сама не помнила, как шла домой, назад, по бурому недокошенному полю колхозного ячменя, и падала на землю, и, захлебываясь, плакала навзрыд. И потянулась жизнь от письма до письма. А скупые на слова солдатские треугольники шли редко. Ночи просиживала Екатерина Ивановна над письмами, вчитывалась в каждое слово, старалась понять что-то недосказанное, а потому очень важное. Утром шла со всеми в поле и до темной ночи, до помутнения в глазах косила, молотила, таскала на себе тяжелые мешки с хлебом к вагонам с суровой надписью "НА ФРОНТ". В короткие, как мгновение, передышки остро чувствовала ноющую боль под ложечкой и неотступный стук в висках: "Как же они там? Господи, сохрани им жизнь..." А однажды, поздним вечером осенью сорок первого года, истошный крик разорвал тишину: - Катеринин старшой погиб! Не поверила мать. Босиком добежала до середины села, схватила за истрепанную кофтенку плачущую почтальоншу и, приговаривая: "Врешь, врешь!" - била до тех пор, пока обе без сил не повалились на мерзлую землю. "Не плачь, мать. Мужайся! - утешал измятый солдатский треугольник. - Я отомщу за сына фашистским гадам! Береги младшого". А шестнадцатилетний младшой, размазав по курносому носу слезы, не спросясь, ушел на фронт. Совсем опустел дом Кудряшовых. Чужими в нем стали лавки, окна, старый граммофон, холодные, пустые кровати. Некуда деться стало Екатерине Ивановне. В груди поселилась боль, которая жгла днем и ночью. "Прости меня, моя милая мамочка, - писал с дороги младшой, - ведь я мужчина. Мое место рядом с отцом. Пока не отомщу этим людоедам за Женю, домой не вернусь. Береги себя, родная, ты нам очень нужна". В колхозе одна за другой от бескормицы и непосильной работы дохли лошади. И, обессилевшие от недоедания и постоянного страха за тех, кто был там, в том страшном далеке, где жизнь и смерть потеряли свою грань, впрягались женщины в сохи и бороны; растирая лямками плечи, пахали землю, бросали в нее последние зерна и, придя домой, падая от усталости, утешали своих голодных детей, что скоро заколосится это политое потом и слезами поле и даст долгожданный хлеб. А пока надо ждать и терпеть... Им "там" не легче. Исступленно работала Екатерина Ивановна и болью от растертой в кровь спины глушила неутихающую боль в сердце. После работы еле добиралась до своей избы и падала в изнеможении перед иконами: "Матвеюшка, свет мой ненаглядный, как ты там, где ты? Благослови и сохрани тебя бог..." Тянулась перекреститься - и не могла поднять до лба обессиленной руки. Не успели высохнуть слезы на глазах, еще огнем горела душа от прежней потери, а в дом пришла другая беда. Вскрыла мать пакет и закаменела: "В Н-ском полевом госпитале от тяжелых ран скончался ваш муж, Кудряшов Матвей Васильевич". Собравшиеся соседи испуганно смотрели на неподвижную вдову и уговаривали: - Ты поплачь, Катя, легче станет. Поплачь, голубушка. Она подняла шершавые, потрескавшиеся руки к лицу, хотела сдавить подступивший крик и не смогла. Спустя неделю получила письмо. Сын писал: "Через час наш батальон идет в атаку. Благослови меня, мама". - Береги себя, Петенька, одни мы теперь остались, - шептала мать. А долгими зимними ночами стояла на коленях перед иконами и со слезами упрашивала: - Господи! Сохрани его. Один он у меня, как перст, остался. Равнодушно и безучастно смотрели из промерзшего утла комнаты лики святых, и казалось, они сами готовы спрятаться за коптящий язычок лампады от разыгравшейся за окном январской стужи. А на село черным вороньем летели "похоронные". И падали, как подкошенные, вдовые бабы и выли в безысходной тоске жутко и неутешно в холодных, истопленных избах. Лютой зимой сорок третьего года Екатерина Ивановна заболела. Отослала свои валенки на фронт, сама, работая на ферме, обморозила ноги. Вылечила бабка Устинья. Начала было помаленьку ходить, а тут... Постучался почтальон. Долго сморкался в засаленный рукав фуфайки, потом отвернулся и, давясь словами, выго-ворил: - Тебе пакет... Катерина... казенный... Огнем полоснуло глаза: пропал без вести... Запрыгали печатные буквы, подскочила и завертелась круглая фиолетовая печать. "Пропал без вести, пропал без вести, пропал без вести..." Остановилась посреди комнаты Катерина и дурным голосом вскрикнула: - Что же это такое, люди? Господи! Да будь ты проклят вместе с фашистами! Очнулась ночью. Стенные ходики упрямо выбивали: нет, нет, нет... жив, жив, жив... - Петенька, сыночек мой, как же я теперь одна-то? Что-то перевернулось в душе матери с того дня. Не поверила она в гибель своей семьи. Каждый день писала письма на фронт, отсылала по старым адресам и терпеливо ждала ответы. Почтальон обегал ее дом, боялся встречаться с ней, А она ждала. Стирала старые рубашки, И все что-то приговаривала. Штопала их, катала рубелем, аккуратно складывала в сундук, а через неделю начинала все сначала. "Врут эти бумажки! Не верю я им! Разом, в одночасье заявятся мои ненаглядные. Войдут в избу, сперва Матвей, потом Женя, а за ними Петя и скажут: "Здравствуй, мать, вот и мы возвернулись. Что же граммофон не заводишь, гостей не скликаешь? Давай нам нашу одежку, праздновать будем!" Бумажки они и есть бумажки. Они и по ошибке могли прийти. Не верю им". Летом сорок четвертого вернулся с фронта Михаил-табунщик. Первый инвалид на селе и первый человек, вернувшийся оттуда. На него смотрели как на чудо. Ощупывали руки, прикасались к обрубку ноги; не верилось, что это он, их односельчанин, лихой мужик, балагур, - и вот живой, и вот калека. Екатерина Ивановна целый месяц допрашивала, не встречал ли он ее сыновей и мужа. Заставляла вопомнить, плакала, умоляла и была уверена: он непременно встречался с ними, но почему-то скрывает это или по ранению тяжелому забыл все. Потом пришла победа. Однажды вместе со всеми пошла на вокзал встречать возвращающихся фронтовиков и Екатерина Ивановна. Нарвала букет степных ромашек и пошла. Играла музыка, вокруг плакали, смеялись, а мать металась от одного солдата к другому, расспрашивала. Когда все разо-шлиоь, на опустевшем перроне остался лежать мокрый от слез ее букет. С тех пор никто не видел слез на ее глазах. Затаилась, замкнулась в себе Екатерина Ивановна. И только долгими ночами под разудалые песни вернувшихся с фронта односельчан горько плакала, закрывшись в пустой избе. Как тень бродила из угла в угол, зажигала свет, рассматривала фотографии, читала старые письма, а потом, схватившись за волосы, каталась по холодному глиняному полу, затыкая платком рот: - Где же вы, родные мои? Соколы вы мои ясные! На кого ж оставили меня, сиротинушку горькую?.. А жизнь шла своим извечным чередом. Люди пахали землю, сеяли хлеб, растили детей. Село трудно, со стоном залечивало раны войны, входило в мирную жизнь. Не отставала от всех и вдова Кудряшова. Работала, не щадя себя, усталостью заглушала незатухающую боль. Все дальше позади оставалась война. - А тут новый председатель колхоза, Иван Ильич, - рассказывала сыну Екатерина Ивановна. - А от моих ни слуху ни духу. "Не вернутся они, Катя. С этой войны многие не вернулись, - увещевал Иван. - Не жди. Не будет чуда. Выходи за меня замуж". Поначалу я и думать об его словах не желала. Пужали они меня. Стороной обходила немилого. А ночью лежу, бывало, в холодной постели и наплачусь, нарыдаюсь сама с собой, и будто бес мне подсказывает, шепчет на ухо: "Не дождаться тебе твоего Матвеюшку, сгнили его белые косточки в сырой земле, так и будешь одна век свой вдовой вековать". А на другое ухо другие слова: "Врет казенная бумажка, не может того быть, чтобы его в живых не было. Иль ты уж и забыла его?" Встану, сниму со стены портрет. "Матвеюшка, говорю, сокол ты мой ненаглядный, где ж ты пропадаешь, промолви хоть словечко". А он смотрит на меня так грустно, будто заплакать хочет, и молчит. Сколько-то ночей таких было - и не счесть. А Ваня проходу не дает: "Выходи, Катерина, за меня, люба ты мне, жизни нет без тебя". Цыгане как-то проезжали по селу. Дай, думаю, погадаю. Как сейчас помню, подошла к цыганке, к старой такой, усы черные под носом. Взяла она мою руку - и как обухом по голове: "Камень лежит у тебя на сердце, милая. Не дождаться тебе твоего короля". У меня так и брызнули из глаз слезы. "Что ж ты, окаянная, говорю, брешешь? Я ж тебе последнюю картошку отдала, думала, ты доброе слово скажешь, весточкой обнадежишь, а ты..." В ту же ночь сон приснился: Матвей мой идет по полю ко мне навстречу. Рожь густая, с головой скрывает и цветет будто. Зеленые облака плывут над ней. Я кричу ему: "Матвеюшка, вот я, твоя Катя!" А он хмурый такой, проходит мимо и не смотрит на меня. Хочу сдвинуться с места, следом побежать - и не могу. "Мотя, хоть поглядеть дай на тебя", - прошу его. А он обернулся и говорит: "Не время нам любоваться, миловаться с тобой, Катя. Война идет. Людей убивают. Петю с Женей наших убили". - "Врут про это, Мотя! - кричу ему. - Не верь! Живы они, и ты жив! Ведь жив же ты?!" Тут вроде бы Иван Ильич появился. Взял меня за руки и говорит: "Он солдат, Катя! На всю жизнь солдат. Всю жизнь он будет воевать. Война для него никогда не кончится, потому что он убит в бою". Закричала я тогда и проснулась. С тех пор страх на меня нашел. По ночам бояться стала. А чего - и сама не пойму. Как дите малое, завернусь с головой в одеяло и дрожу как лист осиновый. Бабку Матрену на ночь приглашала. До полночи, бывало, лежим, не спим, все гадаем: а может, жив? Потом как-то говорит она мне: "Выходила Сы ты, Катерина, замуж за председателя, чего горе одной мыкать? Мертвым ничего уж не надо, живым жить... Мужик он хороший, не ветрогон какой-нибудь. Чего брезгуешь?" Будто порчу на меня напустила. Забывать я стала Матвея своего. Туман между нами лег. И Иван Ильич не постыл вроде стал. Дальше - больше... Встречаться начали. Слова мне разные говорил. Милой называл. Я поначалу только плакала. Уж и сама не знаю отчего. Вроде и сладко становилось от его слов, и в эту сладость будто кто полынь полевую кидал. Все Матвей перед глазами стоял. Голос его вспоминался, ласки... Ивана Ильича раз Матвеем назвала. Он ничего, не обиделся. "Пройдет, говорит, Катя, пройдет. Бороть только надо себя, и все пройдет. Живым живое..." И все расписаться предлагал. А я обождать говорила. Тут свадьба v табунщика... Впервые за пять лет выпила. Да так на душе у меня как-то непонятно стало, что и ума не приложить. Будто я это и не я. Голоса разные во м"е заговорили. Жалеть стали мою вдовью судьбу, и что жизнь мимо проходит, и зачем тогда жить на белом свете, если, как березонька во поле, одна-одинешенька, прихилиться не к кому. А тут свадьба идет. Пляшут, "горько" кричат... И Ваня рядом. Глаз от меня не отрывает. А в них такая тоска, что и высказать невозможно. Екнуло у меня в груди, и будто я на свет вновь народилась. И легко и просто все сделалось. Думала, что в тот день вся не выпляшусь, не выпоюсь. Словно вода в половодье, нахлынуло на меня веселье... Потом ушли со свадьбы. Почти до утра по степи гуляли. Домой пришли, глянула я на стенку, а там Матвей мой... "а портрете... Головой качает: "Что ж ты наделала, Катя? Не дождалась, значит, мужа своего законного, суженого своего?" И, как наяву, вижу - слезы у него из глаз... Закричала я тогда как безумная и выгнала Ивана Ильича. А дня через два в соседнем селе солдат объявился. В самом начале войны "похоронка" была, а он жив оказался. Сынок, а может, и из моих кто жив? Бывает ведь... "Бывает ведь..." Евгений рывком поднялся со стула, прошел из одного угла в другой, приблизился к кровати матери и упал на колени. - Мамочка, родная, как же ты так?.. Где ты брала силы? - Не надо, Женгоигка, успокойся, сынок. Все то уже позади. А позади был труд. Ежедневный, с кровавыми мозолями, от восхода до захода солтща. Не щадила себя Екатерина Ивановна. Близость с Иваном Ильичом ожесточила ее. И она мстила самой себе за случившееся, Ненавидя я его и себя лютой ненавистью, которой не было предела, она истязала себя работой, истязала зло и исступленно. Это было не просто самонаказание. Нет. Это становилось ее ежедневной молитвой, каким-то чудовищным ритуалом, в котором она находила удовлетворение. В своей добровольной каторге мать работала за четверых. А по ночам, оставшись одна, молила бога о прощении, до изнеможения приговаривая перед иконами: - Прости меня, Матвеюшка, прости, сокол ясный, меня, распутную, недостойную. Бес попутал меня, неверную. Накажи меня, господи, покарай своей самой страшной карой. Совсем извела себя Екатерина Ивановна. Упала как-то на свекольной плантации с тяпкой в руках без сознания и лежала бледная, похолодевшая, с открытыми глазами, не на шутку перепугав своих подружек. - Больше всех тебе надо, что ли, Катерина! - говорили, недоумевая, одни. - Пожалей себя, голубушка, не мучь, не терзай, - говорили другие, те, кто был поближе и подогадливее. А через несколько месяцев, в пору затяжных осенних дождей, в трудную свекольную страду, хохотнула ей прямо в лицо у черного свекольного бурта злая насмешница Аксинья: - Дюже подозрительно толстеть ты стала, Катюшка! Прям как на дрожжах. Аль недаром болтали люди про председателя-то? Не помнила себя мать в ту минуту. Не слышала больше ничего. Только сквозь слезы видела, как трясутся от смеха плечи баб, прыгают и кривятся их губы, дурным блеском сверкают глаза, и чувствовала, что сейчас сделает что-то страшное, непоправимое, она не хочет этого - и не может удержать себя. До вил было три шага. Ноги сами тянули к ним. Она не хотела брать их, в груди что-то кричало, протестовало против этих четырехрожковых острых вил, но в глазах прыгали оскаленные Аксиньины зубы и закрывали от нее все. - Убью! - вскрикнула мать, рванулась к вилам, выдернула из земли, подняла - и замерла в этой страшной позе. В один миг что-то сломалось в ней. Она опустила вилы, сползла по их ручке на землю, закрыла лицо ладонями и заплакала, - Да что ты, Катя, что ты, - уговаривали ее бабы, - аль ты не знаешь эту бреховку! Ей бы только зубы поскалить, она и мать родную не пожалеет. Когда уже стало невозможно скрывать от людей беременность, Екатерина Ивановна решила: в петлю - и дело с концом. Не вышла жизнь. Не задалась. Злой мачехой повернулась. Да такой злой, что и придумать трудно... Помыла полы в горнице, зажгла свечу перед иконами, закрыла утирками рамы с фотографиями, зеркало и вдела веревку в кольцо на матице. Петля долго не получалась. Мать не спеша перевязала узел раз, другой, потом попробовала - петля легко захлестывалась. Подставила табуретку, встала на нее, торопливо перекрестилась и накинула веревку на шею. Потом неторопливо сняла, слезла с табуретки, сбросила с себя старую одежу и надела новую, нестираную. В сарае замычала корова. Мать вышла во двор, набрала охапку свекольной ботвы и отнесла ее корове. Ночь была тиха и спокойна. От хлопнувшей двери вздрогнуло пламя лампады, качнулась петля. - Прости меня, господи, и не обессудьте, люди, - механически повторила Екатерина Ивановна и стала умываться. Потом вспомнила, что намедни заняла у Миши-табунщика два рубля на керосин. Положила на стол деньги, подумала, что надо бы как-то напомнить ему, что это его деньги, но как, так и не придумала. На улице залаяла соседская собака. Мать опять перекрестилась и взялась за петлю. - Слава отцу, и сыну, и святому духу и ныне, и присно, и во веки веков... Кольцо в матице скрипнуло, мать подняла голову: "Матвей вбивал: "Пять, сыновей выкачаешь на нем, Катя! Пять - и не меньше!" - и целовал меня в губы, в щеки. Женюшка был тяжелый, все руки оттянул. Ночи напролет скрипело над люлькой кольцо. Петенька полегче и поспокойнее. Как же я к ним с таким позором явлюсь?" Мать тихо заплакала, вытерла рукой слезы, аккуратно накинула на шею петлю, посмотрела вниз и толкнула ногой табуретку. Веревка натянулась, больно врезалась в шею, кольцо скрипнуло и со звоном лопнуло. Екатерина Ивановна упала на пол и потеряла сознание... Она не помнила, через сколько часов очнулась. На дворе была ночь, в окно заглядывал молодой остророгий серп луны. Болела шея, острыми коликами ныл низ живота. Мать обхватила его руками и почувствовала, как в левой стороне шевельнулся ребенок. Она подтянула к подбородку колени, свернулась в клубок и глухо заголосила. В трубе гудел ветер, стегал по стеклам соломой от крыши, перед почерневшими иконами дрожал коптящий язычок лампады. Луна ныряла в облака, и тогда ночь становилась неприглядной. Под окнами кто-то осторожно ходил. Кашлянул и постучал в окно. - Катя, открой. Я тебя очень прошу: открой. Жизни мне нет без тебя. Ну сколько, понимашь, можно? Выйди за меня замуж, или я руки на себя наложу. - Иван Ильич помолчал, а потом тихо спросил: - Ты спишь, Катя? Открой, прошу тебя. Не хулиган же я какой-нибудь, понимашь. - Он приник к окну и, как обожженный, отпрянул. - Катя! Подбежал к двери, рванул ее на себя. Уличная дверь соскочила с петель. Дрожащими руками нащупал избяную, вбежал в горницу. Лампада мигнула и погасла. Иван Ильич чиркнул спичку, другую - спички ломались, падали из рук. Он достал штук десять и с силой ударил ими по коробке. Пламя осветило комнату, скорчившуюся на полу с петлей на шее Екатерину Ивановну. - Катя! - вскрикнул Иван Ильич и бросился к ней. - Уйди... - простонала мать. - Уйди, кричать стану. - Что ты надумала! Что ты надумала! - тряс он ее за плечи. Мать мотала седой растрепанной головой и, рыдая, повторяла: - Уйди! Не прикасайся ко мне. Не прикасайся! Иван Ильич поднял Екатерину Ивановну на руки, снял с шеи веревку и уложил в кровать. Мать, дрожа всем телом, кричала: - Уйди, уйди! Не прикасайся ко мне! Потом затихла. За окнами вставал седой рассвет. Иван Ильич сидел на лавке, обхватив голову, и плечи его тихо вздрагивали. На кровати билась в ознобе Екатерина Ивановна. - За что ж ты так, Катя? - прохрипел он. - Жизни мне нет без тебя. Неужто не видишь? Извелся весь. Свет белый не мил... За что ты так, а? - Уйди! - Екатерина Ивановна стучала зубами. - Не вернется твой Матвей. Мертвый он, мертвый! Неужели ты не понимаешь? Сколько же можно ждать? Иван Ильич упал на колени, пополз к кровати. - Прости меня за то... прости, Катенька! - Не подходи! - вскрикнула мать и вскочила с постели. Губы ее дрожали, волосы всклокочены, перекосившееся в гневе и испуге лицо было страшным. Председатель остановился посреди комнаты и, стоя на коленях, протягивал к ней руки. - Катя, дите у нас будет, я знаю... Не губи, пожалей, Христа ради. Не жить мне тогда. Клянусь. - Ненавяжу! - дико закричала Екатерина Ивановна, упала на кровать и забилась в истерике. - Я- уйду... Уйду, Катя... Успокойся... Когда родился Женька, мать, вернувшись домой, решила уйти из села. Не могла она прямо смотреть в лицо односельчан. Как пламени в глаза, боялась насмешек. Куда идти, Екатерина Ивановна не знала. В ближних селах родственников у нее не было, да и идти туда не хотелось. Там не спрячешься от людской молвы. В город бежать и думать боялась. Жаль было расставаться с коровой, с деревенским укладом жизни, со скарбом, нажитим долгими годами труда. Помыкалась, подумала и решила подождать с уходом, пока не подрастет Женька. А потом приьыкла к своему новому положению. Соседи не подсмеивались, чего ждала и боялась, даже, наоборот, относились предупредительно, часто предлагали помощь. Так и рос Женька, записанный на имя Матвея Васильевича Кудряшова, окруженный материнской лаской и заботой... Нет, далеко не все знал Евгений не только о жизни своих родителей, но и о своей собственной. Он опять поднялся со стула, прошелся по избе, снял нагар с фитили лампы и сел. Мать молчала. Сын видел, что она очень устала, но, взбудораженная воспоминаниями, не может ни уснуть, ни отойти от них. Евгений тоже молчал. Но это их молчание было понятней и значительней любых слов. Он вспомнил один случай. Произошло это нри поступлении в пятый класс. В селе была только четырехлетка, и желающие продолжать учебу должны были идти в район, за шесть километров. Полная седая женщина, аавуч районной десятилетки, спросила его, где работает отец и как его зовут. Жень-ка замялся. - Ты что, своих родителей не знаешь? - под дружный смех всего класса допытывалась учительница. - Он где работает? - На фронте погиб... - выдавил из себя Женька. - На каком фронте? Ты же родился... - и осеклась. - Кудряшов Матвей мой отец, и он на фронте погиб! ~ш упрямо повторил Женька и вдруг заплакал. - Ну что ты, что ты, Женя! Я все понимаю... - успокаивав ла его учительница, Женька выхватил из парты портфель и убежал домой. Два дня не ходил он в школу и не разговаривал с матерью. Екатерина Ивановна извелась вся, допытываясь у сына, что случилось. - Не пойду я больше в школу, - всхлипывая, сказал наконец он. - Т