Там я остановился и перевел Ирену на переднее сиденье. - Ну, здравствуй! - сказал я ей. - Спасибо тебе за белое платье. - А тебе за розы, - растроганно сказала она. - Я хороший у тебя малый? - Да,- сказала она.- Но ты совсем сумасбродный. Как ты мог явиться с ними на виду у всех? Что же будет потом, после? С нами, значит, ехал Волобуй. И Вераванна. И Владыкин с Дибровым. И весь город. Проселок был разбит и разъезжен тракторами. Я норовил держаться между колеями, но диффер зарывался в песок, и приходилось то и дело переключать скорости, выжимать до отказа газ, злиться на "Росинанта" и на то, что черную розу Ирена устроила в середину трех белых,- она, значит, не хотела,- ну и пусть не в самом городе, а тут вот, в лесу,- вышвырнуть ее за окно! День для меня померк, и ехать становилось все трудней и трудней. Я смотрел вперед, молчал и не видел Ирену. - Вот там, кажется, можно развернуться,- сказала она мне в плечо так, будто мы только за тем и забились на этот проселок, чтобы найти место, где можно развернуться. Я сказал "да", вырулил на полянку и развернулся. Я поехал по своему же следу, но с удвоенной сосредоточенностью, а сердце кричало Ирене, чтобы она сейчас же приказала мне остановиться! На шоссе я закурил и увеличил скорость,- мы возвращались в город. - Дай мне, пожалуйста, сигарету тоже,- бесстрастно сказала Ирена. Она не смотрела на меня и розы по-прежнему держала на весу, как держат подсвечник с горящими свечками. На мое вежливое "ради бога" она с неподражаемым достоинством сказала "благодарю" и закурила и отвела от себя сигарету тем плавно грациозным движением, которое доступно только женщине с тонкими аристократическими руками. Я ехал, намечал телеграфные столбы и ждал - вот у этого или у того она прикажет остановиться. Или взглянет на меня,- этого вполне хватило бы, чтобы я повернул назад. Но она молчала, а когда мы достигли пригорода, отстраненно проговорила, что выйдет тут. Я сказал "как будет угодно" и стал притормаживать. У меня ломило в затылке, и сердце я ощущал в груди так, будто там ворочался ежик и устраивал себе гнездо. Ирена вышла из машины, и я подал ей рюкзак. Она взяла его в левую руку, потому что в правой держала розы, и пошла к автобусной остановке. Рюкзак бил ее по ногам и волочился по тротуару, а я сидел в машине под властью какой-то немой сладострастной муки саморазорения и ничего не мог поделать - ни позвать ее, ни шевельнуться. Вряд ли можно объяснить, зачем мне понадобилось ждать, пока уйдет автобус, в котором скрылась Ирена, и лишь после того погнаться за ним. Я несколько раз обходил его, а на остановках выбегал из "Росинанта" и становился у выходных дверей автобуса,- Ирена всякий раз видела меня, но автобус уходил, и я обгонял его снова. На пятой остановке - уже перед центром города - она тем же приемом, что и на лестнице своего дома, спустила со ступенек автобуса рюкзак, и я забрал его у ней, а ее взял под локоть и повел к "Росинанту", как слепую,- немного впереди себя. Розы она несла в правой руке. Они растрепались и сникли,- их можно было выбросить к чертовой матери все. Я сказал ей об этом уже в машине. Сказал я и о черной - для чего ее покупал и что имел в виду. - О, какой дурак! Какой дремучий дура-ак! - изумленно ахнула Ирена.- При чем тут Волобуй! Она выпустила за окно черную розу и заплакала тихо, горько и беспомощно. Видеть это было невыносимо, и как только мы опять очутились за городом, я самобичующе сказал, что она еще не представляет себе, какая я несусветная сволочь! Ирена перестала плакать и притаенно насторожилась. - Ты думаешь, Волнушкина не права насчет того, что я самовлюбленный пижон? - спросил я. - Она пока что Волнухина,- напомнила Ирена. - Черт с ней,- сказал я,- все равно она права. - Предположим, хотя исповедоваться передо мной ты несколько запоздал. Не находишь? - Ирена смотрела на меня влажным раскосым взглядом, в котором таились ирония, растерянность и любопытство.- Что же за тобой водится? - Все, что хочешь,- сказал я.- Уже в детприемниках я считал себя лучше всех. Вообще необыкновенным... Я как-то увидел над своей тенью золотой обруч вокруг головы. Это случилось летом, рано утром, когда нас гнали на речку купаться. Ни у кого такого обруча не виднелось, только у меня одного! - И что же? - Лет до четырнадцати я считал это... вроде отметки на мне свыше, что ли. Может, поэтому я чаще других убегал на волю... - А потом? - А потом узнал, что такой солнечный нимб светится в росной траве над тенью каждого, но видится он только самому себе. - Но ты поверил этому не до конца, да? И как теперь проявляет себя твой нимб? - По-разному,- сказал я.- Ты знаешь, например, что я сделал сегодня, когда покупал тебе розы? Я нечаянно вступил в лужу, вытер ботинок новым носовым платком и отшвырнул платок в сторону. Вот так отшвырнул,- показал я, каким жестом это было сделано.- Но суть не в платке,- сказал я,- а в моем злорадстве оттого, что за него подрались две торговки. - Понятно. Какие еще за тобой пижонские грехи? - внимательно спросила Ирена. - Многое. Меня бесят маломерные пожилые пенсионеры с толстым низким задом в полинялых военных брюках. Мне они представляются олицетворением какого-то долголетнего незаконного благополучия! Ирена отвернулась и стала глядеть в боковое окно. - Ты своего отца отчетливо помнишь? - неожиданно и тихо спросила она. - Нет, очень смутно,- сказал я.- А при чем здесь он? - Не знаю...- неуверенно сказала она.- Но мне подумалось, надо ли винить всех его ровесников за то, что - они живы, а его нет? И почему я должна понимать это лучше тебя?.. Лучше моего вздорного и тщеславного Кержуна, автора морской повести, которая будет, видите ли, напечатана в декабре!.. Кстати, а как это ты смог попасть на корабль, заходящий в иностранные порты? Мне сделалось тошно от этого вопроса, потому что я подумал почему-то о Волобуе. - Деточка моя, до этого я три года служил на флоте подводником. И на какой лодке! - с вызовом сказал я. - Ты? - спросила Ирена. Она спросила недоверчиво и восхищенно, и я съехал с проселка и заглушил мотор,- мне очень нужно было поносить ее немного на руках, как ребенка... В лесу у озера на моем прежнем месте все было цело - рыжий квадрат хвои, где стояла палатка, конопатые крушиновые штыри для нее, пепел костра. Уже наступала та короткая и всегда почему-то печальная пора межсветья, когда день кончается, а вечер еще не завязывается. Лес казался загадочным и строгим, и из машины я ввел в него Ирену, как в собор без людей. - Непостижимо,- чуть слышно сказала она,- я тебя еще не видела и не знала о твоем существовании, а ты тут жил... В прогал прибрежных кустов и деревьев проглядывало озеро. Далеко на середине оно было светло-опаловым, как и небо над ним, а ближе к берегам вода таинственно синела и туманилась. Спуск к озеру зарос ежевикой и черничником, а тропа, что я проторил весной лодкой в молодой осоке, лебедино белела лилиями. Через ее створ хорошо виднелся на том берегу озера одинокий двор бабки Звукарихи. Хата топилась, и голубой сквозящий дым стоял над трубой неколеблемо, мирно и чарующе. - Боже мой! Ты только посмотри туда, Антон!.. Пусть струится над твоей... над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет,- продекламировала Ирена и ткнулась головой мне под мышку.- Я сейчас поплачу, ладно? Немного. Я обнял ее и сказал, что вот пришел великан. Большой, большой. - Но он нынче не упал,- сказала Ирена сквозь слезы.- Ты не обращай на меня внимания, это сейчас пройдет. Мне так хорошо и радостно и поэтому трудно... Мы не могли остаться в лесу, потому что я забыл одеяло. Это выяснилось, когда надо было ставить палатку: в багажнике лежали только мешки с лодкой и палаткой, моя рыбацкая одежда, яблоки, о которых я не вспомнил за всю дорогу, и бутылки. Мы посоветовались и решили ехать к Звукарихе. - Она совсем-совсем одна? -спросила Ирена. - Совсем,- сказал я.- Ты купила ей дрожжи? Дрожжи были. Звукариха, видать, услыхала шум мотора загодя и сошла с крыльца прежде, чем я вылез из машины. Я поцеловал ее трижды, и она всхлипнула. Фанерные звезды на конике крыльца кровенились густо и темно,- наверное, недавно были подкрашены. - Ну здорово ж тебе,- сказала она приморенно и сипло. - Карал-карал тогда, а я все жду и жду... Было неясно, что она имела в виду - дрожжи или мое обещание на том серебряном рубле. - А там ктой-то ж сидит? - различила она в "Росинанте" Ирену. Я сказал, что там жена. - А брехал - один межедомишь! - Мы только неделю назад поженились,- объявил я.- Теперь вот приехали порыбачить. И дрожжи тебе привезли. А постель себе забыли... - Да будто у меня места мало,- сказала Звукариха. Я позвал Ирену, и она пошла к нам по двору плывущей балетной походкой, вытягиваясь в струну и размахивая руками не в лад шагов. Она смущенно поздоровалась с бабкой и тычком, защитно притулилась ко мне. - Во-во! - поощрила ее Звукариха.- Не выпускай соловья из клетки, пока он тебе все песни не скричит! Она повела нас в хату. Там крепко пахло перекисшей хлебной дежой, укропом и полынью: седые метелки ее были раскиданы по полу - наверно, от блох. Хорошо - тепло и от чего-то ограждающе - мерцала в сумрачном углу под потолком большая старинная икона. Под ней стоял непокрытый стол за скамейкой, а на нем дымился чугунчик с вареной картошкой. - А я вечерять собралась,- пояснила Звукариха. Она засветила лампу, и в хате возник тугой ройный гуд мух,- их было столько, что потолок и стены шевелились как миражные.- Ну не б..? - сказала о них Звукариха невинно и ласково, как о нужной ей в доме живности. Я засмеялся, а Ирена ничего "не услышала".- Гоню-гоню утром, ну, кажись, ни боженной, а вечером опять пропасть. Ну не... - Бабушка, а может, мы все поужинаем на берегу? - перебил я.- У нас выпить есть. И костер разведем. - Ну! - согласно сказала Звукариха. Мы разостлали палатку за баней возле мостков из двух слег, с которых Звукариха черпала воду из озера, и я стал сотворять из готовых бабкиных дров костер, а Ирена стол: в рюкзаке был хлеб, шпроты, ветчина и бутылка коньяку. Я побежал к "Росинанту" за яблоками и остальными бутылками, и Ирена окликнула меня, чтобы я  захватил розы. Звукариха носила и носила из хаты свою нам, как она сказала, закусу - чугунчик с картошкой и блюдо с малосольными огурцами, кринку с какой-то "топлюшкой" - это потом оказалась обыкновенная, только почему-то розовая, сметана - и квадратный кусок улежавшегося соленого сала. Справа от нас в парном расстиле приозерного плеса стоял беспрерывный, истомно-торжествующий стон лягушек, а через озеро, прямо к подножию мостков и нашего костра, пролегла жутковатая червонно-золотая дорога с голубыми окоемами,- напротив нас из-за леса всходил огромный красный месяц. Широк, щедр и фантастичен был этот наш свадебный стол, раскинутый на палатке, освещенный луной и костром. Мы расселись вольно, на просторном расстоянии друг от друга, но наши с Иреной руки то и дело сталкивались и путались, и Звукариха на первом же стакане шампанского - Ирене захотелось начать с него - крикнула нам, что оно "горькая - и шабаш!". Наверно, мы поцеловались не совсем по правилам застолья, потому что бабка молодо засмеялась, и мы поцеловались еще и еще... Огурцы с картошкой одинаково здорово подходили под шампанское и под коньяк. - Ты подюжей питай жену,- сказала мне бабка.- А то она ишь какая! - А какая я, бабушка? - встрепенулась Ирена. - Да.. малешотная,- определила Звукариха.- Чегой-ты ты так? - Не знаю... Я просто миниатюрная. - Она просто миниатюрная, - подтвердил я. - Ну, тебе видней, - сказала мне бабка и опять засмеялась озорно и молодо. Тогда мне и пришла мысль искупаться, но не потому, что хотелось во хмелю лезть ночью в озеро, а совсем по иной причине. Причина эта возникла в тот момент, когда Звукариха назвала Ирену моей женой, а потом сказала, что мне все видней. Я тут же мысленно столкнулся с Волобуем, и не обязательно вспоминать до конца, что я тогда подумал и что вообразил... Купаться надо было! Это надо было для того, чтобы в свете костра и луны Ирена увидела при свидетелях, какой я юный и стройный, будь он проклят ее пузатый коротышка, и как я умею плавать и нырять... Сарай стоял у кромки плеса. Крыша его была щелиста, и лунный свет просачивался к нам на сеновал тонкими игольчатыми стрелами. В сене сухо стрекотали кузнечики, пружинисто, с щелкающим отбивом лап прыгали по одеялу и подушке, и я нащупал в изголовье свой берет и осторожно прикрыл им лицо Ирены. - Спасибо, родной,- сказала она.- А я решила, что ты мгновенно заснул. Вы ведь всегда тогда... Мы долго лежали молча, не шевелясь, потом я спросил в крышу сарая: - Почему ты запнулась? Что мы тогда? - Я не запнулась,- сказала Ирена, садясь на постели, - а спохватилась, что ты можешь подумать об этих моих словах. Так вот, о том, что "вы тогда", я знаю из книг. Преимущественно переведенных с иностранного... Почему ты окаменел? Что с тобой? Ревнуешь? Но это же несправедливо и дико! Пойми, мне трудно и стыдно говорить тебе... Ты же должен понимать все сам! Он ведь старше меня на двадцать два года, и мы давно чужие. Совсем! А в первые годы, кроме отвращения и боли... Господи! Ты и есть мой муж... Один. С самого начала. Почему ты не хочешь поверить мне, почему? Я сел и обнял ее. - Потому, что ты не хочешь уйти от него. - Куда? - Ко мне на Гагаринскую,- сказал я. - Одна?! - Нет, с Аленкой. - Это невозможно, ей ведь одиннадцатый год! Ты понимаешь, что это такое? Дети в ее возрасте, особенно девочки, страстно привязываются к отцу, а он... Ах, да что об этом толковать! Она не пойдет к тебе со мной. Он ее не отдаст, суд не присудит... Нет, это совершенно исключено... Зачем ты меня мучаешь? - Но это же противоестественно, что ты жена какого-то Волобуя, а не моя! - сказал я. - Нет, я твоя жена! Твоя! Я сама пришла к тебе... Ты это знаешь! - Давай спать,- сказал я.- А то я позову великана, и он заберет тебя в сумку. - Великан - это ты сам, и я не боюсь... Меня испугало, как трепетно и бурно колотится у нее сердце. Я сказал ей об этом немного погодя, и она натянула на наши головы одеяло и спросила: - А ты тоже летишь тогда как жаворонок? Все выше и выше, до страшного, а потом так же страшно камнем вниз? - Да,- сказал я. - Хорошо, что мы ровесники, что я даже немного постарше... А теперь скажи... Только не утаивай, мне это безразлично... Я какая у тебя? - Невообразимая. - Ты знаешь, о чем я спрашиваю. - Вторая,- сказал я в темноте. - Кто она была? - Позор один... Повариха ФЗУ... Старше меня лет на двадцать пять. Она совращала меня и подкармливала... - Ну все. Замолчи!.. У нас совсем родственные судьбы. Я люблю тебя. До смерти! Заснула она сразу, впервые покойно и доверчиво прижавшись ко мне. На заре вселенную взорвал пронзительно-разбойный крик, и мы вскочили одновременно, я думаю, с одной и той же мыслью, что нас застигли,- по крайней мере именно этот разоряющий человека страх застигнутости метнулся в глазах Ирены и передался мне. Орал кочетище. Он стоял у нас в ногах - лупастый, большой, с кустистым малиновым гребнем и сам весь сизо-пламенный, как дьявол, Он спел еще раз, и я кинул в него пучок сена. - Это же... петух,- рвущимся шепотом сказала себе Ирена, когда он сринулся с сеновала.- Отроду такого не видела! Я тоже не встречал таких могучих петухов, и, пожалуй, раскрывалась природа тех диковинно-красочных яичек, которые я выдавал весной Владыкину за цаплиные,- должны же петухи нести какую-то ответственность за то, какой величины и цвета яички кладут куры? За стеной сарая, на воле, причетно ругалась Звукариха,- должно быть, гнала к плесу корову. Она просто, видно, не придавала никакого смысла словам, что произносила, и мат у нее получался напутственно-добрый, милостивый. Ирена зажмурилась и спряталась под одеяло. Я поцеловал ее, подождал, пока она заснула, и тихонько слез с сеновала. Солнце уже взошло, но еще не показалось из-за леса, и трава была седая, холодная, в мотках обросевшей паутины, а озеро томлено-розовым, покойным, только по закрайкам осоки вскипали свинцовые всплески - подпрыгивала мальва. На этих местах и следовало удить: там охотились окуни. "Росинант" тоже обросел и опаутинился, и вид у него был заброшенно-бродяжий. Я обласкал его словами бабки Звукарихи, надел н а себя тельняшку, куртку, парусиновые брюки и кирзовые сапоги, потом накачал лодку. Был соблазн похмелиться остатками коньяка, и я так и сделал, закусил яблоком и пошел на огород за наживкой. Червей было сколько угодно. Я наполнил ими кон сервную банку, сложил в лодку якоря, насос, садок, удочки, круги и весла и поволок лодку к озеру. На мостках, то припадая к ним, то выпрямляясь, тулилась спиной ко мне бабка Звукариха, и нельзя было понять, что она делала - то ли умывалась, то ли молилась на восход солнца. Позади нее стояли два ведра, и мне не было видно, полные они или пустые. Я верил примете, что перед ловом хорошо повстречать женщину с полными ведрами, и стал ждать, когда Звукариха управится и пойдет мне навстречу. Она была босая, но в теплом платке и в телогрейке, и лицо ее было сухим и печальным, - молилась, значит. - А я, чуешь, не смогаю с властями,- пожаловалась она мне, когда я забрал у нее ведра с водой, чтоб поднести к крыльцу хаты. - Попалась? - спросил я. - Пятьдесят рублей штраху заплатила... Как один гривенник! - Как же ты так неосторожно работаешь? - сказал я. - А что б ты сам подеял, када они цельных три дня, соковозы проклятые, елозили тут на лодке... вот как твоя. И молоко покупали, и бабушкой кликали... И три рубля за две бутылки посулили. А после минцанерами объявились. Перерыли все, ну и... остатные три сноровили. Аж в печку лазали, ну не ироды, а? Нешь вот ты полез бы? - Избавь меня бог,- сказал я.- И заводилку твою разрушили? - Ну не-е! То все там,- махнула она рукой куда-то на лес за озеро.- Как присоветуешь-то, затеять маненько для своих, раз дрожди есть, аль погодить? - А как тебе самой-то хочется? - спросил я. - Да вроде затеять. Я посоветовал затевать,- ее мокрые ноги напоминали озяблые гусиные лапы, и хотелось, чтобы она поскорей ушла в хату. А рыбалка не задалась. Я сразу же, как только заякорился, стал ждать Ирену, а не поклев, и приходилось то и дело привставать в лодке, так как осока загораживала от меня не только сарай, но и мостки. Лодка тогда шаталась, а удочки падали в воду, и все это никуда не годилось,- удить надо всегда одному. Совсем одному! Солнце уже выкатилось из-за леса, и было обидно, что Ирена не видит, во что и как преобразился мир, в котором я торчал в одиночку, будто все это надо мне одному! Меня стали раздражать стрекозы, их пунцовые колдовские глаза,- они у них не смежаются, потому что стрекозы будто бы никогда не спят... Наполеон, говорят, тоже мало спал - всего четыре часа в сутки. И ничего. Жил человек... А она, конечно, может проспать и до двенадцати. Она же не Наполеон!.. Она окликнула меня с мостков - беспокойно, ищуще, потому что не видела, где я, и у меня хватило выдержки подождать, чтобы услыхать еще и еще раз от нее свое имя и уловить ее тревогу, а потом только отозваться. Она была в голубом лыжном тренинге и издали казалась пацаном, на которого нельзя было долго смотреть, - возникало какое-то странное и необъяснимое желание надавать, надавать ему за то, что он был вот такой, невыразимый, стоял там на самом кончике мостков, что-то говорил, и ждал, и любил меня... - Почему ты так рано встала? Я еще ничего не поймал, - сказал я ей, когда подплыл к мосткам, и она поверила, что я недоволен ее помехой. - Я испугалась, что тебя нет, - сказала она. - И тут тоже не было... - Могла бы спать и до двенадцати. теперь вот останемся без ухи... Черт знает, для чего я это говорил, и неизвестно, что сказал бы еще, похожее, если бы она не повернулась и не пошла с мостков, и в волосах у нее пониже макушки я не увидел засушенный стебель папоротника - разлатый, золотой, целый. Я не думаю, что посредством маленьких темных знаков, именуемых буквами, возможно объяснить, почему это ее невидимое и неощутимое самой "украшение" так больно ударило меня в сердце, напомнив мне, кто мы с нею такие и где находимся... Она, оказывается, и не знала, что стрекозы никогда не спят. Летом, по крайней мере... Мы поплыли в тот конец озера, где видели вчера лилии. Рюкзак с едой Ирена держала на коленях, а я греб и все время помнил, что в нем сидит бутылка выборовой. Становилось жарко, но Ирена сказала, чтобы я побыл пока в куртке и в сапогах, и все время посматривала на меня исподтишка то с затаенной иронией, то с недоумением, как на чужого, - ее что-то забавляло в моей одежде. До этого, пока я подкачивал у мостков лодку и круги, она произнесла воспитательный монолог о том, что мы никогда и ничего не должны скрывать друг от друга, будь то плохое или хорошее, вот такое, что у меня было, когда она звала меня, а я не откликался. Разве можно это утаивать от нее? Мы были уже на середине озера, и мне становилось нестерпимо жарко. - Ну все? - спросил я. - Можно снять куртку? - Сиди-сиди! - приказала она.- Тоже мне норовит в большие! - Что-то ты слишком разошлась,- сказал я. - Я тебя еще бить начну со временем! У нее трогательно косили глаза. Я подумал, что ей, наверно, хочется нашлепать меня, как хотелось мне нашлепать ее, когда она стояла на краешке мостков. Ну, если не нашлепать, то царапнуть меня, как кляксу в тетради. Я посмотрел на ее руки. - Вот-вот! Это и имелось в виду! - сказала она и кошачьим движением поцарапала воздух.- Хочешь перед завтраком яблоко? Я тоже буду! Где ты их купил такие? - Заработал, как когда-то твой рубль, - сказал я.- Кстати, я в тот же день подарил его нашей бабке на счастье. - У тебя совсем нет денег? - Послезавтра ведь получка, - напомнил я. - Но ты же мало получишь... Я тебе одолжу. Ладно? - Еще бы! - сказал я. - Господи, какой ты все-таки устойчивый дурак, - с досадой сказала Ирена. - Я одолжу тебе собственные деньги, понятно? - Угу, - сказал я и пристально и, как мне думалось, непроницаемо посмотрел ей в глаза, - ну-ка отгадай, о чем я подумал! - Знаю. - О чем же? - О том, что ведь живу не на Гагаринской!.. Это так и было. - А сейчас? - Не скажу. - Почему? - Ну, что ты меня любишь и не перестанешь ревновать... - Допустим, - согласился я. - А теперь ты отгадай, - предложила она. - Ну? - Я устойчивый дурак, и тебе жаль меня, - истолковал я ее взгляд. - Конечно. - Ладно, - сказал я, - давай в интересах сохранения мира на Ближнем Востоке перейдем к нашему давнему прошлому. Скажи, как ты отнеслась ко мне сразу? - Я решила, что ты... не слишком умен. - Из-за обложки рукописи? - Нет. Это делало тебя всего-навсего смешным, как всякого графомана. Но я не могу забыть, как ты подошел и распахнул дверку своего несчастного "Росинанта", когда я стояла с матрацем... Ты проделал это так, будто приглашал меня... ну, в "линкольн", что ли! А с каким небрежным превосходством мне было сказано, где приобретены снимки Хемингуэя! А снисходительная нотация, что книга - это, видите ли, не двуспальный матрац! А заявление насчет огней Святого Эльма и ностальгии! А эта комедия с рублем из желания унизить меня! Фу! Как не стыдно? Я перестал грести. - Не ожидал, да? - Чего я не ожидал? - спрсил я. - Что я так умна! - Фу, какая хвастунья! - сказал я. - Сударь, а с какой это тайной целью вы вздумали вчера ночью купаться? - спросила Ирена и прищурилась. - Что вас понудило вдруг раздеться на глазах у постороннего старого человека, а потом набрать в грудь воздуха, неестественно втянуть живот, медленно пойти на берег озера и там томительно-долго проделывать вольные гимнастические движения? - Сейчас же возвращайся к нашему давнему прошлому, иначе тебе будет плохо, - предупредил я и оглядел озеро. На нем никого, кроме нас, не было. - Моя бабушка в подобном случае, я думаю, сказала бы так - ниц не бенде, пан! Понял? - заметила Ирена. - Поэтому слушай лучше о своем прошлом. - Что-то ты чересчур разошлась, - сказал я. - Мне очень хорошо... Так вот, я не до конца была убеждена, что ты в самом деле то, чем казался. - Дураком? - Мне хотелось, нужно было так о тебе думать. Для самоустойчивости... Затем какое-то время я жгуче... или, как говорит наш Дибров, активно тебя ненавидела. Терпеть не могла! - Я знаю. Это у тебя прошло после того, как под Волнушкиной запел круг, - сказал я. - Ты тогда убедилась, что у нас с нею полный комплекс психологической несовместимости. - Возможно, - согласилась Ирена, - но лично ей такая несовместимость... Как это говорят в народе? До чего? - До лампочки,- сказал я. - Вот-вот... И сидеть в комнате рядом с нею ты не будешь, понятно? - А где же я буду сидеть? - Я найду место, не беспокойся!.. А что ты подумал обо мне сразу? - То же самое, что ты обо мне. Только красочней,- сказал я. - Как? - Горда и глупа, как цесарка. - Очень мило!.. Ах ты шушлик несчастный! - Шалавка полуночная,- сказал я. - Дай я посмотрю, как там у тебя, совсем зажило? Я перестал грести, встал на колени на середине лодки и повернул голову так, чтобы она видела мой затылок. - Уже все, уже ничего нет,- утешающе сказала она.- Тебе бывает больно? Подожди... Ей не следовало это делать - касаться губами моей метины, потому что после того мы оба были близки к реву неизвестно почему. Я поцеловал ее в глаза и в лоб, и она присмирела и показалась мне беспомощной и очень маленькой. Завтракать мы решили в лодке, среди лилий и кувшинок, недалеко от берега. Мне было позволено снять куртку и сапоги, и мы подвинулись поближе друг к другу, умостили на ногах рюкзак, а на нем разложили еду. Хорошо, что у нас имелась бутылка выборовой, но пить было не из чего,- бабкины рюмки Ирена забыла в машине. Я припомнил вслух есенинское "воду пьют из кружек и стаканов, из кувшинок тоже можно пить" и сделал из них две чудесные пузатые зеленые пахучие чарки. - Послушай, ты однажды скромно обмолвился, что писал и даже печатал где-то стихи,- ехидно сказала Ирена.- Прочти, пожалуйста, самый первый. Помнишь его? - Презренная дочь, не помнящая родства! Как я могу забыть свое первое опубликованное творение? Оно явилось для меня ковровой дорожкой в заочный Литинститут. Слушай! - надменно сказал я.- Сорок лет моей стране, сорок лет! Путь борьбы, труда, и счастья, и побед. Путь постройки деревень, городов, воссоздания полей и садов!.. И так далее. На четырех машинописных страницах. Почти поэма. - Я так и предполагала. Какая неподражаемая вдохновенная прелесть! - воскликнула Ирена. - И все твои стихи написаны с такой же эпической силой? - Нет, были и другие, камерно-приглушенные, - сознался я, - но, по отзывам литконсультантов, те получились у меня удручающе несозвучными эпохе. Я почему-то подражал в них Надсону. - С ума сойти. С чего бы это тебе? - Понятия не имею, - сказал я. Мы бережно и торжественно выпили по кувшинке выборовой и вкусно закусили бабкиным салом. - Хочешь попользоваться еще? - спросил я. Самому мне хотелось, - когда еще придется пить из кувшинки! - Хемингуэй говорил это не о водке, - сказала Ирена. - Они в тот раз там пили сухое вино. - ну, тогда давай отведаем по-русски. - Нет, родной, мне будет плохо. Отведывай на здоровье сам. ты вообще, как я начинаю замечать, любишь отведать по-русски, правда? - Иногда. Особенно отечественное шампанское. - А тебе приходилось пить иностранное? И виски ты пробовал? Что это такое? - Смрадный самогон, - сказал я. Примерно как наша "Московская". Даже хуже. - А "кока-кола"? - Великолепный жаждоутоляющий напиток, - сказал я. - Что-то вроде смеси кофе, сока вишни и запаха утренней розы... Мы немного поговорили о своих родителях, о заграничных местах, которые я так или сяк видел, о мировой политике и о своем издательстве. Я и не знал, что Вениамин Григорьевич - автор. Его книга "Страницы прошлого" вышла год тому назад в нашем издательстве, и редактировала ее Ирена. Она советовала почитать "Страницы". Мне пора было выпить очередную кувшинку, и я сказал Ирене "побудем живы". После этого у нас что-то нарушилось, как будто мы взяли и разом постарели лет на пятнадцать. Я подумал, что нам следует сменить место. Просто взять и выплыть из-под тени деревьев на середину озера. Или сойти на берег и побродить по лесу. - Антон, давай поплывем вон туда, - предложила Ирена. - Посмотри, как там радостно сияет на воде солнце! Давай выпьем сейчас вместе и поплывем. Только ты не повторяй больше эту свою похоронную здравицу... - Да бог с ней, с этой здравицей,- сказал я,- можно и молча. - Нет! Я знаю, подо что мы выпьем! Ее тост о нашей взаимной верности мы произнесли трижды, и это было как суеверное заклятье, наложенное нами самими на себя. Я перегнулся через борт лодки и поднял из озера три лилии. Стебли их надорвались далеко, у самого дна. Лилия - растение невеселое: нельзя заглянуть в бело-жаркую глубину чаши этого цветка без того, чтобы не испытать тревогу за его неземную хрупкую ненадежность. Лилии очень нежные, человечные цветы, и лучше их не трогать. Ирена взяла их у меня молча и неохотно. На середине озера не надо было грести,- тут временами задувал с разных сторон игровой слабосильный ветер, и лодка колобродила по кругу, и никого не было, кроме нас, речных рыбалок и двух грязно-серых цапель: они все время ошалело летали из одного конца озера в другой, неуклюже выпятив зобы, затевая драки и вскрикивая неприятно-охрипло и резко. - А все Кержун виноват,- следя за ними, рассудила Ирена,- выкрал весной у них яички, разорил гнездо, а они вот теперь и ссорятся. И разойтись поздно, и... Она запнулась и занялась лилиями,- их понадобилось окунуть в воду и приподнять, окунуть и приподнять, а потом исследовать стебли: равной ли они длины. - Считай, что я поцеловал тебя,- сказал я. Мы полулежали на кругах в противоположных концах лодки, а в ногах у нас были якоря, насос и рюкзак. - А как ты меня поцеловал? - серьезно и тихо спросила она. - Хорошо,- сказал я.- Цапли тут ни при чем. - Я так и подумала... Трудно нам будет, Антон! Ох и трудно! Одни ассоциации замучают. - Плевать нам на все вученые термины,- сказал я.- Давай пристанем к берегу и поищем грибы, раз ты помешала мне наловить рыбу для ухи. И запомнила ли ты, детдомовское исчадье, что стрекозы никогда не спят? - Да,- сказала она радостно. - А Наполеон сколько спал в сутки? - Четыре часа! - То-то же! - сказал я. Мы поплыли к берегу. Грибов не было, - стояла засушь, зато на полянках попадались заросли переспелой черники, и мы садились там, и я набирал полные пригоршни ягод и кормил Ирену не по одной и не по две черничины, а помногу, целой горстью, - было счастливо сознавать свою вольную возможность делать это и помнить наказ Звукарихи подюжей питать свою малешотную жену... Больше в тот день не надо было ничему у нас случаться, - уже всего хватало, чтобы он запомнился и так, но, видать, на то он и выдался таким бесконечным и ярким, чтобы в нем случилось все до конца, чего нам хотелось и не хотелось... На Ирену нельзя было взглянуть без тайного смеха: ее лицо - губы, подбородок и щеки - оказались густо вымазаны черничным соком, а глаза осоловело слипались, и вся она сморенно сникла и походила на ребенка, впервые попавшего на поздно наряженную для него елку. Я перенес в лес лодку и перевернул ее кверху днищем, - резиновое полотно тогда провисает, но земли не касается, и получается уютная люлька. Туда только надо было настлать аира, - его чистый прохладный запах отдает мороженым и погребным топленым молоком, а это в жару не так-то уж плохо. - Залезай и отдыхай, и чтобы я не видел твоей сонной замурзанной физиономии, - сказал я Ирене. Ей тут же понадобилось глянуть на себя в зеркало, и я побежал на берег озера, где оставался рюкзак: в нем должна лежать ее сумка. Она действительно была там, - тисненная в подделку крокодиловой кожи, похожая по величине на бумажник, и когда я достал ее, она раскрылась, и отуда выпали блокнот, ручка, пудреница, две десятирублевые бумажки и семейная фотография. Я вскользь отметил, что Аленке там было года два или три. Она сидела в середине, и головы Ирены и Волобуя - он снялся в военной форме с погонами подполковника - кренились над ней, соприкасаясь висками, как я оценил, умильно и трогательно. Я наверное, немного замешкался, разглядывая фотографию, а может, Ирена "угадала", чем я был занят над рюкзаком, и поэтому оказалась у меня за спиной. - Зачем ты это взял? Она спросила звонко, обиженно и протестующе, и ноздри у нее побелели и расширились. Я сказал, что сумка раскрылась сама. - Дай сюда! - Бери,- сказал я с чувством застигнутого вора.- Это выпало само, а я только подобрал... - Ну и что? - Ничего,- сказал я.- Подобрал, и все. Что тебя в этом обидело? - Это тебя обидело, а не меня... Разве я не вижу? Посмотрел бы ты сейчас на свои глаза и нос! - Нос как нос, у тебя он не лучше,- ответил я. Над озером по-прежнему суматошно летали цапли и ссорились. Выпученные зобы их и крик были отвратительны. Я следил за ними и думая, что им помог бы разлететься в разные стороны выстрел. Не обязательно прицельный и зарядный, но даже холостой. - Ты когда-нибудь сам фотографировался вдвоем или втроем? - как больная спросила Ирена.- Ты знаешь, как там заставляют сидеть и держать головы? - Возможно, и заставляют,- сказал я и спросил, кем был ее муж. - Он... Что ты к нему привязался? Зачем тебе это? Я мгновенно определил должность Волобую. Ту, что мне хотелось. Цапли в это время летели в нашу сторону, и я опять подумал о ружье. - Ну хорошо,- раздраженно сказала Ирена,- он был всего-навсего начальником военизированной пожарной команды. Что это меняет? - Иди умойся,- сказал я.- Или давай я наберу воды в бутылку и полью тебе. Ей лучше было, чтобы я полил из бутылки. В остаток дня и вечером я все сделал для того, чтобы вернуть Ирену в этот наш праздник на озере, но с ее душой что-то случилось, она куда-то ушла от меня и не отзывалась на мой призыв. Когда мы приплыли к тому месту, где росли лилии,- Ирена не захотела оставаться в лесу,- я попросил у нее записную книжку и ручку. - Для чего? - спросила она подозрительно. Я объяснил, что хочу написать ей стихи. - Мне? О чем? Она чего-то тревожилась. - О лилиях,- сказал я. С нею что-то случилось непонятное,- она передала мне блокнот вместе с фотокарточкой, хотя могла оставить ее в сумке, и при этом посмотрела на меня вызывающе. Фотокарточку я "не заметил" и стишок написал в строку поперек блокнотного листка: "Облик юности текучей, птицы радости летучей, шелест тайны, вздох печали, вы любовь мою венчали на воде лучисто-чистой, с той, что может лишь присниться, а поутру вдруг растаять и оставить вас на память". - Вот, - сказал я. Самому мне стишок понравился. - Разве это не Бальмонт? - безразлично спросила Ирена, раскосо все же глядя в блокнот. - И почему она должна поутру растаять? В угоду рифме? Я не стал отвечать. Вечером долго тлел край неба над лесом, где зашло солнце, и в плесе опять трагедийно-победно гоготали лягушки, курился белый прозрачный пар, и через озеро протянулась льдисто сверкающая лунная полоса. Я опять разжег костер за баней возле мостков. Звукариха принесла бутылку самогона, - выходило, что не все "сноровили" в ее печке те соковозы, на которых она жаловалась мне утром. Было тепло, но Ирена зябла. - Хочешь попробовать мато бичо? - спросил я ее о самогоне. Она равнодушно поинтересовалась, что это такое, и я объяснил, что "мато бичо" - значит убей беса, так африканцы называют спирт из лесных фруктов. - Как ты, однако, много знаешь, - со смутной усмешкой сказала она и пробовать самогон не стала. После этого я погасил костер и убрал стол. На сеновал мы вскарабкались поодиночке - я не посмел помочь ей ни рукой, ни словом. Там, наверху, в косой месячной пряже лучей миротворно пахло свежим сеном. От этого таинственного полусвета и запаха было почему-то грустно и жаль себя. Я немного полежал молча, потом напомнил Ирене, что она забыла поблагодарить меня за стихи. - Да-да, спасибо, - устало и малолюбезно сказала она. - Спокойной ночи. - Спокойной ночи, - пожелал я ей. В сене знойно и надоедливо сипели кузнечики, - видно, эта тварь тоже никогда не спит. Я боялся пошевелиться, чтобы не потревожить Ирену, хотя лежали мы не слишком близко друг от друга. В середине ночи на крыше сарая закугыкал и захохотал сыч. Я метнулся рукой к плечу Ирены, чтобы не дать ей испугаться во сне, но она проворно отвела ее в сторону. - Это сыч,- сказал я.- Хочешь, пойду прогоню его? - Нет, не надо,- бессонно ответила она и привстала.- Послушай, Антон... поедем, пожалуйста, домой. - Сейчас прямо? - спросил я. - Мне очень беспокойно... Я давно уже не здесь, понимаешь? Я сказал, что понимаю. - Я убеждена, они приедут сегодня утром. Обязательно приедут! - Ты же говорила, будто пришла вторая телеграмма,- успокаивающе сказал я. - Да. Но ты его... не знаешь. Поедем! Я больше не могу тут оставаться. Мы поднялись и собрались, как матросы по тревоге. Мне пришлось разбудить бабку Звукариху, что-то пробормотать о внезапной болезни жены, со стыдом отдарить ее в темноте сенец тремя яблоками, что у нас оставались, и пообещать приехать через неделю, чтобы уже тогда... Денег у меня не было ни копейки. Луна ярко светила, и я ехал без огней. Проселок мы проскочили впронос - "Росинант" как будто сам направлял себя по гривкам колей. Временами нас швыряло и заваливало, креня и прижимая Ирену ко мне, и тогда она пыталась отодвинуться, но это ей не легко удавалось. - Скоро будет лучше, потерпи немного,- сказал я. На шоссе она попросила сигарету, и мы закурили одновременно. - Антон, куда ты тогда... до всего у нас, собирался уезжать? - как-то очень издали спросила Ирена. Я назвал Мурманск.- Ну вот... Мы больше не должны встречаться. И лучше было бы кончить все разом... Я выбросил сигарету и закурил новую. - Ты ведь один. - Да,- сказал я,- а одинокому, по свидетельству Чехова, везде пустыня. - Мне надо выходить на работу в среду. Ты не мог бы уволиться к тому времени? Я сказал, что для этого мне понадобится всего лишь девять минут. Почему девять, а не десять или пятнадцать, я не знал сам. Шоссе было пустынно, и "Росинант", оказывается, мог еще выдать на асфальте сто пять километров в час... Дома я написал заявление об увольнении, вымыл пол в комнате и лег спать. Солнце еще не всходило. Днем, а потом и вечером, мне опять нужно было мыть пол не только в комнате, но и в коридоре: по свежевымытому и не совсем просохшему полу отрадно ходить босиком, если норовить точно попадать ступнями в свой же след. Так можно ходить очень долго и уверять себя, что ты ни о чем плохом для себя не помышляешь. Просто ты ходишь в свое удовольствие по сырому прохладному полу и ни о чем таком не думаешь. Ходишь - и все! Ты один у себя дома, и ты можешь делать все, что тебе хочется. Ходи и ходи себе и попадай ступнями в свой же след, а если пол высох окончательно и следов не видно, то кто тебе мешает вымыть его снова? Ночью я написал небольшую записку - никому - и положил ее на край секретера, а на рассвете пошел в кухню чтобы никогда не возвращаться оттуда, и за окном услыхал страстную воркотню голубя, и во дворе увидел поседевшего от росы маленького сгорбленного "Росинанта". Его фары ожидающе зарились прямо на мое окно, на меня... Никто не знает, что несет новый день, и это неведение тем и хорошо, что может обернуться для человека чем угодно, - надо только дождаться нового дня. В половине девятого утра я нашел в почтовом ящике продолговатый серый конверт с оттиском названия журнала, куда послал свою рукопись. В конверте было письмо. Мне. Письмо о том, что "Куда летят альбатросы" планируются в первом номере будущего года! Я прочел это несколько раз, и мне вдруг захотелось есть... Торопиться в издательство уже не следовало, - заявление об увольнении можно было вручить Диброву в десять или в одиннадцать, и я сдал пустые бутылки, купил кефир и халу, а после этого позвонил из автомата Ирене: больше некому было сообщать о письме из журнала, а знать об этом только самому оказалось для меня непосильным бременем. К телефону подошел Волобуй. Я спросил у него, поступили ли на базу трубы, а если нет, то когда, черт возьми, поступят. Он сказал, что я не туда звоню, и повесил трубку. Голос у него был крепкий и бодрый,- значит, приехал вчера, дома застал все в порядке и отлично выспался. Увольняться с работы так же неприятно и муторно, как и наниматься,- в этом случае тоже возникают различные вопросы, не поднимающие тебя, увольняющегося, ввысь, потому что тот, кто задает их,- всегда сидит, а кто отвечает - стоит. Это мне никогда не нравилось, и свое заявление директору я решил отдать через секретаря. Ему же можно будет оставить и рукопись о целине. На все это мне едва ли понадобится девять минут, и стало досадно, что я завысил перед Иреной время на свой уход из ее жизни. Надо было ограничиться пятью минутами. Или даже тремя... Лифт не работал, и вид лестницы опять почему-то натолкнул меня на мысль, что своих "Альбатросов" я написал хорошо. Конечно же хорошо. А вторую повесть напишу еще лучше. Я им еще дам себя почувствовать! Всем!.. По коридору издательства я пошел звучным мерным шагом, укладывая подошву туфли плашмя, всю разом и полностью, как ходит солдат под знаменем, и было приятно сознавать, что туфли мои на всякий случай дорогие и прочные... Когда я вошел, Ирена сидела за своим столом и читала рукопись, что передала ей Вераванна. - Где ты был? - возмущенно и тихо спросила она, как только я прикрыл за собой дверь. - Когда? - спросил я. - В девять утра. Я приезжала к тебе домой... Сейчас, между прочим, половина одиннадцатого. Что за манера постоянно опаздывать на работу? Ты думаешь, Диброву это очень понравится? И вообще... Почему ты не позвонил мне вчера за весь день? Лицо у нее было злое и усталое. Я сказал, что звонил ей сегодня. - И что? - Ничего,- ответил я.- Там отозвались довольно жизнерадостным голосом. - И что ты из этого заключил? Она смотрела на меня испытующим взглядом. - Что ты хочешь, чтобы я сказал? - спросил я. - Что ты подумал, почему у него жизнерадостный голос. - Человек, значит, нашел дома все в порядке и отлично выспался в супружеской кровати, - сказал я. У нее мелко задрожал подбородок. - За что ты меня мучаешь? - с болью спросила она. - Что я тебе сделала худого? И как ты не можешь понять, не пожалеть... даже не подумать, каково мне было встретить его! Я поешл к ней за стол, и она судорожно зажмурилась и потянулась лицом мне навстречу. Я поцеловал ее в глаза и в подбородок, и у меня слетела с головы шляпа. Прихлоп двери совпал с ее соломенным шорохом, когда она катилась по полу, и я ничего не успел заметить: только услыхал липко чмокнувший дерматином прихлоп двери. - Кто-то заходил, да? - всполошенно спросила Ирена. Я поднял шляпу и сел за свой стол. - Зачем ты приезжала на Гагаринскую? - Так просто. Хотела сказать тебе, что я решила выйти на работу с сегодняшнего дня... дай мне сигарету. Кто нас видел, как ты думаешь? Мужчина или женщина? Лучше бы мужчина. Я передал ей сигареты и свое заявление об увольнении. Она пробежала его и молча порвала на мелкие части. Тогда я издали кинул на ее стол письмо из журнала. - Ты действительно бессердечный негодяй! - сказала она, когда прочитала письмо. - Получить такое известие и молчать! Ты большой, большой негодяй, а не великан! Глаза ее ревностно косились к переносью. Мы набросали для журнала черновик моего "творческого лица"- кто, что и почему я, и Ирена сказала, чтобы я обязательно приложил свою фотографию, только не пижонскую, а какую-нибудь рыбачью, победней и проще. Есть у меня такие? Бедных у меня не было. - Ну еще бы, - сказала она, - на то мы и Кержуны! Тогда пошли любую, все равно, там, наверное, полно литбаб. - Какое это имеет значение? - спросил я. - Очень большое... Но кто нас видел, как ты думаешь? Лучше бы мужчина, правда? Я не был уверен, что это лучше. Лично ко мне мужчины всегда относились почему-то враждебно и подозрительно. Особенно бедные ростом. Во второй половине дня меня вызвал к себе директор. Мои волосы отросли уже достаточно, и я пошел к нему без шляпы. На этот раз я не сбился с ковра в его кабинете, и за время пути от дверей к столу он откровенно и оценивающе изучал меня, не готовясь здороваться. Мне все же показалось, что он остался доволен тем, что хотел во мне увидеть, потому что глаза его хитро щурились и смеялись. Этот человек нравился мне своим пристрастием к красивой одежде,- издали я видел его не раз и не два; он носил хорошо сшитые костюмы, свежие белоснежные рубашки и грамотно повязанные галстуки... Дело, по-моему, немного портила вульгарная поросль на кистях рук, выбивавшаяся из-под манжет рубашки, но зато ногти его были длинные и чистые, и чувствовалось, что Дибров любит одеколон "Шипр". Все это, понятно, мелочь, но такое нравилось мне в людях. - Извините, что я помешал вам, товарищ Кержун,- сказал он, а сесть не предложил.- У вас, очевидно, много сейчас работы? Чем вы занимаетесь? Я инстинктивно нащупал в кармане письмо из журнала и ответил, что редактирую плановую книгу. - И как подвигается дело? - Я сдам рукопись в срок,- сказал я вызывающе. - Это для вас очень важно,- заметил Дибров.- Садитесь, пожалуйста. Я хочу позволить себе задать вам один неделовой вопрос. Вы семейный или холостой человек? - Пока холостой,- повинно вышло у меня. - Понятно. А как ваша голова? Надеюсь, все в порядке? Я подтвердил. - Вообще свою голову надо беречь не только в праздничных драках, дорогой мой. Бывает, что ее теряют и в будничной мирной обстановке. Вы никогда не задумывались на этот счет? Он говорил невыразительно, без переходных интонаций, но то ли его южный акцент, то ли размеренная кладка слов делали их значительными и чуть-чуть издевательскими. Мне было жарко и хотелось курить. Отпустил он меня лучше, чем встретил,- мы пожали друг другу руки. В коридоре я ощутил, что рукава моей рубашки совершенно мокрые под мышками, и это было очень противно. Ирена помертвело ждала меня, стоя у окна за своим столом. Я коротко изложил ей суть своего разговора с Дибровым. - Боже мой! Ты хоть догадался показать ему письмо из журнала? Догадался или нет? Я сказал, что этого не требовалось, потому что он остался доволен моим ростом и без письма. - Каким ростом? При чем тут твой рост? Этого я не смог ей объяснить. Редактор из меня не получался: я не мог отрешиться от чувств и претензий обыкновенного читателя, не мог, как всякий литературно сведущий любитель печатного слова, не знать древней истины, что хороший писатель в недалеком человеке обнаруживается так же редко, как плохой писатель в умном человеке, и Ирена не без язвительного сарказма учила меня главному искусству редактирования - приводить рукопись в удобочитаемое, как она выражалась, состояние и не набиваться в непрошеные соавторы к областному писателю, - он, предельно чуткий и легкоранимый индивидуум, всегда склонен в этом случае истолковать такое бескорыстие совершенно неожиданно для редактора-новичка, особенно для младшего, получающего девяносто пять рублей в месяц. Тогда зарядили нудные сентябрьские дожди с промозглыми туманами, и по утрам Ирена являлась в издательство в своем серебряном волобуевском плаще. Она вешала его позади себя на оконную задвижку, и мне приходилось полуотворачиваться от окна и с повышенной внимательностью править "Степь широкую". После того, как нас тут кто-то застукал и доложил директору, мы уже недели полторы не встречались помимо издательства. В обеденный перерыв мы не могли пойти одновременно в буфет, и по окончании работы Ирена уходила первой, а я сидел еще минут десять за столом, после чего бежал к "Росинанту" и искал ее по городу. Мне казалось, что она знает об этих моих вечерних поисках ее, и поэтому я молчал и добросовестно правил роман о целине. Ирена за это время превратилась в полуобгоревшую спичку. Она усохла и умалилась в росте, а глаза у нее стали непомерно большими, сухими и черными, и шея ее опять была похожа на ручку контрабаса. Я перестал любопытствовать, что с нею происходит, - она не отвечала и сердилась. - Может, мне все-таки уехать в Мурманск? - спросил я как-то под конец рабочего дня. Ирена с враждебным недоумением посмотрела на меня, поднялась из-за стола и надела плащ. - Уезжай. Хоть сегодня! - сказала она в дверях. В комнате было сумрачно, промозгло, и в окно со двора издательства несло почему-то запахом пустого трюма сломного траулера. Шел дождь. Домой мне не хотелось,- мало ли что там придет в голову, кроме Мурманска, а до января оставалось совсем немного: если "Альбатросы" будут напечатаны, я напишу тогда вторую повесть. Улицы города казались по-осеннему скучными и горестными. Уже желтела листва лип, и подъезды дворов сквозили туманно и сизо. Я поколесил по центру, миновал на малой скорости особняк на Перовской и выехал на набережную. Над речкой низко, натруженно и молча летали чайки. Перед мостом, у той моей телефонной будки, я нечаянно придавил клаксон. Наверно, в сигнале произошло замыкание,- он прозвучал клекотно и смертно-тоскливо, как подбитый на лету журавль. На мосту я посигналил уже умышленно. Потом еще и еще,- так было легче ехать домой. Ни тогда, ни позже мы не выясняли, зачем Ирена забрела сюда, в правобережную часть города. Я увидел ее издалека, в спину. Она шла по противоположному от меня тротуару,- значит, не "Росинанта" тут караулила, и я проехал вперед и развернулся ей навстречу. Было непостижимо, как она различала, куда ступать,- она шла с откинутым капюшоном, и ее волосы, расчесанные дождем, спадали с головы прямой бахромой, нависая над лбом и глазами, и голова от этого казалась нелепо крошечной, луковицеобразной. Я затормозил у обочины тротуара, выпрыгнул из машины и загородил ей путь. - Ну что тебе еще нужно? - квело сказала она, глядя на меня рассеянно и мутно сквозь пряди волос. Я попросил ее сесть в машину. - Не хочу,- сказала она самой себе.- Не хочу идти домой, не хочу никого видеть... Плащ на ней топорщился колоколом, а в капюшоне скопилась вода, и он висел у нее за спиной, как котомка. Я не мог отделаться от мелкой и недостойной мысли - как это на макушке ее головы уместился уворованный когда-то ею блин? Какого же размера был на ней берет? Кукольный, что ли? Я вытряхнул из капюшона воду и накинул его ей на голову, отведя волосы со лба. - Разве ты меня любишь! - себя осуждающе сказала Ирена. Она была как помешанная. Я не справился с тем, что тогда прихлынуло к сердцу, - страх за нее, боль обиды за себя, неожиданное взрывное отвращение к ее маленькой темной головке луковицей, желание недобра ей за что-то и своя готовность всю жизнь вот так встречать ее - жалкую, полоумную с виду, бесконечно любимую, мою нежену-жену. Я заплакал и, чтобы скрыть глаза, прижался ртом к ее руке. Она была вялая, холодная и мокрая. - Ты что? - с просветленным беспокойством спросила Ирена. - Пойдем в машину, - сказал я. - Пойдем, пожалуйста, а то с нами случится беда... - Разве она не случилась давно? Какая беда? В машине я сказал ей о той своей короткой записке никому, - это надо было сказать ей, потому что она сразу стала сама собой, прежней, потом я рассказал, как ищу ее вечерами по городу. Мы сидели, смотрели друг на друга, и ее глаза постепенно углублялись и темнели, и вся она внутренне подобралась и насторожилась. - Идиот! Мальчишка! - с гордым презрением не ко мне, а к кому-то сказала она. - Хлюпик самолюбивый! Я думала, что ты... Дай свой носовой платок. Есть он у тебя? Она крепко и больно отерла мои ресницы и пригладила брови. За этим должно было последовать какое-то наказующее приказание мне, и это так и случилось. - Поезжай до первой телефонной будки. Мне надо позвонить домой, - сказала она. Мне было отрадно от ее решительных действий старшей и только хотелось, чтобы она сбросила с себя плащ и кинула его на заднее сиденье, но просить ее об этом я не стал. Еще мне хотелось стереть или хотя бы как-нибудь затушевать в памяти то свое оскорбительное для Ирены сравнение ее головы с луковицей и унизительное гадание насчет украденного блина, - как он там уместился... Мне обязательно надо было что-то сделать для уничтожения этого, и я попросил ее подождать меня минуту, а сам побежал через дорогу в кондитерский магазин и купил большой круглый торт, нетолстый и белый как снег. Когда я вернулся к "Росинанту", Ирена была без плаща, - он валялся на полу за нашими сиденьями. Я передал ей торт. Она положила коробку на колени, а меня спросила, скосив глаза: не думаю ли я, что он уместится на ее голове? Как могло такое случиться, что она постигла мою ворожбу с самим собой и с этим тортом? Как? Может, все было видно по мне? Возможно. У телефонной будки мне было приказано идти звонить вместе. Ирена так и не узнала, что я тогда подумал, во что поверил и чего ждал,- мне показалось, что она идет звонить при мне Волобую о нас, о Гагаринской, и к телефонной будке я шел позади нее так, как в войну, наверно, ходят на подвиг: сердце под горлом, а руки под грудью. Мы втиснулись в будку. Ирена опустила в щель автомата монету и набрала номер. Я встал в углу так, чтобы она видела меня,- я рядом, вот, под рукой. Мне было слышно, как звучно и справно щелкнул рычаг того чужого телефона и Волобуй сказал нам "слушаю". - Чем занимается Аленка? - строго спросила Ирена. Там слышно для меня осведомились "это ты, голубка?", и я увидел, что у Ирены расширились и побелели крылья ноздрей. - Пусть подойдет к телефону Аленка,- произнесла она, как диктант. Там опять о чем-то мягко спросили. - Позови, пожалуйста, Аленку,- настойчиво сказала Ирена. Ноздри у нее оставались белыми. Мне подумалось, что так могут разговаривать лишь те двое, у кого ссора уже окончена, а мир не достигнут по вине одного. Потом она мгновенно преобразилась. Она неотрывно смотрела на меня и радостно кивала головой. Голос Аленки достигал моего слуха и сознания, как отдаленный зоревой взмыв чибиски, и в ответ я кивал головой Ирене, чтобы она знала и верила, что я очень люблю детей. Всех! - Аленушка, подожди, послушай меня,- сказала Ирена,- я задержусь немного после работы, слышишь? Нет, не к тете Вере. Тетя Вера на курорте. К другой своей подруге, ты ее не знаешь. Что? У нее сегодня свадьба. Нет, она выходит замуж. Женятся ведь мужчины. Конечно. Если я запоздаю, ты покушай и ложись спать без меня. Слышишь? Ну пока... Что ж, Ирена была права, приказав мне присутствовать при этом ее разговоре по телефону. Хотя девяносто процентов всей информации о внешнем мире человек получает через зрение и лишь девять через слух, я узнал и понял в будке многое, и в первую очередь то, что материнское чувство Ирены к Аленке полностью регулируется тем, что происходит у нас: мы в ладу - и там судорожная любовь через сознание вины. Тут разлад - и домой не хочется возвращаться... Только и всего! Наверное, потому, что я молчал и был покорен, у Ирены не прошло желание распоряжаться. Как только мы сели в машину, она достала и протянула мне шесть рублей. - Торт твой, а шампанское мое! - Мы поедем ко мне? - спросил я. - Нет, к себе в лес, - сказала она. Шел дождь, но я не стал включать дворники. Шампанское можно было добыть в ресторане на центральной улице, и Ирена вышла на набережной и укрылась в подъезде. Старик гардеробщик украдкой вынес мне две бутылки за материальную заинтересованность по рублю с каждой. Захолустный подъезд на плохо освещенной по ночам улице днем, конечно, не способен тонизировать настроение, особенно если прячешься в нем, - мало ли что там увидишь, ощутишь и что подумаешь, и Ирену я нашел раздраженной. - Господи, до чего же все мерзко! - сказала она с едкой силой. - Что именно? - спросил я. - Все... И сама я тоже. Я стала какая-то нечистая, лживая... Все теперь лгу и лгу! Дай мне сигарету. - Ничего ты не лжешь, - сказал я. - Нет, лгу! Я и тебе солгала. А зачем - и сама не знаю. Помнишь, ты спрашивал, кем служил... Волобуй? Так вот, он был начальником тюрьмы, а не пожарной команды! - Ну и что? - сказал я. - Тюрьмы же у нас есть? Есть. Значит, должны быть и начальники над ними. - Помолчи! Тоже еще философ нашелся, - с досадой проговорила Ирена. - Сама помолчи, - спокойно посоветовал я. - Подумаешь, лжет она! Ты даже не представляешь себе, что такое настоящая ложь, во благо свое. - А ты сам представляешь? - Я лгун матерый, талантливый, - сказал я. - Кто куриные яйца выдавал Владыкину за цаплиные? Кержун! Кого извещал журнал, что повесть будет напечатана в декабре? Его же, Антон Павлыча... А шампанское, между прочим, знаешь какое? Мускатное. Ты любишь иногда отведать мускатное шампанское? Мы были уже за городом. Я включил дворники и повел "Росинанта" вальсирующими зигзагами, - хотелось хоть как-нибудь развлечь Ирену: черт догадал меня оставлять ее в той загаженной подворотне! - Это он танцет под музыку Шульберта, - сказал я.- Между прочим, а тебе известно, что настоящая фамилия Коперника - Покорник? - Не надо, Антон,- невесело сказала Ирена.- И не обращай на меня сейчас внимания. Я совсем стала истеричкой... Дома ад. Пока тихий. Там что-то подозревают и... домогаются предъявлять мужнины права... Вдруг! Я выровнял ход "Росинанта"" и стал следить за дорогой и спидометром. - Почему ты притаился? - Нет, я ничего,- сказал я. - Если бы ты знал, с каким зоологическим отвращением я ненавижу его пошлые руки, возмутительный затылок, лоб... Все, что он теперь говорит и делает, мелочно, надзирательски дотошно и нудно. А как он до омерзения противно чавкает, когда ест... И вообще. Это какая-то казематная пытка, а не жизнь! С ума можно сойти... Я остановился и обнял ее. - Почему ты не хотела сказать мне об этом раньше? - А как ты спрашивал? Ты знаешь, что было в твоих вопросах? Знаешь?.. Не надо так больше. А то я пропаду... Легко было сказать, не надо так больше. Чего не надо? И кому? Но я обещал. Оказывается, это очень заманчиво - спокойно, удобно и безответственно - быть у кого-то покорником. Это что-то вроде усердного сироты - придурка на чужой счет, но которому почему-то платят тем охотнее, чем ты покорнее и беспомощней. Я поступал и все делал так, как хотелось Ирене,- я охотно предоставил ей полную свободу и возможность справляться и распоряжаться одной - и своим "тихим" домашним адом на Перовской, и мной, и собой. Пожалуй, на мне тогда сбывалась и подтверждалась древняя притча, что из блаженного дурачка и плач смехом прет,- мне в самом деле было отчего-то весело и беззаботно. Я не воспротивился, когда однажды в обеденный перерыв Ирена забрала у меня ключ от квартиры и поехала на Гагаринскую,- ей понадобилось самой постирать мне рубашки и прибрать комнату, но без меня. Тогда она увидела на секретере все те двадцать четыре надгоревшие свечки, и это увеличило ее надсмотр и заботу обо мне: по утрам, когда я приходил в издательство, она сразу же допытывалась, что я ел. Мне было самодовольно-приятно, что она беспокоилась, если я иногда не завтракал, и я стал говорить ей неправду, будто не ел. Она тревожилась, когда замечала, что у меня хмурый вид, и я мрачнел нарочно. Меня захватно, как одуряющий сон после длительной пьянки, одолевала какая-то подлая сила понуждения к жалобе, к притворным капризам, к ожиданию утешений и ухаживания. Я дошел до того, что придумал себе резь в желудке, и Ирена запретила мне кушать, черт меня подери, грубую пищу и несколько раз приносила из дома сметанковые сырники, упрятанные в целлофановый мешок и обернутые газетами, чтобы не остыли. Сейчас мне не верится, что я мог дойти до такого позора, - с больным видом и с удовольствием жрать при ней в издательстве эти украденные ею дома сырники и ничего дурного о себе не помышлять! В те дни Ирена усвоила какую-то странную походку с нырком головы взад и вперед при каждом шаге, как ходят голуби, и вся она была напряженно-устремленная и острая, как стрела. А я наоборот. Я осоловело раздобрел и во всем успокоился, и на щеках у меня обозначился розоватый, молочно-поросячий отлив. Трудно сказать, чем оброс бы еще этот мой период покорничества, если бы его случайно не прервал тот самый "бывший" старый художник. Я думаю, что к Ирене его привела сомнительная надежда получить какой-нибудь заказ от издательства, - кирзовые сапоги на нем, короткополая серая куртка-разлетайка, сбившийся к уху узел блекло-узорного шейного платка, завязанного с жалкой претензией на независимую небрежность свободной в своих поступках личности, погасшая трубка в в углу рта - все это кричало о помощи человеку в беде, но по каким-то тайным и сложным законам молодости и силы вызывало невольное чувство протеста и досады. Когда он вошел и, не заметив меня, направился к столу Ирены, я мысленно сказал ему, что пора бы перестать чудить, и он, как мне показалось, понял это. По крайней мере, он взглянул на меня так, словно измерял степень моего ничтожества. Я допускал, что моя благополучная с виду внешность вполне могла возмутить его пуританскую душу и он уже трижды имел случай подумать обо мне что угодно: например, что я наследный отпрыск какого-нибудь чиновного отца из тех, которые ездят на казенных "Чайках", а это для него, несомненно, означало, что самодовольству и невежеству моему нет предела. Допускал я для него и многое другое о себе в том же плане, что не только не обижало меня, но совсем наоборот: это лишь увеличивало мой интерес и симпатию к нему - взъерошенному, немного загадочному и, наверно, талантливому человеку с излохмаченной судьбой. То, что я бессознательно ощутил при виде его кирзовых сапог и байроновского банта, от меня не зависело,- значит, я в самом деле пижон, в моем же мысленном обращении к нему не чудить была голая и чистая обида на то, что он игнорировал меня, ставя на одну доску с Вераванной. Вот и все, что было у меня к нему. Я понимал, что мне надо оставить его наедине с Иреной,- такие, как он, даже в большой беде не способны обращаться за помощью при чужих, но я не посмел выйти сразу, потому что это могло быть истолковано им совсем для меня обидно и незаслуженно. Он не поцеловал Ирене руку и не назвал ее Аришей,- он уже зарядился на меня негодующим презрением и поэтому сбился со своего обычного лада в обращении к ней. - Что-нибудь случилось, Владимир Юрьевич? - с беспокойным участием спросила Ирена. В нашей комнате отсутствовали стулья для посетителей,- их некуда было приткнуть, но полукресло за столом Верыванны стояло свободным, рядом со мной. Я сидел и гадал, как быть - подать его гостю или же воздержаться от своей услуги ему,- он ведь может не принять ее, и тогда Ирена сказала с приказной четкостью: - Будьте так добры, передайте нам кресло! Это относилось ко мне. Это было выговором за мою хамскую недогадливость и побочным доказательством для Владимира Юрьевича, что я именно то, за кого он меня принял. С полукреслом получилось так, как я предчувствовал: "бывший", отстранив меня, сам взял его и перенес к столу Ирены. Она воспитывающе поблагодарила меня, а я решил не уходить и оставаться на своем месте,- в конце концов, черт возьми, я находился на службе. Владимир Юрьевич сел вполуоборот ко мне и внушительно, почти сердито спросил Ирену: известно ли ей, что происхождение наших идей о возвышенном и прекрасном неизменно связано с впечатлениями, полученными от всего круглого, законченного, светлого и радостного? - Конечно, Владимир Юрьевич,- замедленно сказала Ирена со скрытой теплотой. - Тогда как же вы могли тут допустить такое? Я глядел в рукопись и не видел, что он там добыл из внутреннего кармана своей разлетайки и передал Ирене. - Антон Павлович, обратите внимание, ваш "Полет на Луну" вышел в свет,- сказала она, и, когда я поднял голову, старик посмотрел на мой лоб ошеломленно и беспомощно,- он, вероятно, подумал, что я автор этого "Полета". Мне не было видно лица Ирены, она высоко держала перед собой книжку, и ее плечи вздрагивали мелко и часто,- тайно чему-то смеялась. Я не знал, как быть, и не опровергал подозрение на свой счет. Возможно, что так или сяк я восстановил бы истину, но Владимир Юрьевич, все еще угнетающе изучая мой лоб, вдруг загадочно и устало сказал: - Вот оно. Корье пошло на малье, а до дуба никому пет дела! Он отвернулся от меня и принялся раскуривать трубку. Лицо Ирены я по-прежнему не видел. - Понимаешь ли, Аришенька,- сказал он ей, будто меня тут уже не было,- дело даже не в удручающей бездарности текста. Вернее, не столько в нем. Но ты обрати внимание на иллюстрации. Ведь это же безобразная коломазь, а не искусство. Коломазь, угрожающая уродством впечатлительности ребенка! Чего стоит, например, одна эстетическая сторона того рисунка, где повредивший ногу профессор ездит на Луне верхом на мальчике Пете, не говоря уже об экспрессии штриха и цвета этой, с позволения сказать, картинки! После нее ребенку обязательно приснится кошмар, обязательно! Бескрылость унылой фантазии иллюстратора феноменальна. Взять и изобразить какого-то староколхозного сторожа в качестве охранника ракетодрома с нелепыми амбарными ключами, в клубах пара от самовара перед ним! Что же это такое, голубушка? Ты не можешь объяснить? Я понимаю, что всякие жизнерадостно увлеченные пройдохи с гибкими спинами всегда и всюду и каждый по-своему урывал и урывают у простодушного общества свой гоголь-моголь, но нельзя же отдавать их спекулятивной предприимчивости литературу, живопись! Ему не обязательно было взглядывать в мою сторону при упоминании гоголя-моголя,- я и без того понимал, что заключительная часть возмущенной тирады насчет жизнестойких пройдох адресовалась мне. Я со стыдом подумал о сырниках, о "своем" отзыве Владыкину на рукопись Элкиной и совершенно неожиданно и необъяснимо для самого себя ненужно вступился за автора "Полет на Луну". Я сказал, что как внутреннему рецензенту рассказа мне лучше посторонних известны его достоинства, и прежде всего то, как в нем отражена победительно-героическая линия. Ирена с заботливым удивлением посмотрела на меня, но ничего не сказала. Молчал и "бывший",- у него почему-то погасла в тот момент трубка, и он занялся ею. - Конечно, рассказ и рисунки к нему не бог весть какая находка,- посреднически сказала Ирена,- и я думаю, что ни то, ни другое не должно вызывать к себе больше того, что оно заслуживает... Скажите, как вы поживаете, Владимир Юрьевич? - Как видишь, Ариша,- с достоинством сказал он.- Кажется, Дюма говорил, что, для того чтобы не казаться смущенным, надо быть наглым, но лично я так и не усвоил такую простую мудрость! Это был хотя и неудачно прилаженный, но отличного веса булыжник в мой огород. Я вник в рукопись и сделал вид, что ничего не слыхал. Ирена дважды выдвинула и захлопнула ящик своего письменного стола,- мне предлагалось взглянуть на нее, чтобы получить приказание выйти из комнаты. Я сказал про себя "черта с два" и "не понял" сигнала. Дым от стариковой трубки медвяно пахнул не то цветом липы, не то желтого донника. Может, сушил и подсыпал для неспорости в табак? Я смотрел в рукопись, но краем глаза видел, как вкусно курил и хорошо уверенно в чем-то - очень независимо и гордо-задумчиво - сидел в чужом полукресле старик. Перед ним на краю стола лежала рабочая рукопись Веры-ванны, которую "дотянула" Ирена, и он осторожным подсовом ладоней приподнял ее и взвешивающе покачал на руках. - Какой фолиант! Какая безудержная словесная расточительность! Видно, от этой хвори совсем не стало никакой мази! Он не положил, а посадил рукопись на место, как сажают обратно на под недопеченную ковригу. Ирена неестественно засмеялась. - Я прав, Аришенька,- наставительно сказал Владимир Юрьевич,- количество страниц современной повести или романа не должны превышать предела человеческого века - цифры сто, потому что написать книгу все равно что прожить жизнь. Я имею в виду талантливую книгу и яркую жизнь! - специально, наверное, для меня произнес он эту фразу.- Лессинг призывал работать над страницей прозы как над статуей, а наш Бабель... вы, надеюсь, слышали о таком писателе? - почему-то сострадательно обратился он ко мне. Я молча поклонился ему.- Так вот он установил, что никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя! У него снова погасла трубка, но он не стал раскуривать ее и собрался уходить. Ирена вторично посигналила мне ящиком стола, но я опять "не понял" намека и подумал, что устойчивость - непреодолимый враг управления! - Я провожу вас, Владимир Юрьевич,- нервно сказала она "бывшему". Он не попрощался со мной и даже не взглянул в мою сторону. Я попытался убедить себя, что его пренебрежение нисколько меня не задело, и попробовал работать, но это оказалось невозможным,- во мне что-то разорилось, что позволяло легко и бездумно приводить в удобочитабельный вид "Степь широкую". Ирена вернулась минут через двадцать, и я спросил, ради чего она выставила меня на посмешище с этим дурацким "Полетом". - А как бы ты иначе узнал, что изрекал Дюма, Лессинг и Бабель? - полушутя сказала она и посмотрела на меня серьезно и грустно. Старик, оказывается, приходил, чтобы занять у нее пять рублей. После работы я, против воли Ирены, увез ее к "себе" в лес. Домой она не позвонила. Мы впервые тогда не разожгли костер, потому что Ирена заснула на сиденье, уткнувшись лицом мне в колени. Она спала, а мне хотелось очищающе покаяться ей в своей брехне насчет рези в желудке и рассказать, как свински безмятежно я жил подле нее эти дни, но будить ее было нельзя,- она спала так безжизненно, прибито и доверчиво мне преданно, что от напряженной затаенности у меня начал болеть затылок в том месте, где была метина от свинцового котяша... Ее нельзя было будить, а боль моя все раскалялась и ширилась, и я стал осторожно массировать затылок сперва одной рукой, потом второй. - Слушай, Антон,- не шевелясь, слабо позвала Ирена, и я решил было, что это она во сне.- Тебе никогда не казалось, что у нас самая обыкновенная и банальная...- Она запнулась, потому что не хотела произнести ни слово "связь", ни "интрижка". - Любовная история, что ли? - подсказал я. - Да. Изрядно замызганная в современной литературе. Знаешь, этот извечный, надоевший всем треугольник! Я сказал, что любви, если она запоздалая, без треугольников не бывает, и дело не в треугольниках, а в бездарности авторов, дерзающих бормотать об этом. Я подумал и предположил еще, что, для того чтобы написать книгу о любви, нужен большой и свободный талант. - Что значит свободный? Ирена по-прежнему лежала, уткнувшись лицом мне в колени. - Как у Толстого и Флобера,- объяснил я.- Они ведь тоже писали о треугольниках. - Да, конечно,- согласно сказала Ирена.- Но я все-таки просто-напросто твоя любовница. - Ты никогда не была моей любовницей! - сказал я. - А кто же я? - Возлюбленная моя жена,- сказал я.- Давай, пожалуйста, уедем! Выкрадем Аленку и уедем! Иначе, ты истерзаешь себя. - Куда мы уедем? - заморенно спросила Ирена и приподнялась. Я засветил плафон, достал с заднего сиденья "Атлас шоссейных дорог" и раскрыл его на сорок шестой странице. - Например, в Орел или в Брянск. - Нет, давай искать города с названиями поласковей,- попросила Ирена.- Смотри: Нежин... Лебедин... Обоянь... А что мы там будем делать? - Ничего, что дало бы право потомкам плюнуть на наши могилы,- сказал я. - Ого! Это уже кое-что значит,- пресно улыбнулась Ирена. - Я напишу там вторую повесть,- серьезно сказал я. - О чем? - О нас с тобой. - Она будет называться "Куда бегут гонимые"? - Нет, иначе: "Вот пришел великан". - Да,- горестно сказала Ирена,- пришел великан... Великан! О нас с тобой писать нельзя. Мы, дорогой мой, слишком отрицательное явление... И какой ты великан! Ты мальчишка... маленький и жалкий, как и я сама... Она тихо и безутешно заплакала, и я, как в тот наш давний раз, стал щепоткой пальцев обирать с ее ресниц слезы. Они были веские, теплые и большие, как поспелый крыжовник... Новые качества, как известно, приобретаются за счет потери старого, но, оказывается, быть покровителем и не сбиваться на мелкое тиранство почти невозможно. Ирена стойко переносила свое покорничество, я же во многом повторял ее в своих заботах о ней,- по утрам допытывался, что она ела, и допрашивал, почему у нее ржавый голос и странный взгляд. Я тоже стремился подкармливать ее и покупал то шоколадку, то пирожное, то тыквенные семечки, потому что любил их сам. Тогда на рынке появились оранжевые круглые дыньки с юга. Стоили они от двух до четырех рублей штука, и на рассветах, до выхода милиционера на перекрестки, я мотался на "Росинанте" по городу, подвозя тех, кто спешил к своему горю или к радости. Брал я - сколько давали, и на дыни обычно хватало. Ели мы их украдкой, разделив на равное количество скибок и запрятав в ящики наших столов. Свою долю я уничтожал мгновенно и с великим наслаждением, а Ирена ела долго, с какой-то вымученной гримасой страдания, и мне в голову не приходило, что она просто-напросто терпеть не может дыни. Ни тогда, ни даже вот теперь я не в силах заставить себя понять, как это человек, которого ты любишь, может иметь другой вкус или взгляд на то, что самому тебе нравится... Наверно, с Вераванной случилось в Сочи что-то неправомерно хорошее, похожее, надо думать, на бунинский "Солнечный удар", потому что, явившись на работу, она была безразлично отрешена от себя самой и от нас с Иреной. Она пребывала в каком-то углубленном сомнамбулическом трансе, и все в ней - сыто-печальная поволока глаз, валко-расслабленная походка, безвольная и как бы послехворевая модуляция голоса,- невольно понуждало к участию и беспокойству за нее, изнеможденно где-то парящую, и мы с Иреной без сговора всячески старались не помешать чем-нибудь этому ее парению. У нас в комнате установилась тогда прочная рабочая атмосфера,- мы целыми днями молча и усердно правили рукописи: я - "Степь широкую", а Ирена - "Черный фонтан", тоже очень толстый чей-то роман о нефтяниках. Вереванне нечем было заняться,- ее рукопись, которую добила Ирена, следовало сдать Владыкину, а он не явился пока из отпуска. На этом основании, как загруженный делом человек, я мог бы курить в комнате, но на то надо было спрашивать теперь разрешение у Верыванны, и я предпочитал выходить в коридор. Такие мои походы не могли, понятно, не производить колебаний воздуха и вульгарного стука каблуков, а это возвращало Веруванну к действительности, и она всякий раз провожала и встречала меня с немым удивлением, будто силилась вспомнить, кто я такой и почему нахожусь тут рядом с нею. Она томилась не то грезой о скоро прожитом, не то ожиданием какой-то близкой грядущей услады, потому что часами сидела, устремив взгляд на телефон" Вид у нее был блаженно-отсутствующий, будто она нежилась в хвойной ванне, но когда фыркал телефон, рука ее хищно металась к трубке и Вераванна не говорила, а почти пела - "вас слушают". Было ясно, что она ждала чей-то голос в телефонной трубке, и я написал и украдкой передал Ирене записку, в которой звал ее возблагодарить бога за то, что он наделил человека любовной сладкой мукой, чувством братства, товарищества и вообще альтруизмом, чем царственно отличил его от животного. Ирена взглядом приказала мне не дурить, а у самой колюче торчал в зрачках смех, и я видел, что ей тоже хочется написать мне записку, и только опасность нашей "цепной реакции" мешала этому. Так прошло несколько дней. Мы с Иреной ни разу не выехали "к себе",- она не знала, куда отправится после работы "друг семьи", домой или к ней? До сих пор Вера-ванна почему-то не показывалась на Перовской, а там ее, видите ли, ждали и ждут с большим нетерпением. - Пожаловаться на тебя хотят? - спросил я, когда Вераванна отлучилась из комнаты. - Возможно,- безразлично сказала Ирена. Глаза ее все время оставались набитыми смехом, и вообще вся она преобразилась и стала собой, давней. - А как насчет моего переселения? - напомнил я.- Отпало? - Я тебе переселюсь, шушлик несчастный! Сиди и работай! Было похоже, что она намеревалась опять командовать мною, и я не собирался тому противиться, потому что мне хотелось видеть ее сильной. В те пустые мои вечера я, по настоянию Ирены, прочел книжку Владыкина и после этого трижды видел во сне своего отца. В двух снах он был там еще живой... Три утра я вел с Владыкиным трудные мысленные беседы,- мне хотелось знать, была ли там хоть какая-нибудь возможность уцелеть человеку сильному? Он кротко спрашивал, что это значит, и я объяснил, как мог. "А мы никогда и ни в чем не сомневались",- отвечал Вениамин Григорьевич. "Я знаю это",- говорил я ему, и у нас начиналось все сначала, и я так и не смог понять, почему мой реабилитированный потом отец погиб, а он, Владыкин, остался жив и даже написал вот любопытную, как сказала Ирена, книгу!.. Наверно, я в чем-то был тут неправ. Сердце было неправо. Ему ведь не всегда прикажешь... И разве я не должен остаться благодарным Владыкину за то, что трижды подряд видел тогда во сне своего отца?.. Первый снег, если он выпал тайно, ночью, хорошо торить первому, до пробуждения дворников, но для этого надо, чтобы на тебе были новые темные ботинки на "молнии", легкая зеленая на белом меху с исподу шведская куртка, а на голове зимний финский берет с козырьком и помпоном на макушке. Тогда, один во всем городе, ты можешь вообразить себя кем угодно, вплоть до наследного принца из старинной книжки, только это, понятно, не нужно показывать встречным: им ведь ничего не объяснишь, их же не заманишь в свое детство и юность... От Гагаринской до Перовской я так и прошел - наследным принцем, и те, кто мне встречались, ничем и никак не протестовали против этого,- может, они тоже все были князья и графини, если поднялись в такую же рань, как и я. В белом чистом утре голландский особняк в своем отлете казался строгим и чопорным, как и положено замку, где обитают принцессы, и черт бы с ним, с Волобуем,- он мог присутствовать в замке в роли мажордома или как это там еще называлось! Я поприветствовал все три ряда окон особняка, потому что не знал, на каком этаже жила Ирена, потом смелым шагом - никого ведь не было - прошел по снегу до самых дверей дома, а назад к тротуару вернулся по своему следу, и получилось, что я вошел в дом и там остался... Город просыпался нехотя и долго,- нежился, и как в детстве, когда я оказывался на воле, меня непреодолимо потянуло к чужим окнам. За каждым из них, как и тогда при моих побегах из детприемников, текла чья-то загадочная жизнь, складно и напрочно заселенная недоступным для меня уютом, семейной спаянностью и согласием на тесноту. Заглядывать в чужие окна лучше всего в кривеньких переулках с низкими деревянными домишками, и делать это надо ранним утром или поздним вечером - больше увидишь. Тогда семья обычно бывает в сборе, за завтраком или ужином, и на столе может оказаться самый настоящий старинный самовар и разлатые, тоже старинные, синецветастые чашки,- значит, тут у кого-то живы дед или бабка, отец или мать... На работу я опоздал ненамного - минут на двадцать: после чужих окон я долго и невесело размышлял о себе и об Ирене, потом вспомнил о снеге и о близком январе, когда появится в журнале моя повесть, и мне стало легче. Я поздравил обеих женщин с новой зимой в их жизни, и Вераванна никак не отозвалась на это,- тогда замурлыкал телефон, и она рванулась к трубке, а Ирена обыскала меня взглядом и скосилась на берет,- помпон-то небось торчал как плюмаж. "Где ты шаландаешься?" - ревниво спросила она глазами. Я ответил, что возвращаюсь с раута у голландской принцессы. Она недоуменно пожала плечом. "Ничего не поделаешь, трудно быть красивым принцем",- грустно сказал я бровями. "Не поняла",- тревожно ответила она ресницами. - Какое нынче божественное утро, Ирена Михайловна! - вслух сказал я, и она успокоилась. На все эти наши вопросы и ответы нам понадобилось всего несколько секунд,- Вераванна успела только пропеть в телефон свое томно-ожидающее "вас слушают". Нам вообще редко звонили, и почему-то чаще всего не по адресу. В тот раз, как я предполагаю, кто-то сгрубил Вере-ванне, потому что она с грохотом опустила на рычаг трубку, и у той отлетела головка микрофона. Она упала на пол, к моим ногам, и я поднял ее и положил рядом с телефоном у локтя Верыванны,- головка обломилась на резьбе. Возможно, мне следовало при этом сказать что-либо о непрочности пластмассы или же как-нибудь иначе выразить Вереванне свою солидарность, что ли, но вместо этого черт меня дернул зачем-то поклониться ей. Молча. - Чего вы паясничаете тут? - разъяренно сказала она.- Кочервяжьтесь, пожалуйста, перед теми, кому это нравится! Я извинился, снял берет и куртку и сел за свой стол. Мне нельзя было взглянуть на Ирену: Вераванна неправильно произнесла слово "кочевряжьтесь", переместив в нем буквы "р" и "в", а это грозило нам опасностью "согласованного" смеха... Первая половина ноября протянулась для меня столетием. Ирена вторую неделю не появлялась в издательстве, и я не знал, что с нею случилось: Вераванна не разговаривала со мной, а к телефону на Перовской неизменно подходил Волобуй. Я звонил туда чаще всего вечерами, после работы, и Волобуй каждый раз с достоинством говорил "да-да" и "вы не туда попали". Голос его звучал бодро, и это обнадеживало меня: там, значит, ничего страшного не произошло. Могла же она прихворнуть ангиной, например. Тогда почти все время шел мокрый тяжелый снег. Над "Росинантом" образовался могилообразный сугроб, и я снял для него в аренду за двенадцать рублей в месяц трущобную закутку в одном из тех переулков, где были деревянные дома. После этого совсем стало нечем жить: на работе не было Ирены, а дома - "Росинанта", и по ночам не хотелось ложиться в свою раскладушку, а по утрам вставать. Худо мне было с Вераванной. После моего немого поклона ей, когда у телефонной трубки отломилась головка микрофона, она увеличила заряд своей ненависти ко мне, и я до сегодняшнего дня так толком и не понял, в чем же у нас было дело, как это я смог возбудить у ней такой ядерно мощный и затяжной приступ злобной обиды. Предположение Ирены о стремлении Верыванны называть меня своим "шушликом" было просто противно и невероятно. Я только знаю, что Вераванна после возвращения из Сочи так и не дождалась обещанного и, наверно, нужного ей звонка, что "солнечный удар" у нее прошел,- недаром же телефон, после его починки, оказался на столе Ирены, и что повинным во всем этом оказался я, мой рост, моя куртка, берет с помпоном, моя фамилия... В эти дни, без Ирены, у меня произошла нечаянная стычка с Владыкиным, о чем я, впрочем, совсем не жалею. Наоборот. Стычка эта вышла из-за Хохолкова, автора рассказа "Полет на Луну",- тот явился, чтобы вручить его Вереванне с дарственной надписью. Как известно, каждое литературное произведение обладает удивительным свойством проявлять не только духовный, но и физический облик автора,- по крайней мере, сам я в любом стихотворении Пушкина или Блока, в каждой строке Толстого или Чехова ясно вижу их самих. Я представляю, какого они были роста, какого цвета у них глаза и волосы, как они разговаривали, улыбались или гневались, как ходили и как сидели. Нет-нет, тут полностью исключен самообман, будто мы потому только видим этих писателей такими, что прежде уже знали их портреты. Ничего подобного. Каждая книга похожа на своего автора, и каждый автор - на свою книгу,- тут уже ничего нельзя поделать, хотя вполне возможно, что многие беллетристы не хотели бы быть схожими со своими произведениями. Хохолков был здорово похож на свой рассказ, похож решительно всем: белесостью наивно-радостных глаз и роскошной, но отчего-то смешной на нем долгополой дубленкой, хитроватым утиным носом и замшевыми ботами на желтых латунных пуговках. К дубленке не шли летние вельветовые брюки цвета осенней болотной травы, как не подходила к ней и черная, отечественного производства, каракулевая шапка пирожком. Когда он появился и восторженно засмеялся навстречу Вереванне, я почему-то решил, что это окололитературный жук из тех, что со страшной силой вились вокруг издательства в вожделении захватить чью-нибудь "самотечную" рукопись для "внутренней" рецензии,- они браковали их легко и с ходу одними и теми же фразами-конструкциями вроде крупнопанельных ферм, из которых строят теперь стандартные дома. Эти ребята всегда казались мне почему-то повышенно веселыми, и дело, наверно, был просто в том, что видел я их обычно в дни выдачи гонорара. Он с чувством поцеловал Вереванне руку, и она суетно заволновалась. - Аркадий Маркович, дорогой наш, куда же вы запропастились? Она сказала это подобострастно, и тот снял шапку и во второй раз приложился к ее ласте. На его голове просвечивалась круглая темечная лысина, замаскированная начесом. Свою преждевременную плешь не каждый, конечно, может носить с грацией, но настоящий мужчина, по-моему, не должен возиться с нею как с позором, который надо скрывать. - У вас, кажется, новый сотрудник? - сказал он Вереванне обо мне. Она кручинно ответила "представьте себе", и я вынужденно привстал со стула,- как-никак, а меня вроде бы рекомендовали для знакомства. - Аркадий Хохолков... Не жмите, пожалуйста, крепко руку,- предупредил он меня. Я машинально, вслед за ним, тоже назвал свое имя и фамилию. Вераванна тогда откровенно фыркнула, и это помешало мне исполнить странную просьбу Хохолкова,- я пожал его толстоватую короткую ладонь с нормальной в таких случаях крепостью. Он никак не среагировал на это, и я не поверил, что у него болит рука... Заносить меня начало позже, уже после того, как Хохолков многозначительно-молча и стоя вручил Вереванне рассказ. Вераванна растроганно приняла его в обе руки и, не читая надписи, возбужденно и шепеляво сказала "шпачибо". Когда они сели, Хохолков замедленным движением - как после долгой изнурительной дороги - достал из кармана дубленки непочатую оранжевую пачку сигарет "Кэмел". Он прикурил от газовой японской зажигалки, перламутровой, плоской и изящно маленькой. Точно такую у меня прихватили вместе с брюками те четверо молодцов в беретиках. - Ну? Рассказывайте. Где вы пропадали? - западающим шепотом, навалясь бюстом на стол, сказала Вераванна. Руки она держала на рассказе. Хохолков затянулся сигаретой и замученно прикрыл веки. Вот тогда меня и начало заносить,- наши столы ведь почти соприкасались, и я, глядя в рукопись, невольно видел и Веруванну и Хохолкова. "Ну, пожалуйся, пожалуйся, что ты, мол, смертельно устал. Просит же человек",- мысленно посоветовал я Хохолкову. - Страшно устал, Верочка,- сказал он, а я поспешно закурил "Приму".- Только что вернулся из загранки... Вы представляете? Он стал рассказывать о Токио. Все, что он говорил, соответствовало истине,- не только, наверно, в Японии, но и в любом заокеанском большом городе советский человек - особенно русский - в самом деле быстро надсаживается духом и телом. Его сердце сразу же начинает там ныть и проситься домой, в свой родной Саратов или Бердичев, безразлично. Причин этому много: и наша извечная и труднообъяснимая заторможенность - если мы всего-навсего лишь рыбаки или туристы, а не дипломаты - к принятию чужого языка, нравов и вкуса; и пугающая оголтелость безустально жаждущих фунтов и долларов; и сознание собственной потерянности и беспомощности в том сумасшедшем-сумасшедшем мире; и обновленно - всегда обновленно! - возгорающаяся тогда любовь все к тому же самому Саратову. В то же время мне по собственному опыту было известно, что неожиданно попавший за океан наш человек не очень охотно признается грамотному соседу в своих впечатлениях,- тут ведь легко можно навлечь на себя подозрения в степной отсталости или показаться просто-напросто трепачом. Во всяком случае, говорить об этом бывает не легко и не просто: там, между прочим, попадается и такое, что хочется навсегда увезти с собой. Хохолков жаловался на свою усталость от "загранки" с каким-то сладким упоением, и то, что он не спрятал, а оставил на виду у Верыванны сигареты и зажигалку, не снял дубленку и парился в ней, что на нем были "художественные" летние штаны и зимние полумужские-полуженские боты, все это каверзно мешало мне поверить в искренность его жалобы, хотя сам я был, возможно, вдвойне больший тряпичник, чем он. - Будете писать теперь книгу, да? - вкрадчиво спросила Вераванна. Хохолков обремененно наклонил голову,- куда, мол, денешься, а я подумал, что надо было подать ему не пять, а только два пальца - средний и указательный, раз он просил не жать руку. Подать, и все. И сесть как ни в чем не бывало. Затем мне пришла в голову совсем шальная мысль - взять, поплевать себе на ладонь, подойти к Хохолкову и шлепнуть по темечку. Шлепнуть, конечно, несильно, но чтобы все-таки получился сыро чмокнувший хлопок. Что бы после этого было? Ну что? Я тогда же пристыженно рассудил, что во мне только потому, наверно, сохранился запас глупого ребячества, что его не привелось израсходовать вовремя, в детстве. Когда Хохолков ушел, я спросил у Верыванны, чем был вызван ее эмоциональный сочный смех. - Как это чем? - негодующе вскинулась она,- взъярилась, видно, из-за "сочного смеха".- Если представляется человек с писательским именем, а к нему, видите, тоже лезут с собой, то это странно даже! Как говорится, куда рак с клешней, туда и конь с копытом! - Это говорится наоборот, но вы обмолвились правильно,- сказал я. - В чем это я обмолвилась правильно? - Насчет рака,- сказал я.- Разве этот плешивый потешник в самом деле писатель? - А кто же он, по-вашему? - Угодник его знает,- ответил я.- Что он написал-то? - Две повести и вот этот рассказ! Вераванна помахала перед собой "Полетом на Луну", как веером. Я засмеялся и сказал, что это не рассказ. - А что же? - визгливо спросила она. - Это? Чепуха-с. Этакий аммиачный пар-с... И почему вы пищите? Я же не щекочу вас под мышками,- невинно сказал я. Она схватила со стола рассказ и уже из коридора, из-за двери, крикнула, что я хулиган. Без Верыванны - она не вернулась после нашей беседы - я закончил в тот день правку "Степи широкой" и позвонил Ирене. Волобуй сохранял все тот же бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и все. А Волобуй... что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя как следует... Ухаживать и все такое. Это хорошо, что он боевитый и заботливый... С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня. Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло. Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки,- переставлял на столе подставочку для карандашей, и я сказал "слушаю вас" и не стал садиться. - Как у нас обстоит дело с рукописью? - надсадно, будто у него болело что внутри, спросил он, глядя на подставочку. Я сказал, что роман можно сдавать в набор. - Ну, это уже мы... Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним "Степь" и, когда отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками. Вениамин Григорьевич болезненно поморщился,- прищелк получился у меня по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени, заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией,- это когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника. - Все? Мне можно идти? - спросил я, и это тоже вышло у меня по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: "Да нет, минуточку",- и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ Хохолкова. - Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом произведении, когда оно было еще в рукописи? - выразительно спросил он. Я сказал, что помню.- А почему же теперь вы считаете его фарсом? - Фарсом? - переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня, а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить правду. Ну как я мог объяснить, что назвал рассказ Хохолкова не фарсом, а паром, произнеся это слово с приставкой буквы "с"? Я понимал, что отвечать на вопросы мне следует спокойно и обстоятельно, но дело у нас осложнялось не только тем, чтобы восстановить правду: надо было исходить еще и из того, что известно на этот счет Владыкину. Осложнялось наше дело еще и тем, что Вениамин Григорьевич был для меня тот человек, перед кем я всегда чувствовал себя скованным, безвольным и даже в чем-то виноватым. Я знал людей - например, капитана нашего траулера и его старпома,- при общении с которым и ты ощущаешь себя свободным, деятельным и смелым,- одним словом, достойным, и есть такие, перед кем становишься ниже, чем ты есть на самом деле. Вениамин Григорьевич был для меня этим, принижающим мою сущность, человеком, и поэтому я не стал опровергать, будто не называл рассказ Хохолкова фарсом: тут мне все равно не поверили бы. - Хотелось бы знать, товарищ Кержун, когда вы были искренни,- крепнущим голосом сказал Вениамин Григорьевич,- в первый раз или теперь? Мне тогда подумалось, что Диброву я мог бы подробно рассказать обо всем, что на самом деле произошло утром: как Хохолков предупреждал меня не жать ему крепко руку, а я все-таки пожал ее, как он "забыл" на столе американские сигареты и потел в дубленке, что говорил о своей "загранке" и как мне захотелось в это время поплевать себе на ладонь... Я бы сказал Диброву о "паре-с" и о том, как Вераванна обозвала меня хулиганом, заменив в слове букву "х" на "ф". Наверно, он в этом месте обязательно расхохотался бы, а меня понапутствовал каким-нибудь ироническим мужским советом, как в тот раз, когда ему доложили о нас с Иреной... - Что же вы молчите? Вениамин Григорьевич сказал это осуждающе, с примесью сожаления о моей несомненной для него неискренности. Мне почему-то вспомнилось, как я зарезал ему весной курицу, и стало обидно и досадно на себя, и я почти физически ощутил, как внезапно спала и улетучилась его странная власть над моим мужеством. Я сел в кресло и вежливо предложил ему сигарету. - Это, конечно, не "Кэмел", но курить можно,- сказал я. Он молча и протестующе завозился на своем стуле. Тогда я закурил сам.- Значит, вас интересует, Вениамин Григорьевич, когда я был искренним в оценке рассказа "Полет на Луну"? - спросил я сквозь дым. - Вот именно,- с настороженной сдержанностью подтвердил он. - В таком разе вынужден огорчить вас. Искренним я был сегодня,- сказал я. Мы выжидательно посмотрели друг на друга. На столе не было пепельницы, и во мне шелохнулся озорной соблазн стряхнуть нагар с сигареты в подставочку. - Выходит, вы... врали вначале? - логично заключил Вениамин Григорьевич, и я заметил, как порозовел и набряк рубец шрама на его щеке.- Почему же вы так поступили? Я ответил, что на это меня вынудили исключительные обстоятельства. - Вы ведь дали мне рассказ на отзыв, когда он был уже сверстан и проиллюстрирован... - А вам откуда это стало известно? - прервал он меня. - В данном случае важен факт. И не повышайте, пожалуйста, голос,- сказал я, хотя на самом деле он не повышал. Мы снова примеривающе посмотрели в упор друг на друга, и Вениамин Григорьевич нажимно спросил, выразил ли я свое подлинное мнение, когда писал отзыв на рукопись Элкиной. Я ответил, что "Позднее признание", на мой взгляд, отчаянная исповедь очень одинокой и, наверно, хорошей женщины, но, для того чтобы повесть приобрела хоть какой-нибудь общественный интерес, автору не хватило литературной сноровки. - Всего лишь сноровки? - с грустью надо мной спросил Вениамин Григорьевич, а я подумал, что могу тут забрести дальше, чем следует, запутаться и подвести Ирену,- отзыв-то писала она. - Я имел в виду мастерства,- сказал я.- Это в значительной степени относится и к бездарному рассказу Хохолкова! Сигарета моя истлела до основания и обжигала пальцы. Я поплевал на нее и понес окурок за стол Владыкина, к окну, где стояла корзинка для бумаг. Вениамин Григорьевич с опасливым любопытством до конца проследил за моими действиями и, когда я вернулся к креслу, встал сам. - Видите ли, товарищ Кержун,- начал он,- если вам приходится у нас трудно, то... мы не станем вас удерживать. У него были безмятежно-добрые глаза. Я выждал некоторое время и сказал, что решение вопроса о своем увольнении предпочел бы услышать от директора издательства. - Если вы, конечно, не возражаете. - Да нет, вы неправильно толкуете,- поежился Вениамин Григорьевич,- мы не собираемся увольнять вас сами, понимаете? Я сказал, что понимаю, но что в этом случае мне придется просить у товарища Диброва отсрочку на подачу заявления. - До января,- сказал я,- пока выйдет моя повесть. Вы не согласились бы поддержать меня в таком ходатайстве? - А где это... должно выйти? - не сразу, поборовшись с чем-то в себе, спросил Вениамин Григорьевич. Я назвал журнал. Нас разделял стол, а не поле, и поэтому мне хорошо было видно, что Владыкин, как и в тот первый раз, когда я из "чувства самосохранения" соврал ему, не поверил сказанному мной. - Отношение редакции у вас с собой? - Кажется, да,- неуверенно сказал я. Мне показалось нужным побыть немного растерянным, потому что "отношение" действительно существовало теперь и лежало в записной книжке в заднем кармане моих брюк. Я видел, как неможилось Вениамину Григорьевичу - застигнуть меня во лжи с глазу на глаз,- слабым людям это почему-то легче делать при свидетелях, и поэтому, наверно, он взглянул поверх меня, на дверь: вдруг кто-нибудь войдет! Из своих, конечно. И лучше всего, чтобы это была, понятно, Вераванна... - Да-да. Извещение со мной,- равнодушно сказал я.- Хотите взглянуть? Уже после того как Владыкин взял у меня сложенное вчетверо письмо, мне вспомнилос