оего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я "по возможности точно показал" количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду и не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки. - Большая,- сказал следователь.- Теперь точно показывай, во что был одет сам. Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом. - Это твое или нет? - А что это?- спросил я. - Обнаружено под тобой,- сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило. Оказывается, далеко не все равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо "тупым предметом", поскольку тут все равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд... Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности "отбить телеграмму моим родным", и тогда я попросил позвонить Лозинской. - Часов в шесть вечера, - сказал я. - Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и все. Ладно? - Ну-ну, - угасше сказала она.- И что ей передать? - Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице... В такой-то палате, на таком-то этаже. - Ну-ну... А чтоб, значит, пришла, не намекать? - Heт, - сказал я.- Большое вам спасибо! - Поругамши, что ль? Тетя Маня спросила это, уходя уже, с гневом не ко мне, и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут! Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного... Она пришла в начале седьмого,- я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват. - Мне все известно, не надо разговаривать,- перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку. - Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете?- сказал я. Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими. - За весь тот вечер я выпил лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, - объяснил я. - Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! - сказала она. - Но я в самом деле не ввязывался, - сказал я. Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами. - Они меня каким-то свинцовым кругляшом... в женском грязном чулке, вы представляете? - сказал я. - Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить! Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие, и косящие к переносью. - Очень больно? - Нет, - сказал я. - Вам нельзя... подойти поближе? Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, и я трижды назвал ее имя. - Почему же вы... - сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь. - Что? - спросил я. - Почему не попросили сообщить мне давно, сразу? - Разве ты пришла бы? - сказал я и зажмурился. Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел. - Пришла бы или нет? - Не знаю...не с этим. У меня этого нет к вам... Не должно быть! Разве вы сами не понимаете? Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла. - Но вам, может быть, что-то надо? Вам дают тут есть и ... все? - Дают есть и все-все. До свиданья, - сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал "тлидцать тли", и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз. - Слушайте сюда. В ваши "тлидцать тли" надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и... - Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! - перебил я и не стал зажмуриваться. - Что вы мне хотелис казать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа... Да и не в этом дело! - Ты меня совсем-совсем не... - Замолчи! Замолчи! - истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее и сидела как в столбняке - прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару... Когда она ушла, тетя Маня заглянула в дверь и спросила строже, чем следователь: - Ну? - Большое вам спасибо, - сказал я. - Помирились? Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей палате, - он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в этом свете мягко увязали и глушились шумы города и непроходяще стоял чистый и радостный запах меда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам, которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то - кофту, может?- бабке Звукарихе, потом еще - что-нибудь хозяйственное - той своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать того рыжего владельца "Запорожца" - у него, возможно, нет гидравлического домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома стартовый пистолет, зря ведь валяется только... Мне подумалось, а что было бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук выстрела браунинга. Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки назад. Да, конечно, пошли бы... И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, - конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной тогда не было стартового пистолета. На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного беспокойно, - он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверное, оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил пальцами над своим лбом. Это его опасение - как бы я не стал рефлектировать или как это там у них называется - было совершенно напрасным: я чувствовал себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та, что приводил он из истории мировой хирургии. Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь,- я сразу догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было остановить глаза друг на друге,- наши глаза просто прятались сами от себя. Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни. - Ну как... лучше?- спросила она, избегая обращения "вам" и "тебе", и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете. - Положи это рядом с графином,- сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне,- штаны брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но, когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали все молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым как бумага, и я не знал, что ее потрясло,- то ли стыд перед собой за эту свою тайную и "беззаконную" больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот. - Ну что случилось? - опять сказал я умышленно грубо,- мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство. - Я боюсь, - призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. - Я боялась весь день. А он был такой огромный! - Кого? Чего ты боялась? - втайне ликуя, спросил я. - Всего... Себя. Тебя. Их... Я усадил ее на стул и, все еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени. - Слушай, - сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, - пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я все равно никогда тебя... - Да не чертьми, а чертями, - всхлипывающе перебила она и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову... Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, - как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой "оправдательного мотива". По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознаннодостойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне-имимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: "Вас можно поздравить?"- голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления: - С чем? - С миром в душе,- сказал я неожиданно пискляво. Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала: - Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович. Я кивнул. - Ну вот и хорошо. - Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь?- спросил я. - Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами. - Черт с ними,- сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет.- Как поживает ваша подруга? - Спасибо, по-прежнему,- догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила:- Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа... Вообще нашей семьи. Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума... В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них - у окна - оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом. - Доигрался?- коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить. - Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились. У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?.. В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных,- опять смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце и тогда же понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы. С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения,- при его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине. - Конечно,- сказал он,- но ваше начальство едва ли захочет принять эту вину на себя. Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства: оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что он говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные сливы, пристроив на груди банку. Первой в палату вступила Лозинская, следом за ней впучилась Вераванна, и, когда я увидел ее, мои руки самостоятельно, без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же подумал, что "друг семьи" никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и все же я был благодарен рукам за их проворство, Вераванна была в состоянии какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне, поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном. - Нам поручено навестить вас,- сказала она.- Что с вами случилось? - Да пустяки. Спасибо вам за чуткость,- сказал я и взглянул на Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но все было в порядке: косточки от слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях. Я мог держать ее там хоть целые сутки, но Вераванна, оглядев мою чалму, тронулась, наверно, сердобольем и протянула мне руку, и мне тогда понадобилось привстать. Ее рука была набрякло-веска и безответна, как тюленья ласта. Я немного передержал ее в своей ладони, потому что вникал в то, как липуче-вязко подплывал под меня маринад из опрокинувшейся банки. Горячие сухие пальцы руки Лозинской лишь на короткую секунду коснулись моих. Мы украдкой столкнулись глазами, и в ее широких черных зрачках я прочел вопрос: "Пролилось?"- "Все до капли",- ответил я ресницами. "Что же теперь делать?" - "Не надо волноваться,- внушил я.- Тут есть чудесная нянюшка - тетя Маня, она все уладит с простынями".-"Не поняла",- сказали зрачки Ирены. "Ты только не волнуйся, пожалуйста,- попросил я,- это все подо мной, в низине". - Так как же это вас угораздило?- настойчиво спросила Вераванна. Мне показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее! - Вы что же, в драку ввязались? - Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову свинцовым котяшом,- сказал я. Вераванна беспомощно помигала на меня ресницами и сложила губы в трубочку - обиделась. - Ну хорошо, а в дальнейшем... Вы намерены вернуться в издательство?- спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить что-нибудь Вереванне. К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще немного и сказал - не Вереванне,- что мне некуда деваться. Тон голоса у меня получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя в пол, бесстрастно и сухо сказала: - Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но поскольку вы находитесь в больнице, то это должно быть отменено. Понимаете? Наши глаза скрестились, и я кивнул. - Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так? - Да-да! Мне было радостно повидать вас! - вырвалось у меня. Вераванна сказала: "Нам тоже",- и мы простились издали, без пожатия рук. - Спасибо вам за чуткость,- сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и серьезно ответила "пожалуйста", а Ирена стремительно оглянулась на меня и горестно покачала головой... Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшем ее "незаконное приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Веройванной? В этой нашей вымученной тайне? Все может быть. Она пришла ко мне в общую палату в тот же воскресный день, вечером.. Пакет из серой толстой бумаги опять, как в тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей навстречу. - Ну чего ты? Сидит как... дурачок! - сказала она как старшая сестра или мать и сама открыла тумбочку, и, присев перед нею, стала опрастывать пакет.- Сырок хочешь? Я ничего не мог поделать с собой,- меня бил какой-то глубинный, счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь. - С халой. Совсем свежая,- сказала она.- Ты же ее любишь. - А ты... откуда знаешь это?- с трудом спросил я. - Видела в твоем "Росинанте", когда ты пытался угостить нас шампанским... Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда? Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито спросила, где мои "Альбатросы". - Надеюсь, ты их не съел, как обещал? Со мной все уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в "Росинанте", а ключи от него и от квартиры остались в брюках, снятых с меня молодцами с красными повязками. - Между прочим, водительские права тоже там,- сообщил я. - Где? - В заднем кармане,- сказал я. - Очень мило! Почему же ты молчал об этом раньше? Ты соображаешь что-нибудь или нет? Глаза у нее трогательно косили к переносью, а лоб пересекала гневная вертикальная хмуринка. Я наклонился к ее уху и благодарно прошептал, чтобы она не устраивала мне тут скандала. - Разве я устраиваю?- отшатнулась она.- Ты уверен, что они не угнали машину и не очистили комнату? Это не приходило мне в голову. Да и как они смогут узнать мой адрес, разве только через справочное бюро? Нет, для такого гангстерского завершения дела они слишком ничтожны и трусливы. - Недаром же они ударили меня оловяшкой в бабьем чулке,- напомнил я. - Господи, да не шпагой же они должны были бить тебя! - возмущенно сказала она.- У каждого негодяя свое оружие! Как же ты попадешь домой? Ты же... без одежды здесь? Совсем без всего? - Как Адам,- сказал я. - Ну? - Все. - Что все? Чему ты радуешься? Тогда я объяснил, что у меня нет никого на свете, кто бы заказал ключи в слесарной мастерской, что против рынка, а после поехал на улицу Гагарина и в доме номер семь дробь девять, подъезд первый, квартира восемнадцать нашел все, что мне нужно из одежды. - Стенной шкаф,- сказал я,- расположен в коридоре возле кухни. Там в целлофановом футляре висит костюм, а рубашки, майки, носки и плавки лежат в нижнем ящике секретера. Ящик туго открывается, и его надо пнуть кулаком в левый край. А ботинки,- сказал я,- стоят под раскладушкой. Она, наверно, не прибрана, поэтому на нее не обязательно смотреть... Я не до конца понял, почему Ирена, порывисто и молча простясь тогда со мной, вдруг тихо заплакала. Нет, "Росинанта" не угнали и не очистили комнату, но, к моему сведению, в целлофановом мешке оказалось пальто, а костюм висел под плащом в коридоре на вешалке, и его нелегко было найти. Я прошу прощения? Пожалуйста. Боялась ли? Ну, конечно! Соседей, понятно. Назваться сестрой из больницы? А почему не коллегой по работе? Правда ведь всегда безопасней. Кстати, неужели трудно - господи, да в любом хозяйственном ларьке! - купить пачки три нафталина и положить их под эти свои заграничные пижонские свитеры! Что? Обыкновенная моль. Тучами! Сам сделаю? Когда? Нет, это надо немедленно, завтра. Между прочим, "Альбатросов" придется читать и править дома. Так будет лучше. Что? Я с ума сошел? Руку тоже поцеловать нельзя. Посмотрел бы я лучше на свою рыжую щетину!.. По выходе из больницы я несколько дней жил на какой-то поднебесной парящей высоте, и все, что делал - брился, ел, убирал комнату, хлопотал о восстановлении водительских прав, ходил или сидел, разговаривал или молчал,- все для меня полнилось громадным смыслом первозданной новизны и значения: я тайно радовался жизни и тому, что я в ней не одинок. У меня пропала суетность и нетерпимость, я был очень внимательным и вежливым с миром, и только одно разоряло этот мой несрочный праздник - не поддающийся рассудку страх на улице, когда я слышал позади себя шаги. Мне тогда хотелось прикрыть голову руками, и я оглядывался на прохожих и норовил пропустить их вперед, если то были мужчины втроем или вчетвером. И все равно жить было хорошо, даже с этим подлым страхом. Я легко примирился с тем, что на затылке у меня навсегда останется лысая метина величиной с куриное яйцо и, чтобы скрыть ее, мне придется отращивать волосы под стилягу. На это потребуется месяца два или три, а до той поры я буду носить соломенную шляпу, чуть-чуть сдвинутую на правое ухо. Чем это плохо? Мой больничный лист позволял мне не выходить на работу еще девять дней, и, может, поэтому меня пока не тревожил предстоящий разговор с начальством о моей драке. Ирене я позвонил на третий день после выхода из больницы. Я позвонил ей вечером, домой, потому что в издательстве телефон помещался на столе Верыванны. Трубку взял Волобуй. Он боевито сказал "слушаю", а я вежливо поздоровался с ним и попросил, чтоб он был любезен и пригласил к аппарату Ирену Михайловну. Это получилось у меня ладно и церемонно, особенно к "аппарату". Волобуй поинтересовался, кто ее спрашивает, и я назвался автором повести "Куда летят альбатросы". Ждать пришлось минуты полторы, там что-то не спешили, и я успел мысленно увидеть трогательную и совсем безобидную для себя картину - Ирена в том своем темном детском платьишке стоит на кухне у плиты и что-то жарит. Скорее всего котлеты. Две маленькие - себе и дочери, и одну большую - ему. Сковородка там, конечно, добротная, чугунная, а ухватик раскалился, и поднять ее трудно. "Не торопись, я подожду,- сказал я ей молча.- Переверни еще раз вон ту, большую... Пускай лопает на здоровье". - Очень хорошо, что вы позвонили, товарищ Кержун,- сказала она посторонне в трубку,- дело в том, что нам надо согласовать некоторые купюры... Я молчал. - Совершенно верно,- сказала она.- Но прежде чем приходить в издательство, позвоните мне завтра... скажем, ровно в час дня вот по этому телефону... Всего хорошего! Я звонил из той своей будки у парапета моста. Я проторчал там минут пятнадцать, потом послонялся под каштаном, но было еще рано, и я никого не встретил, и во мне не было никакого страха. Ни перед кем. На второй день была пятница - базарный день в нашем городе, и я с утра пошел на колхозный рынок и купил два пучка редиски, два больших свежих огурца и две пол-литровые кружки полуспелой вишни. Это из овощей и фруктов. А в магазине я купил халу, две банки сметаны и две шоколадные плитки "Аленка". Дома у меня было еще тридцать четыре рубля. Они лежали в словаре Павленкова, и я сходил домой, взял пятерку и купил три бутылки тракии. Все это я разложил и расставил на откидной крышке секретера, и получился скромный светлый стол, и нельзя бьшо догадаться, что застлан он не скатертью, а обыкновенной новой простыней. Телефон-автомат помещался у нас в первом подъезде. Я нарочно спустился к нему задолго до условленного времени,- мне казалось, что там будет легче найти те два или три тихих, доверчивых слова, которые я мог бы сказать Ирене, чтоб пригласить ее к себе в гости. Такие слова в мире были, должны быть, но я их так и не нашел и возле телефона почувствовал что-то сродное стыду и страху за эту свою затею... Ровно в час я опустил в щель автомата гривенник - так мне хотелось - и набрал номер ее телефона. Где-то на краю белого света рывком сняли трубку, и она сказала: - Лозинская. - Это я,- осторожно сказал я ей. - Здесь никого нет,- сказала она,- но дело вот в чем: в воскресенье я уезжаю в Кисловодск, поэтому... - Зачем?- спросил я. - Что?- не поняла она. - Зачем в Кисловодск?- сказал я. - Ну в отпуск, боже мой... Алло! Я отозвался. Она сказала, что ей надо передать мне рукопись, но не в издательстве, поэтому не мог бы я часов в пять подъехать, например, к тому месту на набережной, где мы когда-то встретились в дождь? - Подъехать на "Росинанте"?- спросил я. - Ну, наверно,- сказала она. Тогда я как о счастливой своей находке напомнил ей, что у меня нет водительских прав. Она помедлила и не совсем охотно сказала, что у нее с собой ее права. Я бы не мог в таком случае самостоятельно съехать хотя бы со двора? В рукописи много ее помарок и замечаний, и об этом следовало бы поговорить в машине, а не на улице. - Конечно,- сказал я. - Значит, условились. Ты что, неважно себя чувствуешь? - Нет, очень хорошо,- сказал я и сообщил, что дома у меня есть свежие огурцы, редиска и вишни. Она серьезно заметила, что мне полезны сейчас витамины, и мы попрощались. В пять часов я благополучно съехал со двора и остановился в конце своей Гагаринской улицы. Отсюда мне чуть-чуть виделась автобусная остановка, и каждую девочку-подростка, чинно выходившую из очередного автобуса, я принимал за Ирену, но она подошла к "Росинанту" сзади - добиралась, оказывается, на такси. Я не вышел из машины, потому что не узнал ее,-у нее была новая, волнисто взбитая прическа, сильно изменившая форму лба и всего лица, и одета она была в не виданное еще мной платье. И прическа, и это сиренево-стальное клетчатое платье делали ее старше и строже, и я сразу вспомнил о Кисловодске, Волобуе и об их с совместной голубой "Волге". Конечно, они поедут туда на машине, всей семьей. Тем более что у нее есть права... - Ты неважно себя чувствуешь?- сказала она вместо "здравствуй". Я забрал у нее папку со своей рукописью и освободил место за рулем.- Разве мы не здесь будем? - Я думал, что ты сама не хочешь,- сказал я. - Какой он маленький, бедненький,- ласково, как на ребенка, сказала она о "Росинанте" и погладила руль. Узкие выпуклые ногти на ее пальцах розовели лаком,- полностью собралась в Кисловодск, и я сказал: - Да. Это, конечно, не "Волга". Она коротко, вприщур взглянула на меня и включила зажигание. "Росинант" с подскоком сорвался с места. Вела она трудно. Ее чрезмерная пристальность и напряженность давили на меня, как ноша, и перед светофорами я тоже жал на воображаемый тормоз и переключал скорости. За городом ей немного полегчало. - Ты и свою "Волгу" так водишь?- спросил я. - Как? Голос ее прозвучал жестко и упрямо. - Старательно. Как и твой муж,- сказал я. - Ну еще бы!.. Какие дополнительные будут вопросы? - Больше ничего,- ответил я. - Весьма признательна,- по слогам сказала она и в нарушение всех правил, не сбавляя скорость и не заглянув в зеркало, пересекла шоссе,- там, слева от нас, в сизом овсяном поле пробивался первый встреченный нами проселок, заросший ромашками и синелью. Тут, по цветам, она ехала тихо и неощутимо и за пригорком, скрывшим от нас шоссе, заглушила мотор. Тогда у нас выдалось несколько летучих секунд совершенно свободного и какого-то грозного времени, заполненного нашим обоюдным ожиданием чего-то громадного, опасного и неотвратимого, и когда ничего не случилось и мы молча и настороженно остались сидеть поодаль друг от друга, Ирена усталым и доверчивым движением взяла у меня рукопись. - Так вот, вернемся к нашим баранам,- сказала она.- Помнишь, товарищ Кержун, какой сентенцией заканчивается у тебя повесть? - Да,- сказал я.-"Окруженная грозовыми тучами, огромная и темная, неслась в мировом пространстве Земля". - Верно. Но это не годится,- сожалеюще сказала она, и я подумал, что мог бы теперь поцеловать ее.- Ты ведь сам редактор и обязан понимать, почему это не годится. - Не понимаю,- сказал я. - Фраза очень уязвима. Что значит "огромная и темная"? Земля наша не вся темная. На ней есть и вечно светлое пятно, различимое с любого расстояния,- одна шестая ее часть, понимаешь? - Ты это насчет "темной" серьезно?- спросил я. - Вполне,- сказала она.- Я хочу, чтобы повесть твою напечатали. Очень хочу. И все мои правки преследуют эту цель, как говорит твой друг Владыкин. Между прочим, его вопросительные и восклицательные знаки, что он наставил на полях страниц, были мне очень полезны: он дотошный и осторожный редактор... Ну, пойдем дальше. - Не нужно, пусть все остается так, как ты исправила,- сказал я и хотел взять у нее "Альбатросов". Она отшатнулась от моей руки за руль и оттуда подала мне рукопись растерянно и повинно.- Что ты делала вчера вечером, когда я позвонил?- спросил я. - Я была на кухне,- сказала она. - Котлеты жарила? Две маленьких и одну большую, да? Ты была в том своем черном платье, правда? Она суеверно посмотрела на меня. - Не надо, Антон... Дай мне спокойно уехать. Как же ты не понимаешь! - Я нарву тебе цветов, ладно?- попросил я. - Нет-нет, я не смогу... Мне придется их выбросить... Поедем скорей домой. К себе,- поправилась она. Ей не удалось самостоятельно развернуться на узком проселке, и мы поменялись местами. На шоссе, при виде встречных голубых "Волг", она медленно и натяжно вжималась в сиденье и склоняла голову к дверце, чтобы быть подальше от меня. Я ехал как по краю пропасти, и руль почему-то давил мне на мышцы так, будто я нес машину на себе. - Он что, всякий раз разыскивает тебя после пяти часов?- спросил я и, вспомнив волобуевский затылок, выругался отвратительно, как пьяный портовик. Ирена зажмурилась и приказала остановиться. Я подрулил к кювету, и она спустилась прямо в него и пошла там по запыленной траве в город - маленькая, жалкая, прибито перекосив плечи. У меня тогда разломно заболел затылок, поэтому, может, я и окликнул ее таким непутевым, испугавшим меня самого голосом. Она обернулась и побежала назад, ко мне. - Что случилось? - Когда ты вернешься?- спросил я. - Господи! Это же не я еду... Ну через двадцать четыре дня, двадцатого. Не выходи, не выходи! Подожди тут, пока я сяду в автобус... На нашем проселке, куда я возвратился немного погодя, плавал теплый сладкий дух травы, смятой шинами "Росинанта", гудуче сновали шмели, и в поле радостно били и били перепела, будто мир только что сотворился несколько мгновений тому назад. Вернулся я в полночь. Дом воспаленно светился всеми окнами, кроме моего,- во дворе, за столом козлятников, тесно сидели несколько мужчин в брезентовых спецовках штукатуров и не очень весело пели "Шумел камыш" на мотив "Когда б имел златые горы". От этой их мужской заброшенной спаянности и пьяно взыскующих голосов на меня нахлынуло горькое чувство бездомности и одиночества, и я поднялся к себе с мыслью, что мне тоже надо напиться. Одному. Мой стол белел в полутьме как саркофаг,- низко свисал край простыни с крышки секретера, и я решил не включать свет, чтобы не лишаться сумрачной жалости к себе и к тем, что пели во дворе. Я ничего не тронул на тарелке Ирены,- туда я еще утром положил самую крупную и твердую редиску, самые спелые вишни и лучший огурец. - Ты не бойся,- вслух сказал я пустому стулу, на котором она должна была сидеть.- Я тебя никогда и ничем не обижу, и пусть мир будет наполнен одними чертьми... нет, чертями, я все равно не отступлюсь от тебя! "А как ты это представляешь себе?"- спросила меня невидимая Ирена. - Не знаю. Этого я не знаю...- сказал я.- Давай лучше выпьем еще. Ты же сама говорила, что тракия хорошее вино. Я все время буду сидеть поодаль от тебя, ты ничего не бойся. "Конечно. Ты никогда не посмеешь испугать меня или обидеть". - Никогда! Я очень боялся пригласить тебя к себе. "Почему?" - Я подумал, что ты поймешь это неправильно. Просто дело, наверно, в том пенсионерском поверье, что будто жизнь таких вот перерослых одиночек, как я, заполнена различной сексуальной пошлостью. "Этого я в тебе не боюсь. Но есть ведь и другое - моя собственная для тебя высота, на которой я хочу оставаться. Разве ты не потерял бы какую-то долю уважения ко мне, если бы я на самом деле сидела сейчас здесь?" - Да, потерял бы. Впрочем, нет. Я бы тогда просто насторожился... Нет, опять не то. Это трудно объяснить словами. "Но потеря, значит, была бы?" - Да. Ты всегда должна оставаться на своей высоте. И хорошо, что я не решился пригласить тебя. Это значит, что у меня тоже есть своя высота, ты не находишь? "Я ведь тебя еще не знаю". - Но я же постеснялся пригласить тебя? "Ну для этого достаточно элементарного чувства такта: я ведь замужняя женщина". - Как же мне быть? "Не знаю. Мне пора домой". - Ты всегда будешь торопиться уйти от меня? "Всегда". - Возьми своей дочери шоколадку. Как ее зовут? Иренкой? "Нет, Аленкой". - Ну, прощай. Счастливой тебе дороги,- сказал я. В ту ночь мне снились белые горы, а над ними, в небе, громадный черный шар с пронзительно сияющим на нем пятном... До выхода на работу я восстановил водительские права, успел перепечатать и отослать в молодежный журнал повесть, безрезультатно наведался в милицию к своему следователю, закрыл бюллетень и отрепетировал предстоящий разговор с директором издательства о своей драке. Я даже составил конспект его предполагаемых вопросов и ответов, и моя ночная история приобрела на бумаге какую-то книжную убедительность, потому что в своих ответах директору я вынужден был отступать от правды. Я утаил, например, свой телефонный разговор с Иреной и не сказал, что первым ударил одного из нападавших. Поразмыслив, я решил удовольствоваться тут не двумя бутылками тракии, как сообщал следователю, а всего лишь одной,- не может того быть, чтобы самому директору не приводилось выпивать бутылку сухого вина! Взамен всего скрытого мне очень хотелось увеличить число бандитов и вооружить их не бабьим чулком с оловяшкой, а чем-нибудь посолиднее и потипичнее, ну хотя бы финками, но это я не стал изменять. Понедельник правильно считают несчастливым днем - ведь никому не известно, хорошо или плохо провел воскресенье тот, от кого зависит твое благополучие. Спускаясь во двор, я загадал на количестве лестничных ступенек, и вышел нечет. Спидометр "Росинанта" показывал сто семнадцать тысяч девятьсот одиннадцать километров, и на мусорном ларе сидели и вещующе мяукали три черных приблудных кота. Уже тускнела и по-июльски жухло коробилась листва городских деревьев, и небо было пропыленно-седым и томительным, не сулившим добра. Ни на мосту, ни на берегах реки не было удильщиков, и вода чудилась густой и вязкой, как расплавленный гудрон. "Росинанта" - давно не мытого и оттого, казалось, еще больше мизерного и сгорбленного,- я оставил прямо у подъезда издательства, чтобы на обратном пути все время видеть его с площадок лестницы,- крепость свою и защиту. В кабинет директора я прошел корабельной походкой. Он собирался звонить и уже снял трубку, поэтому, может, и не ответил на мое приветствие. Мы виделись с ним во второй раз, но он смотрел на меня неузнавающе, и тогда я сказал, что я Кержун. - Ну и что?- занято спросил он.- Вы думаете, этого достаточно, чтобы разговаривать со мной от дверей и в шляпе? Я решил, что дело мое тут дохлое, но все же объяснил со своего места, почему не могу снять шляпу. - У меня там была рана,- сказал я. - Какая рана? Где?- возвысил он голос. - На затылке,- сказал я тоже неестественно громко. - Да вы, собственно, по какому вопросу ко мне? Он меня не узнавал, просто не запомнил, и я плохо соображал, зачем пошел к нему от дверей не посередине ковра, а по его обочине, кружным путем по паркету, трещавшему под моими ногами, как крещенский снег. Директор кинул на рычаг телефонную трубку, и по его тревожному торканью руки над столом было ясно, что он ищет кнопку звонка. - Я Кержун, ваш новый сотрудник,- выкрикнул я и остановился в шаге от кресла для посетителей. Стало так тихо, что я слышал стрекот директорских ручных часов. Он что-то сказал, чего я не расслышал, а переспросить не осмелился. - Садитесь,- предложил он. У него были трудные ореховые глаза с кавказской обезволивающей поволокой, и смотрел он на меня заинтересованно и насмешливо.- Так что с вами случилось, дорогой товарищ Кержун? Бюллетень у вас есть? Я сказал, что есть. - Сдайте его в бухгалтерию, приступайте к работе и запомните, пожалуйста, мой совет: если не умеете пить водку, потребляйте квас. В любом количестве! В туалетной я выкурил две сигареты, потом пошел приступать к работе. На Вереванне было какое-то диковинное платье, отливавшее роскошной купоросной зеленью. В комнате сладко пахло сырой пудрой и леденцами. Вераванна встретила меня рассеянно-недоуменным взглядом, будто хотела спросить, что мне угодно. - Велено приступить к работе,- сказал я ей сочувственно, после того как поздоровался.- Вы не находите возможным подать мне руку? - Кажется, первым протягивает руку мужчина,- заметила она, покосившись на мою шляпу. Я сказал, что, значит, я ошибался, думая на этот счет иначе, и мы, что называется, поручкались ни горячо, ни холодно. Мой стол был завален разным бумажным хламьем, и я прибрал его, сложив бумаги стопками по краям. Вераванна, огородив лицо белыми колоннами рук, чутко прислушивалась к тому, что я делал. По-моему, она читала все ту же рукопись. - Вам не кажется, что это похоже сейчас на письменный стол Льва Николаевича? Что в Хамовниках? Который с решеткой?- спросил я ее о своем столе. - Нет, не кажется,- ответила она из-за локтя. - Жаль,- сказал я немного погодя.- Но вам, конечно, встречались в литературе насмешливые замечания о Толстом - как он выносил по утрам свое ночное ведро? Она убрала со стола локти и величественно обернулась ко мне вместе со стулом. - Ну допустим. И что вы хотите этим сказать? - Я хочу сказать, что это негодовал раб на то, что кто-то брал на себя его обязанности,- сказал я. Ей, конечно, трудно было понять меня в ту минуту,- я ведь разговаривал не с нею, а с собой: мое унизительное поведение в кабинете директора, эти его нелегкие восточные глаза, набитые уверенной независимостью и насмешливостью, мужской и, наверно, искренний совет мне насчет кваса, мои немые и благодарные поклоны ему при уходе,- я опять пошел почему-то не по ковру - все это было до того нехорошо, противно и разорительно, что мне обязательно требовалось обрести себя, прежнего, каким я был на самом деле или старался быть, и ночное ведро Толстого понадобилось мне для самобичевания, только и всего. Но Вереванне трудно было понять это. Ее чем-то встревожил негодующий раб, упомянутый мной, и она, раздумно помедлив, вдруг напрямик спросила, был ли я у директора. Я безразлично сказал, что был. - Ну и как? - Что именно?- не захотел я понять ее. - Побеседовали? - С обоюдным удовольствием,- сказал я. - Представляю себе,- проговорила она с усмешкой и огородилась локтями. Я прикинул, как бы подипломатичней спросить у нее о причине отсутствия Лозинской,- то ли назвать ее "коллегой", то ли "вашей подругой", но в это время меня позвали к Владыкину. Вениамин Григорьевич по-прежнему внушал мне чувство растерянности и недоумения: я не мог до конца поверить, что он - главный редактор издательства, и дело было не в том, что эта должность не подходила ему, но он сам как-то не вписывался в нее,- своим притаенным житьем в нашем сутолочно-кооперативном доме, не вписывался зарезанной мною для него курицей. К этому еще прибавлялась младенческая кротость его глаз и эти горестные молескиновые нарукавники! Кабинетик у него был крохотный, с единственным продолговатым окном. Овальная верхушка его веерно разделялась узкими деревянными планками, между которым церковно горели косячки витражного стекла. От этого в кабинете реял пестрый и какой-то келейно-благостный полусвет. Стол стоял в створе окна, и Вениамин Григорьевич сидел за ним уютно и степенно. Я снял у дверей шляпу и поклонился, но не глубоко. Он поклонился мне тоже и плавным выносом руки показал на стул, глядя на меня тихо и прискорбно. Тогда я неизвестно почему - и всего лишь на короткий миг - мысленно увидел перед собой портрет своего отца, помещенный лет пять тому назад в газетах. Отец был там в шлеме, с четырьмя шпалами в петлицах и с большими, наверно, синими, как и у Вениамина Григорьевича, глазами, но смотрели они у отца смело и непреклонно. Мне впервые подумалось, что я, должно быть, ни в чем не похож на отца, и, уже сидя на стуле, под оторопелым взглядом Вениамина Григорьевича надел свою соломенную шляпу, как и предполагал носить постоянно - чуть сдвинуто на правый бок. - Та-ак,- сдержанно произнес он.- Ну, как вы, товарищ Кержун, выздоровели? Я поблагодарил и сказал, что у меня все в порядке. - Ну, а что будем делать? Работать или... Я сказал, что намерен работать. - А как? - По возможности добросовестно,- сказал я. - Ну что ж, это хорошо. Мы тут решили предоставить все-таки вам месяц испытательного срока, а там... будет видно. Я поблагодарил его за чуткость. Он передвинул на столе пластмассовый стакан с остро отточенными карандашами, но тут же опять водворил его на прежнее место. - Вы были у товарища Диброва? - Был,- подтвердил я, поняв, что речь идет о директоре. - И что он вам сказал? - Предложил сдать бюллетень и приступать к работе. - Так-так... Ну, а еще что? Вениамин Григорьевич смотрел на меня как-то по-стариковски притухше, будто не верил в то, что я способен на трудную правду о себе. И тогда я сказал, что директор посоветовал мне потреблять квас, если я не умею пить водку. - В любом количестве,- сказал я твердо под его кротким взглядом. Он не изменил позы, но выражение лица у него стало печально-беспомощным. - Товарищ Дибров, конечно, пошутил насчет кваса,- неуверенно сказал он, и я серьезно заверил его, что именно так это и понял. После этого мы поговорили о рассказе "Полет на Луну". Я сказал, что он очень мне понравился и править там, на мой взгляд, было нечего. Вениамин Григорьевич согласно кивнул и протянул мне легонькую рукопись, сшитую черными нитками. Он сказал, что она самотечная и что я должен внимательно прочесть ее и письменно изложить свое мнение страницах так на двух или трех. Я не стал спрашивать, к какому времени надо это сделать и о том, что такое "самотечная". Может, мне следовало зайти в туалетную и покурить там, чтобы во мне улеглась вспышка эгоистичного торжества по случаю благополучного исхода своих утренних опасений, но этого я не сделал, и Вераванна, откровенно насмешливо поглядев на меня и на рукопись, которую я держал под мышкой, загадочно чему-то улыбнулась. Я сел за свой стол и приступил к работе. Повесть называлась "Позднее признание". В ней было сто три страницы, напечатанных густо и слепо. Написала ее женщина с легкомысленной фамилией Элкина, и то, что это могло быть псевдонимом, сразу же вызвало у меня настороженность - я почему-то решил, что эта Алла Элкина похожа на Вераванну. Тоже мне Жорж Санд! Я посмотрел конец повести, потом несколько кусков из середины, затем стал читать первую страницу. Она начиналась словами Стендаля о том, что прекраснейшая половина жизни остается скрытой для человека, не любившего со страстью. Эти строчки были подчеркнуты синим карандашом и старательно остолблены справа и слева двумя восклицательными знаками. До обеденного перерыва я прочитал третью часть рукописи и пришел к убеждению, что надо быть чертовски гордым, а может быть, очень несчастным человеком, чтобы осмелиться рассказать о себе такую опасно откровенную правду: "Позднее признание" оказалось дневниковой записью женщины, нарушившей закон о семье и браке. В рукописи было много грамматических ошибок, но это странным образом усиливало искренность ее исповедальности и непорочности. Я читал и незаметно для себя становился доверенным автора в ее греховном счастье, а от него, безымянного, обозначенного в дневнике буквой "Р", все чаще и чаще требовал упорства, находчивости и мужества. Им там все время негде было встречаться,- в осенние вечера таксисты брали десятку за час времени, пока они молча сидели на заднем сиденье, и я был готов предложить им своего "Росинанта", чтоб увозить их в лес и оставлять у костра, а самому оставаться в стороне и следить, чтобы к ним не забрел кто-нибудь посторонний. Наверно, я читал "Позднее признание" не по издательским правилам,- приходилось забываться и помогать этим двум бедолагам то словом, то жестом, а это не могло не потревожить эмоции Верыванны. Она, должно быть, просто усомнилась не только в моей редакторской компетенции, но и в литературной образованности, потому что ни с того ни с сего спросила, как я нахожу стихи Н. Я подумал и дипломатично сказал, что нахожу их вполне читабельными. - Но они нравятся вам или нет? - Не очень,- сказал я. - Почему? - Потому что после Блока и Есенина стихи писать не только трудно, но почти невозможно. Если, конечно, считать себя настоящим поэтом. - Ах, вот что! Ну, а как насчет наших современных прозаиков? - Тут, пожалуй, то же самое. Нельзя ведь не бояться Толстого. Или Бунина,- сказал я. - Бунина? - Да. Ивана Алексеевича. - Потрясно! - самой себе сказала Вераванна.- Кроме непристойности, я, например, ничего у него не читала. Эти его "Руси", "Таньки", "Кофейники" какие-то... Ужас! Она не вернулась с обеденного перерыва, и я пересел за Иренин стол. В те утомительные длинные вечера я открыл, сторожа улицу из окна своей комнаты, что зеленовато-серые колпаки на удавно изогнутых стеблях фонарей очень похожи на каски немецких солдат, виденных мною в кино; что, если тебе уже под тридцать, то никакой дьявол не вытурит засевшую в твое бобылье сердце тоску, и что вообще хуже всего ждать по вечерам. Сразу же, на второй день после отъезда Ирены, я установил на секретере двадцать четыре свечи. Я установил их в три ряда на металлических крышках для закупорки банок,- купил все разом в хозларьке,- и издали, от дверей, такая подставка казалась под горящей свечой чем-то непростым и загадочным. Каждый вечер я увеличивал - на одну - число горящих свечей, но это мало чему помогало: до двадцатого августа оставалось еще девятнадцать дней, и мне все чаще и чаще хотелось засветить сразу все двадцать четыре. Ложился я поздно,- иногда на наш двор забредали какие-то люди в белых брезентовых куртках штукатуров и за опустевшим столом козлятников принимались петь песни. Чаще всего это был "камыш", но иногда они с мучительной искренностью заводили "Лучинушку" или "Хаз-Булата", и я бежал на кухню и открывал окно. Штукатуров мгновенно окружала негодующая толпа пенсионеров из нашего дома, грозившая им "сутками" и мне тоже, потому что я защищал "этих пьяниц" сверху, из окна... Возможно, потому, что я не снимал шляпу, а в обеденный перерыв не ходил в буфет,- мне надо было жить тогда экономно, а может, из-за моей вынужденной молчаливости,- я не находил, о чем бы нам поговорить,- Вереванне, как я замечал, все трудней и трудней приходилось переносить мое присутствие. Сам я тоже через силу терпел сырой сладкий дух не то пудры, не то раздавленной земляники, теплыми волнами исходивший от нее. Меня раздражали ее толстые голые локти, ленивые эмалевые глаза, неспособные удивляться, потому что для них, по-моему, не существовало никаких тайн мира, тревожила ее манера часами глядеть в рукопись, не переворачивая страниц, бесил, наконец, телефон на ее столе,- он не звонил, а мурлыкал, как сытый кот: наверно, чашка звонка была заправлена ватой. Я так и не спросил у нее о Лозинской,- что, мол, с нею. Я понимал, что такое мое равнодушие к коллеге могло дать Вереванне лишний повод к тому, чтобы подумать обо мне как о "потрясно" некультурном, скажем, человеке, но помочь себе я ничем не мог. Впрочем, вскорости отсутствие Лозинской "разъяснилось" для меня само собой. Однажды в нашу комнату заглянул из коридора большой, неопрятно одетый старик. Он курил янтарную разлатую трубку с длинным изогнутым мундштуком и, не здороваясь с нами, сквозь дым спросил, когда будет Ариша. Он так и сказал, кивнув на пустующий стол. Вераванна почему-то молчала, а старик ждал, и я предположил, что Ирена Михайловна, очевидно, больна. - Больна?- обеспокоенно сказал старик и почему-то неприязненно поглядел на мою шляпу. Вераванна тогда оторвалась от рукописи и сообщила не старику, а мне, что Волобуй в отпуске. - Простите?- не понял старик. - Волобуй Ирена Михайловна в Кисловодске,- сказала ему Вераванна. - Но она здорова? - Да,- сказала Вераванна в рукопись. - Благодарю вас,- проговорил старик и пошел к столу Ирены, небрежно притворив дверь. Трубку он держал двумя пальцами, как полную рюмку, и нес ее на отлете, и оттуда шел сизый дым с припахом донника.- Я не слишком помешаю вам?- спросил он нас. Вераванна промолчала, а я :казал "ради бога" и закурил сам. Старик сел за Иренин стол и тихо засмеялся там чему-то, постучав трубкой по стеклу осторожно и трижды , как стучат ночью в чужое, но ждущее вас окно. Я не заметил, по какому месту стекла он стучал там,- то ли по снимкам Хемингуэя, то ли правее и выше, где был портрет матери Есенина. - Вы не знаете, когда вернется Ариша?- немного снисходительно спросил он у меня. Глаза у него были сухие, сине-вылинявшие, а брови широкие, грозные, с завитком. Я неуверенно назвал двадцатые числа августа, и он кивнул и снова критически поглядел на мою шляпу. Он был худовато и как-то вызывающе одет,- кирзовые сапоги с бахромой на концах голенищ, плотные кортовые штаны и гнедая вельветовая куртка, из-под которой бантом выбивался пестрый ситцевый шарф, делали его похожим на сказочных бродяг из рассказов Грина. Это сходство с ними усиливало лицо - крепкодубленое, в седой щетине и рубцах морщин. Я никогда не встречал таких внушительных советских стариков, но все, что я тогда мгновенно-радостно подумал, оказалось впоследствии моим вздорным домыслом,- вопреки разящей внешней несхожести их я вообразил, что этот человек - отец Ирены. Когда-то он - так мне хотелось - разошелся с дочерью, но в конце концов простил ее, хотя с Волобуем так и не примирился. Еще бы! Сейчас он, конечно, живет один, может быть, даже не в нашем городе - и правильно делает! Наверно, Вераванна была у Волобуя свахой - сводней и старик ненавидит ее, а она его и поэтому величает при нем Ирену Волобуихой... Он что-то начертил на листке блокнота, сложил его аптечным пакетиком и подсунул под стекло. На нас он не обращал внимания, и мне лично это не наносило морального ущерба - мне было отрадно следить украдкой за его лицом и за тем, как он изящно, глубоко и вкусно курил трубку и как до всего, чем был заставлен стол Ирены: бронзовый писающий мальчик, деревянный грачонок, плюшевая обезьянка, зацепившаяся хвостом за ветку пальмы,- по нескольку раз дотрагивался мундштуком трубки с таким нежным ожидающим вниманием, будто грачонок или обезьянка были живые. Я снова подумал, что он смело мог быть отцом Ирены: ему здорово подходила фамилия Лозинский - как, например, мне моя, а Волобую - его! Я не уследил, когда он взял с подоконника какую-то толстую новую книгу, - они там лежали двумя прибранными стопками, сложенные, наверное, Иреной. Он читал ее минут десять, раскрыв на середине, и вдруг спросил у нас с Вераванной, что такое свет горний. Вопрос был неожиданный и странный, и мы молчали. - Это, - сказал он нам сквозь дым, - то, чего нет у автора вот этой книги. Да и как он может написать что-нибудь дельное, если не касается по неведению двух таких великих стихий, как краски и запахи. Разве ему известно, к примеру, что свежесрезанная и очищенная от коры ореховая палка пахнет арбузом, настоящим хохлацким кавуном, а третья бутылка шампанского - конским копытом! - Позвольте, - оторопело выпрямилась Вераванна, - почему это третья бутылка шампанского так... так идиотски у вас пахнет? - Потому, уважаемая, что вторая еще пьется с наслаждением, - проникновенно сказал старик, и мне показалось, что он на секунду зажмурился. - Но отчего же конским копытом? Кто это знает, как оно пахнет? Вераванна, не моргая, поочередно оглядывалась то на старика, то на меня. - В том-то и все дело! Писатель обязан совершенно точно знать, чем и что в жизни пахнет. Для этого надо обладать хорошим обонянием, а не только носом! Старик кинул на подоконник книгу и встал из-за стола. Он ушел, как и появился, - в сизом дымном ореоле, небрежно притворив за собой дверь. Я почтительно спросил у Верыванны, кто этот человек, и она сухо ответила, что он бывший художник. Она не пожелала объяснить мне, почему он "бывший", будучи живым. Она считала, что этот вопрос мне следовало задать лично ему, старику, и мы замолчали... В этот день, вечером, дома у меня горело тринадцать свечей. На них лучше всего было смотреть издали, из коридора, - оттуда пламя свечей виделось торжественней, потому что подставки под ними притушенно мерцали тогда каким-то таинственным древним сиянием. Свет свечей вызывал тихую сожалеющую грусть и потребность в опрятности: при почему-то нельзя было оставить в углу комнаты щетку, а в пепельнице - окурки, и тянуло к несуетной работе по дому, и хотелось ступать неслышно для самого себя. Я переставил на новое место раскладушку - подальше от секретера, переместил радиоприемник и перевесил поближе к окну и свечкам единственную у меня картину - литографию врубелевского "Демона". Комната стала знакомо-чужой, будто я во второй раз пришел к кому-то в гости, но застал там лишь самого себя. Я сварил кофе и включил радиоприемник. По нашему "Маяку" под старинную рязанскую молодайку пела Зыкина, по "Би-Би-Си" ярились битлсы, а Варшава передавала то, что мне было нужно,- полонез Огиньского, "Афинские развалины" и "Танец маленьких лебедей". Мне не приводилось бывать на Кавказе, например в Кисловодске, и я стал думать о нем, как о вознесенном на скалу давно полуразрушенном городе-замке,- розово-светлом, повитом плющом. Там не бывает закатов солнца и люди носят белые одежды. Я перенес туда на скалу Бахчисарайский фонтан, развалины дворца хана Гирея и башню Тамары,- поэтичнее этого я ничего не помнил из книг о Кавказе, что годилось бы к перемещению. Я собирался мысленно спросить у Ирены, хорошо ли ей там сейчас после всего, что мною проделано для Кисловодска, но музыка прекратилась, и я услышал короткие торопливые звонки в коридоре. Ко мне редко кто заходил, и то, что я тогда подумал: "А почему бы ей не послать мне телеграмму?!"- было схоже с тем ударом на мосту: моя комната озарилась для меня сияющей вспышкой, и я побежал к входной двери. Звонили, наверно, давно и веряще в то, что я дома, потому что звонки были прерывисто-множественные, как сигналы бедствия. Я распахнул дверь. За нею стояли трое - чистенький щупленький лейтенант милиции, пожилой осанистый мужчина в кожаном картузе и женщина в квадратных очках. Она спросила, "чего я не открываю", и я извинился и отступил в коридор. - Стоим, стоим, а он хоть бы чего! Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это получилось - и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово "участковый". Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже. - Пускай заходят,- сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пенушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку,- мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам. - Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила,- сказал Пенушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление. - Вы не могли бы изложить существо жалобы?- сказал я. - Давай, Птушкина,- кивнул он женщине,- в чем у вас дело? - Он и сам знает, в чем,- сказала она.- Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет? - Это вы насчет рабочих со стройки?- спросил я. - Не рабочих, а пьяниц,- выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки. - А хоть бы и штукатуры,- подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая.- Твое какое собачье дело? - Не выражайся, Дерябин,- предупредил его участковый,- давайте разбираться по существу. Он все поглядывал и поглядывал на свечи,- недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей. - Это ничего,- дозволил он.- День рождения, что ль, у кого? - У невесты моей,- сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду.- А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут,- признался я.- Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали. - Конечно, видны,- сказал Пенушкин. - Но бутылки у них пустые,- сказал я,- штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете? Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен. - Будя брехать! - опять крикнула Птушкина. Пенушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома. Они ушли гуськом - первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей. Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы "Позднего признания" решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, "преступным" и трагическим счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то похожее на несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в издательство свою рукопись,- страх забвения случившегося с нею,- автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурила ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед Покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих "Альбатросах", по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову "самотечная" я понимал, что "Позднее признание" Надо забраковать, но как это сделать - не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней? а до возвращения Ирены - десять. Мне, наверно, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию... В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью, и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб - сверху, издали и молча, как покойницу. - Я думала, что тебя нет. Совсем... Я зайду позже, сядь за свой стол,- сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте она не уменьшилась. - Я ждал тебя каждый день... Со свечками,- сказал я. - С какими свечками? Почему со свечками? - По числу дней. Двадцать четыре свечи, но позавчера я зажег их все,- сказал я. - Я зайду позже. Мы с тобой не виделись, сядь скорей за свой стол,- почему-то ожесточенно сказала она и вышла, а я сел за свой стол. У меня почему-то похолодели руки и было трудно сердцу, будто я нырнул на большую глубину. Сейчас вот, на этом месте своей книги, я долго размышлял над тем, что это со мной тогда было, почему я испытал в ту минуту живую пронзительную тревогу за Ирену, как будто мне хотелось - издали и молча - оградить ее от какой-то далекой смутной беды. Впрочем, это у меня быстро прошло, и, когда появилась Вераванна, я неумеренно весело и искренне поздоровался с нею и сказал, что рад ее видеть. - Скажите пожалуйста! Что это с вами случилось нынче? - спросила она.- Пятак на дороге нашли? - Ничего не нашел,- сказал я,- но у вас сегодня неотразимо добрый свет глаз. - Неужели? Вот не знала... А вам никто не говорил, что вы в своей шляпе похожи на архи... архихирея? Вераванна, видимо, и сама сознавала, что обмолвка получилась смешной, потому что дважды пыталась поправиться, но "архиерей" у нее не прояснялся, и я не удержался и захохотал. - Дурак! Самовлюбленный пижон! - с неизъяснимой томной яростью сказала она, и в эту минуту в комнату зашла Ирена. Меня опять поразила в ней какая-то напряженная недоступность и готовно-стремительная собранность, как при опасности. Я ненужно поспешно встал и поклонился ей, а Вераванна, замедленно оглядев ее, удивленно спросила, когда они вернулись. Ирена сказала, что прилетела одна ночным самолетом, потому что доломитные ванны оказались ей противопоказаны. - Надо же! Неделю не могла подождать... А Лавр Петрович как? С Аленкой остался? Вы же собирались к своим в Ставрополь заехать. Как же теперь? Вераванна спрашивала дотошно и въедливо, с большими испытующими паузами и с каким-то стойким и ненавистным мне свекровьим правом на Ирену. Я встал из-за стола и вышел в коридор. Там я неожиданно для себя установил, что имя "Лавр" нельзя произнести, чтобы не рычать, что оно вообще не человеческое, а черт знает какое имя, Лавр, видите ли... В бухгалтерии, куда я так же внезапно для себя решил независимо зайти, мне не очень охотно и почему-то сердито старичок кассир выдал три замусоленные десятки и два трояка. Я купил в буфете пачку сигарет и, когда вернулся в комнату, то ни Ирены, ни Верыванны уже не застал. До конца рабочего дня я несколько раз звонил Ирене домой, но там молчали. От стола Вераванны нестерпимо пахло удушливой земляничной прелью. По пути домой я купил бутылку шампанского, халу, ливерную колбасу и шоколад "Аленка". Я давно не ездил на "Росинанте" и он запылился и отчего-то присел на задние колеса, будто готовился к прыжку. Я обтер его, подкачал камеры и поехал на рынок за фруктами,- мало ли что могло там оказаться? Но рынок уже иссяк, фруктов никаких не было, и я купил два стакана тыквенных семечек,- раз ты сам что-нибудь любишь, то почему другой не должен любить то же самое! Звонить я поехал к той своей будке у моста,- меня никто не смог бы убедить в том, что это - несчастная для меня будка. Наоборот. У реки, возле моста, каждый на единолично-собственном клочке земли, упрямой шеренгой стояли удильщики. Они ловили тут на дикуна, но сырть, охотно бравшая его, воняла клоакой и нефтью. Я отрадно подумал о своем озере, о бабке Звукарихе, и хотелось, чтобы Ирена тоже приучилась когда-нибудь удить... Будка была стыдно запакощена внутри всевозможными срамными рисунками и безграмотными надписями. И от этого, и еще по другим, смутным для меня самого причинам я не захотел звонить Ирене двумя копейками, а гривенника не оказалось. Возможно, тут все дело во мне самом, а не в тех кассиршах и продавцах различных магазинов, где я пытался иногда выменять нужную, срочную двухкопеечную монету,- я никогда не получал ее, если издали не оценивал, способен ли тот продавец и кассирша вообще оказать услугу, и это всегда оборачивалось для меня трудным, почти неразрешимым усилием. На этот раз дело было проще,- мне требовался гривенник, а не две копейки, но и его я заполучил лишь с третьей униженной попытки. Уже с ним, с гривенником, по пути к своей будке я подумал, что Ирена, например, не сможет отказать в помощи человеку. И я тоже не откажу. И бабка Звукариха. И Борис Рафаилович. И тетя Маня. И тот рыжий владелец "Запорожца". И наш директор Дибров. И "бывший" художник-старик, что назвал Ирену Аришей... А вот Вераванна откажет. И Волобуй тоже. И Птушкина с Дерябиным откажут. И черт-те сколько их еще, безымянных и нам неведомых, которые откажут! Я так и не решил, как поступят Вениамин Григорьевич Владыкин и участковый Пенушкин. Они откажут? Или нет? По тому, как Ирена поспешно, четко и приветливо сказала мне "здравствуйте, Владимир Юрьевич", я понял, что там в квартире есть кто-то чужой, кому не надо знать, кто звонит. - Я, наверно, тот художник-старик, что оставил тебе под стеклом записку? - спросил я. - Да-да,- засмеялась она.- Я нашла вашу записку, Владимир Юрьевич. Спасибо, что надумали позвонить. Как здоровье Анны Трофимовны? - Толстеет неизвестно с чего,- сказал я. - Передайте ей, пожалуйста, мое почтение,- сказала Ирена. Она говорила весело, почти озорно и совсем безопасно. - У тебя сидит эта вальяжная ступа? - спросил я о Вереванне. - Да-да. - Я ее терпеть не могу! - сказал я. - То же самое и там,- ответила Ирена.- Погода одинаковая, только в Кисловодске еще жарче. И устойчивей. - Она сказала, что я дурак и самовлюбленный пижон,- пожаловался я. - Эту новость я уже слышала, Владимир Юрьевич... Очень прискорбно, конечно. - Я хочу тебя видеть,- сказал я. - Непременно, Владимир Юрьевич. Звоните иногда. - Через час, ладно? - сказал я. - Да-да. Не забудьте поклониться от меня Анне Трофимовне. - Гони скорей эту корову вон! - посоветовал я. - Вы очень добры, Владимир Юрьевич... До свидания,- сказала Ирена. Я оставил "Росинанта" под каштаном возле телефонной будки, а сам спустился к реке, но больше минуты не смог пробыть там, потому что отрешенная, безучастная занятость рыбаков показалась мне непонятной, дикой и просто противоестественной в том тревожном, что было вокруг,- стремительно текучая куда-то река, беспокойно-недобрый крик городских чаек, белесое и низкое городское небо с пожарно рдеющим на нем городским предзакатным солнцем. Я вернулся к "Росинанту" и сел на заднее сиденье: там можно было вообразить, что ты находишься не в своей, а в чужой машине; что через час ты не сам поедешь на ней куда-то, но что тебя повезут друзья; что тебя совсем-совсем ничего не тревожит, что все обстоит благополучно и надолго надежно... Ровно через час я позвонил Ирене снова и не узнал ее голоса,- он был какой-то намученно-уклончивый и потерянно-тусклый. Она посторонне осведомилась, как я себя чувствую, и я поблагодарил. - На работе все в порядке? - Все,- сказал я. - Ну и отлично. - Я купил тыквенные зерна,- сказал я. - Что? - Белые семечки, говорю, купил. Два стакана... - А, это вкусно... - Ну вот видишь! - сказал я. Мы помолчали, и в трубке я слышал ее дыхание. - Меня, наверно, прогонят с работы,- сказал я и объяснил почему. Она долго медлила, потом трудно спросила, где я нахожусь и со мной ли "Позднее признание". Мы условились встретиться на том самом месте, где расстались накануне ее отъезда в Кисловодск,- почти за городом. По дороге туда я заехал в издательство и взял дневник Элкиной. Наше овсяное поле было уже сизым, спелошафранным, легким и шумным, и на щербатых головках полинявших васильков одиночно ютились подсыхавшие к исходу лета шмели. Ирена приехала в автобусе. На ней было то самое черное полудетское домашнее платье, и прошла она к "Росинанту" по кювету,- убедненная и жалкая, как тогда... У ручья в лесу, где под Вераванной когда-то пел круг, в кустах ольхи и краснотала уже копились предвечерние тени и было тихо и по-августовски свежо. Ирена сидела надломленно-беспомощная, прикрыв зачем-то ладонями тыквенные зерна, которые я еще на дороге близ города насыпал ей в подол платья. На нее было трудно смотреть, и я сказал, что мы уедем отсюда в ту же секунду, как только она скажет об этом. Она, как заводной кукленок, кивнула головой и зябко поежилась, вдавливаясь в сиденье. Я снял с себя свитер и набросил его ей на плечи. - Надень с рукавами, а я пойду разожгу костер,- сказал я, и она опять кивнула бессмысленно и трогательно... Ручей усох и чурюкал невнятно и вкрадчиво. Он почти зарос дикой мятой, а там, где кромка берега была доступна солнцу, розовыми круглыми наметями стлался чебрец - ладанно-пахучий и шелестяще-ломкий, как иней. Костер я развел прямо на берегу ручья у трех тронно возвышенных островков чебреца, чтобы на среднем из них поставить шампанское, а на крайних сидеть самим. Я стоял у костра и ждал, пока он разгорится, и, когда обернулся, чтобы идти к машине, увидел позади себя Ирену. Она была в моем свитере, доходившем ей до коленей. Она была совсем маленькая и изнуряюще невообразимая со своим трепетно-жертвенным и доверчивым взглядом, вонзенным в меня. Я подхватил ее на руки, и она обняла меня за шею, и мне стало нечем дышать... Костер чуть тлел,- она не согласилась разжечь его до неба, как хотелось мне, и я знал почему: боялась, что нас заметят с дороги. Он чуть тлел, и прямо над нами стояла высокая синяя звезда с двумя косо-отвесными белыми рогами. У нас не было никакой посудинки под шампанское, а пить из бутылки Ирена не умела. Она сидела против меня на своем чебрецовом троне и то и дело оглядывалась в темноту за собой - на шоссе. - У этой дуры что, своей семьи нету, чтоб не следить за чужими, черт подери? - спросил я о Вереванне. Ирена помедлила и сказала, что она одинока. - Она лахудра,- сказал я.- Кто ей мешал самой выйти за твоего коротышку? Или ты у ней отбила его? - Ты не мог бы не говорить мне этого? - прибито попросила Ирена. - Почему? - спросил я. - Ну, хотя бы из соображений пристойности. Я пожалел, что сказал это, и поцеловал ее ладони. Она всхлипнула и ткнулась головой мне в грудь. - Ты не знаешь, как мне будет противно увидеть себя завтра в зеркале! А тут еще она, Вера... У нее и фамилия какая-то родственная с ним - Волнухина. Волобуй - это гриб? По-моему, существовал гриб валуй, но я не стал это уточнять. Какая разница! - Но ты все равно будешь думать не то, что было и есть, - сказала Ирена.- Я вышла замуж, когда мне шел шестнадцатый год... Я встал, отошел за костер и оттуда спросил: - Такая волобуйная страсть нашла? - Да! Страсть! - сказала она.- В тридцать восьмом году мой отец комбриг Лозинский и мать военврач первого ранга... Я четыре раза убегала из детприемника, пока... Я тогда уже держал ее на руках и пытался зачем-то зажать ей рот. Я не давал ей говорить, и у меня в затылке колюче ворочался комок боли и сердце подпирало гортань. Изо рта Ирены под моей ладонью выбивался скулящий зверушечий вой. Я ходил вокруг костра, выкрикивал ей в темя слова утешения пополам с угрозой, и она постепенно затихла. Она была совсем невесома. Мне вспомнилось, как ей трудно было тащить тогда в городе резиновый матрац, полунаполненный воздухом, и я подумал, что в двадцать лет еще можно нажить силу, а в тридцать один - едва ли. - Вот пришел великан,- сказал я.- Такой большой, большой великан. Вот пришел он и упал. Понимаешь? Взял и упал! Ирене, наверно, было уютно у меня на руках, и она не пыталась сойти на землю. Уже в середине ночи мы обновили костер, и я сделал из шоколадной фольговой обертки бокал для Ирены, Мы опять сидели на своих прежних местах, и Ирена была до слез дорога мне, утонувшая в моем свитере, бережно державшая обеими руками этот мой звездно мерцавший бокал. - Послушай, Антон,- вдруг просительно сказала она,- а тебя ничего не стыдит и не давит обидой из твоего прошлого? Я не понял. - Ну из поступков... Она отодвинулась от костра, чтобы быть в тени, а я боялся услышать от нее самой что-нибудь темное и ненужное для нас обоих,- мало ли каким мог быть ее собственный поступок! - Ты не хочешь говорить? Я видел, что ей самой становится страшно. - Почему ты молчишь? - Я воровал,- сказал я. - Воровал? Когда? - Когда убегал из детприемников. Это всегда случалось летом, и я жил на рынках... - Ну говори же! - В последний раз я обокрал пьяного сонного старика, когда мне было шестнадцать лет. - Антон, милый... Обокрал? - Да. Это был сторож нашего ФЗУ,- сказал я.- У него оказалось всего три рубля. А что ты? - У меня страшней... Мне было пятнадцать лет,- сказала она и заплакала. Я поправил костер и не тронулся с места.- Это было осенью в Энгельсе. Я зашла домой к своей учительнице. Так просто зашла... У них тогда какие-то заключенные под охраной пилили в сарае дрова... - Черт с ними со всеми! - сказал я ей через костер.- Я ничего не хочу знать. Чище тебя нет ни снаружи, ни изнутри! Она поперхнулась каким-то словом и, с радостным сумасшествием взглянув на меня, сказала, что я помешанный. - Я только блин украла, дура-ак,- в слезный распев заголосила она и смяла бокал. Я кинулся к ней и посадил к себе на колени. - Какой блин, дурочка? - Горячий! Я ждала, пока они ели, а потом... - Вот пришел великан,- перебил я.- Такой большой, большой великан, слышишь? - Я спрятала его под берет... но все думала, что он виден, и закрывала голову руками... - Пришел и упал, понимаешь? - сказал я. - Лидия Павловна догнала меня во дворе и сняла берет... При тех, что пилили... Она думала, что я украла зеркальце... - Зацепился ногой за ступеньку и упал! Почему ты не слушаешь? - крикнул я.- Сейчас же замолчи! Сейчас же! В город мы вернулись на заре. Отзыв на повесть Элкиной Ирена уместила на двух страничках, но за счет величины букв и ширины полей я довел их до трех с половиной. Самотечную рукопись "Позднее признание", по моему мнению, нельзя было, к сожалению, рекомендовать издательству, ибо все, что заложено в нее автором, могло явиться пока лишь подсобным материалом для будущей книги. Я считал, что сюжет рыхл, а поведение и взаимоотношения действующих лиц лишены психологической основы и убедительности. У меня создалось впечатление, что А.Элкина написала свою повесть, так сказать, не переводя дыхания, мало заботясь об отделке страниц, не придерживаясь элементарных законов, по которым создаются книги, - четкая идея, строгая фраза, сознание нужности сказанного советскому читателю. Самый главный недостаток повести я видел в том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших современников, их духовный облик, красоту и страстность общественно значительных поступков. Вениамин Григорьевич принял меня пасмурно. Наверное, оттого, что день был сумрачный, в его кабинете устойно залегала тускло-цветная полумгла, побуждавшая к молчанию и тревоге. Пока он читал мой отзыв, я стоял у стола между стульями и держал руки по швам,- больше их некуда было деть. - Та-ак,- сказал он неопределенно.- Вот то же самое получилось и с вашей повестью, товарищ Кержун. Мелкий факт быта еще не значит факт жизни, понимаете? - Конечно,- сказал я. Мне до сих пор непонятно самому, что толкнуло тогда меня на безоглядно вздорную похвальбу, хотя сказал я это твердо и даже с вызовом,- я сказал, что мои "Альбатросы" приняты молодежным журналом. Вениамин Григорьевич поднял на меня глаза и посмотрел испытующе-собранно и затаенно, как смотрит рыбак на поплавок, когда тот качнулся и замер. - Журнал что же, письменно уведомил вас? - Письменно,- сказал я. Руки я держал по швам. - Ну что ж. Это хорошо. И когда они намерены печатать? - В декабрьском номере,- сказал я, как во сне. Я стоял и вспоминал о необъяснимо удивительном случае, когда однажды ночью на моего "Росинанта" надвинулся слепой МАЗ. Он выскочил из-за пригорка шоссе по левой стороне и ударил меня светом метрах в пяти или шести. Я помню, что мои глаза, руки и все тело отключилось тогда от моей воли, подчиняясь какой-то неподвластной мне безымянной силе самопроизвольного расчета и действий. Я думаю, что только благодаря этому мы разминулись в ту секунду с МАЗом, и теперь, стоя перед Владыкиным, я надеялся, что тут это тоже как-нибудь пройдет и я останусь цел. Он по-прежнему смотрел на меня ожидающе, со смутным оттенком недоверия, и моя правая рука самостоятельно торкнулась в задний карман брюк и извлекла записную книжку. Я перелистал ее, но ничего не нашел. Это, наверно, должно было означать, что извещение журнала я оставил дома или же утерял. Вениамин Григорьевич сказал "ну-ну" и спрятал в стол дневник Элкиной вместе с моим отзывом. Рукопись, которую он выдал мне для работы, называлась "Степь широкая". В ней было шестьсот страниц, и она значилась в плане издательства на будущий год. О своем вранье Владыкину я рассказал вечером Ирене. Она нашла, что тут нет ничего ни позорного, ни опасного. Ну, скажу, если он поинтересуется в декабре, что, мол, перенесли на февраль. Или вообще раздумали. Мало ли? Действовал же я так, по ее мнению, только потому, что хотел психологически воздействовать на него из чувства самосохранения. Только и всего... Несмотря на то что с Вераванной я был, по совету Ирены, не человеком, а облаком, она встречала мою тайно торжествующую вежливость с непонятным ожесточением и подозрительностью. Я чувствовал, что ее раздражали мои свитера, шляпа, ботинки, запах "Шипра", моя походка и мой рост. Ее появление по утрам я каждый раз приветствовал теперь стоя, с серьезным и вполне учтивым поклоном, но она почему-то воспринимала это как насмешку, и лицо ее покрывалось бурыми пятнами. Мне полагалось ждать, пока она первой усядется за свой стол, и я так и делал, и это опять-таки встречалось глухим отпором. Когда я спрашивал у нее разрешения курить, она, уже сося леденец, говорила "отштаньте от меня", и грудь ее колыхалась как кочка на трясине. Я извинялся и курил в коридоре, а возвращаясь, предупреждал ее об этом стуком в дверь. Ей тогда приходилось говорить "пожалуйста", но, поскольку это был всего-навсего я, она откровенно фыркала и злилась. - Что вы кочевряжитесь? Больше вам заняться нечем? Я с большим удовольствием послал бы ее к чертовой матери, но Ирена говорила, что этого нельзя делать. К тому времени, когда нам приходила пора возвращаться в город, костер обычно дотлевал полностью, и я прикрывал горячую золу чебрецом или листьями ольхи. Мне всегда было грустно покидать эту жалкую сырую кучку пепла: тогда невольно думалось о неизбежном конце любых земных горений и хотелось, чтобы зола не остыла до ночи, когда нам тут опять можно будет воскресить новое живое чудо. В ту зарю, когда Ирена уже в самом городе приказала мне вернуться к ручью, был наш четвертый сгоревший там костер. Я не стал ни о чем ее спрашивать, развернул на обратный курс "Росинанта" и выжал из него все, на что он был способен. Наша поляна была обновлена робкой световой зыбью зарождавшегося дня, и от горки пепла, из-под чебреца, которым я прикрыл перед отъездом прах костра, выбивался розовый и витой, как буровец, столбик пара. - Жив! - счастливо и хищно сказала мне Ирена.- Ты хоть что-нибудь понимаешь из этого? - Понимаешь из этого!.. Ты же редактор областного издательства художественной литературы,- сказал я, восхищенный тем, за чем она сюда вернулась. Тогда с нею произошло какое-то странное преображение: в ее подбирающихся к моему лицу руках, в сузившихся и скосившихся к переносью глазах, в покривившихся полураскрытых губах и вообще во всей фигуре появилось что-то мстительное и старинно-степное - ни дать ни взять настигнутая врагом черемиска! - Ты хочешь меня оцарапать? Давай,- засмеялся я. - Откуда ты это знаешь? - отшатнулась она.- Господи, что я говорю! Антон, скажи мне... Это всегда-всегда бывает у замужних женщин? У всех? - Что? - не понял я. - То, что у меня теперь с тобой... Я тогда лечу и лечу! Я никогда этого не знала, слышишь? И рождение Аленки тут совсем ни при чем, понимаешь, о чем я говорю? - Да,- сказал я.- Когда он возвращается? - В понедельник, двадцать первого. - Он же хотел заехать в Ставрополь,- вспомнил я. - Нет... Я получила вчера телеграмму. - Дерьмо он! - сказал я. - Нет. Он хуже... Ему нельзя было так меня обкрадывать, нельзя!.. Я поцеловал ее и сказал о великане, как он зацепился за порог. Мы выехали на шоссе - пустынное и чистое. Из-за города вставало солнце и ослепляюще било мне в глаза. - Мы сейчас поедем прямо ко мне,- сказал я,- а в понедельник заберем Аленку. Мысль эта пришла мне в голову мгновенно, и я ощутил, как под шляпой у меня упруго выпрямились волосы, вздыбленные ознобным восторгом, похожим на ужас. - Куда к тебе? Что ты говоришь?! Ирена отодвинулась от меня к дверке. - На Гагаринскую,- сказал я.- В воскресенье мы обвенчаемся в Духовом монастыре. Ты будешь в белом платье! - Что ты говоришь? В каком монастыре? Ты сошел с ума!.. Он убьет сперва меня, потом тебя и... всех! - Убьет? Этот кожаный мешок с опилками? Я распорю его по всему шву, вот так! - показал я рукой, как распорю его. - Я тебя боюсь! - воскликнула Ирена.- Высади меня, пожалуйста, тут. Останови! Мы уже въехали в город. Он был еще малолюден. Я погладил Ирену по плечу и сказал, что довезу ее до моста, а там она дойдет сама. - Конечно, там дойду,- сказала она, как заблудившийся было ребенок, которому показали дорогу к его дому.- Не надо так больше пугать меня, ладно? И все-таки день этот получился для меня хорошим. Я тогда проспал, - прилег на раскладушку, не раздеваясь, а когда проснулся, шел уже двенадцатый час. Я спустился в подъезд, чтобы позвонить Ирене и спросить, как быть. Она подумала и голосом Владыкина сказала, что все порядочные советские люди имеют обыкновение спать ночью. - Днем они, товарищ Кержун, созидают! - В том-то и дело, - сказал я. - Это не оправдание. У вас есть какие-нибудь уважительные причины опоздания на работу? Я признался, что в самом деле боюсь попасться Владыкину на глаза. - Я вам не Владыкин, а Вениамин Григорьевич! Ей почему-то было весело. - Ты что там дуришь? - сказал я. - Пришла вторая телеграмма. Там решили заехать в Ставрополь, - сказала она. - А Владыкин с нынешнего дня в отпуске. Что же касается председателя месткома товарища Волнухиной, то ее тоже нет сейчас в издательстве. Она завтра утром отбывает в Сочи. Тебя это устраивает? - Вполне, - сказал я. - Очень рада! А почему ты все же спишь днем, а не ночью? - Да вот связался с одной полуночной шалавой, - сказал я. - Ах, вот что! А она в самом деле шалава? Или только шалавка? - Шалавка! - сказал я. - А она хорошая? - Так себе... - А ты ее любишь? - Очень! - А она тебя? - Это пока не совсем ясно ей самой. - Ах ты, пижон несчастный! Мало тебя били тогда женским чулком! Врун детприемовский! "Мои "Альбатросы" печатаются, видите ли, в двенадцатом номере". - Ты чего там разболталась? - сказал я. Мне очень хотелось видеть ее в эту минуту. - Когда мы нынче встретимся? - В три часа дня в издательстве. Я приду с Верой, чтобы взять у ней рукопись для доработки. Пожалуйста, веди себя тогда прилично, ладно? - Шалавка ты, - сказал я. Когда они появились, я встретил их стоя молчаливым поклоном из-за своего стола. Полноте добротности поклона мешала, конечно, шляпа на моей голове, но тут ничего нельзя было поделать, и Вераванна, уже разомлело приуготовленная к отбытию в Сочи, решительно игнорировала его, а Ирена сделала мне за ее спиной легкий грациозный кникс. Она, наверно, сознавала, как искристо блестят и торчат ее глаза, и, чтобы скрыть это от Верыванны, сразу же прошла к окну. Я тогда тайно поблагодарил судьбу за все мне уже посланное в жизни - от детприемников и до чулка с оловяшкой, так как подумал, что без всего этого нам бы не жечь с Иреной своих костров. Еще я подумал - но уже совсем сумасбродное, специальное для Верыванны,- что вот возьму и вскочу со стула и подниму на руки Ирену и поцелую ее в глаза, и не по одному разу, а по четырежды четыре, и что ты нам сделаешь, попа ты этакая? Завизжишь, как подколотая свинья? Ну и визжи! - Вот, Ириш. От закладки на триста седьмой странице,- томно сказала Вераванна. Вид у нее был скорбно-страдальческий, и рукопись она протянула Ирене через стол, не вставая со стула. - А сколько там всего? - спросила Ирена в окно, не оборачиваясь. - Четыреста шесть... Остались какие-то пустяки. Ну сколько тут, господи! Тебе это на три вечера... - Конечно... Мы ведь условились,- вибрирующим голосом сказала Ирена. Она припала к подоконнику, заваленному книгами, и я заметил, как содрогаются ее плечи в беззвучном смехе. Было непонятно, какой бес ее разбирал, но мне оказалось достаточно одной догадки, что она боится взглянуть на меня, чтоб нам не расхохотаться одновременно, как в свое время в лесу, и меня начал душить смех. Я заклинал себя удержаться от желания взглянуть на Веруванну,- она что-то подозрительно притихла, но взглянуть очень хотелось. Она по-прежнему держала на весу рукопись, где для Ирены "остались какие-то пустяки", и, привлеченная моими горловыми звуками, похожими на подавляемую икоту, глядела на меня брезгливо и удивленно. - Если б вы только знали, что тут написано! - сказал я ей и так же, как и она, приподнял над столом свою рабочую рукопись. Тогда все еще могло обойтись благополучно, не скажи она капризно "отстаньте от меня, пожалуйста, очень мне нужно". Но она сказала это, и я рассмеялся. - Вера!.. Иди скорей! Ты только посмотри, что тут творится,- задушенно сказала Ирена в окно. Вераванна подошла к ней, и неизвестно, чем бы все это кончилось, не войди тогда к нам тот "бывший" художник, от имени которого я разговаривал с Иреной по телефону, когда у нее торчала Вераванна. Он заглянул в дверь, оставаясь в коридоре,- сердитый, о чем-то думающий и с трубкой, как в первое свое появление. - Аришенька? Рад тебя видеть, деточка,- сказал он Ирене, заметив ее, и было видно, что он на самом деле обрадовался. Ни с Вераванной, ни со мной он не поздоровался, а Ирене поцеловал руку. - Как отдохнула? - Хорошо, а как вы поживаете? Анна Трофимовна здорова? - чересчур поспешно спросила Ирена. - Толстеет неизвестно с чего,- небрежно сказал старик. - Вы нашли мою записку? - Да-да,- растерянно подтвердила Ирена. Я поймал ее взгляд, уперся подбородком в ладонь и прикрыл указательным пальцем губы,- "не давай, мол, задавать ему вопросы, спрашивай сама". - Вы хорошо выглядите, Владимир Юрьевич,- сказала Ирена.- Что у вас новенького? Кончили писать монастырь? - Почти, - ворчливо отозвался тот. Вераванна все заглядывала и заглядывала в окно, но во дворе издательства, конечно, ничего не "творилось". Ни смешного, ни грустного. Минут через десять они ушли - Ирена с "бывшим" впереди, а Вераванна с рукописью сзади. Старик не попрощался со мной, и это, как я подумал, было не обязательно, поскольку мы не поздоровались сначала. В тот раз мы впервые за неделю не смогли поехать к своему ручью, потому что Вераванна улетала в четыре часа утра, и Ирена, как она выразилась, должна была провожать ее в добропорядочном виде. - Вот так, мой шушлик! -сказала она мне в телефонную трубку. Я не понял, кто я, и она повторила. - А что это такое? - спросил я. - Это значит суслик. Так тебя называла бы Вера, если бы... - Если бы я? - Нет, не ты... Если бы не я! - Это потряшно! - сказал я. Мне стало совсем весело.- Ты что там сочиняешь! - А почему ты притворяешься передо мной, будто не понимаешь причины ее неудовольствия? Но, возможно, у вас все еще наладится. Тем более что человек она свободный, разведенный... - И пышный,- подсказал я. - Еще бы! Голос ее изменился, в нем была уже злость пополам с обидой. - Ты что там чудишь? - сказал я.- И кто этот "бывший" старый пират, который величает тебя Аришей, а со мной не здоровается и не прощается? - Бывший? Почему бывший? Она спросила меня об этом строго и как чужого, Я сказал, что так называет его товарищ Волнухина. - Ах вот что. Это, очевидно, у нее производное от слова "отбывал",- предположила Ирена.- Я иногда устраиваю ему халтурку, иллюстрации к детским книжкам. - Все понятно,- сказал я.- Но мы все равно не встретимся? - Сегодня нет. Слушай, Антон... Скажи мне, про свечки ты все выдумал тогда, да? - Ты можешь их увидеть сама в любое время,- сказал я.- Что с тобой стряслось? - Не знаю,- тихо сказала она,- мне что-то подумалось... - О чем? - Я, наверно, не хочу, чтобы ты сидел с нами в одной комнате, понимаешь? - С вами? - спросил я. - С нею! - Господи ты боже мой! - сказал я. - Ты меня крепко любишь? - Дурочка! Где ты там есть? - крикнул я в трубку. - А ты сам где?.. Ложись пораньше спать, ладно?.. Не шаландайся по улицам... Мне почудилось, что она плачет. Когда тебе долго-долго не спится, а в комнате стоит удушливая меркло-серая тишина, подсвеченная в окно уличным фонарем, в это время хорошо - точно и беспощадно - думается о многом: прошедшем и настоящем, реальном и выдуманном, дозволенном и запретном, и все это в конце концов сводится к одному большому-большому вопросу - как жить дальше... Утром, еще по безлюдью, я поехал на бензоколонку и за восемьдесят семь копеек - все, что у меня оставалось, - приобрел пятнадцать литров бензина. Все еще по безлюдью я благополучно проделал несколько рейсов от вокзала до рынка, - была пятница, базарный у нас день. Перевозить пришлось деревенских торговок с громоздкими корзинами и мешками - таксисты не брали их с таким багажом, - и к семи часам я заработал девять рублей деньгами и полведра яблок натурой. После этого я вернулся домой и принял душ. Под темный костюм не шла соломенная шляпа, а берет свалялся и сел, и его пришлось стирать и натягивать на тарелку. Я так и не мог решить дома, какие розы купить по дороге на работу - одни белые или разные? И сколько их надо - три или четыре? Оказывается, четыре. Три белые и одну черную: это стало ясно на рынке. В издательство я занес розы в бумажном пакете, а в своей комнате укоротил на них стебли, встромил в стакан с водой и поставил на стол Верыванны. Я впервые тут свободно и с удовольствием закурил и принялся за работу. Рукопись "Степь широкая" оказалась романом о целине. Начинался он с того, как демобилизованный солдат Антон Павлович Беркутов привез в степь с Большой земли глухую обиду на человеческую неблагодарность: девушка Тося, с которой у него была "большая дружба", не захотела ехать с ним в Казахстан. "Ну и плевать на нее", - солидарно сказал я ему вслух, потому что как-никак этот Беркутов был моим тезкой. На столе Верыванны давно уже мурлыкал телефон, но я не сразу осмыслил свое право отзываться на его звонки. Я снял трубку и сказал, что издательство художественной литературы слушает. - Это невероятно! Даже художественной? А кто со мной говорит? Голос у Ирены был насмешливый и радостный. - Младший редактор отдела изящной прозы Антон Павлович Кержун, - сказал я. - Сроду не встречала такой надменной фамилии! Хотя позвольте. Вы, случайно, не тот Кержун, который однажды... - Она осеклась и замолчала. - Который что? - спросил я. - Ничего. Почему ты мне не позвонил за все утро? - Который однажды что? - Не допытывайся, Антон. Я не скажу. - Нет, ты обязательно скажешь. Сейчас же! - сказал я. - Ну ладно, горе ты мое... Я хотела пошутить насчет твоего сторожа ФЗУ, но вспомнила свою учительницу, и дошучивать не захотелось. Удовлетворен? - Да,- сказал я. - А почему ты не звонил? - Ждал, пока ты проснешься после проводов. - Я совсем не ложилась, глупый! - Тогда слушай сюда,- сказал я.- В семнадцать ноль-ноль мы едем венчаться... - Куда венчаться? Что ты опять выдумываешь? Я же тебя просила... - Мы обвенчаемся на озере, одни. Совсем без никого. Отсюда это сорок километров. Вернемся утром в понедельник. Едешь? Она молчала. - Ты вернешься домой, на свою Перовскую,- пообещал я. Дыхания ее не было слышно, и мне очень хотелось знать: как она меня слушает, стоя или сидя? Сам я стоял. - Что надо взять с собой? - издалека спросила она. - Хлеб, десять брикетов дрожжей, перец для ухи и две ложки,- сказал я,- все остальное найдем там. - У кого найдем? Ты же говорил, что мы будем только вдвоем! Я объяснил, что там живет одна моя знакомая бабка. - А зачем нам дрожжи? Это я объяснил тоже. - Хорошо,- покорно сказала она.- Я буду ждать там, где всегда. - Ничего подобного! Я приеду за тобой на Перовскую. Ровно в пять,- сказал я. Она молчала, и я не слышал ее дыхания. Эта наша пятница выдалась тогда как по заказу - было солнечно и жарко, но без зноя, и поднебесно-широкий полет городских стрижей обещал такую погоду по крайней мере еще дня на три. Мы, наверно, раскинем палатку, думал я, на моем прежнем месте и до заката солнца успеем словить что-нибудь на уху. Хотя бы десяток окуней. Этого вполне хватит. Надо только не забыть остановиться при выезде из города возле молочного магазина и прихватить две банки из-под сметаны заместо рюмок: я вез бутылку шампанского и пол-литра польской чистой водки выборовой. Еще в тот раз, когда я подвозил на улицу Софьи Перовской матрац, мне подумалось о доме под номером десять, что жить в нем, наверно, невесело и трудно: дом был трехэтажный, готически стремительный и узкий, из красного глянцевитого кирпича старинной выделки. Это был какой-то сумрачно-холодный и прочный голландский особняк, а не русский дом, а сколько можно жить в голландском особняке за его кирхообразными стрельчатыми окнами, если знать, что рано или поздно, но все равно надо будет собираться домой! Он стоял в глубине, а не в линию с соседними домами, и поэтому широкий квадрат тротуара перед ним казался пустым и неприветливым, как запретная зона. Я подъехал к этой зоне ровно в пять часов, захватил розы и пошел в подъезд особняка. Там оказалась железная, колокольно крутая и тесная лестница, поэтому рюкзак, который несла Ирена, не помещался сбоку, и она спускала его впереди себя. - Ты сумасшедший! Скорей иди в машину! - сказала она мне шепотом, глядя не на меня, а на розы. Я подал их ей издали с нижней ступеньки лестницы, и она выпустила лямку рюкзака и пошла к "Росинанту" дробными неспорыми шагами, неся перед собой розы, как носят факел. Она была в белом платье и голову держала прямо и напряженно, будто все те прохожие, что встречались нам на тротуаре, знали куда и зачем она идет. Я шел раскачной корабельной походкой в полутора шагах сзади, чтобы загородить ее от окон особняка, и рюкзак прижимал к животу, чтобы его тоже не было видно из окон. Ирену прибило не к передней, а к задней дверце "Росинанта" , и я впустил ее внутрь, положил рядом рюкзак и совершенно серьезно - для тех, кто хотел слышать, - спросил ее, как глухую, за кем сперва заезжать, за товарищем Владыкиным, или за Дибровым? - За товарищем Дибровым сначала, пожалуйста, - сказала Ирена. На окна я не оглядывался, но подумал, что "Росинант" мог быть поновей и посолидней, - не обязательно "Волгой", но хотя бы "Запорожцем". Он снялся с места рывком, и о банках из-под сметаны мне вспомнилось уже за городом при съезде на лесной проселок, что вел к озеру.