ь, что вверху бланка, над оттиском названия журнала,- весенне-зеленым, кратким и счастливым, как молодость, красным карандашом я написал три огромных по величине букв слова - ура, уро и уры. После "ура" стоял всего лишь один восклицательный знак, а "уро" и "уры" я отстолбил многими... Я написал это уже давно, и разве на самом деле не слышится в окончании слова "ура" "о" и "ы", если выкрикивать это слово громко и счастливо? Еще как слышится!.. Вениамин Григорьевич дважды прочел письмо, аккуратно сложил его вчетверо и вернул мне. - Что ж... Это их дело,- с полувздохом сказал он и сел за стол. Я спрятал письмо и остался стоять.- Мне все же, товарищ Кержун, непонятно, почему вы так... невоздержанно отозвались о рассказе "Полет на Луну"? Да вы садитесь. Нам все-таки надо поговорить. Я поблагодарил его, сел и сказал, что написать рассказ - это все равно что прожить год жизни. - Я имею в виду талантливый рассказ и яркий год жизни,- сказал я.- И вообще над страницей прозы нужно работать как над статуей! Черт знает, зачем я говорил ему все это, он выслушал меня без возражений и вопросов... Новая рукопись, которую вручил мне для работы Вениамин Григорьевич, называлась "Солнечные брызги". В ней было около четырехсот страниц. Вениамин Григорьевич сказал, что было бы хорошо сдать ее в производство в феврале. Утром шел снег. По дороге в издательство я завернул на Перовскую, дошел до дверей особняка и вернулся на тротуар по своему следу. Вераванна оказалась на месте: она сидела с видом хозяйки положения, времени и пространства. - Гут морген! - обольстительно сказал я ей.- В такую погоду хорошо промчаться на тройке по полю с любимым человеком. Вы не находите? Она с неприступным видом читала рукопись. - Но предварительно этим двоим следовало бы выпить по шашечке шерного кофе с ямайским ромом,- сказал я. Наверно, мы так или сяк вцепились б словесно друг в друга - я не собирался оставлять без комментария ее вчерашний доносный побег к Владыкину, но нам помешала Ирена, возможно, помешала зря: мало ли как после того развернулись бы события? Может, все вышло бы как-нибудь иначе, лучше... А впрочем, едва ли эта помеха имела какое-либо значение... Ирена появилась как видение. Она была в белой коротенькой шубе и в белой меховой шапке - вылитая снегурка, и я, увидев ее, встал за своим столом. Я так и не понял, что она тогда приказала мне глазами - тревожными, черными и большими на бумажно-белом исхудавшем лице: то ли немедленно сесть, то ли выйти, и я ничего из этого не сделал,- не сел и не вышел из комнаты. Я набрал в грудь воздуха и, немного задохнувшись, сказал, что рад ее видеть. - Я вас тоже, Антон Павлович,- сдержанно и полуохрипше сказала она. Глаза ее что-то приказывали мне и одновременно спрашивали. - Что с вами случилось? - радостно вырвалось у меня. Веруванну я не видел и не слышал,- так она подкопно притихла. - Как у вас тут душно,- отвлекающе сказала Ирена. Я потом уже сообразил, что мне нельзя было выбегать из-за стола и помогать ей раздеться, но дело было в том, что я забыл о Вереванне. Когда вы на виду у кого-то неожиданно в чем-то спохватываетесь и пугаетесь, то сразу же начинаете давать отбой, то есть поступать и вести себя противоположно тому, как поступали секунду назад, а это всегда выходит неуклюже и переигранно. Мой "отбой" заключался в том, что я, вспомнив о Вереванне, спешно и молча вернулся на свое место с Ирениной шапкой в руках, и Ирене пришлось самой забирать ее с моего стола и молча относить к вешалке. После этого я приложил все усилия к тому, чтобы напустить на свою физиономию ленивое равнодушие не только к появлению Ирены, но ко всему на свете. У нас тогда установилось подозрительно-выведочное молчание,- Вераванна не обмолвилась с Иреной ни словом: она притаенно следила за нами, глядя в рукопись. Мы тоже читали. Временами я краем глаза проверяюще взглядывал на Веруванну и видел все тот же устойчивый, иронически загадочный контур ее лица,- она походила на предворотнего сторожевого сфинкса у какого-нибудь старинного ленинградского особняка. Мне злорадно подумалось, ну как бы она произнесла слово "сфинкс"? Свинкс небось? Я вызывающе густо задымил "Примой", это не "Кэмел", черт возьми,- Вераванна шумно снялась с места и вышла из комнаты. - Я увидела тебя утром в окно. Как ты оказался на Перовской? Что случилось? - спросила Ирена. Я ответил, что ничего не случилось. - Смотри в рукопись, Вера может войти каждую секунду.,. Я собиралась на работу в понедельник, а сегодня только среда, понимаешь? - Конечно,- сказал я в рукопись. - Нет, не понимаешь. Вера знала об этом и все же не поинтересовалась, почему я вышла сегодня. - Ну и пусть. Она просто каменная баба,- сказал - Слушай меня. Ей известно, что нас якобы застали... когда ты целовал меня. - И она донесла ему? Во мне ожила прежняя ненависть к Волобую. - Нет... Допытывалась у меня, правда ли это... А каким образом оказался на моем столе телефон? Не знаешь? Смотри все время в рукопись. Что тут у вас произошло? Вера рассказывала вчера, но я мало что поняла. Ты в самом деле оскорбил ее и Хохолкова? Она ходила жаловаться Владыкину. Он тебя вызывал? - Да,- сказал я. - Ну? Говори скорей! - Все в порядке,- сказал я,- мне выдана для работы вот эта новая рукопись. А что было с тобой? Ангина? - Грипп,- быстро ответила Ирена.- Это ты звонил вечерами? - И по утрам тоже,- сказал я.- Нам нельзя встретиться сегодня? - Как? Где? А Вера? И я очень плохо себя чувствую... Вошла Вераванна. Она в самом деле была сильно похожа на каменного сфинкса с плоским, таинственно-ухмыльным лицом. В облике Ирены проступило в эти дни что-то жалкое и непосильно-мученическое. Она усвоила какую-то напряженно-неуверенную походку, причем ее заносило тогда в сторону, будто она пробиралась в полутьме и опасалась натолкнуться на преграду. Я заметил, что время от времени у нее судорожно и коротко вздрагивала голова, отшатываясь вбок и вверх, и то, что она сама не замечала этого, внушало мне страх и боль за нее. Во всем, что происходило с Иреной, я винил Веруванну. Это не позволяло мне выдерживать проверку на интеллигентность своего поведения: я непомерно часто курил, перейдя с "Примы" на "Аврору",- сигареты эти источали небесно-синий, подирающий горло дым, и Вереванне волей-неволей приходилось то и дело оставлять нас с Иреной одних. - Ну зачем ты это делаешь? Разве она не понимает? - нервным шепотом корила меня Ирена, не отрываясь от рукописи. В такие свободные от Верыванны минуты мы выяснили, что я не смею пригласить Ирену к себе,- за этим приглашением, независимо от моего намерения, все равно будет скрываться оскорбительный для нее нечистый предумысел пошлых любовников, а кроме того, в моем доме жил ведь Владыкин. Ирена могла появиться на Гагаринской раньше, до того как она еще не чувствовала за собой "состава преступления", теперь же это исключалось безоговорочно. Накануне выходного, уже перед концом работы, я сказал Ирене, что буду ждать ее завтра на рынке у входа в овощной павильон. - Нам надо спокойно поговорить хотя бы десять минут. Неужели ты не можешь отлучиться за продуктами? - Нет. Это он делает сам! - У Ирены резко дернулась голова.- Но я смогу пойти в центральную библиотеку. По субботам она открывается с двенадцати часов... Смотри, пожалуйста, в рукопись. - А, будь она проклята! - сказал я. - Пожалуйста, прошу тебя... И не кури так часто. Мне ведь придется выходить вместе с Верой. Она и так уже... Я не знал, что это "она и так уже", потому что явилась Вераванна. Она почему-то не оставалась в коридоре больше минуты,- наверно, считала, что за это время дым от моей сигареты улетучивался полностью. Библиотека работала по выходным не с двенадцати, а с двух часов до одиннадцати вечера. Было ветрено и несло мелкой крупой, секущей лицо. Я зашел в соседний с библиотекой подъезд. Минут через двадцать Ирена показалась в конце улицы. Ветер дул ей навстречу, и она шла осторожно, мелкими скользящими шагами, как ходят в больнице те, кому разрешено самостоятельно являться на перевязку. В подъезде, куда я поманил ее издали, сквозяще гудел ветер. - Встретил там знакомых? - встревоженно спросила Ирена осипшим голосом. Я сказал, что библиотека откроется только в два часа.- Как же теперь? Мне нельзя оставаться на холоде... А где твой "Росинант"? Я объяснил. В просторных рукавах шубы ее острые локти дрожали хило и зябло. Ирена высвободила их из моих рук с жалкой нездоровой гримасой, будто я причинил ей боль. - Не трогай меня, Антон. Я пойду домой... Но мне нужно было что-то сказать тебе... А тут нельзя. - Зайди вот в ту нишу и прислонись к стене, она совсем чистая,- сказал я,- сейчас найду такси. - Нет-нет, в такси говорить об этом тоже нельзя, слышишь? Не надо! По улице я побежал под ветер - шансы отыскать пустое такси в том или в этом конце ее были равноценны. не догадывался, что намеревалась сказать мне Ирена, и все же страшился и не хотел этого разговора,- он не мог быть благополучным для меня при этой ее походке и жалкой больной гримасе, когда я дотронулся до ее локтей. Не мог! Я бежал и надеялся, что такси мне не попадется. Не встретится. А если и попадется, то Ирена сама ведь предупреждала, что там разговаривать будет невозможно. Завтра же, в воскресенье, мы никак не сможем увидеться, а до понедельника все образуется. Мало ли как! Надо только переждать немного - и все. Как в тот раз, когда пришло письмо из журнала... Такси вынырнуло из переулка прямо передо мной. "Не заметить" на холоде его ярый зеленый глаз оказалось, бы невероятным для кого угодно, и я поднял руку. В машине было по-летнему тепло: юный шофер сидел без пиджака, в одной белой нейлоновой рубашке,- это удачно оттеняло его темные стильные волосы, разделенные пробором, как у Иисуса Христа. - Вон в том подъезде заберем человека, высадим его возле Перовской, а сами поедем на Гагаринскую,- сказал я ему, садясь рядом. Он кивнул. У подъезда, не выходя на тротуар, я открыл заднюю дверь и, когда Ирена медленно и боязливо пошла к машине, подумал с отвращением к себе, как хотел поплевать Хохолкову на плешь, как презираю Владыкина за его будто бы смиренно-холопское лукавство, хотя сам я просто-напросто детприемовский подонок, если способен - вполне был способен! - оставить Ирену одну с ее "неблагополучной" для меня тайной. Как только она осторожно уселась на заднем сиденье за моей спиной, я приказал шоферу ехать в аэропорт. - Трояк за скорость,- сказал я. Он с уважительной завистью посмотрел на мою куртку. В аэропортовском кафе было чисто, а главное, безлюдно, и мы выбрали угловой столик под фикусом и сели спиной к дверям. Я заказал бутылку шампанского, тарелку креветок и плитку шоколада "Цирк", так как "Аленки" не оказалось. Мне очень хотелось сказать Ирене что-нибудь веселое, но она недоступно, с предслезным напряжением смотрела в окно на заснеженное аэродромное поле, где устало сидел белый самолет, и ничего радостного не приходило на ум. Я бесшумно открыл бутылку и налил шампанское в бокалы. - Антон, я сделала... Я была беременна,- жалобно сказала Ирена в окно, и голова ее дернулась вверх в и вбок. То, что воровато прошмыгнуло тогда в моем мозгу, было оскорбительной несправедливостью к Ирене, и она, наверно, уловила это, потому что обернулась ко мне лицом.- У меня есть знакомая, врач... Никто ни о чем не догадался... Моему телу вдруг стало больно. Мне было больно всюду, и я молча глядел на Ирену и не выпускал из рук бутылку. Ирена наклонилась над столом и заплакала. Слезы ее булькающе капали прямо в бокал с шампанским, но я не смел отставить его в сторону, боясь шевельнуться и задеть ее локоть. -Это долго не будет,- сказал я издали,- это потом пройдет. Я имел в виду свой страх прикоснуться к ней, ее болезненную походку, отвратительный нервный тик головы. - Как... Что пройдет? - спросила Ирена. Она отдалилась от стола и раскосо посмотрела на меня влажными глазами. - Дай мне руку. Ты не бойся, я осторожно. Я только подержу,- сказал я. Она уронила мне на колено руку и опять заплакала. Рука ее была горячая и сухая, и на каждом ногте метилась жемчужная крапинка - ногти цвели. Под ними ритмично толкалась, то напорно приливая, то отходя, прозрачная розовая кровь, и я наклонился и неощутимо для губ поцеловал каждый палец в отдельности, каждый в ноготь. - Ты будешь и после... Таким же останешься? Она, значит, знала о моем страхе и боли всего моего тела, но глаза ее по-прежнему были тревожно-раскосыми и влажными. - Я закажу себе водки, ладно? - попросил я. - Конечно,- согласилась она. - Я выпью полный стакан, а шампанское не буду. Тебе, наверно, тоже нельзя, правда? - Нет. Пей один... А что все должно пройти? О чем ты говорил? - Ты же знаешь,- сказал я. - Только это? - И еще блажь твоя. - Моя? - Тоже мне великанша,- сказал я.- В шампанское наплакала. Как не стыдно! Дай, я это выпью. Минут через тридцать я отправил ее домой в такси, a сам решил ехать автобусом. Он долго не приходил, и я вернулся в кафе и заказал еще немного водки, а после часа полтора смотрел в окно, как взлетали и садились белые самолеты. Я думал, что своего сына назвал бы Павлом. А дочь Мариной, в честь мамы... В издательстве я стал появляться раньше всех,- надо было каждый раз незаметно положить в стол Ирены то кулек изюма или тыквенных зерен, то горсть конфет "коровка", то еще что-нибудь, что любил я сам. Все это так и оставалось в столе, в дальнем углу, аккуратно сложенное и прикрытое бумагой,- я ни разу не уследил, когда Ирена умудрялась раскладывать по ассортименту эти мои несчастно посильные приношения! У нее перестала дергаться голова. Ходила она теперь тоже нормально. Я снова перешел на "Приму" и курить выходил в коридор. С Вераванной у меня установилось что-то похожее на перемирие: она держалась замкнуто, но с недоумевающей опаской,- возможно, ей было непонятно, каким образом мне удалось уцелеть тут после ее жалобы Владыкину. Я урывками рассказал Ирене о той своей беседе с Вениамином Григорьевичем. - Ты его ушиб письмом из журнала, и он растерялся,- рассудила она.- Кроме того, неизвестно еще, какой благой умысел владел им, когда он давал тебе новую рукопись. Ты ее прочел предварительно? - Она мне нравится,- сказал я,- грамотная, интеллектуальная штука. - Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг "бездарный рассказ". Он ведь редактор его... - Я тебя очень люблю! - сказал я. - Тише, сумасшедший! - Плевать! Кто автор повести "Куда летят альбатросы"? - Ну ты, ты! Мой Кержун!.. Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью. В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января - моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым - мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев,- ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калено пристыло стихотворение о том, что "нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Все шепчу я: мама, мама, что так мало..." Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать это мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Вера-ванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойноеT перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всем, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба. Мне очень хотелось растрепать ее как нелепую тряпичную куклу. Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету. - Но это не "Кэмел", Ирена Михайловна,- сказал я,- от моей "Примы" вы завянете, как повилика в зной. При чем там была повилика - сказать теперь трудно, упоминание же "Кэмела" не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и важно посоветовалась с Иреной, как быть,- тот взял и вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных героев. - А вы переставьте их наоборот,- порекомендовал я. Ирена закашлялась и загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук. - Большой такой ящик в виде ларя,- торопливо сказала Ирена, боялась, видно, что меня снова черт дернет за язык. - А омшаник? - Яма, поросшая мхом. - Да нет, Ирена Михайловна, это погреб, куда пасечники в старину укрывали на зиму ульи,- сказал я только для того, чтобы нам встретиться глазами. Мы и встретились, и я приласкал ее взглядом и укорил себя за стихотворение Ивашкевича. - Смотрите-ка, какая энциклопедическая осведомленность,- картаво, с леденцом, наверно, под языком, надменно проговорила Вераванна. Я обернулся к ней и сказал, что помимо этого знаю еще, что согласными называются звуки, при произнесении которых воздух в полости рта встречает какую-нибудь преграду. Вераванна предположила, что на этом заканчиваются мои познания русского языка. - Вы заблуждаетесь,- сказал я,- мне, например, известно и такое редкое слово, как труперда. Труперда! - повторил я. Вераванна защемленно крикнула, что я хам, а я в свою очередь обозвал ее дурой... Когда на второй день с утра я пошел к директору, на мне все было выглажено, и галстук я повязал не двойным, а одинарным узлом, как носил он, манжеты моей рубашки выступали из рукавов пиджака на такую же примерно длину, как выпрастывались у Диброва его манжеты. Мне представлялся мой приход к нему не только достойным, но в какой-то степени даже доблестным, поскольку я добровольно решил посвятить его в сложность наших отношений с Вераванной. Дибров встретил меня приветливо, с прежним оценивающим промельком в своих трудных глазах. Он пригласил меня сесть и спросил, что нового. Тогда возник большой тщеславный искус сказать ему о своей повести в молодежном журнале,- мне дорога была симпатия этого человека, но я удержался, так как давно предрешил войти однажды в этот кабинет окончательно полноправным автором, и надо было только узнать, уместно ли будет учинять на журнале дарственную надпись,- ее я продумал тоже давно и тщательно... Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это, пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец - не то недоумение, не то досада пополам с нетерпением,- дело было в том, что я не мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было и не могло быть: я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком не знал. И тогда Дибров недовольно сказал: - У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке - не все работа у мельника, а стуку вволю. Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным. - Тебя надо пересадить куда-то, а куда - вот вопрос! - возбужденно, с неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив глаза.- Запутался, понимаешь, среди двух женщин и барахтается! Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно, но, как я мгновенно сообразил, и не нужно,- Дибров ведь не выводы делал о моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении. - Пойдем посмотрим, что можно будет сделать,- сказал он и поднялся раньше меня. Это хорошо, что Ирена не видела, как по-адъютантски неуклонно следовал я за Дибровым по коридору издательства в том нашем изыскательном походе. Дибров стремительно шел впереди, а я сзади и чуть сбоку. Я сохранял дистанцию шага в полтора, которая, как мне казалось, вполне гарантировала перед встречными мою самостоятельность и независимость. По пути Дибров открывал двери кабинетов, с порога здоровался с их обитателями и тут же направлялся дальше, не оглядываясь на меня. Каждый раз я норовил оказаться в створе открываемых им дверей в кабинеты: со стороны все это могло быть похоже на какую-то инспектирующую проверку директором в моем сопровождении прилежности своих подчиненных. У седьмого из числа проверенных нами кабинетов на двери висела стеклянная табличка, извещавшая золотыми буквами, что это редакция поэзии. В кабинете, развернутый наискось от окна к углу, стоял стол, а за ним прямо и низко, как школьник за партой, сидел подросток-мужчина с лицом залежавшегося яблока,- оно лоснилось и в то же время увядше морщилось, и невозможно было определить, сколько лет этому товарищу - шестнадцать или тридцать два. Тут, наверно, помещались в свое время два стола, потому что справа от дверей на полу у стены пустовал второй телефон, скрытый стулом. Когда Дибров вошел в кабинет, телефон этот звонил. Дибров наклонился и снял трубку, но в аппарате звякнул отбой. - Товарищ Кержун, переносите свой стол и располагайтесь здесь! - начальственно сказал мне Дибров, указав на стул, под которым стоял телефон-беспризорник. Я поблагодарил и пошел по коридору. Я шел медленно, потому что не знал, как объявить Ирене при Вереванне о своем внезапном переселении и как мне, не роняя достоинства "пижона", перетащить стол... Позади себя я слышал удалявшиеся по коридору шаги Диброва, и когда оглянулся, то увидел рядом с ним хозяина моего нового кабинета,- он, ступая почему-то на носки ботинок, протестующе говорил что-то Диброву. - Лично вам, уважаемый товарищ Певнев, это ничем не грозит. Совершенно! Занимайтесь, пожалуйста, своим прямым делом, за что государство платит вам деньги! Это сказал Дибров жестко и сильно, и я с отрадой подумал, как ладно подходит он своей замечательной должности и как эта должность здорово подходит к нему! Хотя стыд и считается нормальным нравственным чувством любого порядочного человека, все же лучше как-нибудь избегать его, потому что в этом состоянии ты непременно оказываешься в глазах твоих ближних не только жалким, но и смешным. Я не нашел способа словесно или молча внушить Вереванне, что добровольно ухожу из комнаты, и получилось, будто меня выдворили отсюда после той ее "хохолковской" жалобы Владыкину. Так, по крайней мере, думалось мне, когда я под тревожно-утайными взглядами Ирены начал разбирать свой стол. Я неудачно снял крышку, прислонив ее к себе внутренней стороной, и вся накопившаяся там пыль и паутина осели на мой костюм. Мне бы так и выйти в коридор, чтобы на обратном пути за остальным почиститься, но в презрительном протесте против Верыванны я с грохотом опустил крышку на пол и угодил себе кромкой на ноги. Я тогда панически струсил, что не вынесу эту дикую пронзительную боль и со мной может случиться то, что происходило в таких случаях в детстве,- неудержимо постыдный грех по-маленькому, когда ты ничего не можешь сделать, когда легче бывало прервать крик, чем прекратить то. В пыли и паутине, да еще с искаженной от боли, стыда и страха физиономией, я, конечно, не мог не вызвать у Верыванны здоровый утробный хохот, и неизвестно, сумел бы я удержаться от ответной грубости, если б не Ирена. - Может, вам помочь, Антон Павлович? - ради предотвращения нашей прощальной ссоры с Вераванной спросила она, и меня возмутило, что в ее голосе не было ни скрытого страдания, ни тревоги за меня,- наверно, не заметила, как я ушибся, а кому же надо было замечать это в первую очередь, черт возьми, если не ей! Не думаю, что я картинно выглядел, когда вышвыривал в коридор крышку стола, а потом выволакивал обе тумбы... Нет, стыд - не слишком ценное духовное достоинство. Он кого угодно способен превратить в дурака... Было ясно, что с Певневым у нас не получится гармоничное сосуществование,- он молчаливо отверг мое корректное извинение за невольное вторжение и не назвал cвое имя-отчество, когда я представился ему: сам до того дня я ни разу не видел этого человека, а стало быть, и он меня тоже. Мне был понятен этот его святой неуклюжий протест,- сидеть вдвоем в кабинете - значит, наполовину умалить перед авторами, особенно начинающими, высоту своего редакторского пика, и развернутый от угла к окну стол не будет уже овеян для них неким мистическим значением, хотя местоположение моего стола нe может не подчеркивать мою как бы второстепенную роль в делах этого кабинета. Я предпринял еще одну сомнительную попытку примирения на будущее и с видом парня-рубахи спросил, как у вас обстоят дела с курением,- пепельница на первом столе отсутствовала. - Я лично не курю и просил бы... Голос Певнева звучал по-женски. Я сказал, что все понятно. Мне все еще было лихо от своего безобразного "волокушного" ухода под отвратительный сытый хохот Верыванны, и требовалось что-то сделать, чтобы встать в прежний рост перед Иреной и перед самим собой. Теперь у меня был личный рабочий телефон. Я полуотвернулся от Певнева и позвонил Ирене. - Вас слушают,- неприветливо сказала она.- Алло! - Добрый день, Альберт Петрович, говорит Кержун,- сказал я. - Здравствуйте... Николай Гордеевич,- на секунду запнувшись, ответила Ирена. - Хочу предупредить вас, что с нынешнего дня я перебрался на новое место,- сказал я. - Вы, кажется, были в творческой командировке? - В кабинет редакции поэзии,- сказал я.- Номер моего телефона два девять ноль тридцать четыре. - Это любопытно. - Так благосклонно соизволило решить начальство, потому что здесь несколько попросторнее,- сказал я не столько ей, сколько Певневу. - Вот как! - Теперь такое дело. История слова труперда связана с именем Пушкина. Он называл так княгиню Наталью Степановну Голицыну. Ирена слушала. - Вот именно. Просто толстая и глупая бабища,- сказал я.- Она не принимала у себя Пушкина, считая его неприличным. Пижоном того времени, так сказать. - Я этого не знала,- живо сказала Ирена. - Так что вы смело можете оставить это слово в своей памяти как вполне правомочное. Конечно, Пушкин произносил его прононсом, на французский лад, но это ведь не меняет сути. - Очень хорошо, Николай Гордеевич, что вы сообщили мне это вовремя. Такие исправления лучше вносить до корректуры. - Пожалуйста,- сказал я.- Вы не могли бы навестить меня сегодня вечером? - Нет, Николай Гордеевич. Этот абзац у вас я опустила полностью, потому что в нем пробивается какая-то рискованная двусмыслица. Может, вы переработаете его, не нарушая идеи? - Жаль,- сказал я. - Хорошо. Потом сообщите мне... Всего доброго! - До свидания,- сказал я. Январь надвигался на меня как гроза, после которой должно произойти обновление мира, когда в нем останется для меня только восемь простых беспечальных цветов - голубой, синий, зеленый, оранжевый, красный, белый, желтый и фиолетовый, а все остальные - и прежде всего серый - исчезнут! Я ждал и боялся января и себя в нем. Как это все будет? Как я смогу перевернуть обложку журнала и не ослепнуть при виде своей фамилии, не упасть и не закричать о помощи под непомерной тяжестью того неизъяснимо радостного и громадного, что обрушится тогда на меня одного!.. Это именуют по-разному, в зависимости от того, кто вы есть, и каждый называет это для себя исчерпывающе точно: один - везением, второй - случайностью, третий - как ему бывает доступно, но оно, независимо от всех эпитетов, в самом деле извечно существует среди нас и ради нас, людей, только место его находится где-то поверх земли, ближе к небу. Оно - это то, что иногда и как бы в последний миг исполняет тайное устремление вашего сердца, и я лично склонен называть это судьбой. Ей, судьбе, было угодно, чтобы тридцатого декабря в одиннадцать часов утра Певнев отлучился из кабинета минутой раньше звонка Ирены. - Это говорит Альберт,- после моего отзыва сказала она басом, и я понял, что ей весело и рядом никого нет. - Ты что, один там? - Да, но могут войти. - Слушай,- сказала она,- я сейчас насчитала в городе шесть "Росинантов", и все они хуже твоего... - В десять раз! А ты где? - спросил я. - Возле центрального универмага. Всем нашим добродетельным семейным дамам твой высокий покровитель неофициально разрешил сегодня и завтра готовиться к встрече Нового года. А поскольку ты одиночка... - По твоей вине,- перебил я.- Где мне ждать? Она сказала. - Только сам не выходи из машины, слышишь? - Да-да, Альберт Петрович, я сейчас же отправлюсь туда, но это займет минут сорок,- сказал я без всякого воодушевления, потому что вошел Певнев. Бегать можно тоже по-разному и опять-таки в зависимости от того, кто бежит, как и в какое время суток. Я принял спортивно-тренировочную позу и взял размашисто-плавный темп как самый безопасный,- в этом случае ваш деловито сосредоточенный взгляд, устремленный в неведомую даль на линии бега, не вызывает у встречных пешеходов никаких обидных для вас моральных посулов. С таким чемпионским выражением лица можно бежать не только по краю тротуара, но и по мостовой с полной уверенностью, что вам не помешает ни грузовик, ни автобус, ни милиция... Площадка у дверей чужого сарая была расчищена, и "Росинант" завелся без прокрута ручкой, от стартера. - Соскучился? - сказал я ему.- А знаешь, кто решил вызволить тебя на свет божий? Впрочем, ты ведь железный. Слепой. Немой. И глухой... Нет? Ты все видишь, слышишь и чувствуешь? Ну не обижайся. Это я пошутил. Ты у меня хороший. Как и я у тебя. И она у нас с тобой хорошая. Она у нас просто золотой ребенок... Помнишь, как она сказала, что ты маленький и бедненький? Это она нечаянно обидела тебя, любя. Она сейчас ждет нас, и ты веди себя при ней, пожалуйста, как подобает настоящему благородному гранд-животному, ладно? Я думаю, что правую щетку дворника надо снять. Она нам ни к чему, понимаешь?.. Я управился быстрей, чем обещал Ирене: на условленном месте ее не было. У меня не оказалось сигарет, и я сбегал в гастроном и купил пачку "Примы" и четвертинку водки. В сдачу с моих последних, непотребно замызганных двух рублей кассирша вложила в мою руку как подарок несколько двухкопеечных, новых и почему-то теплых монет. Тогда выдалась тихая волглая погода. Липкий крупный снег падал густо, празднично и веско, и люди под ним утратили свою обычную сутолочную неприютность, и лица у них не казались буднично-серыми и неприступными. Все, что мне виделось,- люди, машины, дома, деревья,- все метилось каким-то чутким налетом робко подступающей новизны: вот-вот что-то должно было случиться впервые, хотя сути и имени ему никто еще не знает... Ирена появилась как предтеча этого тихо грядущего внеземного ликования. Она была вся белая, возбужденная, с какими-то разными продолговатыми коробками и пакетами. - Ты кто? - сказал я ей. Она сложила на заднее сиденье коробки и пакеты, а сама села рядом со мной.- Ты откуда? - спросил я. Ирена приложила указательный палец к губам, это означало, чтобы я молчал или разговаривал шепотом. Было хорошо от всего, что уже случилось и могло еще случиться до вечера. Заднее и боковые окна "Росинанта" плотно залепило снегом, и в чистый полукруг лобового стекла, где моталась щетка дворника, виделся я один. Я ехал медленно и свободно - вот едем и едем, и никто, кому не надо, не видит нас, потому что в тот день этих "кому не надо" на улицах не было. Мы немного поколесили по центру. "Росинанта" влекла какая-то неведомая притягательная сила на набережную к мосту в сторону Гагаринской, но Ирена там властно простерла перед собой указательный палец, и я понял, что это перст, а не палец, и что мне следует ехать прямо, минуя мост. - Ты уже больше не шалавка, да? - спросил я. Она утвердительно кивнула головой. Шапка ее при этом сдвинулась набок, преобразив ее в озорного школяра, и мне стало трудно держать на руле руки. - Ты с ума сошел! Врежемся ведь! - шепотом сказала она.- Поедем за город. Что в радиаторе? Вода или антифриз? Я не ответил. Мир за окнами "Росинанта" быстро обретал свои повседневные краски. - До чего же ты дик! - погасше сказала Ирена.- Ну что я, по-твоему, не могла самостоятельно узнать, что такое антифриз? Разоришь ведь, все разоришь сейчас! - Черта с два! - сказал я, потому что Ирена готова была заплакать.- Черта с два! Ты по-прежнему оттуда, сверху! - Нет. Ты стащил меня в подвал! И сам залез туда... Волобуя покликал... и всех! Это так и было, будь оно проклято! Я подрулил к тротуару, снял берет и трижды поклонился в колени Ирене, как кладут поклоны иконе верующие. - Что ты делаешь?! Перестань сейчас же, я не хочу! - сказала Ирена, подвигаясь ко мне. Мы поцеловались по-земному, чуть не задохнувшись, а затем поехали вперед, себе в лес, так как больше нам некуда было ехать... Озарение мира исходит из нас самих, от нашего внутреннего светильника: во мне он вспыхнул тогда с обновленной яркостью, и потускневший было день опять засиял волшебным светом проступающего в нем торжества. Ирена снова была вестницей праздника, но уже не тихой и таинственной, а какой-то самоуверенной и властной,- когда нас, например, обгоняла "Волга", она непререкаемым жестом указательного пальца приказывала мне обойти ее, и глаза у нее презрительно суживались. Я невольно тогда засмеялся, подумав о нашей безопасности за заснеженными стеклами "Росинанта". - Ну и что? В скрытом кукише тоже есть утеха,- сказала Ирена.- И ты не позволяй им обходить нас! По крайней мере сегодня! Четвертинка сидела у меня в правом внутреннем кармане куртки. Временами, на ухабах, она мелодично булькала, и Ирена будто невзначай кренилась к моему плечу и недоуменно прислушивалась, по-детски поднимая брови, но меня ни о чем не спрашивала. Я тоже не спрашивал ее о коробках и пакетах, хотя все время помнил о них и гадал, что там могло быть... Застряли мы бездарно, прямо у края дороги, когда въезжали в лес,- "Росинант" сел днищем на снежный валик, а лопаты с нами не было, и задние колеса, провиснув, свободно пробуксовывали в пожелтевших залоснившихся колейках. Снегу на нашем лесном проселке было немного, по щиколотку, но возле еловых кустов я тонул до коленей. Ветки не помогли. Ирена за рулем - тоже: по ее мнению, во мне не хватало лошадиной силы, чтобы стронуть "Росинанта" с места,- он реактивно выл и не двигался ни взад, ни вперед. - Ты зря огорчаешься,- сказала Ирена, когда я вытряхивал снег из ботинок,- все равно тут лучше, чем там,- показала она в сторону города. Ее изводил неуместный, на мой взгляд, смех, и я заподозрил, что она вряд ли в лад с моими усилиями переключала скорости.- Конечно! Я думала, что ты тащишь его вперед... Как Санчо своего осла... Помнишь? - Вот заночуем тут, тогда будешь знать,- сказал я. - Такая придорожная идиллия невозможна,- возразила Ирена,- любой проезжий шофер-общественник обязательно заинтересуется, зачем мы пытались свернуть в лес, сообщит о нашей беде автоинспекции, а она... Тут ведь рядом. В смехе Ирены пробивалось беспокойство. Я поцеловал ее и пошел на дорогу. Снег падал густо и тихо, и видимость была плохая. Минут через пять мимо меня в город прошел МАЗ, но я не решился поднять руку. "Колхиды" и "Татры" тоже нельзя было останавливать: такими солидными машинами, как правило, управляют пожилые опытные шоферы, которым не объяснишь, что моего "Росинанта" взяло и занесло на обочину. Я, скажем, затормозил неудачно, понятно, а меня развернуло и занесло, потому что снег скользкий, а колеса лысые. Совсем без протектора. Ну вот и занесло. А жена, понимаете, сидит и беспокоится... Нет, это им не скажешь. Из-за помпона на берете. Из-за куртки. Из-за Ирены. Никто из городских не поверит, глядя на нас, что она моя жена. Никто. И я стал ждать полуторку со стороны города, и хотелось, чтобы она была колхозная. Я ходил по дороге взад и вперед вблизи "Росинанта",- шагах в двадцати он уже не проглядывался в снежной пелене, и тогда становилось тревожно, несмотря на то что меня по-прежнему не покидало ощущение кануна праздника. Это осталось невыясненным, припомнил меня рыжий владелец "Запорожца" или нет, а я узнал его сразу, как только он застопорил перед "Росинантом" грейдер - трехосную махину, выкрашенную в кроваво-бурый цвет. Красное на снегу - зрелище неприятное, в нем таится что-то отталкивающее и раздражающее, но в тот раз я не испытал ни тошноты, ни головокружения, как это обычно случалось, когда я видел красное на снегу. - Кукуешь? - крикнул рыжий сквозь гул мотора, и мне подумалось, что эта моя тут встреча с ним сильно отдает злорадной насмешкой судьбы над Волобуем.- Не проскочил? - Буксует, гад! - Ну? - Засел вот, как видишь! - Чувиху, что ль, волокешь в лес? - Да нет... Жена, понимаешь, захотела дочурке елочку выбрать,- сказал я. - Свисти кому-нибудь,- захохотал рыжий.- Залазь, покажешь место, где будете пилить елку! Я влез к нему в кабину. Он с хвастливой небрежностью, чуть было не ударив "Росинанта" выносными колесами, двинулся в лес, опустив нож до основания. - А потом столкну на чистое место. Бабец ничего? Или так себе? - Не знаю... Смотри вперед, а то сосну заденешь,- сказал я. - Неужели свежак? - азартно изумился он. - Ну, свежак, свежак,- сказал я. - Мать его впоперек, тогда тем более незачем домой, раз такое дело с собой! - Грейдер он вел как игрушку по столу.- Пни заметны, так что не страшно,- объяснил он мне.- Говори, где завернуть. Может, вон на поляне за теми кустами? Ни хрена не будет видно, слышь! Мы были как сообщники по темному сговору, оскорбительному для Ирены, но я ничего не мог поделать, потому что полностью зависел от этой богом подосланной мне бесстыжей рожи, на которой отображалось все что хочешь - озорство, мужская поощрительная солидарность и добродушная зависть ко мне. Мы сделали так, как он посоветовал,- развернулись на поляне в стороне от проселка, где зеленой купой темнели кусты можжевельника. Мы объехали их дважды, до дерна счистив снег в отвал от кустов. - Ну вот тебе и штраса. Подашь тут задом в прогал и...- Лохматый конец фразы рыжий досказал мне на ухо. Я достал четвертинку и всунул ее в карман его телогрейки. - Больше ни черта нету,- братски заявил я,- получка будет только завтра, понимаешь? Так что ты не обижайся, пожалуйста, добре? - Да ладно,- сказал он,- у самого-то осталось что-нибудь тяпнуть? Мне было бессовестно жаль четвертинки, и он это понял. - Как же ты без гари будешь? Не! Возьми назад. Бери-бери! Ты ж без заправки не справишься... Я благодарно сказал ему в душе, что он замечательная рыжая сволочь, и нахально забрал четвертинку назад. Остатком этого нашего великодня распоряжалась Ирена. Она не разрешила мне загнать "Росинанта" в прогал заросли, потому что в продолговатых радужных коробках лежали елочные шары, а их надо было развесить на можжевеловом кусте, стоявшем в середине купы. В серых бумажных пакетах оказались мои кульки с изюмом, тыквенными зернами и конфетами, что я приносил когда-то ей, и была еще бутылка шампанского, хала и банка маринованных слив. Был еще - первый за все мои тридцать лет! - новогодний подарок мне - ручные часы на белом металлическом браслете. Такие же самые, что я ношу и теперь... Когда она надевала мне их на руку, я глядел на макушку наряженного нами куста,- тогда волей-неволей приходилось подставлять лицо летящему снегу, а он, как известно, быстрей всего тает во впадинах глаз... В машине я сказал Ирене, что у меня было всего два рубля и на них вот закуплены пачка сигарет и четвертинка. - Значит, это водка у тебя звучала? - растерянно спросила она.- Ну и пусть! И хорошо! Все равно нам радостно! Было непонятно, кого она утешала - себя или меня - и что ей чудилось, когда "звучала" четвертинка... Тридцать первого мело снизу и сверху, и у подъезда, где я поставил с вечера "Росинанта", образовался сугроб. Было тревожно за нашу "штрасу", за шары на кусте,- их могло посрывать, и было досадно, что январь отделялся от меня еще целыми сутками - пустыми, липшими и ненужными. Я решил, что "Росинанту" лучше зимовать тут,- мало ли когда он может понадобиться, да и вообще будет веселей, если он останется дома, со мной. Кому-то же надо оставаться со мной? На улице мело во все концы и пределы, и на автобусной остановке люди жались кучками, чаще всего тесными парами. Во мне все больше росла тоска и обида на то, что наш с Иреной вчерашний день оказался скоротечным и обманным,- от него ничего не осталось, чтобы в этом можно было жить всегда. Во вчерашнем дне все было выдумано нами самими, потому что вернулись мы каждый к себе, поодиночке, в свою "волобуевскую" реальность. И Волобуй, между прочим, никакой не мажордом, а законный Иренин муж, отец ее и своего ребенка. А я - приблуд! К тому же - нищий. Нищий приблуд-пристебай с помпоном на финском берете! Флакона духов не мог подарить ей! Что может быть унизительнее?.. А как я принял от нее часы, господи! Растрогался, видите ли, а того не подумал, что они могли быть куплены на деньги Волобуя! На его выслуженную в тюрьме пенсию!.. Я не стал дожидаться автобуса и пошел пешком, уверив себя, что у меня нет четырех копеек на билет. Нет и не будет, и январь мне ничем не поможет, и что так мне и надо! Я шел и ждал, что с меня вот-вот снесет берет, но что я не погонюсь за ним и не подниму, потому что это тоже надо было, чтобы его сорвало и унесло метелью. Она мела, задувала то с боков, то в спину, а надо было все время хлестать мне в лицо, и я несколько раз переходил на противоположный тротуар, возвращался назад и опять пересекал мостовую, но везде оказывалось то же самое. На мосту я снял часы и швырнул их через перила. По моему расчету, они должны были долететь до воды за пять секунд, и за это время я трижды мысленно поймал их и четыре раза бросил снова. После обеденного перерыва я узнал, когда получал свои сорок пять рублей, что издательским женщинам зарплата была выдана тридцатого. И хотя это открытие ничего не меняло,- если Ирена и купила часы на свои деньги, жить-то она будет за счет Волобуя,- все же я испытывал какое-то очищающее меня чувство облегчения. После работы я отправился в универмаг. Часы стоили тридцать три рубля, а браслет два. Я купил еще духи "Серебристый ландыш" и синеглазую, косящую к переносью кубастую куклу-неваляшку. Я попросил продавщицу не завертывать ее и пошел домой пешком. Метель поутихла, но прохожие встречались редко. Куклу надо было то и дело перемещать из-под правой мышки под левую, а из-под левой - под правую. Тогда она звонила - сдвоенно, мелодично и приглушенно-жалобно, и прохожие приостанавливались и оглядывались на меня удивленно и чего-то ожидающе. Но их было мало... Дома мне срочно понадобилось мыть пол. По свежевымытому полу хорошо ходить босиком, а когда он высыхает и твои следы становятся не видны, то тебе никто ведь не мешает вымыть его снова, уже в обратном порядке - сначала в кухне, затем в коридоре, а после в комнате... В половине одиннадцатого мальчик-почтальон, обутый в громадные лыжные ботинки, принес телеграмму. Мне! В ней говорилось: "Пусть новый год войдет твою комнату добрым добрым великаном золотым мешком подарков радостей клюве белой птицы альбатроса тчк твой альберт". Мой Альберт, конечно, не знал, что у белых альбатросов черные крылья. В воздухе они у них никогда не трепещут и не смежаются и видны на далеком расстоянии, как все черное под солнцем. Так что альбатрос - птица скорей всего черная, а не белая!.. С первых же дней января я стал жить ожиданием бандероли. Я помнил о ней непрерывно - на работе и дома, на улице и в автобусе, с утра и до ночи. По необъяснимой для меня самого убежденности бандероль должна была прийти семнадцатого, и это нечетное число постепенно приобрело в моем воображении недоброе значение урочного срока судьбы, когда мне суждено будет узнать, помилован я или обречен,- мне не верилось до конца, что "Альбатросы" в самом деле будут опубликованы: в бандероли может оказаться и рукопись. Дома я навел тогда идеальную чистоту и порядок. Все предметы моего обихода: оба стула, чайник, вилка, ложка, пепельница - строго-настрого определились на отведенных им местах в положении дружелюбного ожидания надобности в них. Это выражение гостеприимного ожидания достигалось тем, что чайник, например, всегда теперь был обращен носом навстречу входящему в кухню и дужка у него была приподнята,- только протяни к нему руку; ложка с вилкой лежали в кухонной тумбочке лоном и зубьями вниз, а не вверх,- тоже только возьми, пожалуйста. По утрам, отправляясь на работу, я прихватывал кусок халы и крошил его на заснеженном кузове "Росинанта" - воробьям. В автобусе я спешил поблагодарить кондуктора за билет. Я был предельно чуток и вежлив со всем миром, задабривая и подбивая на ответное милосердие то неизвестное и безликое в нем, что грозило мне пятницей под семнадцатым числом. С Иреной мы не виделись, но изредка я звонил ей по рабочему телефону, "ошибаясь номером". Так мы уточняли, что оба живы и здоровы. В те дни я предпринял еще одну попытку сблизиться с Певневым, но это ни к чему не привело. Зло, как я понял тогда, крылось не во мне, а в посетителях, особенно тех, что впервые переступали порог нашего кабинета: они почему-то сразу же направлялись к моему столу, а я не мог не встречать их с повышенным вниманием, потому что по одержимости и тайному чаянию сердца был им родней. То были поэты. Вернее, кто жаждал быть ими. Между прочим, я тогда открыл, какая глубокая пропасть разделяет городского и периферийного графомана. Представитель города мрачен, настырен и загодя враждебно предубежден к твоему приему его стихов, а периферийный нежно-застенчив и склонен к раболепию и угодничеству. Эти мне нравились больше первых, но и городским я не отказывал в ласке, прежде чем направить их к столу Певнева. Там все они наталкивались на хмурый привет специалиста по поэзии и по уходе прощались со мной с пламенной надеждой на новую и лучшую для них встречу. Певнев не понимал, каким огнем горели сердца этих людей и мое тоже. Он был полностью лишен чувства юмора, и ему приходилось плохо со мной в одном кабинете. Журнал пришел шестнадцатого, а не семнадцатого. Он открывался моей повестью, но я не смог прочесть в ней ни единой строчки,- буквы разбегались, копошились и смешивались, а от страниц возбуждающе несло почему-то терпким запахом муравьиного спирта, и было невозможно отвести глаз от своего снимка: я вышел на нем широколобым, нахально прищуренным и высокомерным. Я впервые в жизни познал тогда, что бремя личного счастья тяжелей бремени горя,- в беде всегда остается надежда на лучшее впереди, а тут все сбылось полностью и до конца, и новое, что за ним должно последовать, не проглядывалось, поскольку время остановилось на той высшей точке хорошего, лучше которого ничего уже не могло случиться. Было все так, как я предчувствовал: мне хотелось закричать, и я знаю теперь, почему дикарь-одиночка издавал протяжный победный вопль, когда ему выпадала удача в охоте или в схватке с врагом,- он вопил не только от ликующей радости, но и от страха не справиться с ней в одиночку, он призывал на помощь! В "Росинанте" было холодней, чем на дворе. Я посидел с ним несколько минут наедине, пообещав ему новую резину на все четыре колеса, как только получим гонорар. Он сильно настыл, и клаксон звучал сипло и перхотно, так что никакого возвестно-торжествующего сигнала у нас не получилось. Певнев не поднял глаз, когда я вошел. Как всегда, он неважно выглядел за своим наискось развернутым столом,- свет от окна бил ему в затылок, отчего лицо его делалось в полутени еще более плоским и как будто заношенным. С тех пор как я вселился к нему, он, между прочим, ни разу не переменил галстук - конопляно-зеленый, перекрученный, как мутовка, и рубашки тоже менял редко,- возможно, потому, что они были немаркого цвета. Если бы Певнев не был по отношению ко мне такой занудой, я бы давно, пожалуй, посоветовал ему - как коллега, конечно,- навести порядок в своей одежде, и прежде всего подумать о кальсонах: когда он сидел, кальсоны всегда выпрастывались из-под штанин. Сам он, понятно, не замечал этого, но каково было другим видеть издали, от дверей, раздерганные концы тесемок на его худосочных лодыжках! Можно ведь скрадывать их носками, а не повязывать, черт возьми, поверх! Я бы попросил его уважить кое в чем и меня,- не шмурыгать, например, поминутно каблуками ботинок по полу, потому что трение резины о паркет исторгает такой же царапающий душу звук, как и скрежет зазубренного скобла по стеклу. Певнев читал не то "Огонек", не то "Крокодил" и не ответил на мое приветствие. Мне подумалось, как прочно и густо соединилось и перемешалось в нем ничтожное с жалким и что дурное в соседе аморально оставлять незамеченным. Особенно тогда, когда ты ощутил за собой кое-какую личную силу. Верно же? Поэтому я сказал ему, что мне показалось, будто я поздоровался с ним, войдя в комнату. Он буркнул, что это, мол, вполне возможно. - Я убежден, что поздоровался с вами,- сказал я. - А вас к этому никто не вынуждал,- ответил он. Я объяснил, что дело не в нем, а во мне, так как я поневоле должен быть с ним вежливым, раз он сидит со мной в одной комнате. - Это вы сидите со мной, а не я с вами! - взорвался Певнев.- А кроме того, я не считаю для себя обязательным быть с вами вежливым! Я сказал, что в таком случае он может считать, что я не считаю для себя обязательным с сегодняшнего дня курить в коридоре. Он ничего не ответил, и я разделся, сел за свой стол и с отвращением закурил, потому что на голодный желудок курить не хотелось. - Что вам, товарищ Певнев, не нравится во мне? - спросил я. - А почему вы должны обязательно нравиться мне? - сказал он.- Вы же не балерина? - Вроде бы нет,- рассудил я,- а вы питаете к балеринам особую симпатию? - Я ни к кому не питаю особых симпатий,- ответил он раздраженно.- И не мешайте работать! - У меня создается впечатление, что вы не очень любите людей, не уступающих вам в физическом обаянии,- сказал я,- и если это относится только к мужчинам, то можно предположить, что вы находитесь в климактерическом периоде. Мне тогда показалось, что Певнев собрался встать и выйти, но он только шмурыгнул каблуками по полу и остался на месте. Я снял телефонную трубку и позвонил Ирене. Она отозвалась слабым тусклым голосом. - Рад вас приветствовать, Альберт Петрович! - сказал я нежнее, чем нужно было. - Я одна,- ответила Ирена.- У тебя что-нибудь случилось хорошее? - Да! - сказал я.- Сегодня утром. - Что? Журнал пришел? - Совершенно верно! - Ну? Говори скорей! - Его повесть напечатана! - Чья? - Ну того, кто там на снимке. Он совсем не похож, и я его не узнал... - Господи! Поместили чужой? - Нет. Просто он вышел чужим. Самонадеянным и надутым,- сказал я. - Ну еще бы! Поздравляю тебя! Так им и надо!.. - Я заверил там, что вы тоже придете сегодня. - Куда я приду? Что ты выдумываешь? - Там просили не позже семи,- уточнил я время - Это невозможно. - Там гарантируют достойный нас прием,- пообещал я. - Нет... Принеси мне, пожалуйста, журнал на работу Я несколько дней буду тут одна, понимаешь?.. Ну все. Ко мне пришел автор. До свидания. - Ну разумеется. Черные костюмы, белые рубашки и темные галстуки,- сказал я в немую трубку, для Певнева.- В том-то и дело,- помедлив, сказал я опять.- Там убеждены, что вслед за талантами непосредственно идут те, кто способен ценить их. Вот именно! Я заеду за вами на своей машине. До свидания. Видел бы Певнев мою машину! В первых числах февраля мальчик в больших лыжных ботинках принес мне утром извещение на денежный перевод. Цифра была четырехзначная. Я поблагодарил мальчика и не узнал свой голос - он срывался на какие-то колоратурные ноты. На улице было тихо, морозно и сияюще, но я чувствовал себя так, будто отстоял на траулере две бессменные вахты в штормовую погоду,- меня пошатывало и водило по сторонам. На почте росла в зеленой кадке серая пальма, и я посидел за ней на подоконнике, а потом кое-как заполнил талон перевода. - Сберкасса в пятом окне. Будете оформлять вклад? - спросила кассирша. Я сказал "нет" и снова не узнал свой голос. У меня разболелся затылок и перед глазами миражно мельтешились два красных светляка. В телефонной кабине - там же, в почтовом зале,- на деревянной полочке лежали белые женские варежки. Из раструба одной из них торчал кончик пятерки и автобусный билет. Я сообщил Ирене, что получил гонорар и нахожусь на почте. Она помолчала и сказала, что рада это слышать. - Я неважно себя чувствую и боюсь не дойти домой,- пожаловался я. - А как же быть, Николай Гордеевич? Я сдаю на этой неделе вашу рукопись. Вы когда уезжаете? - спросила Ирена. - Я буду сидеть тут за пальмой,- сказал я. - А прислать вставки с кем-нибудь не сможете?.. Ну что же делать. Тогда я подъеду минут через пятнадцать сама. Адрес ваш у меня есть... Я прошел за пальму и стал смотреть в окно. Боль в затылке и миражные светляки не пропадали, и я вспомнил Бориса Рафаиловича и тетю Маню и подумал, что им купить. Потом я увидел Ирену. Она перебегала улицу прямо напротив почты, расставив руки, как бегают дети по льду. Шапка на ней сидела набекрень, и на руках были белые варежки. - Что с тобой? - спросила она, когда зашла ко мне за пальму. Варежки ее были такие же, что лежали в телефонной кабине. Такие же самые.- Что случилось? Тебе плохо? - Да нет. Уже нет,- сказал я.- Просто мне не удалось преодолеть звуковой барьер. - Какой барьер? О чем ты говоришь? - О своем авторстве,- сказал я,- высота и скорость оказались большими, а голова маленькой. Не вынесла... - Глупости! Ты просто устал... хочешь, посидим где-нибудь в кафе? Днем там, наверно, бывает пусто. - У меня дома новогодний подарок тебе. Может, заберешь? - сказал я. - Не хитри,- поморщилась Ирена. - Кукла-неваляшка и духи. С тридцать первого декабря лежат. - Почему же ты молчал все время? - Все стоило около четырех рублей, но сегодня мне не стыдно подарить тебе это,- признался я. - Потому, что имеешь возможность купить подарок подороже? Я снял с ее левой руки варежку и заглянул внутрь. Там лежал автобусный билет и пятерка. Телефонная кабина плохо проглядывалась из-за пальмы, и я сходил к кабине, но ничего там не обнаружил. - Ты в телепатию веришь? - спросил я и рассказал о варежках. - Пойдем домой, я провожу тебя,- беспокойно сказала Ирена. - Думаешь, я спятил? Я видел варежки так же отчетливо, как вижу сейчас тебя,- сказал я. - Ну и ладно, и пусть! - Но я же их трогал,- сказал я.- И билет видел. И пятерку! - Когда ты звонил, у меня не было ни билета, ни пятерки. Ее принес Владимир Юрьевич перед моим уходом, когда я уже оделась. Пойдем, пожалуйста, домой! На улице Ирена приказала мне идти впереди, и, когда возле гастрономических магазинов я задерживался и оглядывался на нее, она стопорила шаг и тоже оглядывалась назад. Мы впервые были у меня дома вместе. Ирена сняла варежки и шапку, а шубу запахнула на себе как перед дальней дорогой, и я не стал просить ее раздеться и сам не снял куртку. Кукла и духи стояли на откинутой крышке секретера возле свечек, и Ирена прошла туда мимо незаправленной раскладушки как по обрыву над пропастью. - Больше у меня ничего нет,- сказал я ей вдогон. Я имел в виду не только духи и куклу. Кроме халы и растворимого кофе, дома ничего не было из еды.- Может, мне все-таки сбегать в магазин за чем-нибудь? - Нет-нет! Я тороплюсь на работу,- не глядя на меня, жестко ответила Ирена. Тогда я сообщил ей, сколько получил денег. Она нервно толкнула куклу, и та прозвонила печально и чисто.- Ты в самом деле... почувствовал себя на почте плохо? - Ничего я не почувствовал! - сказал я.- И ты тоже с некоторых пор ничего не чувствуешь! Наладились дома отношения с нового года? Она как под хлыстом обернулась ко мне. - Я лучше уйду! А то мы сейчас поссоримся... Я знал свою способность к мгновенному саморазорению и к оскорблению того свято-заветного, чему в эту секунду безгласно кричишь-каешься в своей преданности и любви. Я знал за собой эту темную и беспощадную силу слабости и, чтобы не дать ей обрушиться на Ирену, сказал, что я детприемовский подонок, что у меня ничего не болело и не болит и о варежках я наврал с умыслом, чтоб заманить ее на Гагаринскую. - Вот! - сказал я.- Нравится? - Не болтай! - заступнически сказала Ирена издали.- Ты все это придумал на себя сейчас! Я же вижу... Глупый! Пойдем, пожалуйста, отсюда. Нам нельзя тут быть. Мы тут чужие... - Куда мы пойдем? В издательство? - Поедем к себе в лес. - Он же не вездеход,- сказал я о "Росинанте". - А может, тот человек опять там окажется с трактором. - Это был грейдер,- сказал я.- И что тот человек подумает о нас? Тебе же это не безразлично, правда? - Совершенно безразлично. Важно, что я сама подумаю о себе и о тебе. Это не совсем соответствовало правде, но я не стал перечить. Духи Ирена забрала, а куклу оставила, так как ее некуда было спрятать, да и звонила она не всегда кстати... У "Росинанта" оказались спущенными оба задние колеса. Судя по рваным дыркам в полотне покрышек, проколы были учинены чем-то толстым и трехгранным,- скорей всего заточенным напильником. Ирена ждала меня на ближайшей автобусной остановке, куда я должен был подъехать на "Росинанте". До обеденного перерыва в издательстве оставалось несколько минут, и мы решили отправиться в аэропортовское кафе. Таксист нам попался старый и мрачный,- бывают такие люди с заклекло-кислыми физиономиями, которые сразу наводят тревожные мысли о прободении у них язвы двенадцатиперстной кишки. Это очень неприятный народ, склонный к зловредному перекору, когда их просишь о чем-нибудь. Я сказал "пожалуйста, побыстрей", и шофер поехал со скоростью сорока километров в час. Мы сидели на заднем сиденье. Я украдкой обнял Ирену и прижал к себе. - Ну вот видишь,- шепнула она.- Теперь мы совсем свои.- Она пригнула мою голову и сказала на ухо, кем чувствовала себя у меня дома. Слово было темное, но она произнесла его свободно и трогательно, и я поцеловал ее, а шофер резко увеличил скорость,- наверно, видел нас в зеркало. Как и в тот раз, в кафе было чисто и нарядно, но угловой столик за фикусом оказался занятым. Мы выбрали место напротив. Я подал Ирене карту-меню и, когда сел, то отрадно ощутил уютную помеху в заднем кармане брюк, куда переложил деньги из внутреннего кармана куртки. - Ты, конечно, уже выздоровел,- насмешливо сказала Ирена. У меня и в самом деле все прошло.- Чем ты намерен попользоваться? Я ответил. - Еще бы! Значит, бутылка полусладкого шампанского. - Три,- сказал я. Ирена внимательно посмотрела на меня и согласно кивнула. Мы заказали закуски - много, чтобы заставить весь стол,- и шесть плиток шоколада. - Пусть лежат горкой,- почему-то сиротски сама себе сказала Ирена. Я погладил ее руку и пригрозил великаном. За нашим прежним столиком у фикуса сидели три девицы, схожие между собой как инкубаторские курчата. У них было две бутылки не то портвейна, не то вермута, и они лихобойно пили это из водочных рюмок. Шампанское я открыл бесшумно, хотя очень хотелось выстрелить пробкой в потолок. - За твою повесть! - сказала Ирена, вставая, и высоко подняла бокал. Она пила дробными медлительными глотками, неудобно запрокинув голову, и мышцы у нее на шее некрасиво напряглись и выпятились, обозначив глубокую контрабасную ямку. Девахи тогда громко засмеялись. Они курили и глазели на нас, и Ирена присмирело села и поправила воротничок блузки. Глупая! Каждая из этих тройняшек была там старее ее лет на сорок. Каждая! Я расставил бутылки поперек стола фронтом на фикус, а в их интервалах разложил шоколад. Ребром. - Как ребенок,- проговорила в тарелку Ирена.- Ну и перед кем ты? Они же дурочки. И годятся нам... в племянницы. - С такими коленками? - сказал я.- Ты посмотри, что это такое! Они у них как ольховые чурбаки. Терпеть не могу тупые коленки! - Не переигрывай,- сказала Ирена.- Это ты за меня обиделся на них, да? - кивнула она на девиц. - Расстегни воротничок блузки,- посоветовал я. - Зачем? - изумилась она. - Тебе будет свободней. - Нет... Уже все в порядке... Я только на секунду забыла, что ты мой ровесник. Она все-таки передвинула свой стул спиной к фикусу и отвлекающе спросила, как я полагаю, целы ли наши шары в лесу. - Ешь,- приказал я.- Помнишь, что говорила бабка Звукариха? И вообще, как твои дела? - Хорошо... Устроила на работу в издательство Владимира Юрьевича. Ретушером... Между прочим, он сегодня спрашивал, куда ты делся. Дать ему твою повесть? Я разлил шампанское. Оно было чересчур холодное, и я обхватил Иренин бокал руками и стал его греть. Ладони сразу же занемели, и создавалось ощущение, будто меж пальцев снуют и жалят маленькие юркие муравьи, что живут в гнилых пнях по берегам озер. Эти паскудные белесо-желтые твари невероятно злы: я не раз наблюдал, как они нападают на большого красивого черного муравья из лесной пирамиды и умерщвляют его отвратительным конвульсивным приемом, впиваясь ему в места сочленения. Я рассказал об этом Ирене и признался, с какой ребяческой обидой на запоздалое мщение злу постоянно поджигал гнилые пни, когда писал в лесу возле озера своих "Альбатросов". - Да-да. Желтые муравьи...- сказала Ирена, невидяще глядя сквозь меня.- А известно тебе, что можно, оказывается, люто ненавидеть человека за то, что он мучается из-за тебя? - спросила она вне всякой связи с моим рассказом о муравьях. Я не хотел, чтобы с нами был тут сегодня Волобуй, и сказал, что ее шампанское уже согрелось. - Нет, погоди... Ну почему он не может... взять и умереть! Без болезни... У мужчин его возраста сплошь и рядом случаются во сне сердечные припадки! - Давай, пожалуйста, выпьем,- предложил я. - Это подло, что я желаю ему, но ведь я думаю об этом, думаю! И ты сам спрашивал, как у меня дела... Я выпил один, без нее, а после мне понадобилось обрезать края у ломтиков сыра и переставить с места на место тарелки с разной едой. Вообще на столе было ненужно тесно. Ирена оцепенело смотрела на свой невыпитый бокал,- на дне его зарождались и нескончаемо струились и струились бурунчики солнечных росинок, и черт знает откуда их столько там бралось! Мы помолчали некоторое время еще, потом Ирена подозвала официантку, и я заплатил по счету. Если б нам не встретился тогда Дибров, я бы не сказал Ирене, что произошло со мной за столом, когда она смотрела на свой кипящий бокал и ждала от меня утешения и защиты: она показалась мне в ту минуту мизерной, злой и... старой. Помимо Волобуя, за которого непостижимо по каким законам вступилось все мое существо без спроса у меня, я с отвращением подумал почему-то об украденном ею блине и снова, как в тот раз осенью, не смог постичь, как он уместился на ее голове! Мы вышли из кафе порознь, потому что я решил забрать с собой шоколад и обе непочатые бутылки шампанского. Ирена успела одеться и спускалась по лестнице,- кафе было на втором этаже. Я подал гардеробщику номерок и юбилейный рубль, и он помог мне надеть куртку. Между прочим, в виде "чаевых" металлический рубль, оказывается, вручать свободней и проще, чем бумажный, и принимать его тоже, наверно, удобней,- во всяком случае, мы с гардеробщиком простились с обоюдным удовольствием друг от друга. Диброва я заметил с площадки, когда повернул на нижний марш лестницы,- он поднимался в кафе, и с ним был высокий смуглый мужчина в узорных 205иркутских мокасинах и оленьей дохе. Они только что разминулись с Иреной, и я видел, как Дибров поклонился ей энергично и вежливо. У меня мелькнула мысль побежать назад и зайти в туалет, но наверху был гардеробщик, с которым я так представительно расстался. Когда мы сошлись, Дибров вскользь и рассеянно взглянул на меня и отвернулся, но я все же успел поклониться ему энергично и вежливо. Он не ответил и прошел мимо. Он вообще, как мне показалось, не узнал меня в моем не виданном им берете с помпоном, с бутылками шампанского, которое я нес на сгибах локтей, под грудью, как держат котят, кто их любит. Ирена стояла внизу и насмешливо смотрела, как я спускался по лестнице. - Все равно что в бездарной книжке для завязки конфликта,- сказала она о встрече с Дибровым.- Ты с ним поздоровался? Она не проявила ни смущения, ни растерянности, но на всякий случай я заверил ее, что он меня не узнал. - Потому что ты так картинно держишь бутылки? Я не видел причин для оптимизма и сказал ей об этом. - Ничего нам не будет. Надо только объяснить ему, по какому случаю мы оказались тут в рабочее время. Занеси ему завтра журнал, он уже появился в киосках. А об остальном Дибров знает,- сказала Ирена. - О чем он знает? - спросил я. - Ну о нас, господи! Я ничего не понял. Бутылки оттягивали руки, и стоять у лестницы было неудобно и небезопасно: Дибров мог не задержаться долго в кафе. Мы прошли через вестибюль в зал ожидания, где почти никого не было, и сели там в углу на деревянный диван с высокой сплошной спинкой. В окно нам был виден аэродром. - Понимаешь, я не хотела говорить тебе... Нас тогда застал Певнев и доложил Диброву,- сказала Ирена. - О том, что мы целовались? - Да. Мне проболталась Вера. - А ей кто сообщил? - Тоже Певнев. Он ее заместитель по месткому. - Зачем ему понадобилось доносить Диброву? - спросил я. - Певнев... холостой,- сквозь зубы проговорила Ирена. - Так что же из того? - Он всю жизнь холостой. Ему нельзя иначе... Ну что ты так на меня смотришь? - И поэтому ему не по силам видеть тех, кто целуется? Опарыш из общественной уборной! - сказал я. Ирена подозрительно поинтересовалась, что это такое, и я пристойно объяснил. - Фу, какая гадость! - брезгливо сказала она.- А знаешь, как Вера произносит теперь твою фамилию? Ержун. - Понятно,- сказал я.- Но почему ты решила, что Дибров станет нам покровительствовать? - Дело не в покровительстве. Таким эгоцентричным людям, как Дибров, приятно сознавать, что поддержка избранных уравновешивает презрение множества, понимаешь?.. Хочешь знать, что он мне очень нравился? До тебя. - Ты шалава! - задето сказал я. - А ты Ержун!.. Может, объяснишь, что с тобой случилось в кафе? Все продолжаешь ревновать? Я не смог ей солгать и только утаил, что подумал о блине: как он уместился на макушке ее головы. - Глупый,- пораженно сказала Ирена,- ты все воображаешь, что я оттуда, с неба,- показала она на потолок,- а я земная. И живая... И люблю тебя вполне по-бабски. Но я не уйду оттуда сама. Мне это не по силам... Поэтому временами я начинаю придумывать и хотеть для своего освобождения от него такое, что у тебя волосы встанут дыбом, если рассказать! А ты, конечно, лучше меня... Ты ж не только из-за мужской солидарности вступился за него, ты просто благородный и добрый... - Черта лысого! - сказал я с беспощадностью к себе.- Я хуже тебя в тысячу раз! Одно время я легко мог стать преступником... - Не болтай,- беспокойно перебила Ирена.- Как это могло быть? Что ты хотел с ним сделать? - Да не с Волобуем. Я тогда еще не знал тебя и жил в лесу, когда писал повесть,- сказал я. - Ну? - Я каждое утро мечтал, что вот вылезу сейчас из палатки, оглянусь, а он висит вниз головой. - Кто? - Шпион иностранной разведки. Парашютист. Мертвый... Стропы парашюта зацепились за верхушку сосны а он напоролся грудью на сук... - И это так и было?! - Да нет! Но все равно ведь я ждал его, гада, чтобы обобрать, понимаешь? Их снабжают кучей денег. Ну вот. Обобрать и оставить висеть и никому не сообщать, представляешь? - Конечно, не сообщай! - преобразилась в школьницу Ирена.- И мне тоже хочется обирать с тобой! Я буду подсаживать тебя, когда ты полезешь на сосну. А он... не разложился? Я сказал, что предусмотрел и это. - И как же? - Не дышу, не смотрю и работаю на ощупь. Хуже всего то, что в его комбинезоне восемь карманов на застежках "молния", а у меня одна рука. - А где вторая? - Мне же надо держаться за сосну. - А почему ты не обрежешь стропы, чтобы он упал? На земле ведь быстрей и легче работать! - Тогда будут все улики, что он обобран,- возразил я. - Да, это верно... Ну давай дальше. Как только ты ограбил его, мы сразу же уехали, да? - Немедленно, но предварительно я обмотал колеса у "Росинанта" материей от палатки. - А с какой стати нам жалеть ее? Купим новую... Ну давай дальше! - Шалопутная ты,- сказал я,- человек кается тебе в своей нравственной неполноценности, а ты чему-то радуешься! - Я тебя по-дикому люблю,- с болью сказала Ирена.- Поцелуй меня, тут никто не увидит... После этого мы посидели немного молча и тесно. В окно нам были видны белые тихие самолеты и отвратительные на фоне снежного поля красные бензозаправщики. - Покайся мне еще в чем-нибудь морально неполноценном,- попросила Ирена. Я покаялся, с каким затаенным мелочным тщеславием переживаю свое авторство и как всю эту зиму, особенно в январе, самым пошлейшим образом, стыдно и недостойно обшаривал глазами полы в продовольственных магазинах, когда заходил туда за кефиром и халой. Все, думалось, вот-вот увижу потерянный кем-нибудь трояк, а то и десятку. - Это у тебя осталось от детства,- утешающе сказала Ирена.- Я сама до сих пор ищу эти проклятые трояки, хотя сроду ничего не находила... Может, тебе сегодня и варежки с пятеркой померещились поэтому? - Нет, я тогда уже ощущал в кармане тысячу шестьсот сорок восемь эр,- сказал я,- Ты бы не смогла взять у меня немного? - Зачем они мне? - Мало ли! Плащ себе купишь,- подсказал я. - А дома что скажу, где взяла деньги? - Выиграла, мол, по лотерейному билету. Или нашла в магазине. - Не болтай. - Вот видишь! - сказал я. - Ты бы лучше приобрел себе диван... Эта твоя несчастная раскладушка...- отчаянно проговорила Ирена. Я поцеловал ее, и мы опять посидели молча и спаянно. Потом я купил в аэропортовском книжном киоске три номера журнала со своими "Альбатросами" и несколько газет,- в них мы завернули бутылки: Ирена согласилась передать их от меня вместе с журналом Владимиру Юрьевичу, так внушительно объяснившему в свое время Вере-ванне, чем пахнет очищенная от коры ореховая палка и третья бутылка шампанского... В город мы вернулись на автобусе. По мнению Ирены, я мог не являться в издательство, так как до конца рабочего дня осталось полтора часа. К Диброву я не пошел. Другое дело, если бы он вызвал меня для объяснения сам. А так... Он ведь тоже в рабочее время направлялся в кафе! Зачем же нам было смущать друг друга? Недаром же он "не узнал" меня? То, что директор издательства мог появиться в аэропорту по уважительному делу - провожал или встречал, скажем, кого-то,- я не хотел предполагать. Мне было удобней думать, что он очутился там по сугубо личному поводу, как и я сам. Дарить - хорошо. Тут одним разом достигается слишком многое: и сознание собственной широты и щедрости, и удовольствие от того, что ты можешь кого-то обрадовать и растрогать, и надежда, что твоим покупательским способностям никогда не будет конца, и многое другое, что поднимает человека ввысь. Дарить - хорошо, если знать, что за этим желанием ничего не скрывается, кроме благодарности тем людям, кого ты собрался наконец отдарить. Тете Мане я углядел большую толстую шаль с бахромой,- меня привлекло в ней то, что ее вполне можно было назвать пледом, а не шалью. А плед это плед! Сложнее было с подарком Борису Рафаиловичу: тому ничего не подходило, чтобы я тоже был доволен. Я подумал о надувной лодке и спиннинге, но было неизвестно, рыбак ли он, да и как бы я заявился в больницу с такой ношей? Там наверняка есть свои Верыванны и Певневы, при ком не подаришь и не возьмешь. По этим же причинам не годилось и ружье, и палатка. Поразмыслив, я нашел, как мне казалось, самое лучшее, что ублаготворяло нас обоих,- в гастрономических магазинах оставались с Нового года принуднаборы в целлофановых мешках: к бутылке армянского коньяка туда были засунуты кое-какие кондитерские неликвиды и отличные овальной формы палехские шкатулки, на которых царевич убивает из лука черного коршуна над белой лебедью. Из трех таких мешков я собрал два - один себе, а второй, посолидней, Борису Рафаиловичу. В его шкатулку я вложил свои модные янтарные запонки,- они хорошо смотрелись там в жарком малиновом углублении, и это не могло ему не понравиться. Мне хотелось, чтобы "Альбатросы" понравились ему тоже, и я учинил на журнале краткую надпись и поместил его в мешке так, чтобы он скрыл бутылки. В гардеробной больницы я сказал бабушке, принявшей у меня берет и куртку, что иду в хирургическое отделение. Она поглядела на стенные часы, точь-в-точь как глядела, бывало, Звукариха на солнце,- из-под руки, и с добром к больным сказала, что до наведывания их еще двадцать минуток. - Погуляй пока в колидоре,- посоветовала она. У гардероба никого не было, и я слазил рукой в задний карман брюк и захватил там что попалось.- Заругаются ж, милай!.. Я подумал, что ей, наверно, впервые привелось тут получать наградные от посетителя,- руку с трояком она отвела назад и сама смотрела на меня растерянно и виновато. Я ласково солгал ей, что меня ждет Борис Рафаилович. Тогда она пошла в глубину гардеробной и вынесла новый халат на пуговицах и с тремя карманами... ...Когда мне приходилось видеть в кино лыжника, взлетавшего с трамплина, я воображал себя им. Слушая знаменитого музыканта, я играл вместо него. Я плавал лучше всех в бассейнах, был непревзойденным художником оратором: после моего выступления в суде виновные раскаивались, а судьи плакали. В цирках я пролетал по куполом и выкрикивал "оп-ча", когда зрители тревожно разражались всеобщим "ах". В первую Отечественную войну я был попеременно то князем Андреем, то Багратионом, а в последнюю - то Кожедубом, то Pокоссовским. Я дважды погибал на дуэли, так как в первый pi был Пушкиным, а во второй - Лермонтовым. Гарибальди, Овод и полковник Пестель тоже были я. В тот раз в больнице у зеркала, увидев себя в белоснежном врачебном халате, я с ходу превратился в хирурга. Я блестяще делал сложнейшие операции на сердце и на черепных коробках и сюда явился на консультацию по приглашению Бориса Рафаиловича: в моем желтом пузатом получемодане-полупортфеле укрываются всевозможные новейшие инструменты, медикаменты и бог знает что еще!.. Борис Рафаилович сидел у себя на топчане для осмотра больных в скорбно-обиженной позе мученика, окончательно потерявшего веру в людскую благодарность, а это значило, что пациент, которому он сделал сегодня операцию, чувствовал себя отлично. Нехорошо было только то, что с плоского расплющенного топчана неряшливо сбилась простыня, жутко оголив черный заглянцевелый дерматин, и что халат на докторе был мятый и несвежий. Я приютил свою ношу в угол за вешалкой, а потом уже поздоровался. - Ты не мог показаться мне раньше? Тон был ворчливый и изнуренный, и я опять подумал, что с оперированным все слава богу. - Не мог? - Не мог, доктор,- сказал я. - Почему? - Тогда я не был бы сегодня хирургом,- ответил я. Он испытующе посмотрел на меня, но позу не переменил. - Ке-ем? - Вы не замечаете, какой на мне халат? - спросил я, и мне почудилось, что он что-то понял и даже проникся к моей ребячливости подобием снисходительности. - Покажись! Он сидел, а во мне как-никак было метр восемьдесят три, поэтому я опустился на колени, обернувшись затылком к топчану. - Да не так... Встань! - досадливо приказал мне. - А какая нам с вами разница? - сказал я. - Мне неудобно! - А там уже ни хрена, доктор, нет,- сказал я,- там давно заросло... Ну все? - Все! - не притронувшись к моей голове, сказал он.- Тоже мне... Шевелюра, как у пуделя. Завиваешься в парикмахерской, что ли? Мы тогда уже стояли друг против друга, и я обратил внимание, что волосы Бориса Рафаиловича вполне могут звенеть, если к ним прикоснуться,- на висках они металлически светились и казались жесткими, как струны. - Можно теперь перейти к неофициальной части? - спросил я его, показав в сторону чемодана. - Нет,- властно сказал он, уходя от меня к столу.- Я не уверен, что ты не попадешь ко мне еще раз. С аппендиксом, например. Я осведомился, что тогда будет. - Не стану оперировать. Вообще не приму в отделение! - Примете. Вы же знаете, что я хороший мужик,- сказал я. Мешок был перехвачен розовой лентой,- они так и продавались, только при переупаковке я попышней завязал бант. Журнал не скрывал бутылки полностью: их головки высовывались и золотисто сияли, и, когда я поставил мешок на стол, он внушительно-веско брякнул. - Ты убежден, что с головой у тебя в самом деле все в порядке? Сейчас же убери! Это было сказано оскорбленно, грубо и, по-моему, не шибко медицински грамотно, поскольку речь шла о моем все-таки залатанном черепе. Я забрал мешок и пошел к вешалке, где оставался чемодан с пледом для тети Мани. - Я не о том! - крикнули мне в спину.- Ты здоров, как лось, но надо же хоть что-нибудь да соображать! - Вот именно. Сожалею, что мы оба ошиблись,- сказал я из угла. Я не обиделся и не испугался, но мне почему-то стало тоскливо и муторно. - В чем это мы оба ошиблись? Я сказал, что принес сюда свою повесть, а не тамбовский окорок. - Какую повесть? И что значит свою? - Это значит, что она написана мною,- объяснил я. Чемодан не застегивался: в звеньях "молнии" увязла бахрома от пледа. - А где она, это твоя повесть? Я пока что видел две бутылки водки! - Три,- уточнил я.- И не водки, а коньяка! - Ах, вот что! И в этом заключается наша обоюдная ошибка? Где повесть? Я подал ему журнал. Мне было выгодно казаться незаслуженно обиженным,- это позволяло сохранять на лице "взрослость", когда доктор трижды сличающе взглядывал то на меня, то на мой журнальный снимок, а затем недоуменно-ревизионистски листал страницы в поисках конца повести: наверно, хотел знать, насколько она велика. - И это ты написал сам? Лично? Помочь мне ничего уже не могло,- мои губы самопроизвольно раздвинулись тогда в громадную восторженно-дурацкую улыбку, которую невозможно было ни согнать, ни спрятать. Борис Рафаилович тоже улыбнулся, но коротко и снисходительно. - Что ж, рад за тебя,- сказал он.- Значит, вечер показал, какой был день. Ты после больницы написал это? Я сообразил, что утвердительный ответ для него важнее истинного, и молча кивнул. - Очень хорошо! Сегодня же начну читать. - Можно вызвать сюда тетю Маню? Я купил ей плед,- счастливо сказал я. - Пле-ед? - странно переспросил Борис Рафаилович. - Ну, шаль,- пояснил я. Он кинул в ящик стола журнал и крикнул, что никакие пледы Марье Филипповне уже не нужны, потому что она умерла еще осенью! От инсульта! Понимаю ли я, что это такое? Я не знал и до сих пор смутно представляю, что значит инсульт, но он говорил о нем так, будто именно я, живой и здоровый, да еще он сам, хирург, повинны перед всеми, умершими от этой проклятой болезни... Когда я собрался уходить, он ворчливо приказал оставить ему бутылку коньяка. Я оставил все три. Я закатил их под топчан, к самой стене... Как и было условлено, я в положенный срок сдал Владыкину свою рабочую рукопись и получил новую. Вениамин Григорьевич выглядел благостно, чистенько и розово,- наверно, сходил с утра в баньку и хорошо попарился. Я подумал, что ему в самый раз сейчас пришелся бы мой напрасно купленный плед, но не здесь, разумеется, а дома, в кресле пред радиоприемником или телевизором. По тому, как он неторопливо-важно вручил мне новую рукопись, по тихой, сочувственно-горестной полуусмешке, застывшей на его лице, я спокойно догадался, что он видел журнал с моей повестью, ко что это не поколебало его неотступность в суждении о ее непригодности для печати. Я не собирался в обход Вениамина Григорьевича предлагать Диброву повесть к изданию,- на этот счет у меня были другие планы, и поэтому не испытывал ни злорадства, ни досады. Я понимал, что "Альбатросы" не могли нравиться Владыкину. Он был неспособен тревожиться из-за того, что важно для людей моего возраста. Только и всего! Между тем земля вертелась и вертелась, и солнце каждый день всходило и всходило с востока. Был уже март... В наших отношениях с Певневым образовалась тогда новая полоса взаимного отчуждения,- он встречал меня с таким выражением, будто подозревал или наверняка знал, что у меня произошло или вот-вот должно произойти какое-то приятное для него недоразумение с правосудием, я же в свою очередь считал потребным скрыто презирать его, чтобы не терять уважения к себе. Мне нравилось изводить его издали и обиняком. Однажды я позвонил при нем Альберту Петровичу и спросил, известно ли ему, что отвечал Куприн в начале своей писательской известности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Ирена не знала. - Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа,- сказал я. - Не дразни ты его там и не злись сам,- засмеялась Ирена.- Чем плохо звучит "Ержун"? Мне нравится! - Я тоже в восторге,- сказал я, поняв, что она одна.- А как вы находите заповедь от Иакова "Да будет всяк человек скор увидети и косен глаголати"? - Он же, наверно, догадывается! - сказала Ирена. - Нет,- возразил я,- вы ошибаетесь. Утверждение, что благосклонность к подлецам не что иное, как тяга к низости, принадлежит не библейским пророкам, а греческому философу Теофрасту. Он был современником Платона. - Откуда ты нахватал все это? - удивилась Ирена. - Да-да,- сказал я,- рассуждение, что только редкие и выдающиеся люди сохраняют в старости деятельный и смелый ум, тоже принадлежит древним грекам. По их мнению, старики всегда склонны задерживать бег времени. Кстати,- сказал я,- вы не задумывались, почему Наполеон громил пруссаков, превосходящих его войска по численности в два или три раза? У тех командовали старцы, а наполеоновские маршалы были наши с вами ровесники! Вот! Певнев до конца тогда высидел за столом и ни разу не скорябнул каблуками,- слушал, но я так никогда и не узнал, как он понял притчу о стариках. Неужели тоже принял на свой счет? В том тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году весна была буйная и ранняя: уже в начале апреля молочницы приносили в город фиалки и подснежники, и каждое утро по дороге в издательство я высматривал на подсохших тротуарах свою прошлогоднюю цыганку,- ей бы следовало попасться мне с пучком "колокольцев" или "мятух", и люди увидели б тогда, какое платье, черт возьми, могло оказаться на ней в следующее утро! "Росинант" обрел все, что было ему обещано, и даже больше: кроме колес, я заменил аккумулятор и сигнал,- новый звучал гармонично и важно, что нам и требовалось. Мне давно мешал плед. С ним сразу же незримо поселилась в моей комнате тетя Маня, а это разоряло весну и заставляло не забывать то, о чем не хотелось помнить... С пледом нужно было срочно что-то делать. Я не мог передарить его бабке Звукарихе,- не та она была для меня бабка, кому он подошел бы со своей траурной бахромой, с тенью смерти в каждой своей шафранной клетке. Строго говоря, с ним нельзя было ни расстаться, если отдать кому-либо чужому, ни сохранять по ночам дома, и я застлал им сиденья "Росинанта". Это показалось мне единственным компромиссным выходом из положения для всех нас, своих, живых и неживых, так как "Росинант" был не только "своим", но и бессмертным. Все-таки он был железный... В тот день, как мы с Иреной оторвались наконец "к себе", в лес, я позвонил ей при Певневе и спросил, известны ли моему другу исторические комментарии русской императрицы Екатерины Великой к портрету королевы неаполитанской Иоанны Второй? - Нет, Николай Гордеевич, книга ваша давно в производстве,- вежливо ответила Ирена,- а что вы хотели? - В таком случае слушайте,- сказал я Певневу, а не ей.- "Красавицы, знатные дамы и государыни должны походить на солнце, которое разливает свой свет и лучи на всех и каждого так хорошо, что каждый это чувствует. То же самое должны делать эти великие и красивые, расточая свою красоту и прелести тем, кто к ним пылает страстью. Прекрасные и великие дамы, могущие удовлетворить множество людей либо своей нежностью, либо словами, либо прекрасным лицом, либо обхождениями, либо бесконечно прекрасными доказательствами и знаками, либо прекрасными действиями, что более всего желательно, не должны отнюдь останавливаться на одной любви, но на многих, и подобные непостоянства для них позволительны и прекрасны". Кавычки закрыты,- сказал я. Певнев снялся с места и вышел, негодующе хлопнув дверью,- не перенес бедняга екатерининской озорной насмешки над великосветскими ханжами и уродицами. - Это, конечно, любопытно,- озадаченно сказала Ирена,- но я бы не решилась представить такую вставку на визу главному редактору. Дело в том... - Все ясно,- прервал я,- мой целомудренный лирик только что сбежал, поэтому слушай сюда. Я буду ждать тебя в конце набережной. Сразу же после работы. Ладно? - Вот именно,- ответила Ирена,- дело не в возможности задержки набора, скажем, на час или на два, а в том, что вы только что правильно заметили сами. Я сказал, что она гениальный ребенок и что мы будем ждать ее с "Росинантом" в конце набережной с шести до восьми. Ручей еще не улегся в свое русло и вполне мог считаться маленькой речкой. Мы назвали ее "Колочесиком",- придумала Ирена, а что это означало - бог весть. Уже кудрявилась и зеленела прибрежная ольха, и на вербах падуче висели длинные пушистые серьги. Всюду под кустами из-под бурой слеглой листвы пробивалась несметная сила фиалок, но мне не было позволено собрать букет: Ирена сказала, что они и так наши. Мы отыскали гряду можжевельника. Шаров там не оказалось, но это не огорчило нас,- Ирена решила, что их сняли ребятишки. Девочка и мальчик. Понимаю ли я, что они унесут после этого в своих душах на всю жизнь, до самой смерти? Я сказал, что понимаю. Это ж им не блин и не трояк пьяного сторожа. - Дурак,- обиженно сказала Ирена, а я приободрил ее великаном. В лесу было покойно, сиренево-сумрачно и торжественно,- мы как будто вернулись домой из отпуска, проведенного "дикарями", явились усталые, но здоровые, на исходе дня, а дом у нас прочный, прохладный и чистый,- ремонт был без нас, и мы бродим и бродим по нему в полумраке, и нам невозможно отодвинуться друг от друга, и разговаривать мы можем только шепотом... Потому что Ирену, а затем и меня, сморил и опьянил лесной бражный дух, оттого, что мы оказались тут в недоступной безгрешной вышине для всех и для самих себя, нас предательски и ненужно застигла ночь. Ирена спала на моей левой руке, укрывшись пледом, и когда я, очнувшись первым, осторожно попытался высвободить часы, она встрепенулась и спросила, сколько времени. Я засветил плафон. Было половина третьего. - Что же теперь делать? Ты не знаешь, где я была? Придумай скорей! Где я была? Я погасил плафон, чтобы не видеть ее обезображенной страхом, и мы молча, скрыто враждуя из-за помех друг к другу, установили сиденья. В свете фар бурунно тек и клубился ползучий приземной туман, и мы не скоро выбрались на шоссе. Там я вслух подумал, что самое лучшее - ехать на Гагаринскую. Навсегда. Потом, сказал я, заберем Аленку. Издадим повесть. И напишем вторую. - Ну что ты ползешь, как вошь по нитке! - истерично выкрикнула Ирена. Такое ей не следовало произносить. Я знал, что в детприемниках не учили изящной словесности, но это ничего не меняло.- Что я скажу дома? Не знаешь? Больше ста пяти километров в час "Росинант" не мог выдать. Он вихлял и дребезжал. Улицы города были пусты, и я не сбавил скорость и не стал включать дальний свет. Перед особняком на Перовской "Росинанта" юзом развернуло носом на площадку,- я резко затормозил, и фары высветили там Волобуя. Он был в кожаном пальто, блестевшем, как кольчуга. Он стоял у дверей дома и заслонялся рукой от света. Фары ослепляли его, но мне казалось, что он видит нас насквозь. - Остаешься? - спросил я Ирену. Она с мольбой и ненавистью посмотрела на меня и вышла из машины. Волобуй стоял на прежнем месте, и я тогда понял, что никогда не расставался с тайным желанием отомстить ему за нашу с Иреной неволю в открытую, лицом к лицу, во весь рост. Ирена подвигалась к нему медленно, виновато-покорно, без порыва к самозащите и без надежды на чью-либо помощь. Он что-то сказал ей, чего я не расслышал, и вдруг не пошел, а покатился к ней навстречу, клонясь вперед и отведя зачем-то руку назад. Их разделяло шага три, когда я очутился на площадке в створе фар и крикнул Волобую, что превращу его в пригоршню кожаной пыли, если он посмеет тронуть эту женщину,- так я невзначай оскорбил Ирену: разве она была "этой"? Под моим окриком она побежала мимо Волобуя и скрылась внутри дома, а Волобуй, свирепо оглядев меня и попятясь из полосы света, позвал испуганно и захлебно, как тонущий при вынырках из воды: - Милиция! На помощь! Милиция! - Отправляйся спать,- сказал я, не видя его.- И чтобы все было тихо, понял? Он снова где-то там в темноте покликал милицию, но слабо, жалко, старчески, и я пошел к "Росинанту". Все, что произошло потом, было стремительно кратко по времени и недостойно нас с Иреной, но это произошло, и заменить его в повести мне нечем... В ту ночь я долго колесил по кругу - набережная - центр - Перовская в надежде подобрать Ирену с чемоданом или узлом,- с узлом было бы даже трогательней: человека, значит, гнали, и он спешил уйти. Во всем особняке на Перовской светились только два окна на третьем этаже. В пять часов свет там потух, и я поехал домой. У меня было время вымыть полы на кухне, в коридоре и в комнате. Под моим раскрытым окном сухо и размеренно шаркали и шаркали метлой. Я снял с секретера куклу и незаметнo для женщины, подметавшей улицы, выпустил ее из рук вниз. Она прозвонила дважды. Сперва когда ударилась и покатилась по тротуару, а затем немного погодя, когда ее подняли. В девять часов у подъезда издательства я увидел пустую волобуевскую "Волгу". Пожалуй, сбывалось мое ночное предположение,- там заключен сепаратный мир: иначе в их квартире свет не горел бы так долго и для меня бесполезно. С нынешнего дня Ирене, значит, разрешено самостоятельно пользоваться "Волгой". Что ж, на здоровье! Пожалуйста! Сколько угодно!.. Только куда мы с нею денем себя и все наше? Что она с Волобуем думает на этот счет?.. Плащ и шляпенка Певнева скуднели на вешалке, а самого его не было. Чтобы подтвердить догадку насчет "Волги", я набрал номер рабочего телефона Ирены, но после третьего гудка отозвалась Вераванна. Отключаться молча я не решился и спросил через кулак, когда приезжать за бочками. - Какими еще бочками! Это издательство,- суматошно ответила она. Я сказал, что впервой слышу про такую контору, и повесил трубку. Оставалось позвонить на Перовскую, и если Волобуй окажется дома, то спросить у него то же самое. Трубку сняла Ирена. Я не ожидал этого и промедлил с голосом. - Это ты? - безжизненно сказала она. Кроме меня, ей некого было так спрашивать.- Говори, я одна. - Ну? - спросил я обо всем сразу. - Нет-нет,- ответила она,- ничего такого не былo... Я сказала, что в Москве напечатана твоя повесть, которую я редактировала, и ты пригласил своих друзей... и меня, как редактора, в ресторан... Ты был пьян и поэтому ударил его, не зная, что он мой муж. - Ударил? - уточнил я. - Ах, Антон! Зачем ты это сделал? - Ну ладно, пусть,- сказал я,- а где он теперь? - Поехал на рынок за продуктами. Сейчас должен вернуться, и я пойду на работу. Ты не звони мне несколько дней, ладно? Я умолчал о "Волге". Мне показалось беспощадным сказать ей такое издали, одной: было ведь ясно, что Волобуй тайком от нее явился в издательство искать на нас управу. - Ты все-таки приходи обязательно,- попросил я. - Но ты мне не звони. Долго-долго не звони. - До свидания,- сказал я. - Нет, погоди. Я все думаю и думаю... Может, тебе все-таки уехать? Пожалей нас, Антон! - Вас? - переспросил я. - Да. Меня и Аленку... Мы не можем с тобой... не смеем приносить мою девочку в жертву чему бы то ни было, слышишь? Я мысленно поцеловал ее в глаза и совершенно явственно ощутил на своих губах теплую солоноватую горькость. - Ты что там? - тревожно спросила Ирена. - Ничего. Перестань плакать,- приказал я. - Господи! Что же нам делать?.. Антон, родной мой, послушай... хочешь, я оскорблю тебя? Я знаю, что тебе сказать... Тогда нам легче будет расстаться. - Да-да,- сказал я.- Приходи, пожалуйста, на работу. Ладно? Певнев явился минут за пять до обеденного перерыва. Он прошел к своему столу и, не садясь, объявил мне неожиданно помужавшим голосом, что в шесть часов на месткоме назначен разбор моего персонального дела в связи с письменным заявлением мужа сотрудницы издательства Лозинской подполковника в отставке Волобуя Лавра Петровича. Мое присутствие, предупредил он, обязательно, так как в ином случае дело будет передано в судебные органы. Он тут же вышел с брезгливым видом опоганенности, а я позвонил Ирене, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках - они шли в буфет на третий этаж - и повел по коридору к окну, где стояли два стула. Там я сообщил ей о персоналке-распиналке и сказал, что вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал, сказал я ей. Всю нашу жизнь - нашу жизнь! - я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать... Около четырех часов звонком по телефону меня вызвал к себе Дибров. Я зашел в туалетную и осмотрел себя в зеркало. На мне все было как надо. Дибров не поздоровался со мной и не предложил сесть. Когда я подошел к его столу, он, внимательно и холодно оглядев мою шевелюру, сказал, что не то диво, что кукушка по чужим гнездам лазит, а то, почему своего не вьет. - Слыхал такую поговорку? - Нет,- сказал я. - Напрасно. А то, что по кривой дороге прямым путем не ездят? - Эту слыхал. - Ну вот. Характеристика моя нужна? Я тогда заметил на его столе журнал с моими "Альбатросами". Наверно, Дибров уследил направление моего взгляда, потому что тут же непререкаемо сказал: - Лоб может быть и широким, но от этого в голове еще не всегда бывает просторно... Садись и пиши заявление об увольнении. Дату проставь двумя неделями раньше сегодняшнего числа. Это значит, что ты свободен со вчерашнего дня, понятно?! - Да,- вырвалось у меня фистулой. - Ну-ну! - строго сказал Дибров.- Тоже мне, альбатрос!.. Ирене я позвонил домой в половине шестого из своей будки возле моста и объявил, почему не состоится распиналка. Она часто-часто задышала в трубку и вдруг отчаянно-решительно сказала такое трагически бессмысленное и вместе с тем жертвенно- готовное принять там помилование на любых условиях, что я "поверил" ей и оскорбил ее тоже. Мне понадобилась всего лишь неделя, чтобы продать квартиру, "Росинанта", лодку, палатку и собраться в дорогу. Все эти дни я заряжал себя обидой к Ирене,- мне надо было придумывать многое и разное, чтобы столкнуть ее вниз с той высоты, на которой она была, и этим помочь себе в сборах к отъезду. Тогда во мне сидело два Кержуна - один я, настоящий, знавший всю лазурно чистую и возвышенную правду об Ирене, I и второй - чужой мне и ей, очень похожий на мой снимок в журнале. Он убеждал меня, что Волобуй загнал Ирену угол и там помиловал, так как покаянных и слабых убивают, а берут в плен. Правда, в плен еще и попадают, если ты ранен или контужен. Или устал и отчаялся в сопротивлении. Но в таком случае это - сдача, а добровольная сдача в плен врагу - измена и предательство. Так или нет? Этот второй Кержун нарочно не знал, что служил Ирене с Аленкой, а не мне. И все же он здорово мне помог. Только он один... В небольшом старинном городе с милосердным названием я устроился слесарем-водопроводчиком в одном тихом домоуправлении. Мне дали комнату, и за полтора года, вернее за пятьсот тридцать ночей, я написал эту повесть. Для всех нас в ней я долго и трудно подбирал чужие имена и фамилии, и только "Росинанта" не мог назвать как-нибудь иначе. Но "Рос