их на "свои кровные". А в девятьсот четырнадцатом вагоновожатый напечатал их целый сборник, да еще вступил в спор с критиками... Все переменилось, все... Может показаться, что этот вагоновожатый участвовал активно в том процессе изменений или хотя бы сознавал его. Так нет же, ни в какой мере! Были в мире прямые "действователи". Иван Герасимов не принадлежал к ним. Он мало что видел кроме своего "большого коридора". Ему немногое было заметно в Питере, если не говорить о "разводной раме Николаевского моста" и "летящей перед войной стрекозе". Он не был ни "действователем", ни теоретиком. Но историческая судьба сделала и его и ему подобных индикаторами происходившего в мире независимо от них. И я рад, что моя "трамвайная тема" заставила меня вспомнить среди других и этого маленького человека в усах и барашковой шапке вагоновожатого. РОЗЫ, ТУБЕРОЗЫ, МИМОЗЫ... В 1913 году мне минуло тринадцать лет. Все, впервые увидев меня, давали мне пятнадцать: меня выгоняло вверх как на дрожжах. На мое счастье, ширина тоже не отставала. За год до этого, однако, мама, как все матери, взглянув на меня пристрастным оком, ахнула: "Бледен, худ, ему грозит чахотка..." Она повела меня срочно к преподавателю кафедры терапии Военно-медицинской академии доктору Гладину. Доктор долго мял и выстукивал меня. "Да-с, сударыня, -- проговорил он наконец, смотря на маму сквозь пенсне строгими глазами. -- Не могу скрыть: ваш сын серьезно болен. У него начинающееся ожирение сердечной мышцы..." С этого же дня я был посажен на простоквашу без сахара, на черные сухари. Страдал я апокалиптически, и год спустя Гладин, снова осмотрев меня, сказал так же строго: "Сударыня, в медицине никогда не следует чрезмерно усердствовать. Если мы будем столь успешно бороться с полнотой, вашему сынку, при его протяженном сложении, будет грозить уже туберкулез..." К новому, тринадцатому году эти резкие колебания закончились и я пришел в некую среднюю норму. Мама, которая к членам своей семьи всегда относилась в некоторой мере, как к фигурам на шахматной доске ее сложных планов, и полагала, что игроком за этой доской может быть только одна она (кстати, она и впрямь отлично для женщины играла в шахматы), позвала как-то меня в гостиную, внимательно оглядела, поставив против света, и немедленно решила сделать и этой смиренной пешкой первый ход. Так сказать, мое личное е2 -- е4... Надо заметить, что к этим годам мамина общественная активность не только не спала, -- наоборот, возросла и продолжала возрастать. Однако от радикальных настроений ранней молодости она незаметно переходила к "просвещенному либерализму". Папа, став из коллежского надворным, из надворного статским советником, не изменился ни на единую йоту: он был и оставался в первую голову отличным инженером и только уж затем -- делающим сносную карьеру чиновником. Мама же, по женской слабости, с каждым годом чувствовала себя все ближе к положению "статской генеральши", которой уже ни возраст, ни общественное место больше не разрешат некоторых безумств юности. Из радикального Выборгского коммерческого она перевела нас в отличную, которой я по гроб жизни благодарен за великолепное обучение, но уже явно только либеральную, гимназию Мая. С рабоче-студенческой Выборгской стороны мы перебрались на основательный и академический Васильевский. От спорадического и веселого участия в студенческих благотворительных вечерах и концертах, где она была и швец и жнец и в дуду игрец, мама поднялась теперь -- ей в тринадцатом году должно было исполниться тридцать семь лет -- до председательствования и заместительствования в разных весьма уже солидных обществах и лигах: то в Лиге равноправия женщин, под главенством этакой русской полусуфражистки, Поликсены, да еще Несторовны, Шишкиной-Явейн; то в Обществе содействия внешкольному образованию, где председательствовала Анна Сергеевна Милюкова, супруга самого "туркобойцы" Павла Николаевича Дарданелльского, лидера конституционно-демократической партии, а проще говоря -- "первого кадета" *. И наша жизнь, жизнь маминых сателлитов, значительно изменилась. * П. Н. Милюков много шумел тогда по поводу необходимости раздела достояния "больного человека" -- Турции -- с переходом Константинополя и проливов под власть России. Карикатуристы именовали его то "Милюковым-Босфорским", то "Дарданелльским". Теперь, обозрев мою отроческую длинноватость, она задумалась. Именно в качестве заместителя председательницы упомянутого Общества она была обременена добычей средств для него. Помнится, год назад она устраивала лекцию на модную музыкальную тему -- об "Электре" Рихарда Штрауса. Лекция принесла известный барыш. Был организован также очень модный в те годы общегородской кружечный сбор: по улицам ходили добровольцы со щитами, на которых были наколоты значки на булавках, и с кружками для пожертвований. Началось это с международного дня "Белого цветка" -- ромашки, а потом всевозможные "цветки" посыпались десятками. Редкая неделя проходила без щитов, значков и кружек. "Белый цветок" в 1912 году собрал много, что-то около 200 тысяч рублей; следующие, нарушившие мудрое римское правило "Не бей дважды по одному месту", имели куда меньший успех. Мамино Общество (и мы, два брата, в числе сборщиков) торговало на стогнах и улицах Санкт-Петербурга "Цветком вереска" (узнаю мамин выбор и вкус), но, видимо, без потрясающего успеха, потому что в тринадцатом году Общество обратилось вновь к идее платных лекций. В те дни из далеких краев вернулся на родину Константин Бальмонт -- фигура, которая вполне могла дать "битковый сбор": у мамы было верное чутье на такие вещи. Общество пригласило прославленного поэта прочесть в Соляном городке публичную лекцию "Океания" -- он побывал и там. Билеты шли нарасхват: одни жаждали послушать новые стихи того, кто написал "В безбрежности" и "Под северным небом"; другие рвались хоть взглянуть на человека, на весь мир прокричавшего в русском стихе, что он "хочет зноя атласной груди" и намеревается "одежды с тебя сорвать". Он кричал, а мир в почтительном смущении внимал этому крику: крик казался "contemporain" *: "За что-то же его прославляют??!" * "Соответствующий духу времени, современный" (франц.). Я стоял перед мамой, а мама рассматривала меня. Потом она вздохнула: "Да, придется уже настоящий... Светло-серый! Одевайся, поедем к Мандлю. Нет -- к Эсдерсу-Схефальсу..." Ей хотелось вывезти меня в свет в виде юного "распорядителя" на бальмонтовской лекции. Уже была придумана кем-то изящнейшая распорядительская розетка; к розетке был теперь необходим высокий мальчик в сером костюме. Мама льстила себя надеждой, что меня еще можно будет выпустить именно мальчиком, в таком детском, подростковом пиджачке, при галстуке, но в коротких штанишках "а-ль-англез". Бойскаутиком! Но, оглядев меня, она огорчилась: мальчик крепко вырос из таких одежек! К Мандлю? К Мандлю меня водили в одиннадцатом году, когда папа был еще надворным. Теперь он стал статским, а это требовало уже Эсдерса и Схефальса у Красного моста. И зачем все-таки эти мальчишки растут? Зачем идет время?! У Эсдерса (там теперь швейная фабрика имени Володарского) я, от досады сутулясь и делая глупый вид, стоял перед гигантским зеркалом. Уже тогда -- да и всю жизнь потом -- передо мной маячили две самые страшные угрозы: а что если меня начнут кормить молоком с пенками? Или -- еще тошнее -- если меня заставят все время "примерять" какую-нибудь одежду?! Я был (да, грешным делом, и навсегда остался) совершенно равнодушным ко всяким одеяниям и стремился воочию показать это миловидным, но презренным барышням, поворачивавшим меня так и сяк перед тройным зеркалом. Впрочем, мама довольно скоро -- это-то она умела! -- призвала меня к порядку. Я выпрямился, и продавщица, легонько проведя у меня между лопатками нежной ручкой, дабы "придать линию", сделала экстатическое лицо: -- Как сидит, мадам?! Молодой человек -- брат мадам? Да, тогда умели обольщать покупательниц! За этого "брата" мама моя -- умная, самостоятельная в суждениях женщина -- могла взять в придачу и два таких костюма... Бальмонт дал согласие прочесть одну из трех подготовленных им лекций, предоставив устроителям выбирать тему. Лекции были "Океания" (он намеревался рассказывать о своих впечатлениях от Полинезии, а точнее -- от маориек и самоанок, так как, по его собственным словам, "во всех краях вселенной" больше всего и прежде всего его "привлекала женщина"), "Поэзия как волшебство" и "Лики женщины". Поразмыслив и опасаясь скандала -- "Лики женщины?.. Гм-гм! О чем же это?", -- устроительницы остановились на первой. Поэт высказался в том смысле, что это ему -- решительно все равно; он потребовал только -- странно! -- чтобы в момент начала лекции на кафедре перед ним лежали цветы: "Мои цветы! Дьяволоподобные цветы: розы, туберозы и мимозы!" На скромных интеллигенток-устроительниц пахнуло таким изыском, такими "безднами", что все было брошено на добычу "дьяволоподобной" ботаники. Помню, как из дому, где повсюду уже и без того валялись грудами пестрые афиши, билеты, программы с отпечатанными на верхней страничке синим цветом по кремовой бумаге маорийками, трущимися носами вместо приветственных поцелуев, -- меня неустанно гоняли по маминым ретивым помощницам -- то к некоей Марии Ивановне Стабровской, жене политкаторжанина, жившей в лихой студенческой нужде, но бодрой женщине; то к могучей, черной, басистой и непрерывно курившей Верочке Вороновой, эсдечке, в конец Пятой линии; то к некоему Стасю, студенту-юристу, который "для дела все может". Наконец и с цветами все оказалось в порядке. В назначенный день я, в новом костюме, -- дылда дылдой, но великолепно натренированный на поведение "приличного молодого человека", -- с пестрой розеткой на отвороте пиджака, в жилете, в манишке "Линоль" ("не имитация, не композиция, а настоящее белье „Линоль"", как было написано на всех брандмауэрах города), в таких же, как бы жестяных, линолевых рукавчиках, был приведен, как охотник при облаве на "номер", на главную лестницу Соляного городка (на Фонтанке у Цепного моста) и поставлен там на пост. Я понял из разговоров, что избран занимать именно этот пост билетера потому, что, поставь сюда кого-либо из студентов, он пропустит уйму своих коллег, "а у Льва, слава богу, пока еще никаких таких знакомств нет", и Лев будет беспристрастным и бдительным. Я намеревался это мнение всецело оправдать. Тут, в узком проходике между перилами и деревянным барьером, преграждавшим путь толпе, я и утвердился во всей своей тринадцатилетней беспощадности. Народу было великое множество; прямо-таки "весь город" возжелал видеть и слышать Бальмонта. Я надрывал билеты, свирепо отвечал, что никакие записки и контрамарки недействительны, и, поглядев на мою тринадцатилетнюю физиономию, даже самые дошлые проникалы видели, что перед ними не юноша, а мальчишка, что мальчишке все -- трын-трава, и что, как какой-нибудь бультеррьер, он костьми ляжет, но без билета (или двоих по одному билету) никого не пропустит. Ни самого бородатого профессора, с золотой цепочкой по жилету. Ни нежнейшую деву. Ни опытную дамочку, у которой в прошлом сотни прельщенных контролеров. То-то мне было дело до самых выразительных взглядов таких дам!! И профессоров я видел дома, за чаем, десятками! Так я и стоял, как утес среди разбивающихся волн, пока снизу прямо на меня не пошел очень свирепого вида кривоногий полицейский офицер с маленькой черной бородой на желчном скуластом личике, с маленькими, крепкими, тоже желтыми, кулачками и с полковничьими погонами на плечах. Полковник этот направился, ничтоже сумняшеся, прямо в мой проходик. -- Пардон! -- протянул я руку. -- Ваш билет? Он остановился в недоумении. -- Я полковник Шебеко! -- проговорил он, криво, как собака, поднимая верхнюю губу. Ох, как меня выдрессировали; о главном только не предупредили! -- Очень приятно: Лева Успенский! -- воспитанно ответил я, шаркнув каблучком. -- Попрошу ваш билет... Полицейский полковник отступил на шаг, чтобы пропустить даму, имевшую билет, и, видимо, впал в некоторую растерянность. -- Но... Но меня всегда пускают без билета, молодой человек... Я -- полковник Шебеко! -- нервно поглаживая жесткие усы пальцем с длинным горбатым ногтем, настаивал он. Два или три студента остановились уже пониже, выжидая, чем кончится дело с полицией. Полковнику это не понравилось... -- Да позвольте, в конце концов, молодый человек, это же безобразие, -- начал было он повышать голос, но в этот острый момент я увидел внизу свое спасение. По лестнице, приволакивая ножку, распушая на ходу рыже-седую бороду с фасоткой -- с пробритым подбородком, -- ведя под руку свою пышную Стасю-Настеньку, неторопливо поднимался генерал-лейтенант Елагин, мой дядя Саша. Он сразу увидел меня, увидел разъяренного полковника, оценил трудность ситуации, в которую мы оба попали, и подал голос еще на расстоянии: -- Отколе ты, прлелестное дитя, дорлогой внучатый племянничек? Ты что же это туг неистовствуешь? Крламолу сеешь? Да ты знаешь, чей путь ты дерлзостно прлесек? Тата! Поди-ка сюда! Твой перлвенец зверлствует! Он не допускает на лекцию -- кого бы ты думала? Полицеймейстера горлода! Ты вырластила санкюлота!!. Давайте, давайте, полковник! Все улажено: юнец борлз, но какова дисциплина?! Как Леонид спарлтанский: один прлотив всей полиции... Прлопусти, Левушка, полковника, прлопусти, имей совесть! Таких полковников задерлживать не положено: такие полковники сами кого нужно задерлживают! Полковник Шебеко, как крупный и злой пес, показывая желтые зубы из-под губы, задранной в мою сторону в свирепой собачьей улыбке, проследовал, сделав дяде Саше ручкой, дальше. Мама, которой уже успели: сообщить, что я собираюсь лечь костьми, шурша шелком спускалась мне на выручку. Между нею и дядей Сашей я воспрянул духом. Вот маме, той, как всегда, было не просто со мной. Что она теперь должна была сказать мне? Что полицеймейстеру, как городничему, место в церкви всегда должно найтись? Это нарушило бы все принципы воспитания, заложенные ею же в мою душу. Сказать: "Молодец, Лев, так всегда и действуй"? За этим должно было следовать: "И все порядочные люди тебя поддержат". А -- все ли? А -- поддержат ли? Мама поколебалась, но недолго. Заведя меня за какую-то дверь, она вдруг взяла меня за уши и крепко поцеловала. "Ты -- мой сын! -- шепнула она. -- Иди, зверствуй дальше!" Должен признать, именно Бальмонт, а не Пушкин, не Лермонтов, не Некрасов, вдруг года два назад до этого вечера за какие-нибудь пять минут показал мне, что такое поэзия. Я до того читал множество всяких стихов. Я сам "сочинял стихи", и не так уж плохо. Но мне и в голову не приходило, что существует нечто огромное и великолепное, имя чему -- поэзия. Мне купили какую-то новую хрестоматию по литературе. Там среди других были напечатаны два стихотворения Бальмонта: "Свеча горит и меркнет" и "Все мне грезится море, да небо глубокое". Первое мало чем отличалось от многих прочих стихов; хотя все же -- я запомнил его с первого же прочтения. Дочитав до конца второе -- "и над озером пение лебедя белого, точно сердца несмелого жалобный стон", -- я вдруг раскрыл глаза и рот и -- замер. Я не могу объяснить, что со мной в этот миг случилось, но я вдруг все понял. Понял, что стихи и проза -- это не одно и то же. Понял, что поэзия -- трудное и страшноватое дело. Понял, что она -- прекрасна и что с нею в душе можно жить. Я через всю жизнь пронес благодарность Бальмонту за это странное откровение, за первое пробуждение моей души к поэтическому слову: он открыл мне и Некрасова, и Лермонтова, и Тютчева, и всех вплоть до самого Пушкина. Так маленький ключик может отомкнуть огромную, тяжелую дверь. Мне было обидно, когда о Бальмонте перестали говорить, а только махали рукой: "Топор зажаренный, вместо говядины!" Я радуюсь, что его вспоминают теперь, потому что я вижу: из фолиантов невыносимой толчеи слов можно и нужно выбрать у него сто, сто пятьдесят, двести великолепных стихотворений. И это будет он. А разве сто хороших стихотворений -- мало? В 1913 году я очень любил Бальмонта. И вот теперь я могу рассказывать дальше! Когда зал был заполнен и переполнен, меня сняли с поста, и я ринулся на отведенное мне приставное место. И присоединился к собравшимся, потому что до начала лекции остались уже считанные минуты. Однако моя торопливость оказалась напрасной: Бальмонт не появлялся. Правда, я мог с самым пристальным вниманием, не спеша рассматривать публику. Я видел передние ряды, почти сплошь заполненные молодыми дамами и девами. Я думаю, это все были "дьяволоподобные дамы и девы"; можно было решить, что они принадлежат к какому-то единому ордену или батальону красавиц. У подавляющего большинства были пышные, всякого оттенка рыжины -- золотистые, медно-рыжие, каштановые" с бронзовым отливом, лисьего цвета, почти латунные, -- декадентские волосы, уложенные в необыкновенно замысловатые прически. У очень многих были серо-зеленые, просто зеленые, цвета кошачьего глаза глаза; они "носили" их как знак принадлежности к касте. У них были полупрозрачные свободные рукава, по большей части цвета нежно-фиолетового или "морской волны"; большие серьги с зелеными, с аметистово-лиловыми камнями. -- Это все его поклонницы, -- на ухо мужу, без всякого удовольствия, но голосом, который можно было услышать и в задних рядах, сказала немолодая дама с резким лицом аристократки, сидевшая рядом с моим приставным стульцем. Заметив, что я могу ее слышать, она недовольно перешла на французский: -- Dvergondes jusqu'aux limites! * -- Она покосилась на меня и -- кто знает: может быть, я говорю по-французски? -- быстро и зло добавила a parte **: -- Wie diese Eureunverschmte Сонечка... *** Муж, полный, благодушный, с аккуратной седой бородкой, спокойно бросил в рот пепермент ****. -- Vous exagrez comme toujours, Marie! ***** -- безмятежно пожал он плечами, пристально вглядываясь, однако, в этих "унфершемтых", а я подумал, что слово "девергондэ" мне незнакомо и что надо будет его отыскать в словаре Макарова. Я не любил слышать слова и не понимать их. * Развращены до предела! (франц.). ** Обращение "в сторону", не "на публику" (ит.). *** Как эта Ваша бесстыжая Сонечка... (нем.). **** Мятная лепешка, конфета для уничтожения запаха изо рта. ***** Вы преувеличиваете, как всегда, Машенька (франц.). Поклонницы время от времени начинали аплодировать мягкими ладошками, покрикивать: "Бальмонт, Бальмонт!" Сзади студенты уже пробовали постучать ногами. Вышла очень взволнованная Мария Ивановна Стабровская; дрожащим голосом сообщила, что, по ошибке, шофер таксомотора, посланного за поэтом, подвез его не к тому подъезду; что его ведут сюда "по зданию", что он сейчас появится. И вот в дверях, в торце зала против эстрады, показалась удивительная процессия. Впереди, и намного обогнав остальных, шествовал студент Станислав Жуковский, высокий, прыщеватый, с маленькой всклоченной бородкой; он быстро шел, неся перед собой, как какие-то странные знаки "грядущего вослед", две неожиданно большие резиновые калоши на красной байковой подкладке. Он нес их на вытянутых руках, на его лице было отчаяние. Он умирал, по-видимому, от сознания комичности своего положения и мчался весь красный, торопливым шагом. За ним бежала как-то оказавшаяся уже там Мария Ивановна, таща тяжелую мужскую шубу, меховую шапку и, поверх них, еще дамскую шубку. Далее, сердито насупясь, следовал маленький человек в черном то ли фраке, то ли смокинге -- не скажу сейчас, -- с красным вязаным кашне вокруг горла, концами по фраку, потом тоненькая женщина, потом два или три человека из растерянных устроителей... Поднялся шум; ряды вставали -- не из почтения, -- чтобы увидеть этот крестный ход; послышались приглушенные смешки, но кто-то захлопал в ладоши, и смешки "перешли в овацию"... А я, пораженный до предела, ел глазами Бальмонта. У папы в кабинете стоял книжный шкаф с застекленными створками дверец. Мама придумала за эти стекла вставлять, по два друг над другом, портреты поэтов и писателей. Надо прямо сказать, как и в выборе горничных, она руководствовалась при этом больше формально-эстетическими соображениями, чем содержанием. Из-за стекол смотрели на меня поэтому, каждая в течение отведенного ей мамою времени, литературные четверки, к которым мама по своему усмотрению добавляла иногда "вне абонемента" и плана какого-нибудь философа, композитора или художника; ученых на этом иконостасе подвижников духа я что-то не помню. Не было их! Из года в год, сменяя друг друга и возвращаясь в разных комбинациях, на нас, детей, смотрели из-за стекол то лорд Байрон и юный Алексей Толстой, то Гете и философ Владимир Соловьев, похожий на Христа, то Шопен и Александр Блок, Шелли и тропининский Пушкин... Помню там сочетания неожиданные: Веневитинов и Мирра Лохвицкая, Мария Башкирцева и Франц Лист; или, наоборот, естественные: Аврора Дюдеван и Альфред Мюссе. Я видел там и среброволосого, благообразного Тургенева, и -- такого ласкового, такого умницу, что о его внешности как-то даже и вопрос не мог встать, -- Чехова; постоял там сколько-то времени -- и, должно быть, только "за красоту" -- и Семен Надсон... У меня составилось не совсем реалистическое представление о том, как должен выглядеть поэт. Одухотворенным, по-особому красивым я ожидал увидеть и Бальмонта: сама фамилия его звучала как гонг; каким же должен был быть ее носитель? А теперь по бесконечно длинному проходу между креслами и стульями главного зала Соляного городка сердито шагал маленький человек С огромной головой. Она казалась огромной, потому что над его розовым, как телятина, лицом странным зонтом расходились далеко вниз и в стороны длинные, рыжие, мелко гофрированные волосы. Маленькие глаза смотрели гневно вперед; крошечная ярко-рыжая бородка под нижней губой обиженно и капризно подергивалась... А впереди плыли сквозь море аплодисментов большие добротные калоши фабрики "Треугольник"... Я не знал, что и подумать и куда девать себя... Но еще минута-другая... Аплодисменты подействовали. Бальмонт, явно умягченный, появился на кафедре, заметил лежавшие там "дьяволоподобные цветы", улыбнувшись понюхал по очереди и розы, и туберозы, и мимозы... Лекция началась. Странное и зудящее произвела она на меня впечатление. С одной стороны, все в ней волновало, все живо затрагивало меня. Этот рыжий чудак только что плавал по Тихому океану, между похожими на райские сады островами. И "самоанки с челнов" возглашали в его честь: "Бальмонт, Бальмонт!" (он сам тоже делал ударение на "а"). А я увлекался до осатанения географией, да нет, не географией -- образом мира, космоса, вселенной; как я мог не восхищаться им? Я и про Полинезию уже читал книжку Бобина; милоликие таитянки и маорийки давно восхищали меня. В то же время человек этот читал стихи, значит, бил меня по самому чувствительному нерву. И читал он отлично, невзирая на ужасную картавость, на то, что не произносил ни "эр", ни "эль", вместо "эль" выговаривая "у", а из "эр" делая нечто громоподобное, скрежещущее... Что там Васька Денисов у Толстого с его "Гей, Ггишка, тгубку!". Он прочел тогда, между другими стихотворениями, удивительную "Пляску": Говорят, что пляска есть молитва, Говорят, что просто есть круженье, Может быть -- ловитва или битва, -- Разных чувств движеньем выраженье... Говорят -- сказал когда-то кто-то, -- Пляшешь, так окончена забота... Говорят... Но говорят, Что дурман есть сладкий яд, И коль пляшут мне испанки, -- Счастлив я... Трудно было в те годы указать другое стихотворение, в котором так свободно, с такой откровенной радостью, техникой стиха поэт передавал бы технику танца, ритмом слова -- ритм пластический... Я не умел тогда говорить подобные слова, но ощущать удивительное владение звуком, пляшущим и раскачивающимся, я уже мог. Убеганьям кончен счет, -- Я -- змея, Чет и нечет, нечет-чет... Я -- твоя... Зал грохотал. Кто-то "возглашал": "Бальмонт! Бальмонт!", "дьяволоподобные" девы ломали под сиреневой кисеей рукавов декадентски мягкие и полные, как бы бескостые, руки, и герой дня быстрыми шагами, так сказать "на бис", вышел уже не к кафедре, а к краю эстрады: Рхтом, от бетеля кхасным... Маленький, в черном, таком не самоанском, не индонезийском, таком среднебуржуазном своем костюме, краснолицый, с волосами совершенно неправдоподобными по "устройству" своему, над протягивающими к нему руки упитанными молодыми женщинами он думал, что может силой слова превратиться в "жреца", в первобытного даяка, в сверхчеловека, для которого "пол -- это все". Картавость его усилилась: слова вскипали на губах почти неразборчиво: Рхтом, от бетеля кхасным, Рхтом, от любви заалевшим, Рхтом, в стхастях полновуастным, Рхтом, как пуодом созхревшим, -- Она меня напоиуа. Она меня заласкауа. И весь я -- гохрящая сиуа, И весь я -- "Еще! Мне мауо!" Девицы и дамы в угаре рвались на эстраду. Кто-то нес ему цветы. "Горящая сила", сам загипнотизированный своим успехом, стоял, странно миниатюрный на сцене, смотря в зал. Ему явно "быуо мауо", а я сидел как пришибленный. Я, разумеется, не мог сказать тогда по поводу этих стихов и всего этого привкуса радения то, что сумел бы сказать теперь, 57 лет спустя. Я даже не был способен отдать себе отчет, что меня вдруг (или -- не вдруг?) так покоробило. Я запутался в этих калошах, несомых перед человеком, в этих "розах, туберозах и мимозах", без которых он не мог приступить к чтению собственных стихов, в этих фиолетовых прозрачностях платьев, в этом публичном половом хвастовстве, во "ртах" и объятиях... Я очень любил вот этого Бальмонта; так почему же мне было так тошно? Но... тринадцать лет -- это тринадцать лет. На Пантелеймоновской и на Фонтанке было морозно, за рекой, весь в инее, как риф из белых кораллов, стыл Летний сад... Мы приехали домой. Папа готовился к завтрашней лекции на курсах Шуммера, ждал нас с чаем; бабушка раскладывала пасьянс. С мамой в дом, как всегда, ворвалось оживление, шум, разговоры. "Лев-то как отличился -- полицеймейстера не пустил!" Папа посмеивался так, как если бы это все было не его дело, как если бы он, инженер, во всей этой современной поэзии, в ее "бледных ногах" ничего не понимал... Неправда, он отлично понимал все, хитрец; он только приглядывался ко всему, хотел во всем как следует разобраться... ...Года через два после этих событий, когда уже вышел в свет первый "опоязовский" сборник * и среди нас, гимназистов, склонных к поэзии, распространилось увлечение "огласовкой", "аллитерациями", подсчетом гласных и согласных, мой товарищ по школе -- Винавер, сын известного кадетского адвоката, объявил свой "доклад" о поэзии Блока. * ОПОЯЗ -- "Общество изучения поэтической речи", организованное молодыми филологами при Петроградском университете. В нем принимали участие многие молодые ученые: Ю. Н. Тынянов, Б. В. Шкловский и др. Винавер был крепко ушиблен опоязовским анализом "инструментовки" стиха. На меня очень большое впечатление произвела та уверенная ловкость, с которой он выуживал из живых стихов точные схемы звуковых повторов и связывал с ними эмоциональный строй стихотворений. "Поэзию Александра Блока характеризуют типичные сочетания звуков, -- утверждал он. -- Блок любит согласный "к" между двух стонущих "а": "Пл-ака-ть, з-ака-т..." В этих сочетаниях есть что-то надрывное..." Утверждение это произвело на меня сильное впечатление. Дома, за обедом, я с великим апломбом излагал винаверовскую гипотезу. Меня слушали с интересом. Папа как будто не слушал; он с аппетитом ел свою любимую гречневую кашу (она у нас подавалась на стол ежедневно, кроме воскресений, отец не мог без нее), проглядывая газеты -- ему это разрешалось, потому что после обеда он сразу же уходил на Политехнические курсы или в Землемерное училище преподавать, -- и, казалось, был далеко от всяких аллитераций. Но вдруг он поднял голову: -- Погоди-ка, кто это так сказал? Винавер? Это -- что? Сын этого... кадета? Присяжного поверенного? А что ж, он прав... Кому и знать, как не ему. Папа-то у него -- адв-ака-т! "Что л-ака-л, адв-ака-т? Где ск-ака-л, адв-ака-т?" В адвокатах есть что-то надрывное! Есть! Может быть, позднее, в двадцатых годах, я и соблазнился бы формальным методом, но очень уж у меня в мозгу застрял этот отцовский "надрывный адвокат"! Я дружил с тогдашними "формалистами", с интересом следил за их экспериментами, но уверовать в их метод так и не смог. "ТОРОПЫГА ОБЩЕСТВЕННЫЙ" Тысяча девятьсот семнадцатый год, как и все годы, начался праздником. В великом множестве состоятельных петербургских домов поздним вечером и ночью 31 декабря он был отпразднован почти по-старому. Это было далеко не так просто, как два, три, четыре года назад. Теперь -- увы! -- отнюдь не каждый мог и правдой и неправдой добыть традиционный окорок, чтобы, напустив благоухание на весь дом, запечь его в румяной хлебной корке. Теперь счастливцы, как-то связанные с деревней и вырвавшие оттуда гуся или четверть телятины, числились единицами, да и насчет спиртного, черт его возьми, стало тоже очень сложно, -- в сатирических листках давно уже печатались лихие стишки, вложенные в уста подвыпивших гимназистиков: Веселись моя натура, -- Мне полезна политура: Мама рада, папа рад, Коль я пью денатурат! Но все-таки в семьях нашего круга все как-то доставалось и появлялось... В одной семье кто-то го ли работал, то ли "попечительствовал" в каком-либо из бесчисленных госпиталей, -- значит, была возможность заполучить бутыль спирта. В другой -- были связи с виноторговцами. Чиновникам Удельного ведомства выдали к Новому году из необъятных запасов казны какое-то количество всей стране известного "удельного" вина с изображением сургучной печати на этикетке (еще Чехов описывал эту этикетку в одном из хозяйственных писем своих к Ма-Па, к сестре Машеньке). Хозяйки исхитрялись неимоверно: помню, как раз к этому Новому году я перенес тяжелое испытание. Мне вдруг было приказано: -- Лев! Поезжай сейчас же на Офицерскую... Знаешь -- "Дом-Сказка"? Повернешь по Английскому, пройдешь два дома, там аптекарский магазин. Войдешь, спросишь Наума Семеновича. Скажешь: "Меня к вам прислали за кетовой икрой"... Мне в те годы даже касторку спросить в аптекарском магазине было мучительно, а тут -- "кетовой икры"... "Десять фунтов"!!! -- Мама, ну что ты?.. Да он же меня на смех поднимет! Не хочу я идиотом выглядеть... Никто меня на смех не поднял, и я, весь красный от стыда, благополучно привез домой стеклянную банку для варенья, полную вожделенной икры. Махнув на все рукой, я уже более спокойно ходил потом и за маслом "Звездочка" из "парижских сливок"! в сенную лавку, и за тетерками с заднего хода в игрушечный магазин Дойникова в Гостином дворе. Все мне стало -- трын-трава. Я понял: война; во время войны -- все возможно. В тысячах квартир в ту новогоднюю ночь "ели, пили, веселились", звенели бокалами, возглашали тосты... Тосты были -- самые разные. Павел Александрович Зарецкий, пристав Спасской части, пришел встретить Новый год к даме сердца своего, Марии Лукинишне, имея в виду -- вдовец! -- сделать ей предложение, ибо ему стало ясно, что к марту месяцу он наконец получит желанное повышение и может теперь уже заняться устроением своей вдовецкой старости... Леночка Пахотина, барышня, только что кончившая Екатерининский институт, сияла: она сидела с блестящим, хоть и не военным, с "земгусаром" *, -- богатейшим человеком, нажившимся на каких-то подозрительных поставках персидской ромашки, с таким милым, таким щедрым Вано Гургенидзе из Кутаиси -- стройным, черноусым, пламенным; почти без акцента. Кавказцем!.. Все уже договорено: мамочка и папочка согласились, свадьба назначена... А потом... А потом -- роскошь, потоп денег, своя машина, Дарьяльское ущелье, Тамара и Демон!.. * "Земгусар" -- ироническое и пренебрежительное определение служащих снабженческих общественных организаций -- Союза земств и Союза городов. Получив право на ношение офицерском формы (без погон), они не призывались в действующую армию. "Ваше здоровье, Вано!" -- "Будьте здоровы тысячу лет, моя Лена, моя красавица!" Как могли они знать, что их ожидает? Не видел полковник Зарецкий впереди темной улицы, по которой его, сняв с крыши дома на Малом Царскосельском, без всякой вежливости -- "А, фараон проклятый, попался!" -- потащат неведомо куда уже через пятьдесят шесть коротких дней солдаты без погон. Не думала Леночка Пахотина, мамина любимая дочурка, что, не пройдет и двух недель после свадьбы (свадьба-то все-таки состоится, вот ведь что ужасно!), она придет в свой номер "Астории" и не увидит там его... И ей скажут, что гражданин Гургенидзе, не заплатив за номер, срочно выбыл неведомо куда... И она бросится искать его по всему городу. И один из его близких дружков, тоже "земгоровец" *, но русский, Панкратов, -- толстый, небритый, пахнущий как старая пепельница перегорелым табаком, -- сжалившись, скажет ей наконец: * "Земгоровец" -- то же, что и "земгусар", но без оттенка насмешки. В условиях полного банкротства снабженческого аппарата Военного министерства Союзы земств и городов в какой-то мере способствовали материальному обеспечению армии. Среди "земгоровцев" было немало честных патриотов, но еще больше рвачей и мародеров. -- Да не ищи ты его, дуреха! Ну где ты его будешь искать? Он теперь, милая ты моя птица, уже не то в Гельсингфорсе, не то -- в Стокгольме... И очень умный поступок поступил Ванька, даром что кавказец... Чего теперь нам, торговым людям, в этой богом проклятой стране делать? Спрятал золотишко-камешки в чемоданчик, сел на "ту-ту" и покатил в Европы... Тебя ему, что ли, с собой туда тащить? Ищи теперь другого... Боже мой, боже! Все эти благополучные люди тогда чокались, смеялись, чего-то "желали" на краю своего мира, и никто из них не видел бездны, которая уже разверзлась под их ногами. Смешно и жутковато теперь, через , пятьдесят с лишним лет, читать объявления в тогдашних газетах... Назначались торги с переторжками -- на март, на апрель, на май месяц. Рекламировались поездки на Черное море -- в середине лета, по ласковой южной синеве. Кто-то продавал дачу в Алупке. Кто-то, собравшись с силами, выплачивал последние проценты по банковской закладной и, потирая руки, мечтал, как уже с весны полновластным хозяином приедет в свое, вырванное из лап заимодавцев, именьице... Словом, Новый год прошел, как и все другие Новые годы. А двадцать третьего числа в мою дверь постучал "Торопыга общественный", * * * В моей семье тогда "получались" две газеты -- солидная "Речь", официоз кадетской партии, и желтый листок "Вечерние биржевые ведомости" -- они со всеми новостями обгоняли остальных чуть ли не на сутки. Была, правда, газета левее "Речи" -- меньшевистский "День", но у нас не симпатизировали ее направлению и тону. Я читал и "Речь" и "Биржевку": мои собственные политические взгляды были довольно невнятными. Единственное, что их тогда определяло, -- с молоком матери впитанное, нерассуждающее патриотическое обожание России, родины... Дальше я не шел. В семнадцатом году я еще свято верил в Справедливость идущей войны. Я мечтал через год оказаться сначала юнкером, потом -- офицером. Я верил в святость союзнических взаимных обязательств. Я читал "Тень птицы" Бунина и грезил о том, что Босфор, Царьград, Айя-София станут "нашими". Зачем? Наверное, для того, чтобы можно было из Петербурга, как в Териоки, ездить в Скутари или любоваться Ылдыз Киоском у самого Стамбула... "Великодержавные" наклонности эти из меня так и перли, хотя были они не столько политическими, сколько "поэтическими". Я прочитывал все выходившие в те годы книги поэтов. Я сам писал множество стихов. Не представляя себе жизни без вояжей в тропики, без жирафов над озером Чад, я с тринадцати лет начал копить деньги на "куковский билет" * кругосветного путешествия. Накопить надо было четыреста рублей, и к семнадцатому году я уже наскряжничал двести пятьдесят. Я даже давал уроки, чтобы заработать "на Кука". "Месье Альбер", учитель французского языка у Мая, объявил на одном из уроков, что он может, если кто-либо из нас кончит тут, в Питере, первый курс Лесного института, устроить тому льготный перевод на второй курс в "Акадэми форестьер" в Лионе, на очень выгодных условиях, с пансионом в отличной семье. А тот, кто кончил бы эту лионскую Лесную академию, мог, по словам миляги Антуана Ивановича, спокойно выбрать место работы по вкусу: угодно -- французское Конго, угодно -- Аннам... * "Куковское агентство путешествий" -- компания, продававшая билеты на поездки по всем странам. Поездка в приличных условиях стоила несколько сот рублей. Я затрепетал, услышав про это: Аннам! Конго! Да я... Мне, молокососу, и в голову не приходило, что добрый, милый француз, может быть сам того не подозревая, просто вербовал белых рабов для парижских колонизаторов; если бы кто-либо поддался на его сладкие посулы, несомненно через два-три десятилетия, больной и ограбленный, он валялся бы, подобно Артюру Рембо, на одной из страшных коек в малярийных палатах Африки или Азиатского востока... Наивен, очень наивен в жизни был тогдашний Левушка Успенский -- в теории способный рассуждать о чем угодно, и притом с видимой самостоятельностью ума. Читать какую именно газету? Это для меня определялось лишь традициями семьи. Но -- строго! В только что истекшем шестнадцатом году появился на питерском горизонте еще один печатный орган, "Русская воля", листок без направления, чуть припахивавший уже не "кадетством", а скорее "прогрессивным блоком", -- так именовали тогда временный союз думских партий "центра", от "левых октябристов" до "трудовиков". Бульварная газетенка! Эту "Русскую волю" в нашем доме просто презирали. Тем не менее утром 23 января, в понедельник, встав, чтобы идти в гимназию, я на розовой скатерти чайного стола увидел именно эту самую "Волю" -- вчерашнюю, воскресный номер. Может быть, вчера почему-либо ее занесли к нам по ошибке почтальоны, а еще вероятнее -- принес с собой и оставил за ненадобностью кто-либо из гостей. Вкусы и симпатии у меня были железные, как у каждого семиклассника. Заинтересоваться чужой газетой мне и в голову не пришло бы. Но она была развернута, и на ее второй полосе я заметил подпись: "Александр Амфитеатров". Вот это было -- не фунт изюма! Через стакан с какао я потянулся за газетным листом. Амфитеатров был мне хорошо известен -- и "Господами Обмановыми", и "Марьей Лусьевой", и вообще -- как совершенно беспринципный, но безусловно талантливый журналист из самых бойких, в силу своей бойкости проявлявший иной раз, журналистского блеска и сенсации ради, даже незаурядную смелость. Так, так, так, ну что же?.. Чего же сия "Воля" волит? В "Музыкальной драме" вчера шли "Черевички", в "Интимном театре" -- "Нахал", -- это я знал и без "Воли". На Семеновском плацу, как всегда по воскресеньям, с половины одиннадцатого утра состоялись бега... Германия объявила жесткую блокаду Атлантики; президент Вудро Вильсон совещался с сенаторами по этому неводу. Сводка: "К югу от Кеммерна бомбами с самолета ранено 10 нижних чинов. На румынском фронте -- перестрелка..." Раз уж газета в руках, я прочитал и про то, что О'Бриена де Ласси, отравителя, хотят то ли выпустить из тюрьмы, то ли смягчить ему наказание: хитрый О'Бриен заявил по начальству, что им сконструирован какой-то удивительный аэронавигационный прибор. Я прочитал, что "инт. барышня (интеллигентная? интересная? -- понимай, как тебе нравится), знающая бухгалтерию, ищет подходящих занятий", что "студент-классик Л. Я. Драбкин возобновил подготовку желающих на аттестат зрелости", что "в Териоках продается великолепная дача", что вчерашний день в Питер прибыл камергер А. Н. Хвостов из Орловской губернии, а выбыл на Кавказ лейб-акушер ее величества Д. О. Отт. Я проглядел не больно-то смешной фельетон Аркадия Аверченки про "героического" земгусара -- Мишеля Прикусова и приступил к десерту -- к Амфитеатрову. Над двумя полуколонками его опуса было написано: "Этюды". Отлично, посмотрим, что за этюды... "Рысистая езда шагом или трусцой есть ледяное неколебимое общественное настроение..." -- прочел я первую фразу и остановился. Как? Позвольте... Что? Да, именно так и было напечатано: "Рысистая езда шагом или трусцой есть ледяное неколебимое общественное настроение... И, ох, чтобы его, милое, пошевелить или сбить, адская твердость нужна, едва ли завтра явиться предсказуемая..." В полном недоумении я смотрел на газетные строки и ровно ничего не понимал. Ну да, теперь, конечно, можно прочитать на бумаге все что угодно -- "Садок Судей", крученовские "дыл-бул-щыл -- убещур!", всякую заумь... Но то -- футуристы, а это же -- Амфитеатров; он-то к зауми не имеет никакого отношения! Я посмотрел вокруг: часы идут -- двадцать минут девятого. Самовар -- кипит, на кухне ругается кухарка Варвара с горничной Машенькой, своей племянницей. Обе -- белорусски; так и летят гортанные "Xxa! Xxa! Хха!" Там -- все нормально, а тут? "Робкая, еле движущаяся вялость, "ахреянство" рабское, идольская тупость, едва ловящая новости, а ярких целей, если не зовом урядника рекомендованных, артистически бегущая елико законными обходами..." Из "детской" вышел хмурый, как всегда опаздывающий брат Всеволод: -- Ты уже пил? -- Пью! Слушай-ка! Статья Александра Амфитеатрова: "Безмерная растрепанность, асбестовая заледенелая невоспламеняемость, исключительно чадная атмосфера, этическая тухлость, чучела ухарские, дурни-Обломовы, волки и щуки наполняют общество..." Ты понимаешь что-нибудь? -- Не понимаю и понимать не желаю! -- сурово ответил брат, не отличавшийся большой общественной возбудимостью. -- Где сыр? -- "Полно рыскать, о торопыга общественный! -- с удовольствием возразил я ему не своими, а непосредственно следовавшими за сим амфитеатровскими словами. -- Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни, запахнись..." -- И не подумаю! -- еще более сердито отрезал Все волод и углубился в своего Киселева *. * Все мы учили алгебру и геометрию по учебникам талантливого педагога Киселева. Переработанные учебники эти были приняты и в советской школе. Времени было -- половина девятого: пора выходить; Вовочка -- пусть петушком-петушком поспевает! В трамвае я снова уставился в газету: ну и статья!! "Фельетон едва льется -- йовлевым елейным тоном, осторожный, неуклонный, извилистый, степенно тянущийся..." "Йовлевым" -- да нет же такого слова! Что все это значит? Что он хотел этим сказать? Чушь какая-то! В гимназии главные классные мудрецы в полном смущении то разводили руками, то чертыхались, стараясь найти "в этом" хоть какой-нибудь смысл. -- Благоглупости какие-то! -- пожал плечами Павел Кутлер. -- Выжига этот ваш Амфитеатров... -- неопределенно, хоть и сердито, сказал Коломийцов. -- А может быть, в наборе перепуталось? -- не очень разумно предположил первый ученик -- Федя Евнин. Обратиться к кому-либо из преподавателей было, разумеется, ниже нашего семиклассного достоинства. Нелепая околесица тянулась два столбца: "И шут его толкает гражданским демоном изувеченного человека! Ему, милому, молча оглядываясь, жевать жвачку... ей-ей, тепло!" Васька Ястребцов выпучил глаза, дойдя до этого места. -- Похабно и непонятно глаголет святое писание! -- склонил он к плечу лукавый горбоносый профиль свой. Алгебра... Немецкий язык... Психология... Геометрия... Я ничего не слышал, ничего не видел. Я читал, перечитывал, пытаясь ухватить хоть в начале, хоть в середине, хоть в конце хотя бы крупицу смысла. В конце! И конец был неописуемым... "Ох, вот область, которой альманах -- ценам и ярлыкам, регистрирующий его возлюбленных людей -- юрких, ценных, и обуянных нахрапом наживы, атаманов государственного обобрания -- уже растерял "акконты"... Гениальные артисты! Несравненные антихристы!" И -- все. И -- конец! То есть такая чертовщина, с ума сойти можно... И подо всем этим подпись: "Александр Амфитеатров". Александр Валентинович Амфитеатров, как сказано было в словаре Брокгауза, родился в 1862 году. В семнадцатом, сегодня, ему пятьдесят пять. Всероссийская знаменитость, король фельетона... И вдруг -- такая галиматья! Что сей сон значит? Я сидел, сидел, уставясь в газетную, многократно сложенную, чтобы не очень бросалась в глаза учителям, страницу, думал, думал... Постепенно у меня не то глаза стали слипаться, не то перед ними поплыли радужные кружки... И вдруг... "Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни..." Да нет же, нет! "Полно Рыскать, О Торопыга Общественный! Покайся, Осмотрись, Попробуй Оглядись, Вникни..." "П-Р-О-Т-О-П-О-П-О-В..." Это -- акростих! -- громко ахнул я и зажал себе ладонью рот: Леонид Семенович Ярославцев, чертивший на доске лемму о равенстве призм, обернулся ко мне: Вам что-то неясно, Успенский? Нет, теперь мне как раз все стало ясно, все!.. И поторжествовал же я на перемене! В старшеклассную курилку, на верхней площадке лестницы, у чердачной двери (я не курил, и курить вообще-то не разрешалось, но "зальные надзиратели" только для проформы раз аз день подходили к лестнице: "Господа, что там за смешение одежд я лиц? Пожалуйте в зал!"), собрались все хоть сколько-нибудь интересующиеся миром "майцы". Не только гимназисты -- и реалисты. Не только семиклассники, а и из восьмого класса. Они стояли и благоговейно слушали, а я читал. -- "Решительно ни о чем писать нельзя, -- точно чудом выходило по первым буквам. -- Предварительная цензура безобразничает чудовищно. Положение плачевнее, нежели тридцать лет назад. Мне недавно зачеркнули анекдот, коим я начинал свою карьеру фельетониста. Марают даже басни Крылова. Куда еще дальше идти? Извиняюсь, читатели, что с седою головой приходится прибегать к подобному средству общения с вами, но что поделаешь: узник в тюрьме пишет где и чем может, не заботясь об орфографии. Протопопов заковал нашу печать в колодки. Более усердного холопа реакция еще не создавала. Страшно и подумать, куда он ведет страну. Его власть -- безумная провокация революционного урагана. Александр Амфитеатров". Да, вот так оно и было написано: "Гениальные артисты! Несравненные антихристы!"... "ГА-Н-А..." Когда я дочитал до конца, никто не проронил ни слова тут, в курилке. Все стояли молча, насупившись; кто опустил глаза долу, кто шевелил губами, точно повторяя про себя последние слова. Холодновато как-то стало всем нам от этих последних амфитеатровских слов... Что сказать про нас, тогдашних? Как мы видели совершавшееся вокруг нас в последние годы? Мы были "майцами", учениками гимназии К. И. Мая на Четырнадцатой линии Васильевского острова. Гимназия считалась (да и была), по тогдашним понятиям, "либеральной". "К Маю" отдавали своих детей состоятельные, но числившие себя "в оппозиции к правящему режиму" люди. Учились у нас сыновья банкиров, вроде Эпштейна, Каминки, Бюлера. Учились дети сановников и аристократов -- Черевины, Абаза, князья Васильчиковы... Но большинство составляли, определяя лицо школы, мальчики и юноши из интеллигентской, творческой элиты Петербурга... Одновременно со мной -- классом ниже, классом выше -- сидели за партами, бегали по "младшим", чинно гуляли по "старшему" залу два или три брата Добужинские, маленький Рерих, Коля Бенуа, как две капли воды похожий на "портрет г-жи Бенуа" в грабаревском издании В. Серова. Учился сущий маленький негритенок Володя Мунц -- сын известного архитектора и в будущем тоже известный архитектор. Учились сыновья Льва Владимировича Щербы -- большого языковеда, дети или внуки Потебни и Булича, тоже всем известных филологов... Много, много таких... Именно эта прослойка определяла лицо школы. Родители наши знали, что, за редчайшими исключениями, у Мая нет и быть не может педагогов-мракобесов, учителей-черносотенцев, людей "в футлярах", чиновников в вицмундирах. Преподаватели, поколение за поколением, подбирались у Мая по признаку своей научной и педагогической одаренности. Даже приготовишек было принято именовать на "вы". Не существовало обязательной формы одежды. В старших классах было организовано "самоуправление": был случай в моем классе, когда по настойчивому нашему требованию вынужден был уйти от Мая присланный сюда министерством чиновник -- преподаватель "психологии и философской пропедевтики", -- он не удовлетворил учеников, и, после прослушивания его урока, педагогический совет согласился с нами... Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно "левыми". Да уже одно то, что на ежегодном "торжественном акте" директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: "Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом -- учить!)", -- ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение "майского жука" ("Жука! Придумают же!") -- пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было. Выученики "майской школы", мы стояли на том, что "все кончится революцией" и что это -- там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! -- будет и естественно и прекрасно. Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы -- давно уже не таясь -- пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про "Александру", про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых -- Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов -- перебежчик из "прогрессивного блока" в лагерь охранки, ренегат, изменник -- вызывал у нас брезгливую дрожь. Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию -- бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую -- на милость Вильгельма Гогенцоллерна. "Протопоповы, -- думалось нам, -- могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену "союзникам", на позор сепаратного мира..." Вот что казалось нам самым страшным... А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило -- дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, -- сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали? Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но -- люди другого, не нашего, лагеря -- всякие там Дурново, разные Пуришкевичи -- черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные. Теперь об этом -- и как? -- тайнописью, прикровенно, значит уж -- вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, -- закричал на всю страну "благим матом" не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, -- Амфитеатров; пусть шатущая душа, да "наш", свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то -- знает, о чем говорит. И -- рискует: его же могут опять выслать в Минусинск. -- Теперь -- не те времена! -- сказал Винавер, сын адвоката. -- Теперь -- военное положение! -- хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был "сговорен" с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь -- пожатие не по-юношески пухлых плеч, -- теперь: "Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм..." -- Нет, но все-таки... Я не понимаю, как же редакция пропустила? -- сказал еще кто-то. -- Раз Успенский заметил, как же они не заметили? -- Редакция все знала... Успенский, Успенский... Наверняка уже весь город сообразил... Снизу позвал Александр Августович Герке, историк: -- Что молодые люди делают на чердаке? Пусть молодые люди немедленно идут в зал... В зале Герке прогуливался по средней линии, под руку с Федором Лукичом, математиком, похожим на Бакунина. В одном из концов зала мельтешили приготовишки, гулявшие тут на переменах, чтобы первоклассники и прочая мелочь не задирала их. Надежда Баулер -- самые красивые глаза во всем женском персонале гимназии -- пасла их, стройненькая и чуть-чуть всегда чем-то испуганная, в своем темно-синем фартучке. На стенах висели три портрета в деревянных рамах: ныне благополучно царствующий, Александра Федоровна и хорошенький мальчик -- наследник престола, атаман всех казачьих войск, гемофилик, пациент Бадмаева и Распутина. Все, как всегда. И в то же время -- "Гениальные артисты! Несравненные антихристы!" -- "провокация революционного урагана!" Мы подошли к учителям -- несколько человек "лучших". -- Александр Августович, вы читали эту статью? Голая, как колено, голова Герке слегка покраснела. -- Нет, еще не читал... -- как-то неуверенно проговорил он. -- Видите, Федор Лукич, уже разобрались... Или -- дома им разъяснили... -- Это Успенский догадался... -- Это же -- акростих. А он -- стихи пишет... -- зашумели вокруг мои. -- Ну вот, тем более... Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня -- вся страна... А вы -- говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету... до последней перемены? Впоследствии стоило только представить себе слова "Февральская революция", как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами -- может быть Таврический дворец? -- и над входом в него черная пляшущая надпись: Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни! Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер -- а вот ведь увидел и предупредил своих. Но -- не вняли! И не покаялись... Да ведь уж и поздно было! НАЧАЛОСЬ ТОТ ФЕВРАЛЬ Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь -- как какие-нибудь спелеологи -- продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию. Конец шестнадцатого года... Это значит -- задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? "Глупость или измена?" Конец шестнадцатого? Это -- "Императрица Мария", взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших "дредноутов" взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. "Глупость или измена?" Последние месяцы шестнадцатого... Распутин, Распутин, Распутин... Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что "когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах"... Горемыкин... Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку. "Меня, -- рассказывал Поливанов, -- охватил могильный ужас. Я не знал, что делать... В растерянности -- все это видел лакей -- я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико..." "Глупость или измена?" И тут же -- этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к "прогрессивному блоку", и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу... И светский поэт Мятлев (нет, не тот, -- другой, новый), а может быть и сам "Володя Пу" -- прославленный карикатуристами Пуришкевич, -- пишет про него стишки: У премьера старого В клетке золоченой Есть для блока серого Попугай ученый. Кто про что беседует, Кто кого ругает, -- Про то попка ведает, Протопопка знает... "Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом -- без всякого упоенья!" "Глупость или измена?" Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние "констопупы", "михайлоны" и "павлоны" *. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, -- "До победы! До Берлина!" -- провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: "Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!", одобряли в восторге верноподданнических чувств даже "цуканье" **. * Жаргонные офицерские наименования юнкеров по училищам. "Ко(н)стопупы" -- юнкера Константиновского, "михайлоны" -- Михайловского, "павлоны" -- Павловского юнкерских училищ в Петербурге. ** "Цуканье" -- жестокая и издевательская муштра, которой младшие юнкера подвергались со стороны старших. Будучи совершенно незаконным, "цуканье" поощрялось начальством, как "благородная традиция". Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: "Пулемет справа, справа... Да добей же ты его, чтоб тебе!" Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами... Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно... Вот вернулся -- на побывку -- Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем... За столом барышни стали, сияя глазами, умолять: -- Ваня, а вы ходили в атаку? И -- была рукопашная?! Ой, расскажите -- это такой ужас! Иван Бримм -- "мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю", как аттестовал его наш латинист, -- сморщился, начал открещиваться: -- Да, боже мой, да ровно ничего тут нет... Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы... -- Нет, расскажите, расскажите... Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом -- юношеское опьянение -- от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз... "Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?.." Ну, не выдержал... -- Ах, все это -- совсем не так, как кажется... Ну, прибегает адъютантик, кричит: "Что ж вы тут... застряли? Вторая рота пошла, а вы... болтаетесь? Немедленно выгоняй всех..." Я к солдатикам: "Братцы, давайте!" А "он" -- режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн... Никто не хочет первый... жмутся в норы, не выходят... Тимофейкин -- мой друг милый, унтер, животное -- шепчет: "Вашеродие, наган-то лучше с кобура выньте. Мало ли?" А я... Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского... Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма -- разрыв снаряда на ней... -- А я, -- свистящим голосом, судорожно сжимая челюсти, не то громко заговорил, не то шепотом закричал он, -- а я вдруг вижу этого моего ненавистного... купчика, Карякина, который всякий раз, как атака, -- прячется, сук-кин сын, куда-нибудь... Я вижу, как он и сейчас весь скривился: "Ты, мол, лезь на пулю, благородие, коли тебе надо, а я, мол, и тут посижу..." И вот я выскакиваю на ступеньки: "Мать вашу..." Нет, он докричал все до конца. Потом понял, ахнул, закрыл глаза рукой. Потом быстро, ощупью, вышел из комнаты... На следующий день Ваня Бримм уехал обратно на фронт... Что же это, в конце концов, было все: глупость или измена? Кто изменял? Кому? Не надо было ни листовок, ни лекций, ни статей. Достаточно было один раз увидеть такие глаза, услышать такой голос, как тогда у этого Вани, чтобы сразу почувствовать: нет, это вам не "Полтава" по Пушкину, не "Бородино" по Лермонтову. Это даже не толстовский Шенграбен, не лермонтовский "Валерик"; это -- что-то совсем другое; из этого надо выходить, выползать, вырываться... А как? В городе с полночи становились очереди за хлебом -- злые, крикливые, уже ничего не боящиеся. Но и к ним как-то начинали привыкать. Не было мяса, круп, масла, сахара, дров, керосина. Ничего не было! У министра Шаховского корреспонденты спросили: как же быть? Сахара нет, а народ привык пить чай вприкуску... Министр не растерялся. "Можно завязывать ложечку сахарного песку в тряпочку и присасывать ее..." -- ответил он. Но и к глупости министров привыкли. Министерское: "Сосите тряпочку" -- показалось даже смешным. Милым! А в общем -- я ведь могу говорить только о своем тогдашнем ощущении -- все было так, как если бы на тебя каждый день с утра наваливали все новые и новые пласты земли. Точно хоронили тебя заживо -- все темнее, все невозможнее дышать, все бездыханнее, как в страшном сне... И вот Павел Милюков уже спрашивает с думской кафедры то самое знаменитое: "Глупость или измена?" И вот уже утром 18 декабря все бегут и едут на Малую Невку к Петровскому мосту и видят там черную полынью, и снег вокруг нее, истоптанный сотнями сапог. И узнается, что туда убийцы (герои?) бросили, как приконченного бешеного пса, крестьянина Тобольской губернии Григория Иванова Новых. И вот уже ползут слухи: царица, "государыня", -- немка проклятая! -- перевезла тело этого бешеного мужика в Царское Село и похоронила в царском саду, бегает, стерва, со своими псицами -- с Анной Вырубовой, с Пистолькорщихой, с другими -- выть по ночам над иродской этой могилой... Вот тебе "и вензель твой, царица наша, и твой священный до-ло-ман!" *. Что же это такое, господа офицеры? * Строчки из песни одного из "Ея величества" полков. Вспомнил сейчас, и -- дрожь по спине. Ну, времечко было!.. А ведь, конечно, жили рядом со мною, с нами впередсмотрящие, которые знали, что приближается, откуда оно идет, к чему приведет... Ну, пусть не в подробностях, пусть -- в общем, но знали, где выход из пещеры, где стена породы тоньше, куда надо бить кайлом. И били. Помню вечер; в феврале темнеет все еще рано. Я иду из гимназии: должно быть, там какой-то кружок был. Иду пешком: от Четырнадцатой линии до Зверинской не так уж далеко, а садиться в трамвай -- вон какое мучение: надо висеть на подножке; едут даже между вагонами, с руганью, с толчками. Недавно на такой же подножке у меня свистнули кошелек с мелочью. Лиловый такой был кошелечек! Жалко! Пеших, вроде меня, на темных улицах маловато, фонари горят тускло и далеко не все. Я шагаю по Первой линии к Тучкову мосту и останавливаюсь. В уличной тьме по мостовой движется на меня нечто огромное, черное; вроде как лошадь, но высоко над этим черным чуть-чуть светились какие-то два маленьких остреньких язычка, как бы мерно покачивающиеся в слякотном зимнем воздухе зеркальца... Я чувствовал себя всегда старым петербуржцем, все на питерских улицах было мне знакомо и привычно. Но тут я несколько оторопел. Было в этом двойном темном призраке, безмолвно надвигавшемся на меня, что-то таинственное, неестественное, тревожное... Ближе, ближе... На пути стоял фонарь. И в слабенькое поле его света вдруг въехали из тьмы два казака на темно-гнедых, вовсе небольшеньких мохноногих лошадках. Тесно, стремя к стремени, сами всего побаиваясь, они ехали шагом по старой василеостровской линии, должно быть неся патрульную службу. Оба круглолицые, оба совсем еще ребята, без усов, они осторожно сидели на низких седлах своих, недоверчиво вглядываясь во встречных, а над их головами, высоко в тумане, двигались на длинных древках голубовато-серебряные ланцетики четырехгранно-плоских лезвий--пик. Я неожиданно появился перед ними в фонарном свете. Лошади насторожили уши, прянули прочь от тротуара... И ночной патруль этот так же быстро расплылся во мраке между ближним фонарем и следующим... Я пошел на Тучков мост. Сердце у меня постукивало. Почудилось мне в этой встрече что-то опасное, какое-то обещание грозы. Сам я еще не знал -- что? Дома я рассказал о своей встрече. Отец хмуро выслушал, хмуро пожал плечами... -- Идиоты! -- проговорил он, отвечая скорее себе, чем мне. -- Хлебную очередь казаками не разгонишь! Но я отлично знаю, что и он, отец, не представлял тогда себе, что произойдет через два, через три дня. Через три дня -- а как прошли эти три дня, я просто совершенно не знаю, начисто забыл; не помню даже, ходил ли я в гимназию или сидел дома, если она уже была закрыта, -- через три дня кухарка Варвара, выйдя на разведку утром в булочные, прибежала в страшном волнении: -- Каки там булочны, барыня! Что делается! Ой, барыня, что делается! С ума сошел народ... На Александровском участок жгут, до неба огонь!.. Около Татарского поймали офицерика -- погоны сорвали, пустили: только левольвер отняли... Так плакал, так плакал, бедный! Солдатишки кокарды красным тряпочкам обвязавши ходят, песни поют... В моей жизни есть несколько событий, которые я не до конца понимаю, не могу объяснить себе полностью. У меня -- как у очень многих незрелых юнцов в то, ставшее даже и нам самим уже трудно восстановимым в самой психологии своей, время -- была дома австрийская винтовка: мне прислал ее в подарок, как трофей, дядя Миша, артиллерист, командир батареи в Карпатах. Выла винтовка, и было около сотни австрийских же патронов, с тупоносыми, не похожими на наши пулями. Это все по тем временам было совершенно естественно: трофей! Но вот как мне -- мне только что ведь стукнуло семнадцать -- позволили, как меня выпустили с этим вооружением из дому собственные мои родители, как мне не возбранили идти с ним "делать революцию", почему, когда я, уйдя утром, явился домой уже в сумерках, никто не сказал мне ни единого слова, почему никогда потом ни мама, ни отец ни разу не намекнули на то немалое волнение, которое они -- иначе быть не могло! -- весь день испытывали, -- вот что для меня до сих пор непостижно. Я много раз спрашивал их потом об этом; они, сами удивляясь, пожимали плечами. Они тоже не могли объяснить. Я думаю теперь, что в такие мгновения, когда в самом начале всенародных катаклизмов вдруг взрывается весь привычный уклад мира, -- образуются в людях этакие психологические вакуумы. Сразу меняются все мерки, все критерии, все оценки. То, что вчера казалось немыслимым, внезапно становится вроде как само собою разумеющимся. То, от чего накануне кровь застыла бы в жилах, встречается нервным смехом... Ничего нельзя, и все можно... "А, да делайте, как знаете, сыновья! Вам виднее!" Вчерашнего уже нет, завтрашнее еще не родилось. Пустота. Вакуум!.. Все пошло колесом для меня, понеслось, закрутилось -- невиданное, небывалое, неправдоподобное: поди вспомни через полвека детали! Где-то у Биржевого, где посреди мостовой стояло тогда небольшое сооруженьице, которое я теперь даже не умею и назвать настоящим словом -- не часовенка, нет, а этакий каменный "голубец", какая-то икона в серо-мраморной раме на таком же мраморном постаменте, -- я наткнулся на грузовик, полный солдат, студентов с винтовками, каких-то вообще не известных никому граждан. Большинство были молоды, хотя и старше меня; но были там и два старика -- самых, надо сказать, свирепых из всех: усатых, решительных, неутомимых. Меня охотно подсадили на грузовичок: винтовка! Мы покатили к нынешней площади Льва Толстого. Там, на углу Архиерейской, где теперь кино "Арс", уже образовалось что-то вроде Революционного комитета Петроградской стороны. По комнатам бегали люди, было страшно накурено, звонили два телефона... Один маленький закоулочек был выделен и охранялся. Я спросил, что происходит там, за дверью, в филенку которой было врезано матовое стекло. Мне сказали, что там находится временный комиссар района товарищ Пешехонов: да, да, этот самый, трудовик!.. * * Трудовики -- небольшая группа депутатов Государственной думы, придерживавшихся народнического толка и, являвшихся как бы легальными представителями запрещенного эсерства. Я заглянул в какое-то другое помещение и удивился. Его никто не охранял, но в совершенно пустой комнате на полу лежала тут огромная груда винтовок, револьверов, офицерских шашек, а у столика сидел и что-то писал на больших листах бумаги очень черный студент в необыкновенно толстых очках. Он наклонился к самому листу, а две худенькие девушки, ходя по комнате, перекладывали оружие из угла в угол, очевидно считая его, и возглашали: "Револьверов -- семь, сабля -- одна!.." Близорукий не столько увидел, сколько почувствовал мое присутствие на пороге. -- Коллега! Коллега! -- оторвался он от своих бумаг. -- Вы -- работать хотите? Пойдемте тогда к Пешехонову, я передам вам эту контору... Не хочу я считать тут дурацкие бульдоги эти... Несут, несут... Откуда несут? Коллега, давайте на мое место... Я сообразил, что дело становится нешуточным. Я тоже ничуть не хотел считать "бульдоги", раз они -- дурацкие. Да я, по правде сказать, и ужаснулся, увидев такую уйму оружия. Что я с ней буду делать? -- Ну надо же все-таки, чтобы кто-нибудь считал! -- сердито сказала одна из девушек. -- Это оружие, отобранное у офицеров на улицах, в казармах... Никакие это не "бульдоги", как вам не стыдно, коллега Нейман... Дальнейшего я не слышал. Я ретировался. И тут оно и началось... Кто-то снова увидел меня с винтовкой. "Товарищ с винтовкой, что же вы? Там уже грузятся!" Я снова оказался на автомобиле между солдатами, рабочими, студентами... Машина рывком взяла с места: не теперешняя машина на пневматических шинах, -- тогдашняя, с колесами, обутыми в литые страшные калоши. И ехали мы не по асфальту, -- по булыге... Куда мы ездили? Теперь уже не скажу. Я мало что мог запомнить. Я был взвинчен до предела. Твердо помню, что каким-то образом уже на закате я оказался -- с этой ли машиной или уже с другой -- на Обводном, у высоченной церкви Мирония, за Царскосельским вокзалом. Тут был тогда газовый завод. Откуда-то была получена весть, что на колокольне засели "фараоны", что у них -- пулемет и что они намерены поджечь газгольдеры и вызвать взрыв. Из-за каких-то заборов мы с четверть часа стреляли по колокольне -- она, черная, длинная, жутко рисовалась на алом закате, -- потом пошли на штурм церкви. Я не уверен сейчас, но как будто наверху уже никого не оказалось; однако пулеметные ленты и круглую зимнюю шапку городового мы нашли у колоколов... А я испытал совершенно небывалое и упоительное для семнадцатилетнего юнца: в городе, на знакомых улицах, прятаться за дощатым забором и -- стрелять. Да -- стрелять, невесть во что! Да еще чувствовать себя при этом почти героем. Восприятие-то мира у меня и таких, как я, было -- книжное, литературное... Революция -- это "История двух городов", это "Боги жаждут", это Гаврош на баррикадах... В тот день я не ощущал реальной России, своего Петрограда. На меня нахлынул исторический роман, и я с восторгом барахтался в его волнах. Поздно вечером я пришел домой. Тем вечером еще не было людских толп на улицах, не было множества машин с солдатами, несущимися невесть куда с криками "ура", не было человеческих бурных потоков, в волнах которых каждый был украшен красным бантиком... В тот вечер еще дело было не решено окончательно. Думается, все это происходило до 28 февраля. А вот на следующий день все определилось и оформилось. Следующий день был солнечным, ярким. Снег на мостовых сразу залоснился. Теперь стоило дома открыть фортку, и откуда-нибудь уже доносилось "ура-а-а!", я рычание мотора, и грохот мчащейся грузовой машины. Теперь удержать меня дома было и вовсе немыслимо. Да никто и не держал. Уже совершенно спокойно (но все-таки с той же винтовкой за плечами) я прошел, впивая в себя мартовский ультрафиолетовый свет, общее ликование, и в то же время -- общее недоумение, по Зверинской на Большой. Тут мне вздумалось досягнуть до Каменноостровского и посмотреть: что получилось там, в помещениях кинотеатра? Продолжает ли черненький коллега Нейман, в очках с могучими стеклами, регистрировать поступающее оружие, или там уже ничего этого нет? Но сделать так мне не удалось. Ни трамваи не ходили... Я начал так: "ни трамваи" -- и вдруг сообразил, что это "ни" -- напрасно: кроме трамваев, никакого другого транспорта и не было, ибо извозчиков уже давно почти не осталось. Война! По Большому сплошной рекой -- двумя реками: туда и обратно -- тек народ... Очень жаль, что как будто ни один кинооператор не догадался заснять -- так просто -- вот. эту толпу первых дней той, Февральской революции, очень уж характерно для нее было отсутствие какого бы то ни было членения, буквально несколько дней сохранявшаяся аморфная "всеобщность". С кипящего котла вдруг сняли крышку, открыли клапан, давление сразу упало: клубится пар, бурлят пузыри, но взрыва-то уже не последует -- по крайней мере немедленно... И не различишь, что там кипит, -- щелочи, кислота, все вместе! Трудно было поверить, что я иду по революционной улице, -- она казалась скорее карнавальной. ...Карнавальной-то карнавальной, но -- на грани, на острие... Я был уже за тогдашней Матвеевской улицей, когда где-то хлопнул выстрел... Другой... Та же толпа кинулась врассыпную... Мгновенно возник слух: "Городовые на Матвеевской церкви!" -- "Ну мы их сейчас!!" Откуда ни возьмись -- солдаты с винтовками: побежали туда... Я бы в восторженном упоении тех первых дней тоже побежал, но в этот самый миг со мной грудь с грудью столкнулись два обуреваемых революционным восторгом паренька, с какими-то цветными повязками на рукавах пальто. -- Товарищ! Коллега! Вы -- гимназист? -- уже издали кричали они мне. -- Идите вон в тот подъезд! Там сейчас происходит общее собрание. Учеников, гимназистов. Вы какой гимназии? Мая? Это -- на Васильевском?.. Не играет роли: важно начать; потом уже разберемся кто откуда! Какую-то секунду я колебался. Совершенно честно говоря, я в те времена (точнее, до того времени) был "отдельным" юношей, подростком-одиночкой. Я был чрезвычайно, я сказал бы -- до болезненности, стеснительным и конфузливым существом, чего никак не могли предположить -- глядя на мою кожанку, на мою австрийскую винтовку за плечами, на мой, очень много выше среднего, рост -- эти юные агитаторы. Заговорить на улице с незнакомым? Нет, этого я категорически не мог! Спросить у встречного, который час, -- и это было для меня истинным мучением. Если со мной заговаривали, я краснел, сбивался в ответах, старался смыться в сторону, стушеваться. Я совершенно уверен, что еще неделю назад, еще вчера, я так и поступил бы -- вспыхнул бы, замялся и, пробормотав: "Да нет уж, знаете... Я -- потом...", -- улизнул бы в какую-нибудь Покровскую или Бармалееву узенькую улочку. А тут что-то необыкновенное вдруг произошло со мной. -- Общее собрание? -- переспросил я. -- Тут? -- И сиял винтовку с плеча (не так же, не с ней же за спиной идти!). И, влекомый неведомой силой, сам себя еще не вполне понимая, открыл дверь (мои искусители уже кричали каким-то девочкам на улице: "Коллеги, коллеги, вы -- гимназистки?") и вступил на темноватую, выбитую множеством ног лестницу "Частного Среднего Учебного Заведения без прав В. К. Иванова", или бывшей "Мужской Гимназии Л. Д. Лентовской", помещавшейся тогда в доме No 61 по Большому проспекту Петроградской стороны. И тут вот, по волшебству, конфузливый юноша Левочка исчез. С этого мгновения меня понесло. Надолго. На годы! На втором этаже по всем коридорам не слишком приспособленного для своего назначения здания шумело великое множество таких же не мальчиков -- не юношей, не девчонок -- не девушек, каким был и я. Никогда до этого мне не приходилось видеть ничего подобного: ой-ой-ой! Я как-то сразу понял, что тут уж ты -- либо пан, либо -- пропал. И в то же время почувствовал: поздно! Пропадать нельзя. Это будет настолько нелепо при моем росте, при моих широченных для мальчишки плечах, при том, что я вломился сюда не каким-нибудь скромным шестиклассником, а таким вот человеком с баррикад, с австрийской винтовкой за спиной, -- что я не имею не то что права -- возможности не имею допустить отступление! На мою фигуру уже смотрели с недоумением и почтительно. Я увидел стол, за которым две гимназистки в фартучках и с косами очень важно и очень ловко регистрировали прибывающих; можно было подумать -- они всю жизнь только этим и занимались. Подойдя, я как можно басистее спросил у этих косаток: "А куда идти?" Обе подняли на меня южные, весьма темные глаза. Я удивился: девиц было две -- и в то же время вроде бы одна. Потом выяснилось: они были близнецами, две сестры-украинки с какой-то "речной" фамилией -- Псиол, Хорол -- как-то так... Я проследовал, куда мне вежливо указали два мальчика -- в небольшой и уже до отказа набитый зал. Там как раз начиналось, а через десять минут пошло полным ходом, нечто мною никогда доныне не виданное: первое в Петрограде "инициативное собрание учащихся средне-учебных заведений Петроградской стороны". На том собрании было много шуму. На кафедру взбегали мальчики и девочки -- почти мальчики, чуть что не девчонки -- и вдруг произносили речи, как самые опытные думские краснобаи. Другие выступали этакими пламенными монтаньярами, этакими Маратами и Дантонами, о каких мы читали в учебнике Виноградова. Свершилось истинное чудо: за два или три дня из серенькой, казалось бы вполне "приличной", массы аккуратненьких гимназистиков и гимназисточек выпрыгнули не только маленькие копии отцов, миниатюрные керенские, некрасовы, аджемовы, чхеидзе и родзянки, -- это было бы не странно: дети всегда подражают отцам. Но тут было и другое: внезапно начали, пока еще никем не разгаданные и не понятые, проступать черты людей нашего самого близкого, но пока еще прикрытого мглой будущего, -- черты таких людей, о самой возможности появления которых у нас, в либеральной России тех дней, почти никто не задумывался... "Россию-матушку" тогдашние интеллигенты -- во всяком случае, большинство их (конечно, не теоретики и не практики революции) -- пытались все еще видеть по старинке -- рыхлой, медлительной, пошехонцами и головотяпами населенной страной. Для этого было немало оснований. В XIX веке Россия мысли ушла, может быть, далеко вперед по сравнению с другими народами и странами. Она породила и Толстого и Достоевского, и Лобачевского и Менделеева, и нигилизм и народничество, и целый ряд других явлений общественной жизни, до которых еще и Западу было далеко как до неба. Но вот Россия действия -- так, по крайней мере, казалось многим -- плелась в хвосте у истории. Маленькая Норвегия рядом с Ибсеном и Бьернсоном молилась на Нансена и Амундсена -- людей дела, людей могучей воли, викингов и берсеркеров нашего времени. Мы, русские, почти и не слышали о своих Седовых, Брусиловых и Русановых. Не знали их. Самая идея сорваться с места и плыть на полюс, подниматься на Эвересты и Гауризанкары, ставить рекорды высоты полета выглядела в глазах тогдашнего общества нерусской, несерьезной идеей. Все то же обывательское "от хорошей жизни не полетишь" тяготело над нашей действительностью. Пожимая плечами, русский "образованный человек" читал, что вот миллиардер Рокфеллер до старости лет играет в гольф; нелепо было представить себе какое-нибудь русское "высокопревосходительство" или "степенство", Победоносцева или Викулу Морозова сбивающими городки и гоняющими мячи па теннисном корте. Что мы, Митрофанушки, голубей гонять? Пусть Англии и Германии лезут куда-то в тропики, опускаются в глубины океанов, мечтают о полетах на Луну и на Марс, нам бы свои "тутошние", истовые дела закончить... Да не "закончить", хоть так по-хозяйски "не упустить"... Вспоминалось, что ведущим персонажем литературы нашей был вот уже сколько времени "лишний человек". Нет, не Рудин -- Обломов, прекраснодушный бездельник, ничтожество. Начинало казаться -- многим, очень многим, -- что если и были у нас когда-нибудь могучие характеры, железные люди, фигуры шекспировской трагичности и великого напряжения воли, то там где-то, за гранью веков -- во дни Степана Разина, во времена протопопа Аввакума, при Петре Первом, в крайнем случае -- при Екатерине-матушке... Ну, в самом крайнем случае -- в восемьсот двадцать пятом, на Сенатской площади, в рядах декабристов... А теперь? Да где они? Покажите вы их нам в могучей толще народа-богоносца, народа-страстотерпца. Где они, эти единицы? Нет их, и не может быть. Ни светлых героев, ни мрачных злодеев... Не наше все это, "не при нас об этом писано...". Народовольцы? Савинковы? А -- знаем мы этих "коней бледных"! Игра! А ведь на деле -- уже в эти самые дни, в марте 1917 года, -- между нами ходили никому неведомые агрономы, земские учителя, счетоводы, унтер-офицеры, которым через год-два предстояло оказаться действующими лицами величайшей из драм истории, разойтись по двум ее лагерям, схватиться в яростной, невиданной доныне по масштабу и напряжению борьбе... Ведь уже жили рядом с нами и Чапаев, и Щорс, и Маркин, и Железняк, и Фрунзе, и Лазо... Жили, существовали, копили ненависть и Петлюра, и Махно, и Тютюнник, и Шкуро, и адмирал Колчак, и мягкий генштабист полковник Деникин... Как-то на днях, копаясь в старых газетах, я прочитав репортаж самого продувного из журналистов тех дней Николая Брешко-Брешковского о каком-то авиационном празднике (еще там, до войны). Брешко описывал впечатления от первого своего полета. Перед полетом один из молодых военных уступил ему свою теплую шапку: наверху-то холодно!! "Вернувшись, -- рассказывает Брешко-Брешковский, -- я отдал эту шапку кавалергарду, барону Врангелю: Врангель должен был летать вслед за мной..." Я убежден, что, если бы в тот миг ему сказали, кому он любезно передал головной убор корнета Подгурского, если бы он мог подумать, какая судьба ожидает этого молодого и любезного длинного Пипера (такова была полковая кличка Петра Врангеля в те дни), он пошел бы к врачам и попросил: "Поместите меня в психиатрическую клинику! Смотрите, какая несообразица стала мне мерещиться!" А ведь именно эта "несообразица" и осуществилась. Астрономы утверждают: при запуске космических кораблей на Венеру и Марс приходится выдерживать скорость выхода на орбиту -- а она измеряется десятками тысяч метров в секунду! -- с точностью до одного метра. Один метр отклонения в начале пути дает многие тысячи километров промаха у цели. Так вот и при любых построениях исторического характера то же. Стоит "вспоминателю" допустить самую малую неточность, смешную, ничтожную, казалось бы не могущую иметь ни малейшего значения "тут", сегодня, когда это говорится или пишется, -- и "там", через годы и десятилетия, когда кто-то другой на этой фактической записи будет основывать свои, нам неведомые, выводы и расчеты, она может отозваться чудовищной ошибкой... Вот почему я и задерживаюсь, казалось бы, на пустяках. ...Я, наверное, с час или два сидел со своей винтовкой между колен где-то в задних рядах, исподлобья приглядываясь к происходящему. Все было мне внове; все казалось странным, непонятным, непостижимым... Но, видимо, сама атмосфера гигантского переворота воздействовала на каждого из нас. И настал миг, когда я, совершенно неожиданно для себя, вскочил и, обливаясь холодным потом, выбежал на импровизированную кафедру. И -- заговорил... Очень слабо помню, о чем именно я говорил. Вероятно, о том же, о чем и все -- о срочной надобности для нас, учащихся, создать свою организацию. Наверное -- о Революции. Возможно, о том, что она не должна помешать доведению войны до победы. Безусловно о свободе: все тогда говорили о свободе; неясно было одно: кто какое представление вкладывал в это слово? Конечно, я говорил то же самое, что и другие. Но ростом я был на голову выше любого из присутствовавших (во мне тогда уже было около 185 сантиметров). У меня была буйная, взлохмаченная шевелюра, был громкий голос. На мне была кожанка и обмотки, а в руках я держал не что-нибудь -- винтовку, австрийскую! Боевую! Вот почему, когда стали выбирать делегатов на тут же намеченное общегородское собрание учащихся и во "Временную Управу" будущей организации, этот лохматый верзила с винтовкой прошел и туда и туда. Я стал ОСУЗЦЕМ. И, хотя ОСУЗ (Организация средних учебных заведений) вполне закономерно оказался (не мог не оказаться) мыльным пузырем, организацией липовой, игрушечной, временной (он не намного пережил Временное правительство), хотя он очень мало чего внес в жизнь страны, -- в моей личной жизни роль его оказалась чрезвычайной. ОСУЗ сразу, "одним махом" сделал меня если не взрослым, то, во всяком случае, подготовленным к поднятию по ступеням этой странной штуки -- овзросления. Надо сказать, что и вообще он был чрезвычайно характерным порождением своего -- очень короткого, но многозначительного -- момента. Это дает мне право и повод сказать о нем в дальнейшем несколько слов. Так я собирался закончить главку о первых, февральских днях Февральской революции. Но, заговорив о трудностях выбора "жизненных линий" в тот момент, я вспомнил одну, такую же "жизненную" историю. Трудно было ориентироваться и выбрать дальнейший верный путь не только таким, как я -- семнадцатилетним. Может быть, много труднее пришлось -- и тогда, и в долгие дальнейшие годы -- старшему поколению интеллигенции. На следующий день после собрания у "Лентовской" мне, в радостном, светлом -- даже слегка восторженном -- настроении, вздумалось заглянуть к моему школьному другу К. Семья К. была стародворянской и крупночиновничьей семьей, из очень крепких и очень известных. Они -- по женской линии -- были в родстве с Протасовыми, а через них -- с Ганнибалами. Два брата К. перед революцией по-разному определили себя в старом мире. Один из них, Николай Николаевич, придерживался правокадетских взглядов. После пятого года он короткое время побывал даже министром, по-моему -- земледелия. Второй брат, Павел Николаевич, был и остался убежденным консерватором, "правым", монархистом. В его доме запросто бывали такие киты черносотенства, как пресловутый Н. Е. Марков-второй, мишень карикатуристов, злая ненависть всех, кто стоял на позициях хотя бы относительно прогрессивных, или как не менее известный министр внутренних дел Николай Маклаков, брат кадета и прославленного адвоката Маклакова Владимира. Сын Павла К., мой одноклассник и друг Павел Павлович К., не придерживался взглядов родителей, но и не возмущался ими. Он был самостоятельно -- и очень интересно -- мыслящим юношей, тяготел к философии, был отличным музыкантом, интересовался уже -- по примеру дяди и отца -- экономикой и финансовым делом, но к вопросам "чистой политики" был равнодушен. Старше меня на год или полтора, он даже среди учеников гимназии Мая выделялся и образованностью, и самостоятельностью взглядов и вкусов. Я его очень ценил тогда, да и на протяжении всей моей последующей жизни. Вплоть до кончины своей он оставался лучшим из моих друзей. Но сейчас не о нем. На Пятой линии Васильевского открыла дверь (первые же дни; ничто не успело измениться) знакомая мне горничная. Сняв с меня пальто, она показала на -- тоже отлично мне известную -- дверь: -- Павел Павлович у Павла Николаевича в кабинете. Я пошел было привычным путем, но вдруг замер на месте. Из-за двери кабинета я услышал голос хозяина дома. Павел К. старший -- рыдал. -- Ах, Пашенька! -- донеслось до меня сквозь тяжелые, трудные всхлипы. -- Что ты меня успокаиваешь? Все, все -- хинью пошло! Монарх, -- он сильно грассировал, -- вера, родина... Все -- прахом! Погибло все, за что была отдана жизнь такого множества лучших людей... Слышать не могу этот счастливый Колечкин голос по телефону... Конец, конец всему! -- Папа, -- взволнованно перебивая отца, уговаривал мой друг, -- ну полно! Ну что ты, папочка?! Нельзя же так отчаиваться: перемелется... -- Ничто не пеле... не перемалывается в истории, мой дружок! Она все ломает! Все рухнуло. Конец... Нет престола... Нет правды... А для чего же тогда жить? Для чего? -- Папочка! Ну, ради мамы... Ну успокойся, папочка... До крайности потрясенный, я отступил в прихожую, снял с вешалки пальто и, буркнув горничной, с любопытством смотревшей на меня: "Я передумал, потом зайду!", очень расстроенный ушел из темной этой квартиры, от этой, как бы тяжко придавленной свершившимся, семьи на улицу, на свет, на вешнюю капель, на грохот и гомон мира. Вот так было тогда. Прошло, вероятно, лет семнадцать, может быть -- девятнадцать. В Москве, как и в каждый мой приезд туда, я зашел к Павлу Павловичу К., давно уже крупному советскому работнику-финансисту. Прожив нелегкие десятилетия, побывав во всяких передрягах, он по-прежнему оставался умницей, тонким человеком, лучшим из моих друзей. Я пришел, когда он собирался пойти к отцу. (Павел К. старший, насколько я представляю себе, тогда уже прекратил работу по банковскому делу и доживал жизнь на покое где-то в Палашовском переулке, около рынка). Я отправился с ним. Я с удовольствием просидел у стариков К. весь вечер, -- с Павлом Николаевичем всегда было о чем поговорить: видел и помнил он много и разное. Время в этот момент было очень неспокойное. Мир накалялся от года к году. Итальянские бомбы уже гремели в Абиссинии. Гитлер набирал чудовищный разгон. И в Европе, и за ее пределами становилось все тревожнее. Об этом заговаривали, встречаясь, все советские люди. Уже прощаясь в прихожей, Павел Павлович-сын вдруг еще раз обернулся к отцу. -- Нет, ну а все-таки, папа? -- словно обращаясь не к человеку, а к оракулу, снова спросил он. -- Да, тревожно, очень тревожно... Да, есть признаки прямо зловещие, я согласен... Ну, а все же, как, по-твоему? Выход-то -- есть? В чем выход? Никогда я не забуду этого. Павел Николаевич К. -- бывший друг Маркова-второго, бывший директор департамента Государственного казначейства Российской империи, бывший орловский помещик, тот самый, что плакал в марте 1917 года в Санкт-Петербурге над крахом монархии, как Марий на развалинах Карфагена, -- все еще крепкий телом, все еще бодрый умом, строго посмотрел на сына через очки и, как бы в некотором раздумье, развел перед собой сильные короткие руки. -- А выход, Пашенька, -- без тени сомнения твердо проговорил он, -- а выход я теперь могу тебе указать один-единственный. Мировая революция! Иначе -- фашизм. А это было бы -- гибелью человечества. Мы с Павлом Павловичем переглянулись. КОНЦЕРТ-МИТИНГ Накануне семнадцатого года жил в Петрограде, на тихой Петроградской стороне, ученый. Геолог Петр Казанский. Будучи уже человеком в возрасте, он продолжал свято хранить эсеровские взгляды и симпатии студенческих времен. В молодости -- там, на рубеже веков, -- он и сам был как-то причастен к народовольческому движению и женился на девушке, "замешанной" в нем. Звали эту девушку Анной Георгиевной Кугушевой -- княжной Кугушевой! Но между "своими" она была всегда известна просто как "Егоровна". Надо прямо сказать, в семнадцатом году бывшая княжна ничуть не походила на "сиятельство", а выглядела именно совершенной Егоровной. Небольшого ростика пожилая женщина, со старозаветным узелком-просвиркой полуседых волос на затылке, с древними, связанными ниткой очками на остром носу, с утра до ночи хлопотала в большой и бестолковой квартире ученого. Если она не возилась с внуками (внуки тоже звали ее Егоровной), не стряпала, не обшивала семью, то читала свое "Русское богатство" или занималась делами постоянных и бесчисленных "гостей" -- никому не известных, но остро нуждающихся в помощи молодых парней, прибывавших на Петроградскую со всех концов страны с рекомендательными записками от старых друзей по студенческим кружкам, по тверскому или самарскому революционному подполью, по давним, так за всю жизнь и не порвавшимся, молодым связям. Приезжали какие-то "Ломоносовы" -- мрачноватые поморы или сибиряки, намеренные поступить в университет, в Техноложку, в Политехнический, -- без гроша в кармане, но с твердым указанием: "Найди Егоровну, Егоровна поможет". Прибывали отбывшие сроки ссыльные -- "от товарища Найденова", "от Марии Ивановны", "от Лизы Беркутовой": "Егоровна, помогите!" Некоторые возникали на один день и исчезали, куда-то с рук на руки переданные. Другие месяцами жили на одном из трех диванов этой необычной квартиры, где на половине стен обои были оборваны неутомимыми руками малышей и где на открывшихся частях штукатурки были масляной краской написаны разные "устрашители": тут -- разинувший пасть тигр, там -- страшного вида дикарь, в третьем месте -- для самых маленьких -- злая собака... "Чтоб не так обои драли!" У четы Казанских была дочка, Сонечка. Она рано вышла замуж за художника, Александра Боголюбского. В двадцатых годах мне довелось работать с Александром Васильевичем Боголюбским в Комвузе, в мастерской наглядных пособий. Тогда-то он и рассказал мне эту трогательную и поучительную историю. * * * Четвертого апреля семнадцатого года Егоровна попросила зятя пойти с ней за покупками (извозчиков никаких не было; в переполненные трамваи -- они и ходили-то еще совсем нерегулярно -- попасть не было никакой мыслимости): "Помогите, Сашенька!" Они вышли и пошли по Геслеровскому; жили они на Петрозаводской, 10, посреди Петроградской стороны. Егоровна, в обычном своем обличии -- в шляпке начала века, в старенькой шубейке, в мужского покроя ботинках -- поспешала, как все хозяйки, впереди. Художник, приглядываясь к окружающему, к невиданным доныне жанровым сценкам, шествовал сзади. Завернули за угол Широкой, и Егоровна вскрикнула: -- Анечка, милая! Вы откуда тут? -- Егоровна, дорогая... Господи, вот неожиданность! Женщина, с которой они столкнулись на улице Широкой, была помоложе Егоровны, но тоже среднего роста, тоже одетая без всякого щегольства, -- учительница или земский статистик. Художник Боголюбский по опыту предвидел, что сейчас произойдет: начнутся объятия, поцелуи, шумный обмен новостями: "А где теперь товарищ Андрей?" -- "А вы слышали -- Лена Бутова уже едет из Нерчинска сюда..." -- "А вы давно видели такого-то?" Зная, что так бывает всегда, художник Боголюбский отошел на два шага и, как подобает художнику, -- пока суть да дело -- занялся зарисовками того, что его окружало: революция же, каждый штрих дорог! Он набрасывал людей, читающих по складам какую-то листовку или приказ... Грузовик с солдатами, у которого заглох мотор... Двух женщин, озираясь продающих или покупающих что-то друг у друга... Наконец до него донеслось: -- Так, милочка, что же это получается? Живем почти рядом... Анечка, родная, да заходите к нам в любое время, запросто... И Петя будет рад, и я... -- Егоровна, дорогая, прямо не знаю... В ближайшие дни -- никак... У нас такая радость! Ведь Володя вчера приехал. -- Ну, что вы говорите? Поздравляю, от души поздравляю... Ну, тогда -- потом, когда все успокоится... Отойдя на полквартала, немногословный Боголюбский спросил мимоходом: -- Знакомая? -- Да, конечно... Я ее еще с пятого года помню... Правда, встречались мы редко... -- Кто-то к ним приехал? Из Сибири? -- Да нет, это -- Володя, ее брат, Ульянов-Ленин. Известнейший социал-демократ. Из эмиграции... В двадцатых годах, вспоминая эту встречу, А. В. Боголюбский всякий раз до слез сердился на самого себя, на Егоровну, на весь мир: "Нет, ну вы только подумайте -- бытовая сценка! "Володя приехал!" Ну... Знал бы я в тот миг, кто такой этот Володя, разве бы я так к этому отнесся? Просто самого себя стыдно: солдатиков зарисовывал! И Егоровна хороша: "Когда все успокоится", а?!" Но ведь в том-то и была загвоздка, что не только он "не знал". Все мы еще не знали. Мир не знал. Петербург, рабочий Петербург, встретил Ленина с великой радостью и надеждой, но какое множество остальных его жителей -- его "обывателей" -- даже не подозревали, кто, какой человек вчера ступил на тротуары и мостовые города? А так, собственно говоря, бывает и всегда. * * * ОСУЗ, членом Управы которого я уже был, в эти первые дни пытался еще стоять на "чисто академической, аполитичной платформе": "Мы учащиеся. Чтобы разбираться в политических задачах, нам надо прежде всего закончить наше образование. Это -- единственное, чем мы можем принести пользу народу, Родине. Так давайте же думать о наилучшем, наибыстрейшем, наиболее прогрессивном обучении. О том, чтобы наладить Новую Школу в Новой Стране. А политику оставим старшим..." Не очень оригинальная позиция эта тогда казалась нам государственной, мудрой, взрослой. Мы в нее верили. Первые десять, может быть пятнадцать, дней. А потом... В начале второй половины апреля меня спешно -- "Экстренно! Ваша явка обязательна!" -- вызвали на в