бницу оцепила полиция. При вскрытии банок оказалось однако, что они набиты самым безобидным материалом - недоевшей пациентами овсяной кашей, а провода ведут в соседнюю палату к койке одного из Лжескурлатских. Дальнейшая судьба истинного Скурлатского осталась, к сожалению, невыясненной. Не найдя в архивах никаких сведений об этом замечательном человеке, автор до сих пор теряется в различных предположениях. Глава двадцать первая 1 апреля ушел и не вернулся Исаев. Они условились в эти дни без крайней необходимости не задерживаться нигде дольше восьми, но Григория не было ни в восемь, ни в девять. К десяти Вера забеспокоилась всерьез. В одиннадцать она еще надеялась услышать его шаги на лестнице. К двенадцати поняла, что ждать бесполезно. Утром 2 апреля начала собирать и упаковывать вещи. Исполнительный комитет приказал ей покинуть Петербург, теперь надо было тем более торопиться. Около часу дня пришел Грачевский. На нем лица не было. - Ты еще на свободе? - спросил он. - Как видишь. - Все наши убеждены, что ты арестована. Где Григорий? - Вчера ушел и не вернулся. Грачевский, не раздеваясь, опустился на стул. - Говорят, в градоначальство вызывают всех дворников и показывают им какого-то человека. По описанию это Исаев. Поэтому, Верочка, тебе надо спешить. Уходи немедленно. - А куда деть это? - она показала глазами на сложенные в углу узлы. - Оставь к черту, не до них. Она покачала головой: - Нет, это оставить нельзя. Здесь динамит, типографский шрифт, заготовки документов. Мы не настолько богаты, чтобы делать такие подарки полиции. Грачевский был взвинчен. Он встал и забегал по комнате. - Это невозможно! - воскликнул он, нервно потирая руки. - Ты ведешь себя, как девчонка. А если придет полиция и возьмет все это вместе с тобой? Она поморщилась: - Грач, не устраивай, пожалуйста, истерик. И тай тошно. Если придет полиция, меня она не возьмет. У меня есть револьвер, и живая я не дамся. Он вздрогнул и остановился: - Извини, я перенервничал. Соня передала, чтобы мы особенно берегли тебя и Наума. Вера нахмурилась: - Надо было ее беречь, а мы не смогли. Кстати, на счет Наума. Отыщи его, и пусть он поможет очистить квартиру. - Хорошо. Грачевский ушел, и она снова принялась за упаковку вещей. Когда на душе тяжело, лучше всего заняться каким-нибудь механическим делом. Она укладывала, сортировала. Отдельно книги, отдельно шрифт, отдельно динамит. Банки с динамитом обложила тряпкам, как обкладывают для перевозки посуду. Но отвлечься было почти невозможно, и мыслями она была там, в Доме предварительного заключения. В голове неотвязно вертелось: Заутра казнь. Но без боязни Он мыслит об ужасной казни... Заутра казнь... Их посадят на высокие позорные колесницы и повезут через весь город на устрашение народа. И ничего нельзя сделать. Ничего. Нельзя даже выйти, чтобы проститься взглядом: Исполнительный комитет запретил ей подвергать себя ненужному риску. Завтра казнь... Господи, если ты есть, дай им силы перенести эту ночь! Заутра казнь. Но без боязни Он мыслит об ужасной казни; О жизни не жалеет он. Что смерть ему? желанный сон. Готов он лечь во гроб кровавый... Около восьми вечера в сопровождении двух морских офицеров появился Суханов. Поздоровавшись, он сразу приступил к делу: - Внизу ждет кибитка. Что выносить? Офицеры подхватили по два узла в каждую руку вынесли все в три приема. Оставив офицеров в кибитки Суханов вернулся: - Верочка, я за вами. Она покачала головой. - Нет, Наум, я останусь. - Останетесь? - Его большие навыкате глаза смотрели на нее с тревогой. - Но ведь за вами могут прийти в любую минуту. - Не думаю, - сказала она. - Раз до сих пор не пришли, значит, еще ничего не знают. Вечером Исаева допрашивать не будут. А утром я уйду. - Вам виднее. - Он стоял посреди комнаты. - Слушайте, Верочка, - вдруг быстро заговорил он. - А что, если сегодня за ночь снарядить бомбу и завтра как ахнуть! - В кого? - В кого-нибудь. В конвой, в жандармов. Неужели мы можем допустить, чтобы завтра у них все прошло, как намечено? Я понимаю, отбить не удастся, будет слишком сильный конвой. Но сделать хоть что-нибудь, чтоб взбаламутить это болото! Чтоб Соня, Андрей знали: борьба не кончена, а мы за них отомстим. - Они это знают, Коля, - назвала она его настоящим именем. - Но сейчас мы должны сделать все, чтобы сохранить себя для будущих дел. Прощайте. Глава двадцать вторая 3 апреля в шесть часов утра пятерых приговоренных разбудили. Подали чай. Затем в особой комнате переодели в специальную одежду: чистое белье, серые штаны, полушубки, поверх них арестантский черный армяк, сапоги и фуражки с наушниками. Одежда Перовской отличалась от других тиковым платьем в полоску, которого, впрочем, не было видно под армяком. Выйдя во двор, Перовская увидела две телеги. На первой из них сидели Желябов и Рысаков с привязанными к сиденью руками. Рысаков был бледен и, глядя куда-то вперед, кусал губы. Бледным был и Желябов. Увидев Перовскую, он улыбнулся ей какой-то мучительней улыбкой. У Желябова и Рысакова на груди висели черные доски, на которых белым было четко написано: "Цареубийца". Такая же доска висела и на груди Кибальчича, сидевшего во второй колеснице. Над Кибальчичем трудился палач. Ловко работая короткими, поросшими белесым пушком пальцами, он опутал Кибальчича веревками, как паутиной, и теперь натягивал веревку, упираясь ногой в задок колесницы, с таким спокойствием, как будто засупонивал лошадь. Привязав Кибальчича, палач принялся за Перовскую. Он помог ей подняться на телегу, потом схватил за правую руку, завел за спину и стал крепко прикручивать веревками, пока его помощник делал то же самое с другой рукой. Говорят, руки Перовской привязали так туго, что она попросила: - Отпустите немного, мне больно. Стоявший рядом жандармский офицер, переглянувшись с начальником конвоя, хмуро пообещал: - После будет еще больнее. Последним вывели Тимофея Михайлова. Он шел ни на кого не глядя, низко опустив голову. Его посадили рядом с Перовской, и, скосив глаза, она увидела его профиль - широкоскулое простое лицо со вздернутым носом. И вот преступники усажены на телеги, привязаны. Палач, не дожидаясь своих жертв, отправился к месту казни. Колесницы с приговоренными выехали из ворот Дома предварительного заключения на Шпалерную улицу в семь часов пятьдесят минут. Народу скопилось видимо-невидимо. Погода была на редкость хороша. Ярко светило солнце, снега почти нигде не было, и робкая зеленая травка пробивалась везде, где могла пробиться. Увидев выехавшие колесницы, толпа зашумела, стала надвигаться на сдерживавших ее жандармов, - Я ничего не вижу! - приподнимаясь на цыпочки говорила бестужевка Надя. - Я совершенно ничего не вижу! Господин, вы не можете снять свою шляпу? Вы же мешаете людям смотреть! Боже, какой противный человек! Я ему говорю, а он делает вид, что не слышит! Валентин, - повернулась она к стоявшему рядом с ней безусому гвардейскому прапорщику, - скажите ему пусть он снимет свою мерзкую шляпу. - Наденька! - заволновался поручик. - Позвольте вас подсадить. - Нет, нет, не трогайте меня! Хотя, пожалуй, подсадите, только не вздумайте распускать руки. О, господи, да какой же вы растяпа! Вот уже первая телега проехала, а я ничего не увидела. А вон выезжает вторая. Две мужчины и одна женщина. Вы посмотрите, какой у нее румянец! Неужели ей совсем не страшно. А это мужчина... Что он кричит? Из-за этих баранов ничего не слышно. Вы не слыхали, что он кричал? - Кажется, он кричал: "нас пытали", - неуверенно сказал прапорщик. - Неужели пытали? Что же вы меня не держите? - У меня руки устали, - виновато сказал Валентин. - Руки устали? - Она обдала его взглядом, полным презрения. - Мужчина называется, офицер. Давайте побежим, мне хочется посмотреть на тех, которые в первой телеге. Там, говорят, Желябов. Надя торопливо выбиралась из толпы, ведя за руку сконфуженного прапорщика. Тем временем огромные толпы народа стекались и к Семеновскому плацу, окруженному казаками и кавалерией, где в полном молчании ожидали прибытия осужденных. Ближе к эшафоту были расположены квадратом конные жандармы и казаки, а еще ближе, на расстоянии нескольких метров от виселицы, пехота лейб-гвардии Измайловского полка. После восьми часов стало прибывать начальство - градоначальник Баранов, затем прокурор судебной палаты Плеве, прокурор Плющик-Плющевский и прочие. До Семеновской площади езды было не больше, чем на полтинник, но прапорщик Валентин пообещал извозчику рубль, если доставит без опоздания. Улицы, по которым пролегал маршрут осужденных, были забиты, но извозчик, хорошо зная Петербург, проехал переулками к концу Николаевской улицы. Пробиться дальше было невозможно из-за исключительного стечения народа. Здесь прапорщик разорился еще на целковый, в результате чего получил возможность вместе с Надей взобраться на крышу кареты. Отсюда открывался замечательный вид на происходящее. Все пространство Семеновского плаца и Николаевской улицы было запружено морем народа, как стрела, коридор, выходивший непосредственно к эшафоту. Эшафот представлял собой черный квадратный помост, обнесенный перилами. На помосте три позорных столба с висящими на них цепями и наручниками. Посредине помоста еще два высоких столба с перекладиной в виде буквы "П", а на перекладине шесть железных колец с веревками (шестая - для Геси Гельфман) {Казнь Геси Гельфман была отложена в связи с ее беременностью. Она умерла в тюрьме вскоре после рождения ребенка.}. За эшафотом стояли две телеги с пятью черными гробами. Немного в стороне от помоста была сооружена специальная платформа для чинов полицейского и судебного ведомств. Здесь же находились представители русских и иностранных газет и почетные гости. За этой трибуной располагалась группа высших офицеров разных родов войск. Не успели Надя и Валентин как следует оглядеться, как в толпе произошло движение и раздались возгласы: "Едут! Едут!" - Держите меня, чтобы я не упала, если мне станет трудно, - сказала Надя своему спутнику, вглядываясь; вглубь Николаевской улицы, где действительно появились окруженные конными жандармами две позорные колесницы. Они медленно пробивались сквозь раздвинутую казаками и жандармами толпу. - Смотрите, Наденька, - возбужденно зашептал! Валентин. - Вон на первой колеснице с бородой, это Желябов. Смотрите, он улыбается! Но Надя не смотрела на Желябова. Она впилась взглядом в бледное лицо молодого человека с усиками, который сидел рядом с Желябовым. Льняные длинные волосы выбивались из-под арестантского картуза, а на груди висела такая же, как у его товарищей, доска с надписью "цареубийца". Чем ближе подъезжала первая карета, тем больше волновалась Надя. Неужели? - Послушайте, Валентин, как фамилия того, который рядом с Желябовым? - Кажется, Рысаков, - сказал Валентин. Рысаков, Рысаков... Тот говорил, что его фамилия Глазов. И все-таки... - Это он! - вскрикнула Надя и, предусмотрительно отодвинувшись от края крыши, повалилась в обморок. Пока встревоженный прапорщик приводил ее в чувство, позорные колесницы приблизились к эшафоту. Представители власти и чины прокуратуры заняли свои места на трибуне. Палач влез в первую колесницу и, отвязав Желябова и Рысакова, передал их своим помощникам, которые ввели приговоренных на помост. Тем же манером были препровождены на помост Кибальчич, Перовская и Михайлов. Желябов шевелил руками и часто поворачивался то к Перовской, то к Рысакову. Стоя у позорного столба, Перовская шарила по толпе глазами, словно кого-то искала, но на лице у нее не шевельнулся ни один мускул, лицо сохраняло каменное выражение. Рысаков, когда его возвели на помост, оглянулся на виселицу, и лицо его исказилось от ужаса. Гул, прошедший по толпе при появлении колесницы, утих. Генерал Дризен отдал войскам команду "на караул". Градоначальник Баранов сказал прокурору Плеве, что все готово. Плеве дал знак обер-секретарю Попову, тот вышел вперед и в наступившей полной тишине долго и громко читал приговор. Михаил Гурьянов, дворник дома номер 25 по Вознесенскому проспекту, придя загодя на Семеновский плац, сумел занять неплохое место неподалеку от эшафота. Не в самой непосредственной близости, не там, где стояла избранная, приглашенная по специальным билетам публика, но и нельзя сказать, чтоб далеко. Отдельные слова приговора долетали даже сюда, но связать их в единую цепь было невозможно из-за купчишки, который, стоя за спиной Михаила Гурьянова, бормотал молитву о спасении душ казнимых злодеев. - Да замолчи ты! - не выдержав, цыкнул на купчишку Гурьянов. - Дай послухать, что говорят. Но купчишка, пропустив замечание мимо ушей, продолжал торопливо молиться. - Между прочим, - ни к кому не обращаясь, сказал господин ученого вида в золотых очках с длинной шеей, укутанной рваным кашне, - повешение является самым гуманным видом смертной казни. Петля, пережимая сонную артерию, прекращает доступ крови к головному мозгу. Наступает помутнение рассудка, и человек впадает в сонное состояние. - Господин снял очки и краем кашне протер стекла. - Смерть через расстреляние может быть гораздо... Договорить ему не удалось. По прочтении приговора вновь мелкой дробью брызнули барабаны. На помост взошли пять священников с крестами в руках. Осужденные подошли к священникам, поцеловали кресты, после чего священники осенили их крестным знамением и сошли с помоста. Желябов, Кибальчич и Михайлов поцеловались с Перовской. Рысаков не двигался с места и смотрел на Желябова. Палач снял синюю поддевку, оставшись в красной рубахе. Он подошел к Кибальчичу. Надел на него саван с башлыком, закрывающим лицо, затем надел на шею петлю и слегка затянул ее. То же самое было проделано по очереди с Михайловым, Перовской и Желябовым. Рысаков сопротивлялся, и для того, чтоб его обрядить, палачу пришлось прибегнуть к помощи своих подручных... Барабаны, не уставая, рассыпали по площади мелкую дробь... Наконец долгие приготовления были окончены. Палач вернулся к Кибальчичу, помог ему подняться на скамью и дернул веревку. Вероятно, смерть Кибальчича наступила мгновенно, потому что тело его, слегка покружившись, застыло без всяких движений и конвульсий. Михайлова веревка не выдержала, и он рухнул на помост. По толпе прошел ропот. Кто-то крикнул: "Божий знак!" Дескать, по стародавним обычаям, если осужденный срывается, стало быть, воля божья на то, чтобы больше его не казнить. Однако время шло к двадцатому веку, и кончалось сентиментальное отношение к старинным обычаям. Палач торопливо приготовил новую петлю, снова возвел Михайлова на скамью, и снова оборвалась веревка. Прокурор господин Плеве стоял, сжав зубы. Генерал Дризен нервно комкал в руке белую перчатку. Плеве шепнул что-то секретарю Семякину, тот через перила перегнулся к подставившему ухо жандармскому офицеру, офицер подбежал к помосту и что-то крикнул Фролову. Фролов кивнул головой, после чего соединил две петли - ту, на которой уже вешал Михайлова, и одну свободную, предназначенную для Геси Гельфман. Перовская не стала дожидаться, покуда ее столкнут. Как только палач помог ей подняться на скамью, она оттолкнулась сама, и все было кончено. Рысаков цеплялся за жизнь до последней секунды. Уже стоя на скамье, он противился палачу и пытался удержаться, но помощники вытолкнули из-под него скамью, а Фролов сильно толкнул сзади. И Рысаков затих так же мгновенно, как и преданные им товарищи. В девять часов тридцать минут барабаны смолкли. Вся процедура заняла всего-навсего десять минут. Палач и его помощники сошли вниз и стали слева от лестницы, ведущей на помост. Снова оживленно гудела толпа. Через двадцать минут военный врач и два члена прокуратуры освидетельствовали трупы, которые затем были положены в гробы, закрыты крышками и отправлены под сильным конвоем на Преображенское кладбище. - Нет, вы подумайте, какой мерзавец! - всхлипывала бестужевка Надя, направляясь со своим спутником в сторону Невского. - Он мне еще говорил, что я пожалею. О чем же я пожалею? Если ты хочешь ухаживать за порядочной девушкой, то не надо заниматься такими делами, за которые вешают. На углу Большой Садовой и Невского с ней случилась истерика - она плакала и смеялась одновременно, но в конце концов успокоилась. Месяц спустя она обвенчалась с Валентином, который к тому времени стал уже подпоручиком. Глава двадцать третья - Да что ты, папаша, неужто не признаешь? - Молодой человек за деревянной перегородкой дымил папироской, держа ее в руке, на которой не хватало трех пальцев. Дворник подслеповато щурился, морщил лоб и виновато оглядывался на сидевшего за столом жандармского офицера. - Не знаком? - спросил офицер. - Пожалуй, что нет, - неуверенно жался дворник. - Эх, папаша, папаша, - укоризненно покачал головой молодой человек. - Неужто забыл, как встречались? - Да и где ж мы встречались? - вконец растерялся дворник. - Между небом и землей, папаша. Щи вместе лаптем хлебали. Дворник заискивающе улыбнулся. - Они шутят, - повернулся он к офицеру, не то спрашивая, не то утверждая. - Шутят, шутят, - подтвердил офицер. - Шутят с огнем. Иди, дядя, и позови следующего. А вы, молодой человек, - обратился он к арестованному, - напрасно устраиваете эту комедию. Все равно вас опознаем. - Бог в помощь, - весело откликнулся молодой человек. Будучи 1 апреля задержан на улице без документов, он отказался отвечать на вопросы о своем имени, звании и месте жительства. Подозревая в нем одного из деятелей Исполнительного комитета, подполковник Судейкин приказал провести перед арестованным всех дворников Петербурга. Десятки дворников прошли за два дня перед арестованным, и пока безрезультатно. Правда, дворник Самойлов, служивший в доме Менгдена, признал в молодом человеке одного из посетителей: магазина сыров, но для установления личности арестованного этого было недостаточно. - Здравия желаю, ваше благородие! - огромный детина с дворницкой бляхой на брезентовом фартуке вошел и встал по-военному, вытянув руки по швам. Молодой человек при его появлении вынул изо рта папироску и повернулся спиной. - Здравия желаю, господин Кохановский! - поздоровался дворник и с ним. - Господин Кохановский? - Офицер живо вскочил на ноги и подбежал к арестованному. - Что ж вы, господин Кохановский, не отвечаете? - Голос офицера завибрировал. - Невежливо-с. - Подите к чертовой матери! - не оборачиваясь, сказал Кохановский. - Ну, это уж совсем ни в какие ворота, - развел руками офицер и повернулся к дворнику: - Стало быть, вы узнаете этого человека? - Как не узнать, - сказал дворник. - В нашем доме живет. Вознесенский проспект, 25. Оставив арестованного на дежурного жандарма, офицер немедленно, как было приказано, провел дворника в кабинет к подполковнику Судейкину. Судейкину дворник объяснил, что арестованный Кохановский вместе с женой поселился в доме по Вознесенскому проспекту зимой этого года. Оба поведения смирного, ни в чем замечены не были, кто у них бывал, сказать трудно, потому что в том же дворе находится баня и народу всякого ходит бессчетно, за всеми не уследишь. - Ну, а как выглядит госпожа Кохановская? - спросил Судейкин. - Такая из себя чернявая, худенькая, волосы заплетены в косу, - четко отвечал дворник. - Так, - сказал Судейкин, расхаживая по кабинету. - М-да, - сказал он, остановившись перед дворником. - Значит, чернявая, и волосы заплетены в косу? - Так точно! - ответил дворник. - Интересно, - сказал Судейкин, - Прелюбопытно, - добавил он. Подойдя затем к железному шкафу, подполковник открыл дверцу, порылся, достал довольно пухлую папку, вернулся к столу. - Поди-ка сюда, - поманил он дворника. И когда тот подошел, распахнул папку: - Она? В папке поверх прочих бумаг лежала фотография молодой женщины с темной косой, уложенной вокруг головы. - Она! - ахнул дворник. И опасливо покосился на Судейкина. - Ваше высокоблагородие, - спросил он с живейшим интересом, - а чего ж это она такое исделала? Ай украла чего? Да вроде бы не похоже. - Не похоже? - хмыкнул Судейкин. - На Семеновском плацу был нынче? - Был. - Видел, как вешали государственных преступников, изменников и цареубийц? - Видел, ваше высокоблагородие, - сказал дворник, понизив голос, и перекрестился. - Так вот, и она из этих, виселица по ней давно уже плачет, - сказал Судейкин, захлопывая папку. И дворник, хотя не очень-то был силен в грамоте, успел все же прочитать на обложке фамилию: "Филиппова-Фигнер". Спустя полчаса четыре экипажа, набитые жандармами, остановились перед воротами указанного дворником дома. Подполковник Судейкин лично руководил операцией. Он велел перекрыть все выходы со двора и в сопровождении шести жандармов и дворника поднялся к дверям квартиры, где жили Кохановские. На звонок никто не ответил. Дворник открыл дверь своим ключом. Войдя в квартиру, Судейкин не обнаружил в ней ничего и никого. Квартира была чисто убрана, в ней не было никаких следов поспешного бегства. Но пустой шифоньер, пустой сундук в коридоре и полное отсутствие всякой одежды говорили о том, что хозяйка покинула квартиру и, по-видимому, навсегда. - Да-с, - задумчиво сказал Судейкин, стоя посреди гостиной, - птичка упорхнула. - Он подошел к стоявшему на столе самовару и потрогал его. Самовар был еще горячий. - И упорхнула перед самым нашим носом, - добавил Георгий Порфирьевич. Глава двадцать четвертая Осенью 1882 года на одной из тихих улиц Харькова поселилась скромно одетая, неприметная женщина, ученица земского повивального училища Мария Дмитриевна Боровченко. Образ жизни вела уединенный, из дому выходила редко, и у себя почти никого не принимала. Это была Вера Николаевна Фигнер. Не та Верочка, заводила и шалунья, в которую влюблялись чуть ли не поголовно все ее суровые товарищи, не та нетерпеливая и несколько даже капризная Верочка, которая получила прозвище Топни-Ножка. Это была усталая женщина, выглядевшая старше своих тридцати лет. Со времени ее вступления в Исполнительный комитет произошло много событий. Были взлеты. Была ослепительная удача на Екатерининском канале. После этого пошла черная полоса - провалы, аресты, один за другим процессы. И жестокие приговоры. Кому виселица, кому расстрел, кому вечная каторга. А полиция продолжает разыскивать следы Исполнительного комитета, не подозревая, что из всего комитета остался на свободе один человек - Вера Фигнер. Что она делала эти два года без малого? Переезжала из города в город (Петербург, Москва, Одесса, Харьков, Орел, Воронеж, Киев, снова Москва, снова Одесса, снова Харьков). Пыталась возродить организацию, по собственному ее выражению, "связывала разрозненные нити". Но нити выскальзывали из рук, все рушилось. Нельзя сказать, что за это время не было сделано ничего. Кое-что делалось. Поддерживалась постоянная связь с заграницей, хотя и с трудом, доставались необходимые партии средства, в Одессе удалось, наконец, осуществить долго готовившееся убийство прокурора Стрельникова (Халтурин и Желваков, исполнившие приговор Исполнительного комитета, были арестованы на месте убийства, а затем поспешно осуждены и повешены). В Николаеве и Одессе продолжали действовать под руководством Ашенбреннера два военных кружка. В Одессе же была устроена типография, хозяином которой назначен Сергей Дегаев. Да, было сделано многое, но не было самого главного: не было центра. Создать этот центр, "воссоздать подобие того, что было разрушено", собрать людей, которые смогут взять на себя эту ответственность в новых, тяжелейших условиях, было главнейшей задачей Веры Фигнер. "Воссоздать подобие того, что было разрушено". Но возможно ли это? Возможно ли, если народ и общество, вопреки ожиданиям "Народной воли", не оказались потрясенными до самого основания событиями 1 марта и не пришли в движение после смерти царя и казни перво-мартовцев? Возможно ли, если лучшие силы погублены, сосланы, арестованы и из всех членов Исполнительного комитета осталась она одна? Но с другой стороны, возможно ли и быть бездеятельною и опустить руки или, подобно Тихомирову, уехать за границу, в то время как все оставшиеся революционные силы с надеждой смотрят на нее, находя в ней одной уверенность в возможности продолжения борьбы. (В одном из писем, полученных Верой в то время, какая-то молодая девушка писала ей, что "на темном горизонте ее омраченной души одна светлая звездочка" - Вера Фигнер. После ареста Фигнер она покончила с собой, бросившись под поезд.) Нет, необходимо сделать все, что в ее силах. И пусть этих сил не всегда хватает, пусть приходят минуты отчаяния - это только наедине с собой. На людях она должна быть спокойной, уверенной в будущем. Это особенно важно сейчас, когда разгромлена московская организация, закрыты типографии в Минске и Витебске... А ее давно уже разыскивают в Москве и в Петербурге. По Одессе, пытаясь встретить ее на улице, бродит ставший предателем Василий Меркулов. Пока ей удавалось избежать ареста. Случайность? Может быть, чудо? Может быть, чудо, но полиция идет по пятам, и кажется, все же ей недолго осталось быть на свободе. Велика Россия, а спрятаться негде. В октябре разыскал ее писатель Николай Константинович Михайловский, писавший когда-то статьи в "Народной воле". Он приехал в Харьков с необычной миссией. Министр императорского двора граф Воронцов-Дашков намекнул литератору Николадзе (а тот в свою очередь Михайловскому), что правительство желало бы вступить в переговоры с партией "Народная воля". - Правительство, - передал Михайловский слова Воронцова-Дашкова, - утомлено борьбой с "Народной волей" и жаждет мира. Если "Народная воля" решится воздержаться от террористических актов до коронации, то при коронации будет издан манифест, дающий полную амнистию политическим заключенным, свободу мирной социалистической пропаганды, свободу печати. В доказательство своей искренности правительство готово освободить кого-нибудь из осужденных народовольцев, например Исаева. Вера Николаевна, я считаю, что это победа! Вера нахмурилась. - Не думаю, чтоб это была победа. Обычный полицейский прием. Полиция или хочет обеспечить безопасность коронации, или ухватить нить, за которую можно вытянуть на свет всю организацию. - Вера Николаевна, - убеждал Михайловский, - а я уверен, что это искренне. Царь до сих пор не решается короноваться и сидит в Гатчине. Правительство действительно устало и боится. - Наивный вы человек, Николай Константинович. Вспомните Гольденберга. Ему говорили то же самое. - Ну хорошо, - сказал Михайловский. - Ответьте мне на такой вопрос: способна ли сейчас ваша партия на какие-нибудь террористические действия? - Нет, - сказала Вера. - Если сказать вам правду, то положение нашей организации не дает надежд на это. - В таком случае вы ничего не теряете, а выиграть кое-что все же можете. - Да, это правда, - согласилась она. - Тогда, пожалуй, нужно сделать так. Вы скажите Николадзе, что никого из Исполнительного комитета не нашли, что все за границей, пусть за границей правительство и вступает в переговоры. А я пошлю кого-нибудь к Тихомирову и Ошаниной, предупрежу их. Спасибо вам, Николай Константинович. Получится из этого дела что-нибудь или нет, не знаю, во всяком случае я очень рада, что вас повидала. - Она проводила его в прихожую и терпеливо ждала, пока он надевал на себя свою роскошную шубу. - Ну, прощайте, Вера Николаевна. Она подала ему руку. Он вдруг обхватил ее голову и стал осыпать поцелуями щеки, глаза, нос. От неожиданности она перепугалась. - Что вы, господь с вами, Николай Константинович, - отталкивалась она руками. А он все продолжал ее целовать и бормотал что-то, чего она сначала не смогла разобрать, а потом поняла. - Бедная, - говорил Михайловский, - бедная, бедная! Потом так же неожиданно ее отпустил. - Прощайте, Вера Николаевна. - И, резко повернувшись, вышел. Некоторое время она стояла в прихожей, не могла опомниться. Потом медленно пошла в комнату. Подошла к зеркалу. Из зеркала на нее смотрело старое осунувшееся лицо. Да, бедная. Она провела рукой по лицу, как бы желая снять усталость, и тут же рассердилась на Михайловского. "Бедная!" Как будто дело в ней! Необходимо возродить партию. После стольких арестов, смертей, пролитой крови, после всего пережитого невозможно, чтобы деятельность партии оборвалась. Нельзя ни уставать, ни жалеть себя и друг друга, нельзя опускать руки - надо бороться. "Милые, дорогие мои. Письмо ваше получила - оно тронуло меня до глубины души, до слез. Право, я не заслуживаю ни такой любви, как ваша, ни такого уважения, которое высказываешь ты, дорогая Оля. Среди всех несчастий, которые так и сыплются на мою долю, потому что тяжелый, страшно тяжелый период переживает наша партия, отрадно хоть на минуту забыть все тяжелое и мрачное и быть растроганной любовью. Я не могу и не должна вам говорить о том, что я испытывала, переживала и переживаю вот уже год. Вся моя энергия уходит на то, чтобы скрыть свое внутреннее состояние и быть бодрой для других. Есть стороны общественной жизни, которые еще тяжелее простых неудач, - это то психическое состояние, которое создается в обществе вследствие этих неудач и которое наполняет душу то ужасом, то отчаянием, то гневом... Я чувствую себя несчастной, глубоко несчастной..." "Я чувствую себя несчастной, глубоко несчастной", - повторил про себя Георгий Порфирьевич и усмехнулся. Ах ты моя радость, ах ты моя прелесть! Она глубоко несчастна. Наша птичка утомилась, у нее ослабли крылышки. Что ж, самый момент, пожалуй, накрыть ее шапкой - ив клетку! Георгий Порфирьевич был нездоров. Да и как быть здоровым при такой неспокойной службе: вся жизнь на колесах, мотаешься из города в город, спишь в казенных квартирах, нервное напряжение, сквозняки, клопы и нерегулярное питание. Потому и нападают время от времени на подполковника то чих, то кашель, то несварение желудка, иногда по отдельности, а теперь вот нашло все разом. И лежит подполковник Судейкин, наглотавшись порошков, в одесской гостинице в ожидании собственного благополучного выздоровления и читает чужое письмо, которое очень кстати перехватили. Правда, Судейкину доставили копию, а подлинник сразу отправили дальше, чтоб не спугнуть. Судя по почтовому штемпелю, который был на конверте, письмо отправлено из Орла. Впрочем, это ничего не значит. То есть как раз и значит, что отправитель может жить в каком угодно городе, только не в Орле. "...Я чувствую себя несчастной, глубоко несчастной. Не подумайте, что меня одолевают какие-нибудь сомнения, разочарования. Нет. Я твердо убеждена и в правоте идеи, и в правильной постановке нашего дела, в неизбежности именно того пути, которым мы идем; с этой точки зрения недаром была пролита кровь стольких мучеников. Эта кровавая полоса установила твердо, незыблемо цель и средства, незыблемо до тех пор, пока не изменятся коренным образом условия жизни и нашей деятельности. Но в жизни каждой партии, каждой организации были кризисы, переживать которые мучительно. Такие кризисы были в истории всех заговоров, всех движений к свободе. К сожалению, для переживания таких периодов надо иметь особые личные свойства: тяжесть их прямо пропорциональна чувствительности, нервозности, измученности субъекта. Я видела в прошлом и в настоящем людей, которые отступали под напором обстоятельств и убегали от всех и всего в такие тяжкие времена, другие гибли, исчезали со сцены. Я же существую, как вечный жид, и бежать не хочу. Если вы хотите добра мне, то пожелайте мужества и силы, чтобы с пользой прожить до момента, когда, приспособившись к условиям, воспользовавшись всеми уроками прошлого и на основании всего раньше сделанного, партия снова начнет свое шествие вперед. Тогда можно с улыбкой идти и на эшафот. Обнимаю вас, мои дорогие, до первого объятия в тюрьме - лишь бы при лучших условиях для партии". - Стало быть, "до первого объятия в тюрьме", - вслух обратился Георгий Порфирьевич к Вере Фигнер, как бы представляя ее сидящей у своей постели. - Ну что ж, моя прелесть, вы, я вижу, и сами уже смирились, сами готовы, а мы поможем. Да, - подтвердил он с оттенком осознанного благородства, - это наш долг, и не нужно нас благодарить. Насчет лучших условий для партии ничего обещать не могу, а объятия в тюрьме устроим. Разговор действительного подполковника Судейкина с воображаемой Верой Фигнер был прерван появлением денщика, который доложил, что вызванный срочно агент доставлен и ждет в передней. - Прекрасно, - живо отозвался Судейкин. - Пусть войдет. В комнату вошел невысокого роста человек с несколько настороженным взглядом. - Желаю здравствовать, Георгий Порфирьевич. Как здоровье? Он старался держаться на равной ноге, старался даже быть фамильярным. Но нет, не получалось у него этого. Не получалось на равной ноге. Не получалось фамильярно. - Хорошие вести для меня лучшее лекарство, друг мой, - снисходительно сказал Георгий Порфирьевич. - А есть хорошие вести? - Почитай. Посетитель взял из рук Судейкина письмо и стал читать. Судейкин пристально следил за его реакцией и заметил, что на лице агента появилось страдальческое выражение. - Жалко тебе ее? - резко спросил Судейкин. - Жалко, - признался агент. - Что делать, друг мой, что делать! - вздохнул Судейкин. - Дело наше такое, что личные чувства надо отставить. Последняя жертва на алтарь отечества, а потом... - Не знаю, Георгий Порфирьевич, что будет потом, а пока вы сделали из меня заурядного шпиона. - Ну уж скажешь тоже - шпиона. Мне и самому, брат, приходится заниматься черной работой. И я тебя понимаю и сочувствую. Ты ведь, кажется, был в нее влюблен? - Да, она мне нравилась, - с некоторым даже вызовом сказал агент. - Еще бы, - сказал Судейкин, - Она мне и самому нравится. Хотя я ее никогда не видел. Внешне очень хороша, а характер - камень. Очень сильный характер. Я ведь за ней давно иду след в след. Сколько раз уходила перед самым носом! В Петербурге, когда опознали Исаева и явились на квартиру, самовар еще был горячий. Теперь, думаю, не промахнемся. - Он пытливо; заглянул в глаза агента. - Ты не вздумай выкинуть; какой-нибудь номер. Ты у меня весь в руках. Если что, все твои показания станут известны. Но я тебя не шантажирую. Я тебя призываю: будь моим товарищем до конца, и мы сотворим такое... Мы весь мир удивим. - Он приподнялся на локте. Пижама раскрылась, обнажив его волосатую впалую грудь. В глазах подполковника появился безумный блеск. - Вот возьмем твою Фигнер и на этом пока закончим. Больше трогать никого не будем. Во всяком случае, в ближайшее время. И приступим к осуществлению главной части нашей программы. Где-нибудь в Петербурге, допустим в Летнем саду, ты со своими товарищами по партии устраиваешь на меня покушение. Я ранен (конечно, легко), выхожу; в отставку. Только я вышел в отставку, умершая уже, казалось, "Народная воля" активизирует свою деятельность. Взрывы, выстрелы из револьверов, несколько удачных покушений и наконец убийство министра внутренних дел графа Дмитрия Андреевича Толстого. Для отечества, я думаю, это будет потеря не очень большая, а для нас - рубикон. Среди окружения его величества начинают поговаривать, что вот, мол, покуда был Судейкин, все было Спокойно, Судейкин ушел - опять начались безобразия. У государя складывается отчетливое мнение, что надо призвать Судейкина и назначить... кем? - Судейкин выдержал паузу и, округлив глаза, сказал шепотом: - Министром внутренних дел. А? Видишь, что мы с тобой вдвоем можем сделать. Но это еще не все. Я не настолько мелок, чтобы стремиться к чину рядового министра. Нет, мы с тобой пойдем дальше. Ты у меня будешь ведать подпольной Россией, я - надпольной. Ты кого-то будешь убивать, я кого-то ловить, всех запугаем до смерти, царя загоним в Гатчину, чтоб он оттуда и не вылезал, и вдвоем (вдвоем, понял) - ты да я - будем править этой страной. - От перевозбуждения Судейкин закашлялся, покраснел. - Что с вами, Георгий Порфирьевич? - всполошился агент. - Кого позвать? Врача? Денщика? Захлебываясь в кашле, Судейкин помотал головой. Придя в себя, он лег на спину, смахнул выступившие от напряжения слезы, но еще долго трудно дышал. - Ничего, брат, - закрывая глаза, сказал он усталым голосом. - Это пройдет. Не обращай внимания. Поезжай с богом и возьми с собой Ваську Меркулова. Сам не раскрывайся. Глава двадцать пятая В конце декабря 1882 года из Одессы пришло сообщение: разгромлена типография, организованная Сергеем Дегаевым. Все работавшие в типографии, в том числе и сам Дегаев с женой, арестованы. А спустя месяц, придя к своим харьковским друзьям Тихоцким, Вера увидела за столом Сергея Дегаева. В чистой белой рубахе он сидел перед самоваром и пил чай, наливая его из расписанной цветами чашки в глубокое блюдце. - Боже мой! - удивилась Вера. - Каким образом? Дегаев шагнул навстречу, обнял ее. - Бежал, Вера Николаевна, - сказал он волнуясь. - Как вам удалось? - Сейчас все расскажу. Да вы садитесь, попейте чаю с морозу. Они сели. Софья Адольфовна Тихоцкая подала Вере чаю. - Ну, я вас слушаю, - подняла Вера глаза на Дегаева. - Ну, значит, было так, - не торопясь, начал Дегаев. - Как вы уже знаете, наша типография была разгромлена. Арестованы Калюжная, Спандони, Суровцев и я. С самого начала я решил попытаться бежать. Из Одесской тюрьмы бежать никак невозможно, тогда я придумал уловку и говорю следователю, что в Одессе показания давать не желаю, а дам в Киеве, где жил до Одессы. Жандармы долго не соглашались, но потом видят - не поддаюсь, согласились. На вокзал повезли вечером в пролетке. Один жандарм слева, другой - справа. Едем. Выезжаем на какой-то пустырь, я говорю себе: "Пора!", достаю из кармана горсть табаку и - в глаза жандармам. Полгорсти одному, полгорсти другому, спрыгнул на ходу и - дай бог ноги. Как бежал, не помню. Выстрелы уже потом услыхал, когда далеко был. - Где вы взяли табак? - поразилась Вера. - Вы же не курите? - Я не курю, - согласился Дегаев, - но табак купил заранее. Вера была потрясена. В таких ситуациях очень редко кому удавалось бежать. А вот Дегаев ухитрился. Она посмотрела на его измученное лицо: - А где же вы ночевали? Дегаев смутился, заколебался, видимо, не хотел отвечать, но потом посмотрел ей прямо в глаза и твердо ответил: - Я ночевал в нехорошем месте. Теперь смутилась Вера. Она понимала, что для своего спасения революционер имеет право прятаться везде, в том числе и в публичном доме, но все же было неловко. Она замяла эту тему и стала расспрашивать дальше, как все же удалось ему, разыскиваемому, выбраться из Одессы. - Дальше все было проще, - сказал Дегаев. - Сначала прятался в Одессе у Крайского, потом в Николаеве. Несколько дней переждал и - сюда. Приехал - ни адресов, ничего. Явился к Гурскому, на имя которого должен был писать вам. Говорю ему, что мне надо с вами увидеться, он уперся и ни в какую, уломать его было труднее, чем убежать от жандармов. - Дегаев улыбнулся: - Но вот я перед вами. - Ну и слава богу, - сказала Вера. - Я очень была огорчена вашим арестом. Как вы думаете, что навело полицию на ваш след? - Трудно сказать, - подумав, сказал Дегаев. - Возможно, ящики и сундуки со шрифтом. Когда их перевозили, пришлось нанять носильщиков, а носильщики удивлялись, что ящики слишком тяжелые. Что, говорят, у вас здесь? Золото, что ли? - Вы думаете, носильщики и донесли? - Думать-то я думаю, - сказал Дегаев, - но у меня есть подозрения и похуже. Мне кажется, что выдает кто-то из нелегальных. - Кто же может там выдавать? - Я вам говорю: кто-то из нелегальных. - Да ведь там, кроме вашей жены, Спандони, Суровцева и Калюжной, никаких нелегальных нет. А они люди верные. - Я ни про кого из них ничего дурного сказать не могу, но, если полиция арестовала всех сразу на разных квартирах, это о чем-то говорит. В ту ночь она долго не могла заснуть, лежала с открытыми глазами и думала над словами Дегаева. Почему он настаивает на том, что выдает кто-то из нелегальных? Разве можно поверить, что кто-нибудь из них способен на предательство? Но ведь были же случаи, когда самые проверенные товарищи, попав в лапы жандармов, становились на этот путь. Кто мог подумать на Гришку Гольденберга. отчаянного террориста, который всегда был готов участвовать в самых рискованных предприятиях, а вот поди ж ты! А Рысаков... Или Меркулов - сколько было переговорено с ним! Откуда же берутся предатели? Что принуждает их к этому? Страх? Да, страх. Страх смерти. Страх пожизненного сидения в каменном мешке. Страх каторги. Но разве раньше, когда они вступали в партию, они не думали о том, что все это может кончиться смертью? Разве не приговорили они себя сами? Приговорили. Так почему же? Потому, что многие из них, готовые, не задумываясь, отдать свою жизнь в деле, не могли выдержать спора с жандармами, изощренными, изучившими все слабости человека, опытными, знающими, кого пугать смертью, кого пытками, кого издевательствами над родителями, кого соблазнить утерянной свободой (ведь в настоящей мере человек понимает, что такое свобода, только тогда, когда он ее потерял), а кого и просто деньгами. Гольденберга убедили в том, что, выдав товарищей и таким образом заставив их прекратить борьбу с правительством, он поможет правительству произвести необходимые реформы как раз в том направлении, в каком и хотела бы партия "Народная воля". И, ставя благо своей страны выше всего, Гольденберг поверил и стал предателем, а потом, поняв, что натворил, повесился. Жандармы были хитрые, опытные, вооруженные, они играли в искренность, и их противники, люди действительно искренние и потому не способные понять до конца всю степень вероломства, которую может продемонстрировать человек, иногда попадались на эту удочку. При аресте их подвергали таким испытаниям, которые вообще человек не должен выдерживать. Выдерживали самые сильные, но это были люди выдающиеся. Вера все лежала с открытыми глазами, думала, вспоминала свой разговор с Дегаевым, и что-то мучило ее, ускользало, снова возвращалось. Какое-то сомнение в том, что говорил Сергей. И вдруг одна мысль пронзила ее: "Почему, когда я удивилась, что он не курит, Дегаев сказал: "Я не курю, но табак купил заранее". Ведь он хорошо знает, что в глаза следует сыпать табак не курительный, а нюхательный". При следующем свидании, которое произошло через несколько дней, уже в ее квартире, она спросила его об этом. Он не смутился нисколько: - Вера Николаевна, да потому я так и сказал, что не курю и не нюхаю табак, и не вижу в нем никакой разницы. Табак был действительно нюхательный, но сейчас я про это уже позабыл. Вера смутилась. Стало неловко за свой вопрос, который ставил под сомнение рассказ товарища. А товарищ был испытанный. Она знала несколько лет и его, и всю его семью. Может быть, он не был слишком умен, может быть, по характеру был слишком мягок и не мог влиять на других. Но он был очень полезен как человек, легко вступавший в самые разнообразные связи, и был незаменим как посредник между партией, с одной стороны, и военными кружками в Петербурге, Кронштадте, а потом в Николаеве и Одессе - с другой. Вера знала его младшего брата Володю, его сестер, они все так или иначе участвовали в движении. Знала и его жену. Кстати, сейчас он пришел поделиться своей тревогой: - Понимаете, я не могу радоваться свободе, пока жена моя остается в тюрьме. Где она, что с ней будет? - Я вас понимаю, - сказала Вера с сочувствием. - Но надеюсь, ничего страшного ей не грозит. Жандармы скоро разберутся, что она не принадлежит к революционной партии. Дегаев с сомнением покачал головой: - Может быть, в этом они и разберутся. Но все-таки она работала в нелегальной типографии, и этот факт никуда не спрячешь. - Вы неправы, - убеждала Вера. - Совершенно очевидно, что на такое рискованное дело жена ваша пошла исключительно из любви к вам, а жандармы больше всего боятся тех, которые идут по собственным убеждениям. Она говорила, но словам своим и сама не верила, хорошо зная, что полиция не то место, где будут долго разбираться в мотивах. Ей очень хотелось помочь Дегаеву, и она спросила, где сейчас его родные. - В Белгороде, - сказал он. - Давайте договоримся так: я пошлю туда человека, чтобы известить их о случившемся. Пусть мать или Лиза едут в Одессу хлопотать о поруках. Если внести залог, жену вашу обязательно выпустят. Вы согласны? - Мне в моем положении, - усмехнулся Дегаев, - приходится соглашаться на любые предложения. Спасибо вам. Я всегда знал, что в вас найду поддержку, хотя бы моральную. - Он был растроган и говорил дрожащим голосом. - Вы-то сами здесь в безопасности? - Да, в полной безопасности, - уверенно ответила Вера. - Вы уверены в этом? - Ну да. Разве что Меркулов встретит меня на улице, - сказала она как о чем-то совершенно невероятном. - Берегите себя, - с чувством сказал Дегаев. - Без особой нужды не ходите по улицам. В котором часу вы обычно выходите из дому? - Обыкновенно в восемь часов, когда утром ученицы фельдшерских курсов идут на занятия. Ведь я живу по документу одной из них. - Но все-таки я вам советую: старайтесь поменьше бывать на улице. Уходя, он спросил: - Есть ли кроме калитки еще какой-нибудь выход? - Есть. Через мелочную лавочку, которую держат хозяева, но я через нее никогда не хожу. Этот разговор состоялся 9 февраля 1883 года. 10 февраля она вышла из дому ровно в восемь часов утра. Надо было срочно устроить одну женщину, приехавшую в Харьков без всяких средств и обратившуюся к ней за помощью. Еще надо было зайти к Тихоцким no-советоваться, кого послать в Белгород для передачи письма матери и сестре Дегаева. Дул ветер, по обледенелому булыжнику мостовой стелилась поземка. Она подняла воротник и поглубже упрятала руки в муфту. Пройдя несколько шагов, увидела выходящего из-за угла человека. Она еще не узнала его, но почувствовала, что сердце замирает и ноги становятся вялыми. Вот они поравнялись. Меркулов улыбнулся как ни в чем ни бывало: - Здравствуйте, Вера Николаевна! Она растерялась и ответила механически: - Здрасьте! И пошла дальше все тем же торопливым шагом, отворачивая от ветра лицо. Одна мысль сменяла другую: "Попалась? Кажется, да. Но почему же он не схватил меня сразу? Почему он был один? Почему вокруг не видно ни полиции, ни жандармов? Может быть, это просто случайная встреча. Может быть, еще можно бежать. Скрыться как будто некуда. Ни проходных дворов, ни квартир кого-нибудь из знакомых поблизости нет. Что в кармане? Записная книжка с двумя-тремя фамилиями людей, не имеющих никакого отношения к партии. Почтовая квитанция на деньги, отправленные в Ростов. Надо уничтожить, там указана фамилия получателя". Она вышла на Екатерининскую улицу. Там за сквером живет токарь Ивашов с женой - очень милые люди. Если резко шатнуться во двор... - Куда, дамочка? Перед ней стоял огромного роста жандарм с заиндевевшими усами. Она инстинктивно отпрянула назад и попала в чьи-то грубые объятия. - Пустите! - слабым голосом сказала она, понимая всю бессмысленность своей просьбы. На санях в сопровождении двух жандармов, мертвой хваткой вцепившихся в локти, ее доставили в жандармское управление. Втолкнули в маленькую комнату с ободранными обоями, где уже дожидались две женщины, тут же приступившие к обыску. - Не трогайте, я вам сама все отдам! Она вынула из кармана портмоне, выхватила квитанцию и - в рот. - Клавка! - закричала одна из женщин. - Ты погляди, она чего-то съела. - Онуфренко! - закричала другая. Вбежал Онуфренко, тот самый жандарм с усами, и схватил арестованную за горло. Она вырвалась и засмеялась притворно, показывая, что он опоздал. Жандарм отступился. И напрасно. Она никак не могла проглотить сухую бумажку. Потом уж она прожевала ее и проглотила. После обыска ее ввели в обширный кабинет. За столом сидел хмурого вида жандармский генерал в неопрятном мундире. - Генерал Турцевич, - представился он. - А вы кто? Собираясь с мыслями, Вера молчала. - Я вас спрашиваю, - напомнил Турцевич. - Если арестовали, то сами должны знать кого. - Онуфренко, - сказал генерал все тому же, усатому. - Позови. Онуфренко вышел. Вместо него вошел Меркулов. - Что, не ожидали? - нахально улыбнулся он. - Негодяй! - Вера рванулась к нему. Меркулов инстинктивно попятился. - Перестаньте! - охладил ее генерал. - Что вы проглотили во время обыска? - Что надо, то и проглотила. - Что? - Турцевич показал на коричневые крупинки химических чернил, вынутые из ее портмоне. - Это, - согласилась Вера. - Это яд? - Яд, - охотно подтвердила она. - Онуфренко! - Я здесь! - Онуфренко выскочил из соседней комнаты. - Отвести арестованную в замок и дать горячего молока, да побольше. Вызвать доктора, она, кажется, отравилась. Глава двадцать шестая Арест Фигнер произвел в Петербурге сенсацию. Его величество Александр III воскликнул: "Слава богу! Эта ужасная женщина арестована!" Он даже заказал портрет "ужасной женщины", который и был выполнен в фотографии Александровского и Таубе на Невском проспекте. Едва только под усиленной охраной арестованную доставили в Петербург, как высшие сановники изъявили желание взглянуть на нее собственными глазами. Все испытывали любопытство, всем хотелось лично познакомиться с этой легендарной народоволкой, за которой так долго охотилась вся полиция. Директор департамента полиции господин Плеве Вячеслав Константинович был подчеркнуто груб. Когда ввели к нему арестованную, он, не поднимая глаз, кивнул на ряд стульев: - Возьмите стул, садитесь. Голос у него был резкий, скрипучий. - За последнее время, кого ни арестуешь из учащейся молодежи, от всех только и слышишь: "Фигнер! Фигнер! Неужели вас удовлетворяли подобные восторги? - И вдруг влез в самую душу: - А может быть, вы так устали, что рады тому, что наступил конец? Вера молчала. Может быть, он был прав. Может быть, теперь она действительно рада. Хотя 10 февраля у нее такого ощущения не было. Плеве откинулся на высокую спинку стула. - Расследование по вашему делу началось. Ввиду его особой важности им интересуются все, включая государя императора. С вас будут снимать допросы... Я вам советую не запираться, сообщить все, что вам известно; только чистосердечное признание сможет облегчить вашу участь. В противном случае дело для вас может кончиться плохо, очень плохо. Вы меня понимаете? - Понимаю, - сказала Вера. - Тогда назовите мне имена важнейших членов вашей партии, которые еще на свободе. - Вы надеетесь, что я сразу исполню все ваши пожелания? - усмехнулась арестованная. - Почему бы нет? Я вас предупредил, что дело ваше серьезно и только чистосердечное признание... - ...может облегчить вашу участь, - закончила Вера. - Вашу, - подчеркнул Вячеслав Константинович. - Итак, я жду. - Он вытащил из кармана золотой брегет и щелкнул крышкой. - Не желаете отвечать на этот вопрос? Хорошо, ответите потом. У нас есть сведения, что в "Народной воле" сотрудничали некоторые известные легальные литераторы. Вы не могли бы мне сообщить их фамилии? - он обмакнул перо в чернила и занес его над бумагой, как бы приготовляясь писать. - Не могу, - улыбнулась Вера. - Ну, хорошо, не можете так не можете, - неожиданно легко согласился Плеве. - Я понимаю, что у вас есть свои понятия о чести, которых я, впрочем, не разделяю, но в таком случае назовите хотя бы их произведения. Те, что они публиковали в легальной печати. А? - Плеве хитро сощурился. Вера улыбнулась. - Я думала, - сказала она медленно, - что директор департамента по уровню своего развития стоит выше городового. Директор департамента залился краской. - Можете идти. Но запомните: другие с вами будут говорить строже и запирательство вам дорого обойдется. Министр внутренних дел Дмитрий Андреевич Толстой встретил приветливей: - Какой у вас скромный вид! Признаюсь, я ожидал совсем другого. - Например? - поинтересовалась Вера. - Ну, я думал введут женщину саженного роста с пылающим взором и громоподобным басом, а вы вполне изящное существо интеллигентного вида, и весь ваш облик как-то не вяжется с бомбами, взрывами и убийствами. Вот смотрю я на вас, на молодежь, и скажу вам правду, по-стариковски, жалко мне вас, что силы свои молодые тратите бог весть на что, вместо того чтобы употребить их в служение родине и государю. - Насчет родины у нас с вами понятия разные, а об государе давайте не будем. - Ах да, конечно, вы же ниспровергатели. Ваша программа только разрушать, мы хотим строить. А дело это сложное, с бухты-барахты в таком большом государстве ничего не получится. Надо постепенно. Надо сначала привить народу любовь к образованию. Вы противники царя, противники классического образования. Вам только бы убивать. И насчет меня, я слышал, соответственные намерения имеете. А к чему? Ну, допустим, вам даже удастся меня ухлопать, на мое место другой встанет, такой же, а может, еще и потверже, потому что каждое действие вызывает противодействие. И с царями то же самое: одного убьете, на его место встанет другой. Другого убьете, найдется и третий. Свято место пусто не бывает, не так ли? Жаль нет времени, а то я убедил бы вас, - сказал он почти уверенно. - Я тоже жалею, - поднявшись, сказала Фигнер. - Надеюсь, я обратила бы вас в свою веру. - Эх, мадам, мадам, - сочувственно сказал министр. - На краю пропасти, а все шутите. Вскоре после этого разговора подследственную перевели из департамента полиции в Петропавловскую крепость. Оттуда почти ежедневно в сопровождении капитана Домашнева ездила она на допросы. Допросы были ей в тягость. Все одно и то же. Кто из членов "Народной воли" еще на свободе? Что вы знаете о таком-то и о таком-то? - Послушайте, - сказала однажды Вера прокурору Добржинскому. - Не теряйте понапрасну времени. Что касается моего личного участия в революционном движении до первого марта, я готова изложить в письменном виде, поскольку мои показания будут касаться событий, которые уже раскрыты, и лиц, которые осуждены. Что касается дальнейшего, то никаких показаний я все равно давать не буду. Поэтому прошу вас больше меня не вызывать, а дать мне в камеру бумаги и чернил, я напишу все, что сочту возможным, и буду сдавать свои показания по мере их написания смотрителю. На том и порешили. Прошел еще месяц или полтора. Однажды дверь в камеру распахнулась, вошел высокий пожилой человек с довольно умным и симпатичным лицом в форме жандармского генерала. Вошел один, без всякого сопровождения и прикрыл за собой дверь. - Моя фамилия Середа, - сказал он. - По высочайшему повелению я назначен для расследования политической пропаганды в войсках по всей империи. Позвольте вашу руку. Не понимая, в чем дело, Вера послушно протянула руку. Он взял ее двумя своими и наклонился. Вера хотела отдернуть руку, но он удержал и поцеловал ее. - Есть указание, чтобы жандармы целовали государственным преступникам руки? - спросила она насмешливо. - Позвольте сесть, - не ответил на ее иронию генерал. - Здесь распоряжаетесь вы, а не я. Он придвинул к себе табурет, сел и посмотрел на Веру, как ей показалось, с сочувствием. - Вы хороший человек, - сказал он. - Ваше несчастье, что, выйдя замуж, вы не имели детей. - Думаете, что, имея детей, я вела бы себя иначе? - спросила Вера. - Думаю, - спокойно сказал Середа. - Говорят, что обязательства перед детьми не должны сдерживать человека в его поступках. Я нахожу это утверждение не только крайне неверным, но и безнравственным, ибо обязанности перед детьми ставлю не ниже обязанности перед отечеством. Человек может располагать своей жизнью, но не жизнью ребенка, который совершенно беззащитен перед волей родителя. Впрочем, ваша судьба так сложилась, что теперь об этом нечего говорить. Просто на некоторые мысли навели меня ваши биографические показания, которые я читал с громадным интересом. - Надеюсь, что в них вы нашли для себя мало полезного. - Для вас все жандармы - жандармы. И только, - без обиды сказал генерал. - Советую впредь рассматривать каждого человека как отдельную личность. Я читал ваши записки как исповедь откровенного человека. Жалел, сочувствовал. Можете не верить, но в некоторых местах и прослезился. Я человек пожилой. Моя служба не доставляет мне особого удовольствия. И если бы не те самые обязанности перед семьей, о которых я вам уже доложил, и не многочисленные долги, я бы эту службу оставил. Я вовсе не реакционер и даже не сторонник существующей системы. Я люблю свободу, но политическим убийствам не сочувствую. Я понимаю борьбу на баррикадах, но не удар кинжалом из-за угла. - Вы предполагаете устроить шумный процесс и сделать на этом карьеру? - Нет, создавать большого дела я не намерен. Суду будут преданы лишь самые деятельные. Откровенно говоря, единственное, что утешает меня в моей службе, - это то, что я, возможно, сумею смягчить взаимную озлобленность с той и с другой стороны, сузить круг преследуемых лиц и облегчить в какой-то мере их участь. Этого, к сожалению, я не смогу сделать в отношении вас. Меня одинаково возмущает жестокость властей, с одной стороны, и неразборчивость в средствах - с другой... Наступила неловкая пауза. Молчала арестантка, молчал и генерал. Чувствуя, что неловкость усиливается, он встал: - Прошу прощенья. Снова поцеловал руку и вышел. На Веру это посещение произвело впечатление. Генерал Середа отличался от других жандармских чинов, с которыми она встречалась до этого. Он ничего не предложил, ничего не выпытывал. Тем более что и дело как будто было уже закончено. Весной 1884 года спокойствие Фигнер снова было нарушено, ее вызвали в канцелярию. Здесь ее ожидали прокурор Добржинский и генерал Середа. Середа при ее появлении встал и поклонился. Добржинский небрежным кивком головы указал на стул: - Прошу вас. Лица у обоих были усталые и серьезные. Добржинский переглянулся с Середой и положил перед Верой переплетенную тетрадку, густо исписанную мелким почерком. - Вы узнаете этот почерк? Почерк показался ей знакомым, но на всякий случай она отодвинула от себя тетрадку. - Нет. - Ну хорошо, тогда я покажу вам, кому она принадлежит. Он перевернул тетрадь и показал ей подпись на последней странице: Сергей Дегаев. - Ну и что? - Вера внимательно посмотрела на прокурора. - Это имя, надеюсь, вам знакомо? - Первый раз слышу. - Вот видите, первый раз. А говорите, что никогда не лжете. Ладно. Я предлагаю ознакомиться частично с содержанием сего документа. - Он перелистывал за страницей страницу. - Так, здесь о первом составе Исполнительного комитета. Александр Михайлов, Желябов, Перовская. Это вам, может быть, уже и неинтересно. Пойдем дальше. Смотрите сюда. "Осенью 1882 года по поручению Фигнер в Одессе совместно с другими я организовал нелегальную типографию, о чем впоследствии имел честь донести г. Судейкину. По поручению господина Судейкина я также сошелся с офицерами Одесского и Николаевского военных кружков, а именно с Ашенбреннером Михаилом Юлиевым, подполковником Пражского полка..." И дальше шли фамилии, много фамилий! Добржинский зорко следил за ее реакцией. - Хватит! - Она отшвырнула от себя тетрадь и вскочила со стула. Не обращая внимания на следивших за ней чиновников, нервно ходила по комнате взад и вперед. Теперь сомнений не было, Дегаев - провокатор. И конечно, это его почерк, теперь она его вспомнила, мелкий, аккуратный, с завитушечками. Какая подлость! И какую глупость проявила она! Ведь весь его рассказ о побеге был шит белыми нитками, а она, опытная революционерка, столько раз сталкивавшаяся с предательством, привыкшая подозревать при малейших несовпадениях, попалась, как наивная дурочка. И ведь чувствовала она, что здесь что-то неясно, думала об этом, но побоялась оскорбить подозрением. И вот результат деликатности: переплетенная тетрадь, густо исписанная фамилиями, адресами, явками, паролями, кодами для зашифровки писем. Правительству выданы не только видные представители партии, но и малозначительные, те, кто просто помогал деньгами или предоставлял свою квартиру. Полностью раскрыты военные кружки, их программа, подробно описана их деятельность. Она опомнилась, увидев перед собой стакан воды, протянутый Середой. - Успокойтесь, прошу вас, - мягко сказал он. Вера жадно глотала воду... Откуда-то издалека донесся голос Добржинского: - Теперь, я надеюсь, и вы сможете дать более подробные показания. Она подняла на него умоляющие глаза: - Прошу вас, оставьте меня в покое. 24 сентября 1884 года в Петербургском военно-окружном суде началось слушание дела по обвинению четырнадцати человек, членов партии "Народная воля", в особо опасных государственных преступлениях. Суд проходил при закрытых дверях. Публику изображали несколько должностных лиц, начиная с министра юстиции господина Набокова и кончая начальником Дома предварительного заключения Ерофеевым. Газетам было дозволено печатать лишь скупые официальные сообщения без каких бы то ни было комментариев. Среди подсудимых шестеро военных, восемь гражданских лиц, из которых три - женщины. Процесс был длинным и скучным. Зачитывались показания свидетелей обвинения, из которых ни один не был вызван в суд. Участие свидетелей защиты и вовсе не допускалось. На столе вещественных доказательств лежала груда папок в синих обложках. И вот день последний. - Подсудимая Фигнер, вам предоставляется последнее слово. Председательствующий устремил взгляд на скамью подсудимых. Подняли головы подсудимые, задвигала стульями "публика", жандарм, стоявший возле дверей, переступил с ноги на ногу. Слово предоставлялось главной участнице процесса, последнему члену Исполнительного комитета, той самой непоколебимой, неуловимой Вере Фигнер, за которой несколько лет безуспешно гонялась полиция. Со скамьи подсудимых поднялась женщина тридцати двух лет от роду, с правильными чертами бледного, изможденного полуторагодичным предварительным заключением лица, с темной косой, аккуратно уложенной вокруг головы. Она обеими руками взялась за перила загородки, отделявшей скамью подсудимых от остальной части зала, и некоторое время молчала, подбирая слова. Весь ее вид говорил о том, что она устала, что ей не хочется говорить и что по отношению к своей дальнейшей судьбе она испытывает сейчас, может быть, полное безразличие. Но она должна была говорить, в этом состоял ее последний долг перед партией. Она заговорила, и в глухом ровном голосе трудно было уловить хотя бы оттенок волнения: - В настоящее время рассмотрению суда подлежат мои действия начиная с 1879 года. Прокурор в своей обвинительной речи выразил удивление как по отношению к их качеству, так и по отношению к количеству. Но эти преступления, как и всякие другие, имеют свою историю. Они находятся в неразрывной логической связи со всей предыдущей моей жизнью. Во время предварительного заключения я часто думала: могла ли моя жизнь идти иначе, чем она шла, и могла ли она кончиться чем-либо иным, кроме скамьи подсудимых? И каждый раз я отвечала себе: нет! Я начала жизнь при очень благоприятных обстоятельствах. По образованию я не нуждалась в руководителях: меня не нужно было водить на помочах. Семья у меня была развитая и любящая, так что борьбы, которая так часто бывает между старым и молодым поколением, я не испытывала. Материальной нужды и заботы о куске хлеба или об экономической самостоятельности я не знала. Когда я вышла 17 лет из института, во мне в первый раз зародилась мысль о том, что не все находятся в таких благоприятных условиях, как я. Смутная идея о том, что я принадлежу к культурному меньшинству, возбуждала во мне мысль об обязанностях, которые налагает на меня мое положение по отношению к остальной некультурной массе, которая живет изо дня в день, погруженная в физический труд и лишенная того, что обыкновенно называется благами цивилизации. В силу этого представления о контрасте между моим положением и положением окружающих, у меня явилась первая мысль о необходимости создать себе цель в жизни, которая клонилась бы ко благу этих окружающих. Русская журналистика того времени и то женское движение, которое было в полном разгаре в начале 70-х годов, дали готовый ответ на запросы, которые у меня возникли, они указали на деятельность врача как на такую, которая может удовлетворить моим филантропическим стремлениям. Тогда женская академия в Петербурге была уже открыта, но она с самого начала отличалась той хилостью, которою отличается и до сих пор, постоянно борясь между жизнью и смертью; а так как решение мое было твердое и я не хотела в силу случайности сойти с раз принятого пути, то я решилась отправиться за границу. И вот, значительно перекроив свою жизнь, я поехала в Цюрих и поступила в университет. Заграничная жизнь представляет большое различие с русской. Явления, которые я там встретила, были для меня вполне новы. Я не была подготовлена к ним тем, что раньше видела и раньше знала; не была подготовлена к правильной оценке всего того, что встретила. Идея социализма была воспринята мной первоначально почти инстинктивно. Мне казалось, что она есть не что иное, как расширение той филантропической идеи, которая у меня возникла раньше. Учение, которое обещает равенство, братство и общечеловеческое счастье, должно было подействовать на меня ослепляющим образом. Мой горизонт расширился: вместо каких-нибудь тетюшан у меня явилось представление о народе, о человечестве. Кроме того, я приехала за границу в такой период, когда только что совершившиеся события в Париже и происходившая тогда революция в Испании вызвали сильный отклик во всем рабочем мире Запада. Между прочим, я познакомилась с учением и организацией Интернационала. Я могла только впоследствии оценить, что многое из того, что я видела тогда, было лишь казовым концом. Кроме того, я не смотрела на рабочее движение, с которым познакомилась, как на продукту западноевропейской жизни и считала, что то же учение: пригодно для всякого времени и для всякого места. За границей, увлекшись социалистическими идеями, я вступила в первый революционный кружок, в котором участвовала моя сестра Лидия. Его организация была весьма слабая: каждый член мог приступить к деятельности когда угодно и в какой угодно форме. Деятельность же состояла в пропаганде идей социализма, в радужной надежде, что народ, в силу бедности и своего социального положения, уже социалист, что достаточно одного слова, чтоб он воспринял социалистические идеи. То, что мы называли тогда социальной революцией, имело скорее характер мирного переворота, то есть мы думали, что меньшинство, враждебное социализму, видя невозможность борьбы, принуждено будет уступить большинству, сознавшему свои интересы, так что о пролитии крови не было и речи. Я оставалась за границей почти четыре года. Я отличалась всегда некоторым консерватизмом в том смысле, что принимала решения небыстро, но, раз приняв их, отступала уже с трудом. Поэтому, когда весной 1874 года кружок почти весь отправился в Россию, я осталась за границей, чтоб продолжать изучение медицины. Моя сестра и другие члены сообщества кончили свою карьеру весьма бедственно. Два-три месяца работы на фабриках в качестве работниц и рабочих повлекли двух- и трехлетнее предварительное заключение, а затем суд, который приговорил некоторых из них на каторгу, а других - в Сибирь на поселение и житье. Когда они находились в тюрьме, то сделали призыв: мне предложили явиться в Россию с целью поддержать дело кружка. Так как я получила уже достаточно медицинских знаний и думала, что получение звания доктора медицины и хирургии будет удовлетворять только тщеславию, то и отправилась в Россию. Тут мне пришлось на первых же порах испытать кризис: движение в народ уже потерпело поражение. Тем не менее я нашла достаточное количество людей, которые казались мне симпатичными, которым я доверяла и с которыми сошлась. Вместе с ними я участвовала в выработке той программы, которая известна под названием программы народников. Я поступила в земство как фельдшерица. В очень скором времени против меня составилась целая лига, во главе которой стояли предводитель дворянства и исправник, а в хвосте - урядник, волостной писарь и т. п. Про меня распространяли всевозможные слухи: и то, что я беспаспортная, тогда как я жила по собственному виду, и то, что диплом у меня фальшивый, и прочее. Когда крестьяне не хотели идти на невыгодную сделку с помещиком, говорили, что виновата я; когда волостной сход уменьшал жалованье писарю, утверждали, что виновата в этом опять-таки я... Я видела, что против меня нет никаких фактов, что меня преследуют собственно за дух, за направление: подозревали, что не может быть, чтоб человек, не лишенный образования, поселился в деревне без каких-нибудь самых ужасных целей. Таким образом, я была лишена возможности даже физического сближения с народом и не могла не только делать что-нибудь, но даже сноситься с ним по поводу самых обыденных целей... До этого момента мои задачи были общественно-альтруистические: они не затрагивали моих личных интересов. Теперь мне в первый раз пришлось на самой себе испытать неудобство нашего образа правления... Моя предыдущая жизнь привела меня к убеждению, что единственный путь, которым данный порядок может быть изменен, есть путь насильственный. Мирным путем я идти не могла: печать, как известно, у нас несвободна, так что думать о распространении идей посредством печатного слова невозможно. Если бы какой-нибудь орган общества указал мне другой путь, кроме насилия, быть может, я бы его выбрала, по крайней мере испробовала бы. Но я не видела протеста ни в земстве, ни в суде, ни в каких-либо корпорациях; не было воздействия и литературы в смысле изменения той жизни, которою мы живем, - так что я считала, что единственный выход из того положения, в котором мы находимся, заключается в насильственной деятельности. Раз приняв это положение, я пошла этим путем до конца. Я всегда требовала от личности, как от других, так, конечно, и от себя, последовательности и согласия слова с делом, и мне казалось, что, если я теоретически признала, что лишь насильственным путем можно что-нибудь сделать, я обязана принимать и непосредственное участие в насильственных действиях, которые будут предприняты той организацией, к которой я примкнула. К этому меня принуждало очень многое. Я не могла бы со спокойной совестью привлекать других к участию в насильственных действиях, если б я сама не участвовала в них: только личное участие давало мне право обращаться с различными предложениями к другим лицам. Собственно говоря, организация "Народная воля" предпочитала употреблять меня на другие цели - на пропаганду среди интеллигенции, но я хотела и требовала себе другой роли: я знала, что и суд всегда обратит внимание на то, принимала ли я непосредственное участие в деле, и то общественное мнение, которому одному дают возможность свободно выражаться, обрушивается всегда с наибольшей силой на тех, кто принимает непосредственное участие в насильственных действиях, так как я считала прямо подлостью толкать других на тот путь, на который сама не шла бы. Вот объяснение той "кровожадности", которая должна казаться такой страшной и непонятной и которая выразилась в тех действиях, одно перечисление которых показалось бы суду циничным, если бы оно не вытекало из таких мотивов, которые, во всяком случае, мне кажется, не бесчестны. В программе, по которой я действовала, самой существенной стороной, имевшей для меня наибольшее значение, было уничтожение абсолютистского образа правления. Собственно, я не придаю практического значения тому, стоит ли у нас в программе республика или конституционная монархия. Я думаю, можно мечтать и о республике, но воплотится в жизнь лишь та форма государственного устройства, к которой общество окажется подготовленным, так что вопрос этот не имеет для меня особенного значения. Я считаю самым главным, самым существенным, чтоб явились такие условия, при которых личность имела бы возможность всесторонне развивать свои силы и всецело отдавать их на пользу общества. И мне кажется, что при наших порядках таких условий не существует. - Вы сказали все, что хотели? - спросил председатель. - Да. Она села, и никакие силы не могли бы заставить ее говорить дальше. Она все сказала, она подвела черту. Теперь дело за судьями. Председатель произносил слова четко и внятно: "...лишив всех прав состояния, подвергнуть смертной казни через повешение". - Какой варварский приговор! - вырвалось у кого-то из защитников. Варварский приговор! Она приняла его без страха и возмущения. В конце концов, она сделала все, что могла, и даже сверх того, что могла. Она устала. Устала бороться, устала жить. На следующий день пришел надзиратель и сказал, что ее ожидают мать и сестра Ольга, которым разрешено свидание. Во время следствия ей не раз разрешали свидания с матерью, и все они были тяжелы. Но на это свидание она шла, как на пытку. Сидеть и ощущать на себе скорбный взгляд матери, знающей, что это последняя в жизни встреча, - что может быть ужаснее? И вот они сидят рядом в углу, а напротив, возле дверей, как полагается, два жандарма. Может быть, их присутствие даже к лучшему, при посторонних труднее предаваться своему горю. Сидели молча. Того, о чем думали, не говорили. Неожиданно мать сказала: - Газеты пишут, что Николенька выступает с большим успехом. За годы, пока она училась в Швейцарии, готовила покушения и скрывалась от полиции, младший брат Николенька стал морским офицером, вышел в отставку, учился пению в Неаполе и там же дебютировал. Пел в Мадриде, Бухаресте. Знаменитый оперный певец. Сколько раз она пыталась представить себе его на сцене, но не могла и почему-то представляла всегда таким, каким видела в Казани, перед отъездом в Цюрих, - маленького, ушастого, в гимназической форме... Она задумалась и не слыхала, что говорит мать, ухватила только конец фразы: - ...все так делают... - Что? - Я говорю, - повторила мать, - адвокат считает, что ты должна подать прошение о помиловании. Она посмотрела на нее с упреком: - Мамочка, я вас прошу, не говорите мне об этом. - Я ничего, ничего, Верочка, - смешалась мать. - Я только передаю то, что сказал адвокат. До последнего дня мать не вмешивалась в дела дочерей, не пыталась навязывать свою волю. Но сегодня... Два дня назад, когда они виделись в перерыве между заседаниями суда, мать вдруг сказала: - Дай мне слово, что исполнишь мою просьбу. - Никогда не дам, не зная, в чем дело, - ответила Вера. - Уж не хотите ли вы взять обязательство, что я не покончу с собой? - Нет, - сказала мать. - Я знаю, что могут быть обстоятельства, когда смерть - наилучший исход. Теперь вопрос о самоубийстве отпал сам собой. Старший из сидевших у двери жандармов посмотрел на часы и равнодушно сказал: - Дамочки, пора прощаться. - Сейчас, сейчас, - поднялась мать. - Дитя мое. - Она перекрестила дочь и стала целовать, пристально вглядываясь, как будто хотела навсегда запомнить каждую черточку ее лица. - Если бы я могла вместо тебя!.. Не договорив, она махнула рукой и, не оглянувшись, вышла быстро, боясь разрыдаться. Теперь пришла Олина очередь, и она уткнулась лицом в грудь несчастной старшей сестры. - Барышня, - хватал ее за плечо жандарм. - Пора вам уже, пора. А то смотритель ругаться будет. - Иду. - Оля наконец оторвалась. - Верочка, - сказала она, пятясь к двери. - Я с тобой не прощаюсь. Я знаю, что царь тебя помилует. Дойдет до него - такие дела мимо него не проходят, - и он помилует. Она задержалась на пороге и теперь молча смотрела на сестру с пронзительной жалостью. "Уйди, не могу больше", - взглядом сказала Вера. Дверь захлопнулась. Еле передвигая ноги, Вера дошла до своей камеры и свалилась на набитый соломой тюфяк в беспамятстве... Она проснулась от ощущения, что кто-то стоит рядом. Вера вскочила. Перед ней стоял смотритель Дома предварительного заключения, морской офицер в отставке. - Что вам нужно? - спросила она. - Военные, приговоренные к смертной казни, решили подать прошение о помиловании. Но барон Штромберг колеблется и просил узнать ваше мнение. - Скажите Штромбергу, - ответила она, - что я никогда не посоветую другим делать то, чего ни при каких условиях не сделала бы сама. - И это все? - смотритель не уходил. - Все! - Какая вы жестокая! - смотритель вышел. Она снова легла, подложив руки под голову. Какое отвращение вложил в свои слова смотритель! Что ж, пускай. Ему никогда не понять, что она чувствует. Да, жестокая. Но жестокая в первую очередь к себе самой. Да, она была строга к людям, требовала от них многого, но и себе не давала поблажки. Никогда и ни в чем. С тех самых пор, когда дала клятву сестре, никогда и ни в чем не отступала от своих убеждений, шла путем прямым, как стрела. Отказалась от всех соблазнов, отказалась от личной жизни, от любви, от семьи, от родных. Не позволяла себе лишний раз съесть конфету или надеть нарядное платье (если, конечно, не нужно было для дела). А теперь... Разве она попросила хоть какого-то снисхождения для себя? Наоборот, самым подробнейшим образом рассказала суду о своем личном участии во всех крупных делах, о своей связи с Соловьевым, о двух попытках покушения под Одессой, о своем участии в деле 1 марта, о своей роли в подготовке убийства Стрельникова. Военных приговорили к смертной казни. Но и ее, женщину, приговорили к тому же. И она взойдет на эшафот. Без улыбки (на улыбку нет сил), но достойно, и ни намека на просьбу о пощаде не услышат от нее палачи. Так может ли она в ее положении предлагать другим сделать то, на что не согласна сама? На другой день ее перевели в Петропавловскую крепость. Отобрали собственную одежду, взамен выдали тюремную: холщовая рубаха, платок, огромные коты с портянками, суконная, изъеденная гусеницами юбка и пропитанный жиром, потом и грязью суконный халат с желтым тузом на спине. Через неделю после суда пришел врач справиться о здоровье. Власти проявляли гуманность. Если насморк, то сперва вылечат, а потом уж повесят. - Ничего, - сказала она равнодушно. На восьмой день в сопровождении нескольких офицеров в камеру вошел старый генерал, комендант крепости. Приблизив к глазам бумагу, которую подал ему один из офицеров, генерал произнес скрипучим голосом: - Государь император всемилостивейше повелел смертную казнь заменить вам каторгой без срока. Генерал со своей свитой давно вышел, а она все еще стояла посреди камеры, не в силах осознать услышанное. "Государь император всемилостивейше повелел..." Была ли она этому рада? Пожалуй, нет. В душе было полное равнодушие к своей судьбе и тупое оцепенение. "Всемилостивейше повелел..." До этого казалось: все, что она могла в своей жизни сделать, сделано, теперь осталось только дождаться конца и встретить его достойно и без ненужной бравады. Теперь ее лишали этой возможности и оставляли заживо погребенной в беспросветном мраке одиночной камеры, оставляли навсегда... 29 сентября 1904 года от Шлиссельбургской крепости отошел пароход "Полундра". На борту в окружении жандармов стояла изможденная женщина пятидесяти лет от роду. Она жадно всматривалась в берега, освещенные тусклым осенним солнцем. - Вера Николаевна, - предупредительно сказал жандарм, - сойдемте в каюту, простудитесь. Вера Николаевна! Впервые за двадцать с лишним лет ее назвали по имени-отчеству. Двадцать с лишним лет у нее не было ни имени, ни отчества, ни фамилии. "Заключенная номер одиннадцать" - только так, соблюдая инструкцию, называли ее жандармы. И вот пароход везет ее в Петербург. Еще несколько дней в Петропавловской крепости, а там - свобода. Правда, свобода неполная, свобода в виде ссылки в Архангельскую губернию, но по сравнению с одиночным заключением все же свобода. Думала ли Фигнер, что когда-нибудь доживет до этого дня? Ведь ее заточили в крепость без срока, то есть до самой смерти. "Отсюда не выходят, а выносят", - говорили тюремщики. Ее посадили в одиночную камеру, запретив переписываться с родными, чтобы она не знала ничего ни о ком, чтобы о ней не знал никто ничего. - Вы узнаете о своей дочери, когда она будет в гробу, - сказал когда-то ее матери товарищ министра внутренних дел. Жестокая реальность лежала в основе этого мрачного предсказания. Мало кому из соратников Веры Фигнер удалось перенести бесчеловечные условия одиночного заключения. Мрачные сырые камеры, скудное питание, и в результате - цинга, чахотка и смерть. Умирали и слабые, и сильные. За два года сгорели слабосильный Клеточников и силач Баранников. Четыре года продержался Александр Михайлов, пять - Григорий Исаев и семь - Юрий Богданович. Некоторые сходили с ума, другие кончали самоубийством. Михаил Грачевский облил себя керосином из лампы и сжегся. "Отсюда не выходят, а выносят!" Жандармы знали, что говорили. Тюремщики ставили своей задачей сломить заключенных не только физически, но и морально. Прошение о помиловании могло привести к сокращению срока. Но подать такое прошение Вера Николаевна не могла "ни при каких условиях". А когда за нее это сделала мать (и новый царь Николай II заменил бессрочную каторгу двадцатилетней), она готова была порвать всякие отношения с матерью. Только неизлечимая болезнь, а вскоре и смерть Екатерины Христофоровны примирила с ней ее непреклонную дочь. Двадцать с лишним лет одиночного заключения! Сменялись поколения жандармов, сменялись и поколения заключенных. (При ней в Шлиссельбурге казнили революционера, который родился 3 апреля 1881 года, в день казни первомартовцев.) Двадцать с лишним лет она поражала своей стойкостью тюремщиков и восхищала товарищей. "...Все взоры, - вспоминал потом М. Ю. Ашенбреннер, - невольно обращались к ней, ожидая от нее слова, знака или примера". ...Пароход "Полундра" взбивал колесами мутную воду Невы. Вечерело, и беспечными огнями расцветал в отдалении стольный град Петербург. Пожилая женщина стояла на борту парохода, вглядываясь в расплывчатые очертания берегов. Два дня назад она спросила товарища, освобождавшегося вместе с ней: - Чувствуете ли вы дуновение предстоящей свободы? Чувствуете ли, что стоите на рубеже светлого перелома в жизни? - Нет, - отвечал он, - ничего не чувствую, я словно деревянный. Не то же ли самое чувствовала сейчас и она? После долгих лет одиночества трудно вновь приспособиться к жизни среди людей. Для некоторых это новое испытание окажется непосильным, и они кончат жизнь самоубийством. "...Свобода моя, - напишет через несколько месяцев Фигнер, - похожа на деревянное яблоко, лишь снаружи искусно подделанное под настоящее: мои зубы впились в него, но чувствуют нечто совсем не похожее на фрукт". Вынеся столь долгое заключение, она вынесла и испытание свободой. Она прожила еще много лет, занимаясь общественной и литературной деятельностью. Вера Николаевна Фигнер умерла в 1942 году в возрасте 90 лет.