Сама сидит на пяти тубаретах, трех ей
мало. Анадысь дверной проем расширяли, да видно, поскупилися: опять
расширять надо. Другой бы супруг гордился. А Бенедикт смотрел на всю эту
пышность безо всякого волнения. Не тянуло ни козу ей делать, ни щекотить, ни
хватать.
- Ты, Бенедикт, ничего в женской красоте не смыслишь; вот Терентий
Петрович, он ценит... Иди в другую горницу спать.
Ну и хрен с ней. Еще задавит ночью, приспит. Бенедикт справил себе
лежбище в библиотеке. Оттуда храпа ее почти не слыхать. И сигнал скорее
придет.
Спал не раздемшись, мыться бросил: скушно. За ушами пыли набралось,
сору, твари какие-то поселились: неспешные, многоногие, по ночам с места на
место переходят, беспокоятся, может, гнезда свои перетаскивают, а кто - не
видать: они ж за ушами. Ноги тоже пропотели и склеились. А без разницы.
Лежишь как теплый труп; вот уши - они не слышат, вот глаза - они не глядят.
Руки, правда, мыл; а это по работе требование.
...А где этот ясный огонь, почему не горит?..
Встанешь, на кухню сходишь, каклету из миски двумя пальцами выудишь,
третьим стюдень с нее обобьешь. Съешь. Безо всякого волнения. Съел - и съел.
Ну и что? В пляс теперь пускаться?
Отвернешь пузырь с окна - частый дождик моросит, в лужи бьет да бьет;
тучи низкие, все небо обложили, днем темно, будто и не рассветало. Через
двор идет холоп, - полой голову от дождя накрыл, лужи огибает, мешок сена
перерожденцам тащит. Раньше - давно, ох, как давно, в прежней жизни! -
раньше принялся бы гадать: поскользнется ай нет? Упадет ли? А теперь
смотришь тупо так: да, поскользнулся холоп. Да, упал. А прежней радости нет.
...Фонарщик был должен зажечь, да фонарщик вот спит,
Фонарщик вот спит, моя радость, а я ни при чем...
В спальной горнице стук да бряк: Оленька с Терентием Петровичем в
домино играют, смеются. В другое время ворвался бы в горницу как лютый
смерч, Терентию рыло бы наквасил, зубов поубавил, выбил из семейных покоев
пинками; Оленьке бы тоже звездюлей навесил: ухватил бы за волосья, за
колобашки за ее, да об стенку сметанной мордой, да еще! Да еще раз! А ну-к,
еще! Да каблуками потоптать, да по ребрам, да по ребрам!
А теперь и это все равно: играют и пусть себе играют.
Вот лежишь. Лежишь. Лежишь. Без божества, без вдохновенья. Без слез,
без жизни, без любви. Может, месяц, может, полгода, и вдруг: чу! будто
повеяло чем. А это сигнал.
Встрепенешься сразу, навостришься. Пришло, али показалось? Вроде
показалось... Нет! вот опять! явственно! На локте приподымешься, ухо набок
свесишь, будто слушаешь.
Вот будто свет слабенький в голове, - как свеча за приотворенной
дверью... Не спугнуть его...
Вот он чуть окреп, свет-то этот, видать вроде как горницу. Посередь
горницы - ничего, а на ничеве - книга. Вот страницы перелистываются... Вот
будто к глазам приблизилась, уже различить можно, что написано...
Тут все во рту пересохнет, сердце стучит, глаза совсем ослепнут: только
книгу и видишь, как она перелистывается, все перелистывается! А что вокруг
тебя делается, того не видишь, а ежели и видишь, то смысла-то в этом
никакого и нету! Смысл - он вон где, в книге этой; она одна и есть
настоящая, живая, а лежанка твоя, али тубарет, али горница, али тесть с
тещей, али жена, али полюбовник ее, - они неживые,
нарисованные они! тени бегучие! вот как от облака по земле тень
пробежит - и нету!
А что за книга, где лежит, почему перелистывается, - листает ли ее кто?
сама ли колышется? - неведомо.
Вот как-то дернуло, - кинулся и проверил Константин Леонтьича. Ехал
мимо, так и дернуло: а если у него?.. Ничего не было, одни червыри на
бечевке. Вот это был сигнал ложный.
А бывает истинный сигнал, и бывает ложный: коли сигнал истинный, то
видение это, что в голове-то видишь, - оно как бы крепнет, али сказать,
плотней становится; книга, что привиделась, все тяжелеет, тяжелеет: поначалу
она прозрачная, водянистая, а потом сгущается, бумага у ей такая белая, али
желтоватая, шероховатая, каждую веснушку, али пятнушко, али царапинку
видать, словно близко на кожу смотришь. Смотришь и смеешься от радости,
словно вот сейчас любовничать собрался.
Буковки тоже: поначалу скользят, прыгают, как мураши, а опосля ровными
такими рядками ложатся, черненькие, шепчут. Которые открытые, али сказать,
распахнутые, будто бы приглашают: заходи!
Вот буква "он", окошко круглое, словно бы смотришь через него с чердака
на гулкий весенний лес, - далеко видать, ручьи видишь и поляны, а повезет
если, глаз если настроишь, то и Птицу Белую, малую, далекую, как белая
соринка. Вот "покой", - так это ж дверь, проем дверной! А что там за ним? -
незнамо, может, жизнь новая, неслыханная! Какой еще не бывало!
А вот "хер", али "живете" - те, наоборот, загораживают путь, не
пускают, крест-накрест проход заколачивают: сюды не пущу. Неча!
"Ци" и "ща" - с хвостами, как Бенедикт до свадьбы.
"Червь" - как стуло перевернутое.
"Глаголь" - вроде крюка.
Вот если сигнал истинный, то все это вместе: и бумага, и буквы, и
картины, что через буквы видать, и шепоты перебегающие, и гул какой-то, и
ветер, что от листаемых страниц подымается, - пыльноватый, тепловатый, - все
это вместе сгустится, предстанет, нахлынет, воздушной какой-то волной
обольет, и тогда знаешь: да! Оно! Иду!
И мигом отпала, отвалилась, покинула, на лежанке осталась вся тяжесть,
вялая смута, густое, телесное, мясное колыхание с боку на бок; ни мути, ни
лени, ни болота душевного, вязкого, хлюпкого; встаешь весь сразу, единым
порывом, как натянувшаяся нить, легкий и звонкий; цель в голове: знаешь, что
делать, собран и весел!
Отпала, говорю, вся вязкая тяжесть, - только порыв! только душа!
Сам собою, точно главная, волшебная кожа, лег на плечи балахон,
надежной защитой вспорхнул на лицо колпак; видеть меня нельзя, я сам всех
вижу, насквозь! Оружие крепкое, верткое само приросло к руке, - верный крюк,
загнутый, как буква "глаголь"! Глаголем жечь сердца людей! Птичьим,
переливчатым кликом, взмахом руки призываю товарищей; всегда готовы!
Чудо-товарищи, летучий отряд! Кликнешь со двора, али с галереи - тут
они! словно не спят, не едят, каждая дюжина - как один человек! Готовы,
вперед! Суровое, светлое воинство, поднялись и летим, в зной ли, в лютую
вьюгу, - нет нам преград, расступаются народы!..
Врываемся и берем; спасаем. Если сигнал истинный был, - берем и
спасаем, потому что она там и вправду есть, Книга. Позвала, поманила, голос
подала, привиделась.
А если сигнал ложный - ну, значит, нет ничего. Вот как у Константин-то
Леонтьича. Ничего, кроме мусора.
А с Константин Леонтьичем глупо вышло: а почему, - да потому что ехал
себе Бенедикт в санях, туча-тучей, весь набряк и оплыл от дум, а думы темные
и слезливые, как осенние тучи, - что на небе тучи, что в грудях, правильно
фелософия учит, - без разницы! Сам, и не видя себя, знал, что глаза кровью
налиты, под глазами провалилось, притемнилось личико, кудри притемнились,
слиплися, нечесаны, немыты, - голова стала плоская, как ложка; от курева в
глотке липкость, как глины поел. За угол заворачивали, и вдруг дернуло
что-то: вон там. В той избе.
И вот ведь, допустил своеволие, али сказать, нарушение техники: не
подумавши, сходу пошел один, без товарищей. Стой! - Николаю; натянул вожжи,
остановил: жди тут; набросил колпак, калитку торкнул ногою.
Учат: одному на изъятие ходить - своеволие, а и правильно учат: за
огнецами ведь один не пойдешь? Догадается огнец, что это человек, заголосит,
и потухнет, и других предупредит? А то и ложный окажется? А и в нашем деле
все точно так же: наука, она едина.
Голосил Константин Леонтьич, и противился, и по руке Бенедикта ударял
ужас как больно. По-научному - затруднял изъятие.
Соседей звал истошно, - не пришли, затаилися; колпак сорвал и узнал
Бенедикта, и визжал, и бил в личико, узнавши.
Царапал сильно и мятежно; даже и повалил.
А вот за крюк напрасно руками хватался: крюк обоюдоострый, хвататься за
него руками не надо.
Он не для того.
Крюк для того, чтобы книгу ухватить, подцепить, подтащить, к себе
поддернуть; он не тыка; он для чего отточен? - для того чтоб неповадно было
голубчику книгу удерживать, когда ее изымают, а то ведь они все в книгу
вцепляются; вот он и отточен. Шалишь, не удержишь, сей же миг руки обрежешь,
и пальцы долой все до единого!
И снаружи, и внутри он отточен со страшной силой, оттого-то и нужна
сноровка хватать им да вертеть; оттого-то на каждой изъятой книге от крюка
надрез бывает, словно ранка. Неловкий санитар невзначай и зарубить книгу
может, а этого допускать ни в коем разе нельзя, нельзя искусство губить.
Если работа хорошая, чистая - книгу одним махом поддернуть можно, разве что
малый шрамик останется.
Вот и работают группой, али бригадой: один товарищ книгу изымает,
другие голубчиков, кто в избе случится, своими крюками за одежу, за шиворот
прихватывают, наматывают.
А еще чем крюк сподручен: ежели голубчик буен, то крюком хорошо ему
ноги-то подсечь, чтобы сразу грохнулся, а для такого случая есть еще и
рогатина наподхвате: тоже научный инструмент, но попроще, а с виду как буква
"ук", али ухват. А кто упал, тому сразу рогатиной шею к полу прижать, чтобы
пресечь вставание.
Раньше-то санитарам еще тыка была дадена, пырь! - и дух вон; а теперь
нет, теперь гуманность.
А еще санитар себя блюсти должен, руки у него всегда должны быть
чистыми. На крюке непременно грязь от голубчика бывает: сукровица, али
блевота, мало ли; а руки должны быть чистыми. Потому Бенедикт руки всегда
мыл.
Потому как книгу после изъятия в руках держать будешь. В Санях-то когда
назад едешь.
Вот, в обчем и целом, такая технология, али приемы, али научная
организация труда; кажется, - просто; ан нет, не просто. Тесно в избе и
темно, друг на друга натыкаешься, - многие жалуются.
Так что своеволие тут неуместно, а Бенедикт, как всегда, допустил, -
вот и получил от Константин Леонтьича увечья: на руках, и на личике, на
грудях тож; и ногу подвернул. И, главное, зря: сигнал ложный был, книги не
было.
Как раз Октябрьский Выходной был, Константин Леонтьич на ежегодный
пересчет собирался, ветошь в лохани стирал, - порты, рубаху. Ну что ж,
недосчитаются Константин Леонтьича мурзы, одним голубчиком меньше будет.
Пометят в казенных списках: взят на лечение.
Не все ж тебе, мурза, людей считать.
В декабре месяце, в самое темное время года, окотилась Оленька тройней.
Теща зашла, позвала Бенедикта посмотреть на помет, проздравила. Он лежал,
пустой и грузный, ждал сигнала; сигнала не было. Ладно, пошел глянуть.
Деток трое: одна вроде самочка, махонькая, пищит. Другой вроде как
мальчик, но так сразу не скажешь. Третье - не разбери поймешь что, а с виду
как шар - мохнатое, страховидное. Круглое такое. Но с глазками. Взяли его на
руки покачать, запели: "а-тутусеньки, тутусеньки тату! а-кукусеньки,
кукусеньки куку!", - а оно толк! - оттолкнулось, да на пол и соскочило, по
полу клубком покатилось и в щель ушло. Бросились ловить, руки растопыривать,
тубареты, лавки двигать, - куды там.
Бенедикт постоял, посмотрел, как сквозь туман, проздравил Оленьку с
благополучным окотом. Пошел к себе. Теща побежала Терентия Петровича звать
смотреть, внучатами хвастать.
Залег на охнувшую, застонавшую лежанку, - знатную пролежал себе яму за
пустые годы, за бессчетные безрадостные ночи, - хмурился, думал: ушло под
пол, это бы ладно; а вот кабы не вылезло, книг грызть не начало; может,
законопатить щели-то? Половицы совсем прохудилися. Семья-то наскребет за
день копны, другой раз идешь, смотришь - словно цельная голова волос на пол
упамши! Неровен час, выйдет это-то, что под пол ушло, да и шасть в книжную
горницу. Переплет поест, корешок... Там же клей. Кожа иногда.
Вот не было заботы, так подай... Ведь поест, беспременно поест! Ему ж
есть надо? Отовсюду искусству угрозы: то от людей, то от грызунов, то от
сырости! И ведь как раньше глуп был, слеп Бенедикт, как все равно слепцы на
торжище: поют-заливаются, а сами во тьме живут, им и в полдень темно! Как
понятия-то у него не было, будто у червыря! Вопросы задавал глупые, лоб
морщил, рот открывал пошире, чтоб думать сподручнее, а все не понимал.
Отчего, дескать, у нас мышей нету? Отчего нам мышей не надобно? Да
потому и не надобно, что жизнь духовная: книги, искусство у нас сбережены, а
мышь выйдет да и поест нашу сокровищницу! Зубками своими малыми, острыми
зыг-зыг-зыг, да и погрызет, потравит!
А у голубчиков жизнь другая, им на мышь опираться надо. Без мыши им
никуда. Суп, конечно, жаркое, зипун если сшить, мену какую на торжище
сделать, налог платить, али, лучше сказать, ясак, - домовой, подушный,
печной, - на все мышь нужна. Стало быть, книгу им держать в доме нипочем
нельзя! Тут уж или одно, или другое .
А почему еще жизнь духовную называют возвышенной? - да потому что книгу
куда повыше ставят, на верхний ярус, на полку, чтобы если случись такое
несчастье, что пробралась тварь в дом, так чтобы понадежнее уберечь
сокровище. Вот почему!
А зачем у тестя, у тещи, у Оленьки на ногах когти? - да все затем же!
Чтоб духовность сторожить! Чтобы на страже от мышей быть! Мимо не
прошмыгнешь! Для того и три забора вокруг терема наворочены! Для того и
охрана строгая! Для того и обыскивают при входе! Потому что будь ты хоть
кто, хоть самый что ни на есть жених али другой особый посетитель, а мышь с
собой пронести можешь, и сам не заметишь.
В волосах если колтун - она там гнездо свить может.
В карманах, бывает.
В валенке.
Уж до того это ясно, что яснее и не бывает, а вот не понимал. И Болезнь
не понимал, думал невесть что; а Болезнь - в головах, Болезнь - невежество
людское, дурь, своеволие, темнота, когда думают, что, мол, ничего, пущай в
одной избе и книга, и мышь побудут. Эвон! Книгу-то в одну избу с мышью!
Страшно и представить!
И вот ведь упрямство какое у гадин: ведь можно подумать, что им читать
не дают, стихи отымают али эссе какой! Для чего ж государство и писцов
завело, для чего Рабочие Избы понаставило, грамоте учит, письменные палочки
выдает, бересту обдирает, книжицы берестяные шьет? Ему ж, государству, от
этого только забота лишняя, напряг, беспокойство! А все для народа, все для
него! Налови ты себе мышей ради Бога, да и сменяй на книжицу, да и читай,
тудыть!..
От гнева сжимал кулаки, метался на лежанке, а в голове все ясней да
ясней становилось, вроде как просторы развигались! Господи! Да ведь так же
всегда и было: и в древности то же самое! "Но разве мир не одинаков в веках,
и ныне, и всегда?.." Одинаков! Одинаков!
Здесь на земле, в долинах низких
Под сенью темных смрадных крыш
Связала паутина близких,
И вьет гнездо земная мышь.
Толпятся близкие в долине,
Шумят, - но каждый одинок
И прячет у себя в пустыне
Застывший, ледяной комок.
Вот! И древний человек туда же: хулиганил, своевольничал, книгу прятал:
на морозе где-то, в сырости, оледеневшую, комком! Понятно теперь!
...Вот в щели каменные плит
Мышиные просунулися лица,
Похожие на треугольники из мела,
С глазами траурными по бокам...
Да, мышь-то не удержишь! В любую щель пройдет!
...Жизни мышья беготня,
Что тревожишь ты меня?
А-а, брат пушкин! Ага! Тоже свое сочинение от грызунов берег! Он
напишет, - а они съедят, он напишет, а они съедят! То-то он тревожился!
То-то туда-сюда по снегу разъезжал, по ледяной пустыне! Колокольчик
динь-динь-динь! Запряжет перерожденца да и в степь! Свое припрятывал, искал,
где уберечь!
Ни огня, ни темной хаты,
Глушь и снег, навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне!
Местечко искал, где зарыть... Все так прояснилось, что Бенедикт сел,
спустил ноги с лежанки. Как же он раньше-то... Как же указание-то
пропустил... А давеча! Что пели-то с Лев Львовичем!
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит!
В той степи глухой
Умирал ямщик!
Ну? Чего его в степь понесло, если не книгу прятать?"- ... у себя в
пустыне застывший, ледяной комок".
А жене скажи,
Что в степи замерз,
А любовь ее
Я с собой унес!
Какую "любовь"? Да книгу же! Что ж и любить, как не книгу?! А?!..
"С собой унес". Жене просит сообщить, чтоб не искала... А то
хватится... Вот тебе и стихи! Не стихи это, а притча! Руководящее указание в
облегченной для народа форме!
Вот он отчего плакал-то, Лев Львович-то! Небось, тоже зарыл, теперь не
найдет! Тут заплачешь! Запел да и вспомнил!
А как они Бенедикту намек делали? Бенедикт им: нет ли, де, книжечки
почитать? А они ему: ты грамоте не учен. А он им: как же не учен, я учен! А
они ему: степь да степь кругом. Намек такой. Притча. Там, мол, книги зарыты.
Дома не держим.
Так. Степь у нас - где? Степь на юге... А что же он все приговаривает:
запад нам поможет?.. А Никита Иваныч ему: нипочем, дескать не поможет,
должны сами. Так как же? Где?
Теща в дверь стукнула:
- Детей купать!.. Смотреть будете?
- Не мешать!!! - крикнул Бенедикт истошно, рукой рубанул наотмашь. -
Дверь закрыть!!!
- Дак купать-то?..
- Дверь!!!
С мысли сбила, тудыть!.. Бенедикт торопливо облачился, - зипун,
балахон, колпак, - ссыпался по лестнице, свистнул вялому Николаю
запрягаться.
Погонял нетерпеливо, притоптывал в санях валенком. Горизонт обсмотреть.
Непременно надо горизонт обсмотреть. Пока еще свет зимний, малый не погас, -
обсмотреть горизонт на четыре стороны.
К дозорной башне ехал Бенедикт, вот куда. Никогда еще он на дозорную
башню не лазал, да и кто ж голубчика на нее допустит? Запретная дылда,
государственная, - только стражи да мурзы на башню допущаются, а почему? -
потому что видать с нее далеко, а это дело государственное, не для всякого!
Незачем простому голубчику вдаль смотреть: не по чину! Может там, вдали,
войско какое идет! Может, лютый ворог на нашу светлую родину покусился,
палок навострил да и в поход выступил! Это ж дело государственное! Нельзя!
Да только Бенедикта никто нипочем не остановит, как есть он санитар.
Не остановили. Естественно.
Дозорная башня вышиной выше самого высокого терема, выше дерева, выше
александрийского столпа. Наверху - горница. В горнице, в стенах ее, - четыре
окна, четыре прорези на четыре стороны света. Поверху крыша о четырех
скатах, шапкой. Вот как мурзы носят. Снизу смотришь, - высоко-высоко вверху,
под облаками, государевы работники, стражи копошатся, будто мураши
маленькие, - переползают с места на место, чего-то там шуруют. Внизу охрана
с бердышами. Бенедикт тяжело, по частям восстал с саней, глянул страшными
очами сквозь багряные прорези, поднял крюк, - охрана пала ниц, в твердый
морозный наст. Вступил в башню. Пахнуло псиной от нечистых зипунов, тяжким
духом дешевой ржави: курили сырую, неочищенную, с остьями и соломой.
Деревянные ступени гремели под ногами. Винтовая лестница с желтой наледью, -
тут справляли нужду, затаптывали окурки; на стенах, посверкивающих
изморозью, выцарапывали матерное, привычное. Бездуховность... Восходил
долго, опираясь на крюк, на площадках отдыхал. Изо рта выходил пар, да так и
оставался висеть клубком в стылом, сраном воздухе.
На верхней площадке испуганно дернулись, обернулись на красный балахон
государевы работники.
- Вон! - приказал Бенедикт.
Работники дрызнули прочь, бросились вниз, толкаясь, грохоча восемью
ногами.
С башни видно далеко. Далеко!.. - да и слова такого нет в языке, чтоб
сказать, докуда видно с башни! А кабы и было такое слово, так вымолвить его
страшно! У-у-у, докуда! - до дальней дали, до крайнего края, до предельного
предела, до смерти! Весь блин земной, вся небесная крыша, весь холодный
декабрь, весь город со всеми своими слободами, с темными кривыми избушками,
- пустыми и распахнутыми, прочесанными частыми гребнями санитарных крюков и
еще заселенными, еще копошащимися бессмысленной, пугливой, упрямой жизнью!..
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой!..
Закат желтый, страшный, узкий стоял в западной бойнице, и вечерняя
звезда Алатырь сверкала в закате. Маленькой черной палочкой в путанице
улочек стоял пушкин, тоненькой ниточкой виделась с вышины веревка с бельем,
петелькой охватившая шею поэта.
Восход лежал густо-синим пологом в другом окне, укрывая леса, и реки, и
опять леса, и тайные поляны, где под снегом спят красные тульпаны, где
зимует, вся в морозных кружевах, в ледяном узорчатом яйце, с улыбкой на
пресветлом лице вечная моя невеста, неразысканная моя любовь, Княжья Птица
Паулин, и снятся ей поцелуи, снится шелковая мурава, золотые мухи,
зеркальные воды, где отражается ее несказанная красота, - отражается,
переливается, зыблется, множится, - и вздыхает во сне Княжья Птица
счастливым вздохом, и мечтает о себе, ненаглядной.
А на юге, страшно подсвеченном двойным светом, - желтым с запада и
синим с восхода, - на юге, заслоняя непроходимые снежные степи с свистящими
смерчами, с метельными столбами, на юге, бегущем, все бегущем, все убегающем
к синему, ветреному Море-окияну, на юге, за оврагом, за тройным рвом, во всю
ширину окна распластался красный, узорный, расписной, резной,
многокупольный, многоярусный терем Федора Кузьмича, слава ему, Набольшего
Мурзы, долгих лет ему жизни.
- Га-а! - засмеялся Бенедикт.
Радость брызнула квасом, пенистым, искристым.
Радость, дочь иного края,
Дщерь, послушная богам!!!
Все вдруг стало ясно, прозрачно, как в весеннем ручье. Все открылось,
как в полдень. Вот же! Вот!.. Вот, прямо перед ним, нетронутый, нетраченый,
полный до краешка ларец, волшебный сад в цветах и плодах, - в бело-розовом
кипенье, истекающий сладчайшим соком, как миллиард спелых огнецов! Вот,
набитый от гулких подвалов до душистых чердаков, дворец наслаждений! Пещера
Али-Бабы! Тадж-Махал, бля!
Ну да! На юге, верно! Вот запад-то и помог! Свет-то с запада, звезда-то
путеводная! Все и осветила! Догадался, вычислил, понял намеки, притчу понял,
- все и сошлося!
Он зажмурился от счастья, крепко стиснул веки, помотал головой; вытянув
шею, высунулся в прорезь бойницы, чтобы лучше чувствовать; он вдыхал аромат
мороза и дерева, сладких дымков, кудрявившихся из печных труб Красного
Терема; с сомкнутыми веками он словно бы видел лучше, слышал острей, чуял
явственней; там, там, совсем рядом, совсем близко, за оврагом, за рвом, за
тройной стеной, за высоким частоколом, - но ведь через стену можно
перепрыгнуть, под частокол проскользнуть. Вот сейчас бы мягко, мягко,
неслышно и невидимо соскочить с башни, перенестись в вихре метели, легкой
пылью через овраг, снежным смерчем в слуховое окно! Ползком и скачком, гибко
и длинно, но только не упустить, не потерять следа; ближе, все ближе к
терему, ни следа не оставить на снегу, ни подворотного пса не спугнуть, ни
домашней твари не потревожить!
И упиться, упиться, упиться буквами, словами, страницами, их сладким,
пыльным, острым, неповторимым запахом!.. О маков цвет! О золото мое
нетленное, невечернее!
- Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!!!.. - крикнул в блаженстве Бенедикт.
- Что, зятек, созрел? - тихо засмеялись сзади, над ухом. Бенедикт
вздрогнул и открыл глаза.
- Ну вас совсем, папа! Напугали!
Тесть подкрался бесшумно, даже половицы не дрогнули. Видно, когти
втянул. На нем тоже был красный балахон, на голове - колпак, только по
голосу да по вони слышно было, что, - да, тесть, Кудеяр Кудеярыч.
- Дак как? - шепнул тесть. - Ковырь?
- Не понял...
- Сковырнуть тянет? Федора Кузьмича, слава ему, сковырнуть готов?
Злодея-мучителя? Карлу проклятого?
- Готов, - твердо шепнул и Бенедикт. - Папа! Я бы его своими руками!..
- Сердечко твое золотое!.. - радовался тесть. - Ну?! Наконец-то!..
Наконец-то!.. Дай обниму!
Бенедикт с Кудеяр Кудеярычем стояли обнявшись, смотрели на город с
высоты. В избах затеплились синие огоньки, закат погас, проступили звезды.
- Давай друг другу клятву дадим, - сказал Кудеяр Кудеярыч.
- Клятву?
- Ну да. Чтоб дружба навек.
- А... Давайте.
- Я тебе - все. Я тебе дочь отдал, а хочешь - жену уступлю?
- Н-н-необязательно. Нам нужен кант в груди и мирное небо над головой.
Закон такой, - вспомнил Бенедикт.
- Верно. И чтоб вместе - против тиранов. Согласен?
- А то.
- Разорим гнездо угнетателя, лады?
- Ох, папа, там книг как снега!
- И-и, милый, больше. А он картинки из них дерет.
- Молчите, молчите, - заскрежетал зубами Бенедикт.
- Не могу молчать! Искусство гибнет! - строго высказал тесть. - Нет
худшего врага, чем равнодушие! С молчаливого согласия равнодушных как раз и
творятся все злодейства. Ты ведь "Муму" читал? Понял притчу? Как он все
молчал-молчал, а собака-то погибла.
- Папа, но как...
- Ништяк, все продумано. Революцию сделаем. Только тебя и жду. Ночью
полезем, он ночью-то не спит, а стража будет умаямши. Лады?
- Но как же ночью, ночью темно!
- А я на что? Али я не светоч?
Тесть пустил глазами луч и засмеялся довольно.
Чисто и ясно, льдисто было на душе. Без неврозов.
ЯТЬ
В Красном Тереме запах такой с плеснецой, - знакомый, волнующий... Ни с
чем не спутаешь. Старая бумага, древние переплеты, кожа их, следы золотой
пыльцы, сладкого клея. У Бенедикта немножко подкашивались и ослабевали ноги,
будто шел он на первое свидание с бабой. С бабой!.. - на что ему теперь
какая-то баба, Марфушка ли, Оленька ли, когда все мыслимые бабы тысячелетий,
Изольды, Розамунды, Джульетты, с их шелками и гребнями, капризами и
кинжалами вот сейчас, сейчас будут его, отныне и присно, и во веки веков...
Когда он сейчас, вот сейчас станет обладателем неслыханного,
невообразимого... Шахиншах, эмир, султан, Король-Солнце, начальник ЖЭКа,
Председатель Земного Шара, мозольный оператор, письмоводитель, архимандрит,
папа римский, думный дьяк, коллежский ассессор, царь Соломон, - все это
будет он, он...
Тесть освещал дорогу глазами. Два сильных, лунно-белых луча обшаривали
коридоры, - пыль то загоралась и плавала в столбах света, то погасала на
миг, когда тесть смаргивал, - голова у Бенедикта кружилась от частых
вспышек, от запаха близких книжных переплетов и сладковатой вони, шедшей из
тестевой пасти, - тот все подергивал головой, словно его душил ворот. Тени,
как гигантские буквицы, плясали по стенам, - "глаголь" крюка, "люди" острого
колпака Бенедикта, "живете" растопыренных, осторожных пальцев, ощупывающих
стены, шарящих в поисках потайных дверей. Тесть велел ступать тихо, ногами
не шуркать.
- Слушай революцию, тудыть!..
Революционеры крались по коридорам, заворачивали за углы,
останавливались, озирались, прислушивались. Где-то там, у входа, валялась
жалкая, теперь уже бездыханная, охрана: что может бердыш или алебарда против
обоюдоострого, быстрого, как птица, крюка!
Прошли два яруса, поднимались по лестницам, на цыпочках пробегали
висячие галереи, где сквозь оконные пузыри сильно и страшно светила луна;
черными валенками бесшумно пробежали по лунным половицам; раскрылись
внутренние, высокие и узорные сени, где похрапывала, - ноги взразвалку,
шапки на грудях, - пьяная внутренняя охрана. Тесть тихо заругался: ни
порядку в государстве, ничего. Все Федор Кузьмич развалил, слава ему!
Быстро, сильно тыкая, обезвредили охрану.
После сеней опять пошли коридоры, и сладкий запах приблизился, и,
глянув вверх, Бенедикт всплеснул руками: книги! На полках-то - книги!
Господи! Боже святый! Подогнулись колени, задрожал, тихо заскулил: жизни
человеческой не хватит все перечитать-то! Лес с листьями, метель
бесконечная, без разбору, без числа! А!.. А!!!.. А!!!!!!!!! А может... а!..
может тут где... может и заветная книжица!.. где сказано, как жить-то!..
Куда идтить-то!.. Куда сердце повернуть!.. Может, ту книжицу Федор Кузьмич,
слава ему, уже нашел, разыскал да читает: на лежанку прыг, да все читает,
все читает! Вот он ее нашел, ирод, да и читает!!! Тиран, бля!
- Не отвлекайся! - дохнул в лицо тесть.
Коридоры ветвились, загибались, раздваивались, уходили в неведомые
глубины терема. Тесть крутил глазами - только книжные корешки мелькали.
- Должон простой ход быть, - бормотал тесть. - Где-то тут простой ход
быть должон. Быть того не может... Где-то мы тут сбилися...
- "Северный Вестниииииик"!!! Восьмой номееееееер!!! - завопил Бенедикт.
Рванулся, толкнув Кудеяр Кудеярыча; тот споткнулся, ударился о стену; падая,
уперся рукой; стена подалась и оборотилась полкой, полка рухнула и
посыпалась, и се, - раскрылась взгляду палата большая-пребольшая, по стенам
все шкафы да полки, а в палате столы без счету, книгами завалены, а у
главного стола, в полукольце тысячи свечей, тубарет высокий, а на тубарете
сам Федор Кузьмич, слава ему, с письменной палочкой в деснице; личико к нам
оборотил и ротик разинул: удивился.
- Почему без доклада? - нахмурился.
- Слезай, скидавайся, проклятый тиран-кровопийца, - красиво закричал
тесть. - Ссадить тебя пришли!
- Кто пришел? Зачем пропустили? - забеспокоился Федор Кузьмич, слава
ему.
- "Кто пришел", "кто пришел"! Кто надо, тот и пришел!
- Тираны мира, трепещите, а вы мужайтесь и внемлите! - крикнул и
Бенедикт из-за тестева плеча.
- Чего "трепещите"-то? - Федор Кузьмич понял, скривил личико и
заплакал. - Вы чего делать-то хотите?
- Кончилась твоя неправедная власть! Помучил народ - и будя! Сейчас мы
тебя крюком!
- Не надо, не надо меня крюко-ом! Крюком больна-а!
- Ишь ты! Он еще будет жалкие слова говорить! - закричал тесть. - Бей
его! - И сам ударил наотмашь. Но Федор Кузьмич, слава ему, горошком скатился
с тубарета и отбежал, так что попал тесть по книге, и книга та лопнула.
- Зачем, зачем вы меня ссаживаете-е-е-е?
- Плохо государством управляешь! - закричал тесть страшным голосом.
Бросился с крюком к Набольшему Мурзе, долгих лет ему жизни, но Федор
Кузьмич, слава ему, опять нырнул под тубарет, оттуда под стол, и перебежал
на другую сторону горницы.
- Как умею, так и управляю! - заплакал с той стороны Федор Кузьмич.
- Развалил все государство к чертовой бабушке! Страницы из книжек
выдираешь! Лови его, Бенедикт!
- У пушкина стихи украл! - крикнул тоже и Бенедикт, распаляя сердце. -
Пушкин - наше все! А он украл!
- Я колесо изобрел!
- Это пушкин колесо изобрел!
- Я коромысло!..
- Это пушкин коромысло!
- Я лучину!..
- Вона! Еще упорствует...
Бенедикт бросился ловить Федора Кузьмича с одной стороны стола, тесть
кинулся в обход с другой стороны, а Набольший Мурза, долгих лет ему жизни,
опять нырнул под стол и перебежал назад.
- Не трогайте меня, я добрый и хороший!
- Юркий, гнида! - закричал тесть. Рукой о стол оперся и прыгнул, прямо
одним прыжком столешницу перемахнул. Федор Кузьмич, слава ему, визгнул,
порскнул под шкаф и забился там в глубину куда-то.
- Лови его! - хрипел тесть, шаря и тыкая крюком под полками. - Уйдет!
Уйдет! У него тут ходы всюду прорыты!
Бенедикт подбежал на подмогу. Вместе, мешая друг другу, тыкали крюками,
шарили, запыхались.
- Чего-то держу, вроде попался... Ну-к, ты помоложе, нагнись погляди...
Не подцепить никак... Он, нет?..
Бенедикт встал на четвереньки, завернул голову под шкаф, - темно,
клочья какие-то.
- Не видать ничего... Кудеяр Кудеярыч, вы бы посветили!
- Выпустить боюсь... Ну-ка, крюк перехвати у меня... Ч-черт, не
пойму...
Бенедикт перехватил крюк; тесть встал на карачки, пустил под шкаф свет,
кряхтел .
- Пылишша... Не видать ничего... Пылишшу развел...
Под крюком дернулось, вроде как одежда треснула, Бенедикт тыкнул с
поворотом, но поздно: туку-туку-туку, - мелкие шажочки перебежали вдоль
стены за полками куда-то вглубь палаты.
-Упустил, чорт! - крикнул тесть с досадой. - Учил ведь тебя, учил!
- А чего всегда я!.. Вы сами за одежу зацепили!
- Придавить надо было! Где он теперь... А ну, выходи, Федор Кузьмич!
Выходи по-хорошему!
- Нечестно, нечестно! - крикнул Федор Кузьмич, слава ему, из-под полок.
- Там он! Давай!
Но Федор Кузьмич опять перебежал.
- Не надо меня ловить, маленького такого!..
- Тыкай!.. Тыкай сюда, тудыть!..
- Почему настаиваете?.. Уходите отсюда! - пискнул Федор Кузьмич из
третьего места.
- ...Плохие люди! - крикнул из четвертого.
Тесть озирался, Бенедикт озирался, вытянув шею, склонив голову, - вот
шуркнуло под дальним шкафом; повернул голову к дальнему шкафу; вот
прошелестело под полками; мягким длинным прыжком Бенедикт прыгнул к полкам;
если закрыть глаза, звуки лучше слышно; закрыл глаза, поводил головой из
стороны в сторону; еще бы уши прижать, - совсем хорошо бы: ноздри раздулись,
- можно и по запаху... где он пробегает, там его запах... Вот он!
- Вот он! - крикнул Бенедикт, прыгая, наваливаясь и крутя крюком; под
крюком пронзительно, тонко завизжало. - Держу-у-у-у!
Лопнуло что-то; звук такой тихий, но отчетливый; на крюке напряглось и
обмякло. Бенедикт крутанул и выволок из-под полки Набольшего Мурзу, долгих
лет ему жизни. Тельце чахленькое, а сколько возни было. Бенедикт сдвинул
колпак, обтер рукавом нос. Смотрел. Видать, хребтина переломилась: головка
набок свернута, и глазки закатимши.
Тесть подошел, тоже посмотрел. Головой покачал.
- Крюк-то запачкамши. Прокипятить придется.
- Ну а теперь чего?
- А счисть его вон хоть в коробку.
- Руками ?!
- Зачем руками? Боже упаси. Вон бумажкой давай. Бумажки-то тут полно.
- Э, э, книги не рвите! Мне читать еще!..
- Тут без букв. Картинка одна.
Тесть вырвал портрет из книжки, свернул кульком, руку просунул и
счистил Федора Кузьмича, слава ему, с крюка. И крюк обтер.
- Так вот, - бормотал тесть. - Никому тиранить не дозволено! Ишь, моду
взяли: тиранить!
Бенедикт что-то вдруг устал. В висках заломило. А потому что нагибался
с непривычки. Сел на тубарет отдышаться. На столе книг куча понаразложена.
Ну, все. Все теперь его. Осторожно открыл одну.
Весь трепет жизни, всех веков и рас,
Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.
Стихи. Захлопнул, другую листанул.
Кому назначен темный жребий,
Над тем не властен хоровод.
Он, как звезда, утонет в небе,
И новая звезда взойдет.
Тоже стихи. Господи! Боже святый. Сколько еще всего не читано! Третью
открыл:
Каким ты хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
Четвертую:
Все ли спокойно в народе?
- Нет. Император убит.
Кто-то о новой свободе
На площадях говорит.
Чего-то все про одно. Видно, тиран себе подборочку готовил. Открыл
пятую, из которой портрет-то попортимши об Федора Кузьмича, слава ему:
На всех стихиях человек -
Тиран, предатель, или узник.
Тесть вырвал книгу у Бенедикта, бросил.
- Занимаешься чепухой! Сейчас о государстве думать нужно!
- А, о государстве?.. А чего?
- Чего! Мы с тобой государственный переворот сделали, а он: чего.
Порядок наводить нужно.
Бенедикт оглянул палату: верно, все перевернуто, тубареты кверху
днищем, столы сдвинуты, книжки валяются как ни попадя, с полок попадамши,
пока они за Набольшим Мурзой, долгих лет ему жизни, бегали. Пыль оседает.
- Дак чего? Холопов прислать, - и приберут.
- Вот то-то ты и есть шеболда! Духовный, духовный порядок нужен! А ты о
земном печешься! Указ надо писать. Когда государственный переворот делают,
всегда указ пишут. Ну-к, бересту чистенькую мне подыщи. Тута должна быть.
Бенедикт порыскал по столу, подвигал книжки. Вот свиток почти
чистенький. Видать, Федор Кузьмич, слава ему, только писать начал.
Указ
Вот как я есть Федор Кузьмич Каблуков, слава мне, Набольший Мурза,
долгих лет мне жизни, Секлетарь и Академик и Герой и Мореплаватель и
Плотник, и как я есть в непрестанной об людях заботе, приказываю.
% Тута у меня минутка свободная выдалась, а то цельный день без
продыху.
% Вот чего еще придумал для народного бла...
А дальше только черта да клякса: тут мы его, знать, и спугнули.
- Так. Ну-ка, давай, чего тут?.. Это все позачеркни. Пиши, у тебя
почерк лучше: Указ Первый.
Указ Первый.
1. Начальник теперь буду я.
2. Титло мое будет Генеральный Санитар.
3. Жить буду в Красном Тереме с удвоенной охраной.
4. На сто аршин не подходи, кто подойдет - сразу крюком без разговоров.
Кудеяров
Подскриптум:
Город будет впредь и во веки веков зваться Кудеяр-Кудеярычск. Выучить
накрепко.
Кудеяров
Бенедикт записал.
- Так. Покажи, что вышло. "Кудеяров" надо крупнее и с завитком.
Зачеркни. Перепиши давай, чтоб фамилия большими буквами, эдак с ноготь.
После "в" давай крути так кругалями вправо-влево, вроде как петлей. Во. Ага.
Тесть подышал на бересту, чтоб подсохло; полюбовался.
- Так. Чего бы нам еще?.. Пиши: Указ Второй.
- Кудеяр Кудеярыч! Вы укажите, чтоб праздников больше.
- Эка! Подход у тебя какой негосударственный! - осерчал тесть. - Указ
подписан? Подписан! Вступил в силу? Вступил! Вот и зови меня: Генеральный
Санитар. Обращайся как положено. А то позволяешь себе.
- А добавка? Заклинание-то?
- А, добавка... Добавка... А давай так: "жизнь, здоровье, сила".
Генеральный Санитар, жизнь, здоровье, сила. Впиши там. Так... Тебе тоже
надо... Хочешь быть Зам-по-обороне?
- Я хочу Генеральный Зам-по-обороне.
- Это что, уже подсиживать?! - закричал тесть. - Подсиживать, да?!
- Да при чем тут? Вот вечно вы, прям как я не знаю кто! Ничего не
подсиживать, а просто красиво: Генеральный!
- А еще б не красиво! А только двум сразу нельзя! Генеральный всегда
только один! А ты, хочешь, - будь Зам-по-обороне и морским делам.
- По морским и окиянским.
- Да хоть каким. Давай дальше. Указ Второй.
- Праздников, праздников побольше.
- Вот опять негосударственный подход! Перво-наперво гражданские
свободы, а не праздники.
- Почему? Какая разница?
- Потому! Потому что так всегда революцию делают: спервоначала тирана
свергнут, потом обозначают, кто теперь всему начальник, а потом гражданские
свободы.
Сели писать, шурша берестой. За окном начало светать. За дверями
послышался шорох, переговоры шепотом, возня. Постучали.
- Ну, кто лезет? Чего надо?!
Ввалился холоп с поклоном.
- Там это... делегация представителей, спрашивают: ну как?
- Каких представителей?
- Каких представителей? - крикнул холоп, оборотясь в сени.
- Народных! - крикнули глухо из сеней. Вроде, Лев Львович крикнул. Вот
не успели тирана ссадить, как уже ходоки досаждают. Прослышали, стало быть.
Ну, люди! Ну ни минуты покоя!
- Народных каких-то.
- Скажи: революция состоялась благополучно, тиран низложен, работаем
над указом о гражданских свободах, не мешать, разойтись по домам.
- Про ксероксы не забудьте! - крикнули из сеней.
- Он мне еще указывать будет! Кто освободитель? Я! Гнать его в шею, -
рассердился тесть. - Дверь закрой и не пускай никого. Мы тут, понимаешь,
судьбоносные бумаги составляем, а он под руку суется. Давай, Зам. Пиши: Указ
Второй.
- Написал.
- Так... Свободы... Тут у меня записано... памятка... не разберу. У
тебя глаза помоложе, прочти-ка.
- Э-э-э... Почерк какой корявый... Кто писал-то?
- Кто-кто, я и писал. Из книги списывал. Консультировался, все чтоб по
науке. Читай давай.
- Э-э-э... свобода слева... или снова... не разберу...
- Пропусти, дальше давай.
- Свобода... вроде собраний?
- Покажи-ка. Вроде так... Ну да. Значит, чтоб когда соберутся, чтоб
свободно было. А то набьется дюжина в одну горницу, накурят, потом голова
болит, и работники с них плохие. Пиши: больше троих не собираться.
- А ежели праздник?
- Все равно.
- А ежели в семье шесть человек? Семь?
Тесть плюнул.
- Что ты мне диалехтику тут разводишь? Пущай тогда бумагу подают, пеню
уплатят, получают разрешение. Пиши!
Бенедикт записал: "больше троих ни Боже мой не собираться".
- Дальше: свобода печати.
- Это к чему бы?
- А должно, чтоб старопечатные книги читали.
Тесть подумал.
- Можно. Хрен с ними. Теперича без разницы. Пущай читают.
Бенедикт записал: "старопечатные книги читать дозволяется". Подумал и
приписал: "но в меру". Так и Федор Кузьмич, слава ему, всегда указывал. Еще
подумал. Нет, все-таки как же получается: это каждый бери да читай? Свободно
доставай из загашника, раскладывай на столе, а там, может, пролито чего али
напачкано? Когда книгу читать запрещено, так каждый свою бережет, чистой
тряпицей оборачивает, дыхнуть боится. А когда дозволено читать, так, небось,
и корешок перегибать будут, а то листы вырывать! Кидаться книгами вздумают.
Нет! Нельзя людям доверять. Да чего там: отобрать их и все дела. Прочесать
городок, слобода за слободой, дом за домом, перетряхнуть все, книжки изъять,
на семь засовов запереть. Неча!
Вдруг почувствовал: понимаю государственный подход!!! Сам, без указа, -
понимаю!!! Ура! Вот что значит в Красном Тереме сидеть! Бенедикт расправил
плечи, засмеялся, высунул кончик языка и аккуратненько перед "дозволяется"
приписал "не".
- Так... Свобода вероиспо- ... испо-... исповедания .
Тесть зевнул.
- Да чего-то надоело. Хватит свобод.
- Тут еще немного.
- Хватит. Хорошенького понемножку. К обороне переходим. Пиши: Указ
Третий.
Провозились с обороной до полудня. От тещи присылали спросить, когда
они домой-то пожалуют: обед простыл. Велено было блинов да пирожков подать в
Красный Терем, квасу бочку, свечей. Бенедикт, как Зам-по-обороне и морским и
окиянским делам, увлекся: интересно. Порешили обнести городок забором в три
ряда, чтобы от чеченцев сподручнее было обороняться. Поверху забора на
двадцати четырех углах возвести будки, и в те будки дозор поставить, чтоб
днем и ночью в обе стороны зорко наблюдали. На четырех сторонах ворота
поставить тесовые. Ежели кому в поля пройтить надо - репу садить, али снопы
вязать, - получить в конторе пропуск. С утра по пропуску выйдешь, вечером -
назад. Холопы в пропуске дырку провертят, али, как тесть выразил,
проконпастируют, и имечко впишут: пропущен, дескать, такой-то, десятину
сдал. А еще, - мелькнуло у Бенедикта, - этот забор против кыси оборона. А
построить его высоким-превысоким, и не пройдет она. А внутри забора ходи
куда хочешь и свободой наслаждайся. Покой и воля. И пушкин тоже так сочинил.
Да! Потом еще оборонить пушкина от народа, чтоб белье на него не
вешали. Каменные цепи выдолбить, и с четырех сторон вкруг него на столбах
расположить. Сверху, над головкой - козырек, чтоб птицы-блядуницы не гадили.
И холопов по углам расставить, дозор ночной и дозор дневной, особо. В список
дорожных повинностей добавить: прополка народной тропы. Зимой чтоб тропку
расчищали, летом можно цветками колокольчиками обсадить. Укроп запретить в
государстве, чтоб духу его не было.
Еще посидел, еще подумал, рассердился: пушкин - это ж наше все! А
Бенедикт, тем более, Зам по морским и окиянским. Вот что надо сделать:
выдолбить ладью большую, да с палками, да с перекрестьями, вроде корабля. У
речки поставить. И пушкина наверх вторнуть, на самую на верхотуру. С книгой
в руке. Чтобы выше александрийского столпа, и с запасом.
Пущай стоит там крепко и надежно, ногами в цепях, головой в облаках,
личиком к югу, к бескрайним степям, к дальним синим морям.
- Пушкина моего я люблю просто до невозможностев, - вздохнул Бенедикт.
- Больше меня? - нахмурился тесть. - Смотри у меня! Пиши: Указ Двадцать
Восьмой. "О мерах противопожарной безопасности".
ФИТА
- Папа жалуются, что ты от него отсаживаешься, за столом-то. Обижаешь
папу-то...
- Пахнет от него, вот и отсаживаюсь.
- Пахнет! Ишь! Чем же это тебе пахнет!
- Покойником пахнет.
- Но дак а чем же. Не тульпаном же ему пахнуть?
- А мне противно.
- Но дак и что? Это по работе!
- А я не хочу. Пусть не пахнет.
- Скажите, какой нежный.
Бенедикт отвечал рассеянно, привычно, не подымая глаз, - он сидел за
просторным столом, в светлой палате Красного Терема. На потолке, - помнил и
не глядя, - роспись кудрявая, цветы да листья. Которые ржавью наведены, - те
вроде коричневые, которые тертыми ракушками, - зелененькие, ну а синим
камнем если, - так те аж синие. Лепота! Свет широко входит в зарешеченные
окна, на дворе лето, травы да цветы, и на потолке всегда лето. Бенедикт ел
сладкие жамки и читал журнал "Коневодство". Спокойно читал, с удовольствием:
журналов этих цельный коридор, на весь век хватит. Вот почитает из журнала,
а потом "Одиссею" немножко, потом Ямамото какое, или "Переписку из двух
углов", или стихи, или "Уход за кожаной обувью", а то Сартра, - чего
захочет, то и почитает, все тут, все при нем. На веки веков, аминь.
Делами государственными заниматься совершенно не хотелось: скукотища.
Дали голубчикам свободы, дали им Указы, - чего еще народу нужно? Даже
Инструкции дали, уж чего больше? Работай не хочу.
Оборону укрепить,- укрепили: заборы, частоколы, тыны, - все как могли
подправили, залатали, дырья позатыкали тряпками, ветошью, у кого что. Враг
не пройдет, разве что через Екиманское болото, дак на то оно и болото, чтоб
не пройти. Кто ж в своем уме через болото сунется?
Кохинорскую слободу сначала думали от города особым забором отгородить,
чтоб они к нам не совались, но потом еще раз подумали и постановили: не-а,
ни пяди земли не отдадим.
Неделю заседали, решали вопрос: ежели вступим в вооруженный конфликт с
иноземным государством, да и победим, - а есть ли оно где, про то неведомо,
- какой ясак брать с побежденных голубчиков: каждодневный, али понедельный,
али, может, ежеквартальный?
Високосный год, ясное дело, отменили на веки вечные.
Особо указали, чтобы чародеям, ворожеям, зелейникам, обаянникам,
кудесникам, сновидцам, звездочетам, ведунам, лихим бабам, и тем, кто чакры
открывает-закрывает, - ни-ни, ни Боженька мой, ни в коем разе не заниматься
волхованием в частном порядке. Всем колдунам, а особо, - облакопрогонникам,
- считаться государевыми людьми и всегда спать в одежде в ожидании срочного
вызова.
Титло тестю длинное, парадное разработали: в казенных бумагах велено
стало называть его: Кудеяр-паша, Генеральный Санитар и Народный Любимец,
жизнь, здоровье, сила, Теофраст Бомбаст Парацельс-и-Мария и-Санчес-и-Хименес
Вольфганг Амадей Авиценна Хеопс фон Гугенгейм.
Тетеря захотел называться Петрович-сан, Министр Транспорта и
Нефтедобывающей и Нефтеперерабатывающей Промышленности. А что это значит, а
это значит, что он воду пинзин с-под земли велел ведрами да ушатами всю
повычерпать да в подвал перетаскать. А вода красивая, ничего не скажешь,
поверху словно радугой отливает. Но на вкус поганая, да и запах не очень. И
над всей тягловой силой, над всеми перерожденцами он Главный.
А Оленька с Февронией никак называться не захотели, а только нарядов
себе навертели, чтобы каждый раз в новом платье на публичные казни ездить:
на колесование, али усекновение языка, али еще что.
Скушно.
- ...Дак папа обижаются, говорят, ты морду воротишь. Бенедикт! Ты
морду-то не вороти!
- Пошла вон. Я читаю.
Бенедикт подождал, пока вся Оленька, целиком, без остатка, выйдет в
широкие двери. Сбила с мысли, сволочь.
- Я смотрю, ты от меня морду воротишь, - сказал тесть.
- Глупости.
- А ведь мы друзья навек. Клятва дадена.
- М-м.
- Куда ты, туда и я. От книги-то оторвись!
- Ну что, что?
Семья сидела за столом, ела канареек-гриль и смотрела на Бенедикта с
неудовольствием, - все, даже Петрович-сан. Дети, Пузырь и Конкордия, ползали
под столом, скребли пол когтями.
- Перестановки я задумал во властных структурах, мил-человек.
- Да на здоровьичко.
- Двигатель внутреннего сгорания мы тут с Петровичем задумали
спроворить. Пинзин есть, искру я глазами буду, остальное - в рабочем
порядке. - Бог в помощь. Я тут причем?
- Консолидация нужна небольшая, - ввинтился Петрович-сан.
- У меня нету.
- Эть!.. Подмога, подмога нужна!
- Главного Истопника извести желаю, - сказал тесть.
Бенедикт подумал, что ослышался, заложил книгу пальцем, вытянул шею.
- Куда извести?
- Куда, куда, - казнить! Уши-то протри! - вспылил тесть. - Совсем
зачитался, в бумажках зарылся, государство забросил, а еще Зам! Казнить его
желаю, как вредный пожароопасный элемент! В согласии с Государственным
Указом, вступившим в силу еще эвон когда! И экономике от него урон: народ
распустился, печи даром зажигают, никто огневой налог не платит!
- Нам теперь с бензином открытого огня держать никак нельзя, -
подтвердил Тетеря, - это я как Министр Нефтедобывающей и
Нефтеперерабатывающей заявляю. Мы ж теперь страна ОПЕК. Нам про экспорт
думать надо, а не хухры-мухры.
- Да еще он раскопки вредные делает, под государство подкапывается.
Утром встанем, а страна и провалимши.
- И столбы ставит, мешая свободному проезду, это уж я как Министр
Транспорта.
- Революция продолжается, тут и рассуждать нечего, - сердито сказал
тесть. - За чистоту рядов надо постоять? - надо. Я ж медицинский работник,
не забывай. Мы, медицинские работники, знаешь, какую клятву даем? Не вреди.
А он вредит. Ну?! Так что давай, по-быстрому, съезди, свяжи его веревкой. К
столбу там или куда примотай, только покрепше. Я бы людей послал, да он же
хыхнет - и отобьется. А на тебя не хыхнет.
- Не позволю казнить Никиту Иваныча, что такое?!?! - закричал Бенедикт.
- Старый друг... ватрушки пек, пушкина вместе долбили, и... это... вообще!!!
Про хвост афишировать не стал.
- Позволю - не позволю, твово разрешенья никто не спрашивает! -
закричал и тесть. - Ты Зам по морской и окиянской обороне, а энти дела
сухопутные! Двигатель построим, по дорогам ездиить будем! Твое дело его
доставить, чтоб не убежал!
- А хрен вам в жопу заместо укропу!
- Ах, так?! Космополит! - крикнул Тетеря, толкая стол.
- От косматого слышу! Чучело четвероногое!
- Ты как с Министром разговариваешь?! - тесть перегнулся и вырвал из
Бенедиктовых рук книгу, шваркнул об пол, листы рассыпались.
- Блин!.. а вы, папа, вообще вонючка!
- Ах, так?! А ну! - тесть рывком бросился через стол, роняя посуду,
хватая Бенедикта цепкими, холодными руками за горло. - А ну, повтори!
Повтори, говорю!!! Щас я тебя огнем-то...
И, натужив глаза, начал жечь Бенедикта желтым, холодноватым, царапающим
пламенем.
- Кончайте безобразие! При детях! - прикрикнула теща.
- Контролируйте себя, папенька!
- Чего вы вообще?.. Вы вообще... вы... вы... вы - кысь, вот вы кто!!! -
крикнул Бенедикт, сам пугаясь - вылетит слово и не поймаешь; испугался, но
крикнул. - Кысь! Кысь!
- Я-то?.. Я?.. - засмеялся тесть и вдруг разжал пальцы и отступил. -
Обозначка вышла... Кысь-то - ты.
- Я-а?!?!?!
- А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть... - Тесть смеялся, качал
головой, разминал затекшие пальцы, погасил в глазах свет, - только
красноватые огни перебегали в круглых глазницах. - А ты в воду-то
посмотрись... В воду-то... Хе-хе-хе... Самая ты кысь-то и есть... Бояться-то
не надо... Не надо бояться... Свои все, свои...
Теща тоже засмеялась, Оленька захихикала, Терентий Петрович-сан
осклабился. И детки бросили скрести пол, подняли плоские головки и
взвизгнули.
- В воду посмотрись...
Он бросился вон из горницы; семья смеялась ему вслед.
Что говорят-то! Что сказали-то!.. Вот амбар, вот бочка с водой, -
заслонясь руками от света, всматривался в темную, пахнущую тиной воду. Нет,
вранье! Ложь!!! Видать плохо, но видно же: голова же круглая, хоть волосья и
поредевши; уши же на месте, борода, нос там, глаза. Нет, я человек! Человек
я!.. Да! Хрен вам!..
Ополоснул морду водой: кожа горела, саднила там, где тесть жег ее
лучами, и на ощупь стало шероховато, вроде как мелкие волдыри, али сыпь.
Вдруг подступила тошнота, как если б сыру поел. Отбежал к двери, вырвало на
косяк. Желтым чем-то. Это от канареек, должно. Переел канареек. Фу-у,
слабость.
...Пройтись надо, а? Продышаться. Сто лет пешком не ходил. Из городских
ворот. Цыкнуть на стражу. Под горку. К реке. Через мосток - в лес, и дальше,
дальше, по колено, по пояс, по плечи в траве, туда, где цветы и мухи, и
потаенная поляна, и медовый ветер, и белая Птица... Ага, жди...
...Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг
налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены
тульпаны, а Паулин, - что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута
на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера.
Знал, - а все же брел, брел, почти равнодушно, как перед смертью, или
сразу после смерти, - когда все уже совершилось и ничего не поправишь, -
брел мимо полей, засаженных синеватой репою, по оврагам с отвалами красной
глины, через канавки и бочажки с червырями, тяжело всходил на холмы,
оскальзываясь на разросшихся грибышах, - далеко было видно с холмов: поля, и
снова поля, с прополотой и непрополотой репой, и новые овраги, и темные
перелески, где таится слеповран, и неправдоподобно далекие дубравы с
огнецами, и еще поля, куда хватало глаза. Туго и тепло дуло ветром родины,
серенькие облака мутили небосвод, а на горизонте синей стеной стояли облака
темные, готовые расплакаться летними ливнями.
В зарослях ломких августовских хвощей нашел зеркальце темной воды, еще
раз как следует обсмотрел свое отражение. Пощупал уши. Обычные. Глупости
семья говорит. Глупости. Обхлопал щеки, - на ладонях сукровица от
полопавшихся волдырей. Ладони тоже обычные, шершавые; через всю ладонь, с
переходом на пальцы - широкая мозоль от крюка. Снял лапоть, проверил ногу: и
нога обычная, сверху белая, понизу темноватая от грязи, так на то она и
нога. Живот. Зад. Ни тебе хвоста, ни...
...Так. Минуточку. Хвост. Был же хвост. Был, блин, хвост. А у людей
вроде не должно... Так что же?..
Опять стошнило, опять канарейками. Нет, я не кысь. Нет!!!
...Нет, ты кысь.
Нет!
...Вспомни-ка.
Нет! Не хочу! Так не бывает! Я сейчас пойду, я побегу домой, в
кроватку, в належанное тепло, к книжечкам моим ненаглядным, к книжечкам, где
дороги, кони, острова, разговоры, дети с санками, веранды с цветными
стеклами, красавицы с чистыми волосами, птицы с чистыми глазами!..
...Ах, зачем, Бенедикт, ты с мово белого тела каклеты ел?
Я не хотел, нет, нет, нет, не хотел, меня окормили, я хотел только пищу
духовную, - окормили, поймали, запутали, смотрели в спину! Это все она - нет
ей покою... Подкралась сзади - и уши прижаты, и плачет, и морщит бледное
лицо, и облизывает шею холодными губами, и шарит когтем, жилочку зацепить...
Да, это она! Испортила меня, аа-а-а, испортила! Может, мне все только
кажется, может, я лежу у себя в избе с лихорадкой, в матушкиной избе; может,
матушка надо мной склонилась, трясет за плечо: проснись, проснись, ты кричал
во сне, Боже, да ты весь мокрый, проснись, сынок!
Я только книгу хотел, - ничего больше, - только книгу, только слово,
всегда только слово, - дайте мне его, нет его у меня! Вот, смотри, нет его у
меня!.. Вот, смотри, голый, разутый, стою перед тобой, - ни в портянке не
завалялось, ни под рубахой не таю! Не спрятал подмышкой! Не запуталось в
бороде! Внутри, - смотри - и внутри нет его, - уж всего вывернуло наизнанку,
нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!..
...Как же нет? А чем же говоришь, чем плачешь, какими словами боишься,
какими кричишь во сне? Разве не бродят в тебе ночные крики, глуховатое
вечернее бормоталово, свежий утренний взвизг? Вот же оно, слово, - не узнал?
- вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева,
из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык
и нык, - извивается обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри. Так
гуняво гундосят заколдованные, побитые, скрюченные, с белыми вареными
глазами, запертые в чуланах, с вырванной жилой, с перекушенной хребтиной;
так, верно, и пушкин твой корячился, али кукушкин, - что в имени тебе моем?
- пушкин-кукушкин, черным кудлатым идолом взметнувшийся на пригорке, навечно
сплющенный заборами, по уши заросший укропом, пушкин-обрубок, безногий,
шестипалый, прикусивший язык, носом уткнувшийся в грудь, - и головы не
приподнять! - пушкин, рвущий с себя отравленную рубаху, веревки, цепи,
кафтан, удавку, древесную тяжесть: пусти, пусти! Что, что в имени тебе моем?
Зачем кружится ветр в овраге? чего, ну чего тебе надобно, старче? Что ты
жадно глядишь на дорогу? Что тревожишь ты меня? скучно, Нина! Достать чернил
и плакать! Отворите мне темницу! Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный
инвалид? Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!
...Весь мокрый, с головы до раскисших лаптей, Бенедикт барабанил в
двери Красного Терема, зная, что не впустят, нарочно не впустят, заперлись
на засовы, знают, чем взять. Лило, как только в августе льет, бурным,
пенящимся потоком, прочищающим дворы от мусора, от щепы, от очистков, -
мутная пена крутит ошметки и выносит под ворота, на улочки, вон из слободы.
Высоко вверху Оленька растворила окно, выкрикнула матерное, вышвырнула
вразлет дюжину книг, - на, почитай! - и захлопнула створки. Бенедикт грудью
кинулся, спасая, подбирая, обтирая, - убить гадину, - но раскрылось другое
окно, и Терентий Петрович, Министр Нефтеперерабатывающей, в свой черед
сбросил белоснежные, с картинками и папиросной на них бумагою, редчайшие...
не успел подхватить, сокровища чвакнулись в мусороворот, хлюпнули и поплыли,
вертясь... а там уж и Кудеяр Кудеярыч сильными бросками с верхнего яруса,
один за другим, посылал несравненные экземпляры на смерть; Бенедикт не стал
дожидаться конца, конца не предвиделось; приплюснутые рыльца Пузыря и
Конкордии уже свесились из окошек, в ручонках пачки журналов; теща маячила
сзади, удерживая их за кушаки. Он понял. Понял. Это выбор. Ну-с, кого спасем
из горящего дома? Он выбрал, сразу.
ИЖИЦА
Укроп весь выпололи семо и овамо, площадку расчистили граблями,
подножие пушкина обложили хворостом и ржавью, подоткнули полешек и поверху
прикрутили веревками Никиту Иваныча, - к нашему всему, спиной к спине.
Воздух после ливня очистился, и дышать было легко, то есть было бы легко,
кабы не слезы.
Бенедикт стоял впереди толпы, сняв шапку; ветерок играл остатками его
волос, сдувал влагу с глаз. Жалко было обоих, - и Никиту Иваныча, и пушкина.
Но старик, можно сказать, сам, добровольно вызвался. Почти совсем
добровольно. Выказал понимание момента. Правда, и Бенедикт все разъяснил ему
ясно и четко: надо. Надо, Никита Иваныч. Искусство гибнет со страшной силой.
Вам, Никита Иваныч, вот, стало быть, и выпала честь принести жертву. Вы ж
всегда хотели сохранить прошлое во всем его объеме? - ну вот и будьте
умничкой и покажите всем пример, как это делается.
То есть, конечно, никто не заставляет, пожалуйста, можно не ходить. Но
тогда вступает в силу Указ, потому как он подписан, а уж если Указ подписан,
то не вступить он не может. И выйдет искусству абзац.
Неприятный был разговор. Неприятный. Пусть бы, конечно, Никита Иваныч и
дальше жил себе, - сколько ему там отмерено? этого знать нельзя; - но жизнь
требует выбора. Ты за искусство али против? - спрашивает жизнь, и се, настал
час ответа. Такие пироги.
Проплакавшись давеча на холме, в хвощах, проговоривши сам с собою - а
словно бы и другой кто присутствовал, но это только всегдашняя кажимость, -
Бенедикт прояснился и укрепился духом. Али разумом. Спокойнее как-то стал на
все смотреть, - а это, пишут, есть признак зрелости. Раньше все хотел сам!
сам! все сам! Чтобы выше александрийского столпа! Второй человек в
государстве! Указы подписываю! Вот тебе и подписываю: Указы Указами, а в
тени стола ли, кровати ли вырос незаметненько так Петрович-сан, мусорная
гнида, вонючее животное; оглянуться не успели, а он уж все к рукам прибрал.
Как случилось? почему? Раньше у Бенедикта с папой, - тестем тож, - тесная
такая связь была, все вместе, и работа и отдых. Клятву давали. Теперь же и
ключи все у Петровича-сан, и бляшки, и пинзин, и вот теперь искусство. И
смотрит взглядом тухлым, и лыбится желтыми блестящими зубами, не как у
людей; а зубами теми он гордится и говорит: "еще когда рыжуху вставил, до
сих пор стоит".
И толкает, сука, на выбор. Вот и сейчас: Никита Иваныч соглашался
гореть на столбе "Никитские ворота", но семья даже слушать не захотела.
Пущай горит на пушкине. Ясен пень, это Терентия Петровича козни, али,
по-научному, интриги. Это чтоб Бенедикт выбирал: хочешь сохранить искусство,
- прощайся с пушкиным. Либо-либо.
Но Бенедикт прояснился и укрепился, и на все стал смотреть спокойнее,
так что и этот выбор он сделал сразу, без оглядки: искусство дороже.
Только ведь слезам не прикажешь, текли сами.
Никита Иваныч стоял на дровах злой как пес, выкрикивал филиппики и
поносил весь свет. Волновался, понятно. Народу собралось на казнь, - гибель.
Есть и знакомые, только мало, - все сейчас в основном на лечении. Вон
Лев Львович кривится, вон Полторак третьей ногой голубчиков расталкивает.
Вон Иван Говядича друзья на закукорках принесли.
Оленька с Февронией под кружевными зонтиками, на летних телегах,
нарядные, тучные, - оси под ними просевши, колеса на квадрат повело.
Кудеяр Кудеярыч самолично наторкал ржави под хворост, поправил полешки.
- Все - от винта!..
- При чем тут винт, - раздраженно крикнул Никита Иваныч, - винт вы еще
не изобрели, блудодеи гребаные!.. А туда же! Невежество, самомнение, застой!
- Молчи, Прежний старик! - оборвал тесть. - Генеральный Санитар, жизнь,
здоровье, сила, самолично, вот этими вот руками, тебе споспешествует! А мог
дома посидеть, в тепле! Спасибо бы нужно!
- Истопник Никита, знай свое дело, гори! - закричал невесть откуда
взявшийся, постаревший ветеран Шакал Демьяныч слабым голосом.
- Вот что, Шакал, сто раз вам повторять, вы мне не тычьте, - топнул в
полено Никита Иваныч. - И не указывайте!.. Мне четвертое столетие стукнуло!
Хамство ваше у меня еще с Прежней Жизни вот где сидит! Извольте уважать
человеческую личность!
- За что палят-то? - спрашивали в толпе.
- С русалкой жил.
Тесть дал рукой отмашку, навел глазами лучи и понатужился.
- Папа, папа, осторожнее, надорветесь, - волновалась Оленька.
Тесть скосил глаза к носу, свел лучи в одну точку, на ржавь, напружил
шею. Задымилось немного, пошел белый едучий дым, но без огня: отсыревшие
после дождя дрова не брались.
- Пинзинчику плеснуть, - заговорили в толпе, - пинзинчику надоть...
- БЕНзинчику, - закричал с верхотуры рассерженный Никита Иваныч, -
сколько раз повторять, учить: БЕН, БЕН, БЕНзин!!! Олухи!
Бенедикт, утиравший глаза кулаком, дернулся, будто это его окликнули по
имени.
- Да ведь все равно уже, Никита Иваныч... Какая разница...
- Нет, не все равно! Не все равно! Неужели так трудно орфоэпию
усвоить?!
Терентий Петрович выкатил бочонок пинзину.
- Щас мы вам... Щас бзднет!.. С приветом от Шестого таксомоторного!..
Толпа подалась вперед, заговорила, наступала на ноги, толкала в спину.
Бенедикт, вытянув шею, смотрел, как Министр откляпывал ломиком забухшую
крышку. На дрова воды нальет, - догадался Бенедикт. Только как же? Как же
вода с огнем сойдется? Жизнь прожил, - а так и не понял. И еще чего-то не
понял. Было важное что-то...
- Да, Никита Иваныч! - вскинулся Бенедикт. - Забыл совсем! Вот так бы и
упустил! А?! Вот голова дырявая! Книгу-то эту где искать?
- Какую книгу?
- Эту-то! Где все сказано!
- От винта-а-а! - опять закричал тесть.
- Книгу-то эту, что вы говорили! Где спрятана? Чего уж теперь,
признавайтесь! Где сказано, как жить!
Радужная вода плеснула, окатила хворост, потекла. Завоняло. Народ
бросился врозь, размазывая пинзин лаптями. Толпа голубчиков подхватила
сопротивлявшегося Бенедикта, унося от пушкина в улицы.
- Никита Ива-а-аныч! Дедушка! Книга где-е-е? Быстро говорите-е-е!
- Азбуку учи! Азбуку! Сто раз повторял! Без азбуки не прочтешь! Прощай!
Побереги-и-ись!
Выворачивая шею, увидел Бенедикт, как Никита Иваныч набирает в грудь
воздуху, как разевает рот; видел, как отскочил от столба Терентий Петрович,
да поздно: хы-ы-ы-ы-ых! - и вал клубящегося огня, словно взбесившееся по
весне Окаян-дерево, накрыл и пушкина, и толпу, и телегу с Оленькой, и дохнул
жаром в лицо Бенедикту, и простер красное крыло над ахнувшим и побежавшим
народом, как птица мести, гарпия.
Ббух!.. тадах!.. - ударило за спиной, и, оборачиваясь на бегу, Бенедикт
увидел, как вал взвивается на дыбы, как ломит вдоль улицы, взрывая запасные
бочки с пинзином, в один глоток проглатывая избы, красной дугой
перекидываясь от дома к дому, слизывая тыны и частоколы, - туда, все туда,
как по нитке, - к Красному Терему.
Тогда он упал в канаву, в траву, закрыл шапкой лицо и больше не
смотрел.
К вечеру Бенедикт отвел шапку от лица, огляделся пустыми глазами:
равнина еще курилась сизыми дымками, но огонь был сыт и улегся. Кое-где
торчал закопченный остов избы, кое-где целая нетронутая улица стояла посреди
желтой, скрученной жаром травы, но там, вдали, где всегда высились и
отовсюду виднелись красные маковки с резными кукумаколками и узорными
боботюкалками, - там ничего не виднелось и не высилось.
Сожжена моя степь, трава свалена,
Ни огня, ни звезды, ни пути,
И кого целовал - не моя вина,
Ты, кому обещался, - прости...
Над желтой, жженой поляной черной гуглей стояло и курилось то, что
раньше было пушкиным. Дубельт - дерево крепкое, столярное дело понимаем.
Бенедикт доволок себя до останков поэта и заглянул снизу в обугленные,
размытые жаром былые черты. Бакенбарды и личико спеклись в одну лепеху. На
вздутии локтя лежала кучка белого пепла с перебегавшими огоньками, а все
шесть пальчиков отвалились.
У подножия скорчился обугленный трупик. Бенедикт посмотрел, тронул
ногой, - Терентий. Точно, он, зубы его.
Пахло гарью. Жизнь была кончена. За спиной у идола сплюнули и
пошевелились.
- Подай руку, слезу. Тут высоко, - прохрипел Никита Иваныч.
Черный как пушкин, - только белки глаз красные от дыма, - без волос и
бороды, кряхтя и еще дымясь, Никита Иваныч оперся о бесчувственную
Бенедиктову руку и слез с разваливающихся, прогоревших подпорок. Сплюнул
угли.
- Кончена жизнь, Никита Иваныч, - сказал Бенедикт не своим голосом.
Слова отдавались в голове, как в пустом каменном ведре, как в колодце.
- Кончена, - начнем другую, - ворчливо отозвался старик. - Оторви хоть
рубахи клок, срам прикрыть. Не видишь, - я голый. Что за молодежь пошла.
На пепелище, вцепившись обеими руками в кудлатые волосы, бродил Лев
Львович, из диссидентов, разыскивая что-то в траве, которой не было.
- Левушка! Подите сюда. Так на чем мы остановились? - Никита Иваныч
обматывал себе чресла Бенедиктовой жилеткой. - Прищепку бы бельевую... До
чего народ ленивый... Прищепок не заведут...
- Английскую булавку! - с укором подбежал Лев Львович. - Я всегда
говорил: английскую булавку! Прекрасное, цивилизованное изобретение.
- Англии нет, голубчик. Сами должны. Нашу, липовую, деревянную.
- А вот это душок! - закричал Лев Львович - Это попахивает газетой
"Завтра"! Душок! Не в первый раз замечаю! Попахивает!
- Слушайте, Левушка, бросьте все это, а давайте отрешимся, давайте
воспарим?
- Давайте!
Прежние согнули коленки, взялись за руки и стали подниматься в воздух.
Оба смеялись, - Лев Львович немного повизгивал, как будто боялся купаться в
холодном, а Никита Иваныч посмеивался басом: хо-хо-хо. Никита Иваныч
обтряхивал с ног золу, - ступня об ступню, быстро-быстро, - и немножко
запорошил Бенедикту глаза.
- Э-э-э, вы чего?! - крикнул Бенедикт, утираясь.
- А ничего! - отвечали сверху.
- Вы чего не сгорели-то?
- А неохота! Не-о-хо-та-а!..
- Так вы не умерли, что ли? А?.. Или умерли?..
- А понимай как знаешь!..
О миг безрадостный, безбольный!
Взлетает дух, и нищ, и светел,
И гонит ветер своевольный
Вослед ему остывший пепел.
Москва - Принстон - Оксфорд - остров Тайри - Афины - Панормо -
Федор-Кузьмичск - Москва
1986--2000