- Павел? - Павел что! Шурка, прохвост, подвел. - В чем же он провинился? - А вы читали газету? - Я-то читал... - Так вот это его дело. И Прокофий Кузьмич дал волю своим обидам. - Я ли не проявлял заботу о них, и о Шурке об этом! Выкормил, выпоил, на лен поставил. И вот благодарность. Дисциплины нет, никакого почтения к старшим нет, руководства не признает. А ведь молокосос! Весной также навредить мог. И бабка, эта старбень, не в свои дела лезет. Конечно, льнотеребилку увели с поля из-за Мамыкина, правильно корреспондент подметил. Обиделись ребята и уехали. Мне рассказывали об этом деле, факты подтверждаются. - Тэк-тэк! - раздумчиво потягивал усы директор.- Нашли зверя! Какие же вы меры приняли? - Поздно было меры принимать. Да меня и дома не было. Слово они дали, что весь лен руками уберут. - Однажды приходил ко мне этот Шурка,- сказал директор.- Понравился мне паренек: умный, самостоятельный. - Вот-вот, самостоятельный! - опять вскинулся Прокофий Кузьмин.- Знаете, к чему такая самостоятельность приводит? Сегодня он меня не признает, завтра вас, потом секретарю райкома нагрубит, а там, гляди... Молодые! - А Павел? Смена-то ваша? - Что - Павел? Пашка - он тоже... Черт его знает, что еще из него получится. Может, я зря за него душу отдаю. - Да разве вы отдаете душу, Прокофий Кузьмин? - сказал директор.- Если бы душу отдавали, другой бы разговор был. Не ошибаетесь ли вы с Павлом? А младшего не видите! Прокофий Кузьмин внимательно посмотрел на директора: шутит он или не шутит? Потом сказал: - Быть председателем колхоза - дело тонкое, Аристарх Николаевич! Тонкое это дело - меж двух-трех огней стоять. Надо знать, кого слушаться, кому приказывать. Тут дуроломам делать нечего. Дуроломы разные чуть что меня под удар подводят, сами видите. А такой вот Шурка подрастет, да волю ему дай, да власть, весь народ разболтается, сами править начнут, колхоз распустят. - Тэк-тэк! Выходит, что младший эту кашу заварил? - А кто же еще? Женщины такого не выкинут, сами понимаете. - Да-а! - сказал директор. Так и сказал "да-а!", а не "тэк-тэк", значит, согласился с Прокофием Кузьмичом.- На чем же мы порешим? - Пойдемте в поле, там картина будет ясная,- поднялся от стола председатель. В сенях опять зарычала собачка. Прокофий Кузьмич зыкнул на нее: "Тишка!" - и собачка кинулась вперед, с крыльца, на улицу. На улице она каталась колобком от дома к дому, перепрыгивала через лужи, бросаясь на кур, на овец, на жеребят, на мальчишек с лаем, то злобным, то веселым, и от нее все сторонились, убегали. - Редкий песик! - сказал директор. - Раньше в деревнях таких не держали. Не испугались Тишки только козы: в конце деревни они запрудили улицу - целое стадо, и Тишка сам сбежал от них к полевой изгороди. - Порядочно у вас развелось этих коровок. Тоже корму меньше надо? - Враги колхозного строя! - сказал на это Прокофий Кузьмич.- Корму меньше - верно, но и молока от них ни себе, ни государству. Козы людей из повиновения выводят. Выродки! И все это послевоенные годы: вместо коров - козы, вместо дворов - хлевы. Избы тоже перестраивают, от старых пятистенков остаются половинки. - А вместо гончих эдакие вот Тишки?.. Сколько же времени продлятся ваши послевоенные годы? - мрачно спросил директор. Прокофий Кузьмич помедлил с ответом; ответил только, когда они уже вышли из деревни в поле: - Вам видней, Аристарх Николаевич. По-моему, пока не начнется новая война, все будут послевоенные годы. Разве не так? Аристарх Николаевич нахмурился еще больше. - Не умеете вы шутить, председатель! - сказал он и замолчал. Тишка в поле не побежал - он шумел и наводил порядок только в самой деревне. * * * На полосах работало все льноводческое звено - шесть женщин и девушек и Шурка. Около Шурки, не разгибаясь, теребила лен Нюрка Молчунья. Заметив председателя колхоза и директора школы, она поспешно, стараясь не обнаружить себя, шмыгнула в сторону звеньевой Клаши. Невытеребленного льна было еще так много, что, казалось, конца-края ему нет. А на убранных площадях стеной стояли зеленая трава, хвощ и колючки, похожие на кустарники, из-за чего Аристарх Николаевич подумал вначале, что весь лен не тронут. Подойдя к работающим, он шутливо поздоровался: "Помогай бог!" - на что звеньевая Клавдия серьезно ответила: "Спасибо!" А Прокофий Кузьмич ничего не сказал, но, завидев Нюрку Молчунью, набросился на нее: -- Ты чего здесь околачиваешься? Жениха нашла? Нюрка разогнулась, посмотрела на Шурку, на председателя и тихо ответила: - Я-то? - Ты-то. - За травой пришла. - За какой такой травой? - А вот возьму косу да и выкошу весь мусор для коров. Меня теперь на коров поставили. - Так коси! - А я косу не взяла. - Ну и топай за косой. - А я помогаю лен рвать. - Не будут коровы такие колючки есть,- сказал председатель. - А я на подстилку. - Ну и коси. - Я-то бы выкосила, да вот...- Молчунья взглянула на Шурку и замялась. - Что вот? - Ничего, я так. Тогда Прокофий Кузьмич взялся за Клашу: - Не пропололи лен, а теперь мучаетесь! - Мы пропалывали,- ответила Клаша,- только не весь. Снова наросло везде. - Если бы пропалывали, лен был бы. - Мы пропалывали,- повторила Клавдия. Пока Прокофий Кузьмич нагонял страх на всех, директор натеребил снопик льна. На загорелых руках его появился зеленый налет, медная кожа будто окислилась. Кинув снопик на полосу и потерев ладони о брюки, Аристарх Николаевич повернулся к Шурке. - Ну, что у вас тут произошло, Александр? Шурка тоже бросил на межу только что затянутый сноп и подошел к директору. Бросили работу и женщины. - Что с механизаторами вышло? - пояснил свой вопрос Аристарх Николаевич. - Вот звеньевая, ее спрашивайте! - ответил Шурка, указывая на Клавдию. Клавдия одернула подол замусоленного ситцевого сарафана, вытерла фартуком спекшиеся губы и тоже подошла к директору. За ней потянулись остальные. - Что у нас вышло? Ничего у нас не вышло! - сказала Клавдия. - Прогнали их, что ли? - Кто их прогонял! Видите, лен-то какой. - А в газете написано, что вы прогнали их. - Мало ли чего в газетах пишут! Это Шурка вон пошутил, будто мы их турнули. Молчавший Прокофий Кузьмич сразу оживился: - Вот, пожалуйста! А я что говорил? - Ну, давайте присядем, что ли,- предложил Аристарх Николаевич, словно не слышал слов председателя, и первый опустился на межу. Стали рассаживаться и женщины. Председатель и Шурка не сели, стояли друг против друга: один рыхлый, приземистый, другой плотный, рослый. Аристарх Николаевич поднял голову к Шурке: - Выходит все-таки, что ты здесь тон задаешь, а не звеньевая? Шурка не смутился. - Турнуть их и надо было. - За что? - Да ни за что. Механизаторы тут ни при чем. - Тэк, что же дальше? - А что дальше? Руками будем рвать. - Послать вам машину? - Не надо машину. - Слыхали? - опять обрадовался Прокофий Кузьмич.- Вот из-за кого весь район взбулгачили! - Подождите, Прокофий Кузьмич,- остановил его директор.- Давайте разберемся. Говори, Александр! - Что ж говорить? Вам звеньевая уже сказала. На такой лен пустить машину - одни убытки будут. Да и машина тоже - только название от нее осталось: мнет, путает, елозит. Разве это механизация?! Прокофий Кузьмич еще раз не выдержал: -- Вот видите! Все факты имели место! Аристарх Николаевич, казалось, не слышал его, он разговаривал с Шуркой. - Осень поздняя, Александр, не справитесь вы со льном, много его.- Директор повел рукой вокруг. С земли ему были видны только желто-зеленый с коричневым оттенком спелый лен да мутное осеннее небо, лен и небо - ничего больше. Шурка тоже посмотрел вокруг. Его лен не пугал своей бесконечностью: стоя, он видел границы поля - лесные опушки, стога сена на клеверищах, холмы перед спуском к реке. - Справимся, Аристарх Николаевич,- уверенно сказал он.- Не беспокойтесь за нас. - Шурка тут такое навыдумывал! - прыснула вдруг молодая девушка, прятавшаяся за спиной Клавдии.- "Завтра, говорит, вся деревня к нам сбежится лен теребить". - А что, и сбежится! - поддержала Шурку звеньевая. - Чего он навыдумывал? - почти встревожился директор. Ответила Клавдия: - А вот мы объявим, чтобы косы с собой брали, кто хочет: пусть всю траву из-подо льна для своих коров скашивают. Вот и сбегутся. Сена для своих коров никто не заготовил, а колючки все-таки не веточный корм. -- Здорово! - вырвалось у директора школы. А Прокофий Кузьмич возмутился, начал кричать: - Опять самоуправство! Кто разрешил? У кого спросили? Козами обзавелись, чтобы с колхозом меньше считаться, а сейчас новую лазейку изобрели! - Надо же и своих коров чем-то кормить, товарищ председатель,- сказал Шурка.- Молоко от них и государству идет. - Хитрить стали, на кривой все запреты хотят объехать! - шумел Прокофий Кузьмич. - И будут хитрить, коли запретов много. - Я тебя научу, молокосос, как хитрить! Нюрка, коси все подряд! Когда председатель закричал, женщины и девушки, сидевшие на земле, повскакали с мест. Клавдия испуганно заморгала глазами. Кто-то тяжело вздохнул. Нюрка перепугалась больше всех: ведь если бы она первая не брякнула об этой поганой траве, может, и крику бы такого не было. Во всем она виновата - молчала бы да молчала!.. Шурка хотя и старался держаться как подобает взрослому мужчине, каким он хотел быть, но все лицо его покраснело, и он начал поглядывать на директора школы, словно ждал от него защиты. А директор сидел себе на земле да тэкал, будто дразнил кого: - Тэк-тэк! Тэк-тэк! И поглядывал снизу то на председателя колхоза, то на занятного подростка Шурку. - Не буду я косить! - вдруг сказала Нюрка Молчунья. - Что, что? - искренне удивился Прокофий Кузьмич.- И эта туда же? Ты кому здесь подчиняешься? Обоих из колхоза выгоню и участки отберу! Видали, что делается? - обратился он к Аристарху Николаевичу.- Ославили на весь район, да еще голос подымают, антимеханизаторы проклятые! Я этот дух из вас вышибу. Нюрка заплакала. Директор школы решился наконец вмешаться в разговор. - Прокофий Кузьмич,- начал он тихо и спокойно,- с травой никакой хитрости, по-моему, нет. Все честь по чести: люди теребят лен, за это им колхоз оплачивает, а трава, как премия за тяжелую работу вроде дополнительной оплаты. Лен засорен сильно, это же верно? - Верно или не верно,- не унимался Прокофий Кузьмич,- только здесь косить никто не будет. План по кормам для колхоза не выполнили, а своих коров кормить хотят. Не позволю! -- А вы успокойтесь, Прокофий Кузьмич, и подумайте. Но успокоить председателя было уже нелегко. - И думать не буду! - кричал он. - А вы подумайте. Люди же хорошее предлагают. - А я разве плохого для колхоза хочу? Я из-за чего кровь свою порчу? Аристарх Николаевич посуровел. - Сейчас вы не правы, товарищ председатель, позвольте вам это сказать. - Я здесь хозяин! - отрезал председатель.- Всю траву на подстилку выкосим, а будет по-моему. - Вы не правы. - Прав или не прав, а я хозяин. - Значит, так и в райком передать? - спросил Аристарх Николаевич. Что-то произошло с Прокофием Кузьмичом после этих слов. - А? - сказал он, и глаза его на мгновение расширились и остановились на директоре, руки недоуменно легли на живот. Он стал быстро успокаиваться. Крик перешел в полушепот, словно председатель сразу охрип.- А? - сказал он. - Что "а"? -- Да ведь что ж... Вы меня понимать должны... Аристарх Николаевич засмеялся. - Ну вот, так-то оно лучше. Песик ваш не зря на меня лаял. - Понятно! - еще тише сказал Прокофий Кузьмич и повторил: - Понятно! Он оглянулся на теребильщиц. Те ничего не понимали, но тоже стали успокаиваться. Только Шурка улыбался. - Тогда понятно! - еще раз повторил председатель.- Тогда другой разговор. На этом и порешили. Уходя с поля, Прокофий Кузьмич все же погрозил Шурке: -- Ну, ты смотри у меня! * * * Опять Павел сменил место, и опять жизнь его началась как бы сначала. На новом месте Павлу понравилось все. Понравилось, что здесь меньше надо было записывать и заучивать, а больше возиться в мастерских с разными инструментами, стучать молотком, строгать, сверлить. Здесь рослых и сильных, как Павел, было много, и его не дразнили ни "женихом", ни "дяденькой, достань воробушка". Нравилась ему форма одежды и то, что не нужно было самому заботиться о белье, о постели, о бане, о еде - обо всем этом за него думали другие. Нравилось строгое расписание дня - его будили, его вели на утреннюю гимнастику, в столовую, на занятия, в кино. И Павел стал прилежным учеником. Слесарные и деревообделочные мастерские ремесленного училища находились в просторном гулком помещении бывшего собора, давно оставленного верующими, на стенах которого еще сохранились красочные изображения богов и богородиц. К ним ребята добавили немало своих рисунков, не отличавшихся особой святостью, зато не скучных. Высоко под куполом летали голуби, неизвестно каким образом проникавшие в это теперь хорошо отапливаемое и освещаемое здание, вили гнезда на разных выступах и в углублениях, на верхних подоконниках, на скрещениях балок. Ниже голубиного потолка висела сеть электрических проводов, вращались трансмиссии, гудели моторы, шлепали ремни, и, наконец, уже на цементном полу, местами застланном досками, стояли столы, обитые жестью, и станки довоенных и даже дореволюционных марок. Был там один токарный станок "ДИП", и он во всем городе считался чудом техники. Массивные четырехугольные колонны, соединенные деревянной переборкой, делили помещение на две половины, и не только помещение, но даже запахи и звуки в нем. В первой от входа половине было царство мазута и машинных масел, металлические спиральные змейки свисали со станков, стоял звон, скрежет, визг. Во второй половине, начавшейся примерно там, где раньше был клирос, на полу валялись вороха желтых сосновых и березовых стружек, в которые обязательно хотелось запустить руки, как в вороха ржи на полевом току, либо просто на ходу разгребать их ногами; здесь преобладали звуки шваркающие, шипящие - не звуки, а шумы. Павел переходил из одной мастерской в другую. На первых порах ему больше нравилось быть в слесарной, где все напоминало о промышленности, об индустрии и все для него было новым, а в столярной пахло деревом, лесом, живицей - все это было чересчур свое, знакомое, деревенское. Поэтому, хотя учителя и называли оба помещения цехами, Павел не принял этого названия для деревообделочников. Какой же это цех? Это даже не мастерская. Это деревня, дерево, надоевшее с детства, неинтересное. Заводом, техникой тут и не пахнет. Настоящего труда до жестокой усталости, до ломоты в костях, до боли в спине Павел еще не испытывал, но работать ему хотелось. Он не отказался бы от любого поручения, стоял бы за станком день и ночь у всех на виду, только чтоб это было не в столярном, а в слесарном, в железном цехе. Павел мечтал: придет такое время, вызовут его в дирекцию училища (может, сам директор, а?) и окажут ему: "Товарищ Павел Мамыкин! Получен срочный заказ (а вдруг правительственный, а?). Изготовить к такому-то сроку вот это (Павел пока не мог представить себе, что это будет такое), и вам, как лучшему нашему ученику и умельцу, доверяется сделать это, не щадя своих самоотверженных сил и времени. И Павел сразу станет за станок и будет делать это, все будут смотреть на него и помогать ему. Из столовой в цех принесут обед: "Кушай, Мамыкин, пожалуйста, тебе сейчас надо хорошо кушать!" Он поест и все нормы выполнит и перевыполнит. И снимок его будет висеть на самой почетной, на красной доске, и в дирекции будут говорить: "Вот видите, из деревни, а в какие люди выходит человек, деревня тоже новые кадры поставляет!" Хронический насморк давно уже не беспокоил Павла, но рот его по привычке все еще частенько был приоткрыт, особенно если удивление и любопытство брали верх над всеми прочими чувствами. - Куда прешь? - закричали на него в слесарной, когда, размечтавшись, Павел ступил в масляную лужу на цементном полу. Вздрогнув, он метнулся в сторону, под трансмиссии, и какая-то неловкая чудо-техника сбила его с ног. - Вот черт! Не повезло парню! - крикнули рядом, и больше Павел ничего не слыхал. Прямо с грязного цементного пола перенесли его с разбитой головой в карету Скорой помощи. Для ремесленного училища это было чрезвычайным происшествием. Значение этого факта перешло даже границы училища. Им заинтересовались и в милиции, и в профсоюзной организации, и в райкоме комсомола. На какое-то время к Павлу Мамыкину было приковано внимание всего районного начальства. И аппарат заработал. Раздавались телефонные звонки, составлялись акты, писались донесения по службе, кому-то грозило наказание за халатное отношение к технике безопасности в мастерских РУ. В больнице Павла навещали одноклассники и учителя, несли ему разные вкусные передачи, спрашивали его о состоянии здоровья, о температуре, об аппетите, о работе желудка. Казалось, всему городу было нужно, чтобы он скорей поправился. Павлу все это очень понравилось. Настолько понравилось, что ему даже захотелось подольше полежать в больнице. Врачи спрашивали его: не кружится ли голова, не наблюдаются ли приступы тошноты? А как зрение? Как слух? И Павел стал говорить: приступы тошноты наблюдаются, голова побаливает, зрение и слух как будто немного ослабели. К нему приходили специалисты - отоларингологи, окулисты, показывали ему с разных расстояний таблицы с буквами и знаками, спрашивали: "Как видите?", проверяли глазное дно, лазили в уши, в нос. Павел заметно поправился, раздобрел, привык подолгу спать. Незадолго до выхода его из больницы в палате появился сам директор ремесленного училища товарищ Тетеркин и сообщил своему воспитаннику, что для него в профсоюзной организации приготовлена путевка в областной дом отдыха работников лесной промышленности. Разумеется, бесплатная. Директор Тетеркин очень боялся за свой пост. Его уже не раз перемещали, как не обеспечивающего нужного руководства, с одного места на другое: с картофелесушильного завода на лесопильный, с лесопильного на маслобойный, с маслобойного в ремесленное училище, но все в должности директора. А сейчас появилась реальная опасность, что его лишат этого почетного звания. В палату к Павлу Тетеркин вошел с сияющей, добрейшей улыбкой, какая может быть только у отца родного. Но именно из-за этой сияющей улыбки да еще из-за белого халата, необычно висевшего на директорских плечах, Павел и не узнал сразу своего посетителя. А когда узнал, то поначалу оробел. - Как здоровье наше, Мамыкин, как лечимся? - заговорил директор весело и вроде бы непринужденно, но глаза его при этом крутились настороженно и воровато. - Да я уже... я скоро! - замялся Павел.- Опять учиться буду. Я же не виноват... Если бы я знал... - Что ты, что ты! Разве мы тебя виним? В таком деле никого винить нельзя,- обрадовался Тетеркин.- Несчастный случай, и только! Кого мы с тобой винить будем? Никого винить не будем! А тебя в беде не оставим, даже не беспокойся. Вылечим тебя, до конца вылечим, это я тебе говорю. - Понимаю! - Павел действительно начинал понимать, что ничего плохого ему не будет и опасаться нечего.- Я же не виноват. - Конечно, не виноват, никто не виноват, ты так и говори. А мы для тебя путевочку выхлопотали. Тебе, брат Павлуша, просто повезло. - Понимаю! - сказал Павел. - Путевочку, брат, тебе достали. В дом отдыха. Повезло тебе. - А что я там буду делать?- спросил Павел. - Отдыхать. Лечиться. - Как, ничего не делать? - В том-то и дело, что ничего не делать. Повезло, говорю. - И кормить будут? - Еще как! - Здорово! А далеко это? - В голосе Павла слышалось уже ликование. - Ехать надо. Сначала на попутной, потом - поездом. - Где я возьму деньги на дорогу? - Попроси у родных. - Бабушка не даст, у нее нет. - Напиши заявление. - Кому? - В профсоюз. Я передам... И Павел написал еще одно заявление: "Мой отец погиб смертью храбрых на фронте Отечественной войны. Моя мать, не щадя своих сил, работала на колхозных полях и отдала жизнь за высокую производительность труда. Я - круглый сирота, учусь в рабочем училище. Прошу дать мне денег, чтобы съездить в дом отдыха на лечение, на туда и обратно. Выучусь - за все отработаю". * * * Выйдя из больницы, Павел расписался в ведомости на получение бесплатной путевки, затем получил деньги на дорогу - опять расписался. Как это просто: распишись - и на тебе путевку, еще распишись - и на тебе двести рублей! Иван Тимофеевич, его бывший квартирный хозяин, рассказывал однажды про такое же. Но то было в Москве... До ближайшей железнодорожной станции шестьдесят километров. Осень наступила в этом году поздно, но зато в течение нескольких дней подняла реки, размыла дороги, разнесла по бревну ветхие мосты. Движение грузовиков прекратилось. Пассажиры, застрявшие на волоках, оставляли громоздкие вещи на время распутицы в знакомых деревнях и продолжали путь пешком. Павел не смог выехать из района и, огорченный, пришел в райсовет профсоюзов. В тот день на станцию отправляли инструктора областного совета профсоюзов. Женщина, маленькая, круглая, в очках, уже одетая для дороги - в сером брезентовом плаще, наброшенном поверх зимнего пальто, и толстой шерстяной шали, согласилась взять его с собой. Профсоюзная лошадь, запряженная в легкий, плетенный из ивовых прутьев тарантас, стояла под окном. На козлах сидела девушка-возница, тоже в сером брезенте, но уже заляпанном грязью. Павел едва успел сбегать в общежитие, взять фанерный, выкрашенный зеленой масляной краской баул с висячим побрякивающим замочком на крышке, и они поехали. Сидит Павел на мягком свежем сене в тарантасе, ноги его прикрыты учрежденческим тулупом, взятым только ради него, потому что областная начальница заметила, как легко парень одет, и пожалела его, и теперь Павлу тепло и покойно - все его заботы и тревоги остались позади. Первые несколько километров от городка дорога была песчаной, негрязной, и лошадь бежала споро. Позвякивал колокольчик под дугой, постукивали железные шины о камушки, скрипел хомут твердой кожей. Все располагало к размышлению. Павел поначалу чувствовал себя неловко, сжимался в тарантасе, сколько мог, чтобы не стеснить свою благодетельную начальницу; боялся кашлять, сморкаться и даже старался дышать как можно деликатнее. Но постепенно угнетающая скромность его оставила, он небрежно откинул казенный тулуп, высвободил левую ногу и свесил ее снаружи корзины: в этом было какое-то щегольство, так ездят люди, знающие себе цену,- председатели колхозов, районные служащие. Приятное ощущение своей значительности, незаурядности все больше и больше щекотало его самолюбие. Вот уже и начал он выходить в люди! Такую ли жизнь пророчил ему Прокофий Кузьмич или намекал на что-то другое? Конечно, он еще не служащий и зарплаты не получает, но все-таки и не простой учащийся-ремесленник. Кто еще, кроме него, может вот так взять да и поехать, сидя рядом с областным ответственным работником? И куда? В дом отдыха! И зачем? Отдыхать! От-ды-хать, черт возьми! И все правильно, все по закону. В кармане у него путевка: фамилия, имя, отчество - Мамыкин Павел Иванович; год рождения - указан, место рождения - тоже, пол - мужской, профессия - такая-то, путевка выдана по решению... Все законно! Хорошо бы сейчас свернуть с большого тракта на проселок, да заехать бы в свою деревню, да подкатить бы к своему родному дому, да чтоб Шурка с бабушкой выбежали на крыльцо: "Господи, кто это к нам?" Да чтоб слетелись ребятишки со всех концов стайками воробьиными, а потом бы подошли мужики, хозяева домов: "Здравствуйте, мол, Павел Иванович, спасибо, что мимо своего колхоза не проехали, не побрезговали земляками, не похармовали!" Да еще чтобы женщины столпились вокруг тарантаса, и под окном избы, и у крыльца и ахали бы да охали: "Наш ведь парень-то, свой, не чей-нибудь, Пашка, Ваньки-солдата сын, а ныне Павел Иванович, вот как!" А главное, чтобы девушки увидели его и пожалели бы, что не понимали раньше, какой он, раскаялись бы: "Вот, дескать, думали мы, Павлик, Павлуша - и все тут, а, оказывается, пальца в рот ему не клади, не простой он, Павлушка-то! С таким человеком любая девушка пойдет хоть на гулянку, хоть на край света - не зазорно, таким Павлушей вся деревня еще гордиться будет, за такой спиной, как у этого Павлуши, не пропадешь!" Вот как! Сидит Павел на теплом сене, теплый тулуп в ногах, и картины одна обольстительней другой разворачиваются в его воображении. Негромко, размеренно поет колокольчик, хрустят рессоры, постукивают колеса, на ухабах раскачивается тарантас и кидает Павла то в одну сторону, то в другую, то притиснет его к плетеному боку корзины, то прислонит к теплому мягкому боку женщины. И вздрагивается и дремлется. А колокольчик то замирает совсем, то вдруг начинает звенеть продолжительно и требовательно, и звук этот сливается в одно сплошное гудение, и это уже не колокольчик, а автомобильный сигнал. И, тарантас уже не тарантас, а легковая машина. И восседает в ней, мягко откинувшись на спинку, и впрямь уже не какой-то Пашка Мамыкин, а Павел Иванович, не то генерал, не то секретарь райкома. Здорово!.. Жалко, что и ребята из училища не видят его в эти минуты, среди ребят все-таки есть ничего парни, те, что ходили к нему в больницу и всегда что-нибудь приносили с собой. Ничего ребята! - Что с тобой стряслось? - вдруг спросила его женщина. - Что? Чего стряслось? - встрепенулся задремавший Павел. - Отчего заболел? - А... Не помню. Меня ударило по голове в цеху. - Травма, значит? - Вот-вот, травма. - Меня зовут Людмила Константиновна. - Ладно! - сказал Павел. - Тебе удобно? - Ничего. - Голова не болит? - Шумит немножко. Шумел лес по обеим сторонам дороги, шумела вода в речках, под мостиками и в канавах, шумела и шипела грязь под колесами. Девушка-возница то и дело спрыгивала с козел прямо в жидкую, либо коричневую, либо серую, либо черную с примесью торфа кашу, и плечом и руками поддерживала тарантас, и кричала на лошадь, и била ее кнутом по крупу, на что та неизменно помахивала хвостом, словно от овода отбивалась. Брезентовый плащ на девушке покрылся свежим слоем грязи. Трудно ей было. Молодая, с ямочкой на самой середине подбородка, белобрысенькая, в мужской зимней шапке, из-под которой выбивалась и падала в откинутый брезентовый капюшон негустая льняная коса, девушка делала свое неженское дело старательно и ни на кого и ни на что не роптала. Дорога ей была знакома от начала до конца, как сплавщику капризная неширокая река, где за каждым поворотом ждет его какая-нибудь каверза,- должно быть, ездила девушка здесь взад и вперед бесконечное количество раз. А ей бы, с этими ее маленькими, несильными руками, ходить в ненастную осень на гулянки (и Павлу бы вместе с ней!), участвовать бы в клубных кружках, ставить спектакли или читать стихи со сцены. Почему она стала возницей, училась, что ли, мало? Павел начал всматриваться в нее пристальнее, и она ему понравилась. Он с пониманием и сердечным сочувствием следил за ней из тарантаса, когда девушка утопала в грязи и задыхалась от усталости. Грязи особенно много было на улицах деревень. В одной деревне на крутом подъеме лошадь заскользила и упала на колени. Круглая Людмила Константиновна мгновенно выпорхнула из тарантаса, и этого одного оказалось достаточно, чтобы лошадь справилась, ободрилась и потянула дальше. Павел просто не успел выскочить на дорогу. Опять стали сменяться избы, серые от дождя, кривые от времени, и у каждой под окнами палисаднички с черемухами да рябинами, да колодезные журавли - на одном конце коромысла длиннющий шест и бадья, на другом - груз для равновесия: разные деревянные и металлические подвески вплоть до тракторных шестерен и колесных втулок от старых телег. На волоку, где дорога проходила над рекой по самому краю высокого подмытого и не огражденного никакими столбиками берега, тарантас вдруг начал резко крениться, и его потащило к обрыву. Даже лошадь почувствовала неладное, всхрапнула и круто повернула в сторону от реки, напрягаясь изо всех сил, и, кажется, не устояла бы, не совладала бы с экипажем, если бы из него вовремя не выпрыгнули и Людмила Константиновна и возница. Только Павел остался сидеть как сидел. Вероятно, он просто не успел сразу понять опасности. И тогда нравившаяся ему девушка вдруг рявкнула на него совсем не по-девчачьи: - Вылезай, раззява, ваше благородие!.. Ямочка на ее подбородке была заляпана грязью. Павел испуганно выскочил, когда этого можно было уже и не делать, и, очутившись по колено в грязи, испугался еще больше. Людмила Константиновна и девушка, схватившись за оглобли с двух сторон, помогали лошади, а Павел стоял в грязи и, виновато моргая, смотрел на них, не зная, что делать, за что взяться. - Барин! До дыр просидел свою сидальницу! - ругалась девушка-возница.- Еще один начальничек растет, не хватает их. Людмила Константиновна, то ли обидясь за "начальничков", то ли Павла пожалев, негромко, но внушительно остановила ее: - Чего взбунтовалась? Шумишь? Он нездоров, а ты его в грязь вытолкала. Дались тебе начальники! Не любишь, а возишь. Не вози тогда, откажись.- И она приказала Павлу: - Садись, Павел, не слушай ее! И Павел больше ее не слушал, сидел в тарантасе, не вылезая до самой станции, и думал о своей болезни. Разное думал. А все-таки настроение его было испорчено. Исправилось оно лишь около железнодорожной кассы, когда Людмила Константиновна купила билеты и для себя и для него за свои деньги и не захотела, чтобы Павел платил, хотя он настаивал, очень настаивал. - Ладно, ладно,- отбивалась она,- помалкивай! Не стесняйся. Тебе эти деньги пригодятся, а у меня есть, я работаю. Будешь работать и ты - все окупится, расплатишься. Павел стеснялся недолго, сказал: "Спасибо!" - и замолчал. Ему было не так неловко, как радостно. Все-таки здорово ему везет: какая-то ответственная бабеха, незнакомая тетка, а почти сто рублей остается в кармане. * * * Профсоюзный дом отдыха помещался в старинном купеческом особняке на высокой сосновой гриве. Правда, старое здание много раз уже перестраивалось, и столько выросло вокруг него всевозможных новых построек - флигелей, крытых веранд, сараев, что былой хозяин вряд ли теперь узнал бы свои владения. Конечно, и сосны были уже не купеческие. Стволы в один, в два обхвата, с массивной, рубчатой, пепельного цвета корой - снизу, бронзовой и медной - сверху, вздымались в небо, словно кирпичные трубы, и там их зеленые кроны, как дымы, сливались в сплошной непроницаемый полог. Все дорожки в парке ежились шишками и колючими, затвердевшими от первого заморозка иголками. Сосновые иголки лежали на скамейках, на круглых, сколоченных из грубых досок одноногих столиках, на беседках, бесхитростно изображавших шляпки белых грибов и мухоморов, на декоративных мостиках и клумбах с поблекшими хризантемами. С одной стороны сосновая грива примыкала к полям пригородного овощеводческого совхоза, с другой - к большой сплавной реке. Спуск к ней начинался от самого дома отдыха. С железнодорожной станции Павел шел пешком. Он робел и перестал верить в магическую силу своей путевки - что-то его ждет там? А вдруг не примут? Но кругом были обыкновенные, знакомые с детства поля, и знакомо, по-обыкновенному побрякивал замочек на крышке фанерного баула - это успокаивало. Везде своя земля, везде свои люди - может быть, все еще будет хорошо. И как только он вступил за ограду соснового бора, с ним стали происходить чудеса, не всегда понятные, но, безусловно, приятные и лестные для воображения. - Добро пожаловать! - сказала ему молодая женщина в белоснежном халате еще при входе в дом и повела его в контору.- Вы отдыхать? - Да,- робко ответил Павел. - Вашу путевку. Он достал из баула путевку, передал ее, при этом рука у него дрожала. - Вот,- сказал он. - Раздевайтесь, пожалуйста... Законность путевки не вызывала никаких сомнений. Тогда Павел сразу почувствовал себя уверенней. - Обедать скоро? - спросил он. - Обед уже закончился. А вы проголодались? Я сейчас отведу вас в столовую, все сделаем, все устроим, не беспокойтесь. - Я не беспокоюсь. Женщину в белом халате не смутило, что Павел был одет неказисто; насколько он успел заметить, тут все отдыхающие одевались не ахти как - рабочий народ, сплавщики, лесорубы. В столовой, похожей на светлую больничную палату, Павла усадили за квадратный стол, рассчитанный на четырех человек, накрытый такой чистой белой скатертью, что он даже откинул один ее конец, чтобы не запачкать. - Обед новенькому! - крикнула официантка на кухню. - Что поздно? - спросил откуда-то грубый женский голос. - Он не виноват. Новенький, говорю! Из окон столовой, как из любых окон этого дома, видны массивные сосновые стволы с их зеленой иглистой кроной, а дальше, за соснами,- спуск к реке и сверкающая извилистая вода, в одном месте широкая, как озеро, в другом - как узкий ручеек, еле заметный под крутым берегом; еще дальше - необычайные поемные луга, забитые древесиной, оставшейся от молевого сплава, теперь обсохшей и сложенной кое-где в штабеля, либо гниющей вразброс. Павлу подали сразу три блюда: первое - кислые щи, второе - антрекот ("Что?" - весело переспросил он, когда услышал название блюда. "Просто кусок мяса",- ответила девушка. "Кусок мяса - это и просто неплохо!" - сострил новичок) и на третье - клюквенный кисель. - Рыбий жир будете пить? - спросила девушка. - Как в больнице?-вопросом ответил Павел.- Я уже не грудной, можно пить и не рыбий жир. Он съел все и не наелся, но добавки не попросил. "Успеется еще!" - подумал. - Что дальше? - Идите опять в контору, откуда пришли. Вы еще не мылись? - Нет. - Ужин в восемь часов. Из конторы та же сестра в белом халате, которая принимала Павла и отводила в столовую, сейчас провела его в комнату на втором этаже, сказала: "Вот ваша постель, ваша тумбочка!" Затем показала ему душ, сказала: "Мыться обязательно. А через два дня общая баня. Ужинать в восемь часов". "О-го! - подумал Павел.- Порядочек, как в ремесленном общежитии",- и спросил: - Что дальше? - Дальше ничего. Отдыхайте! Завтра утром обратитесь к врачу, если нуждаетесь в чем. Библиотека внизу. "Распорядок дня" висит на стенке. До свиданья! К строгому режиму дня, при котором по часам встают, по часам завтракают и обедают, Павел уже привык, и дисциплина эта не удивила его и не огорчила. Напротив, он, как почти все, скоро научился и нервничать и ворчать, если встречались даже незначительные отступления от распорядка. Быстро свыкся он и с тем, что здесь после завтрака и после обеда, да и весь день с утра до вечера ему не нужно было ни работать, ни учиться, ни готовить уроки. У него не было никаких обязанностей, если не считать обязанности хорошо отдыхать. И он стал считать отдых своей обязанностью, это было для него ново и приятно. Хорошо отдохнуть, восстановить свои силы, свое здоровье - это долг. Для этого тебе предоставлены все условия, все возможности. Обслуживающий персонал дома отдыха обязан тебя обслуживать, обязан - это Павел скоро и хорошо уяснил. За это ему, обслуживающему персоналу, деньги платят. И надо уметь требовать, чтобы обслуживающий персонал честно и добросовестно выполнял свои обязанности по отношению к тебе. И Павел стал требовать. Утром он терпеливо выстоял длинную очередь у кабинета врача. Врач, седая женщина лет семидесяти, не меньше, задыхающаяся от астмы, сгорбленная, которая сама должна бы жить здесь в качестве отдыхающей, взглянула на молодого Мамыкина с явным, как ему показалось, недружелюбием. - На что жалуетесь, молодой товарищ? - На травму. - А что с вами случилось? - Голова болит. - Вы лечились? Случилось что? - Лечился в больнице. Был удар по голове в цеху. - В цехе? Вы - рабочий? Павел промолчал. Врач заглянула в документы Мамыкина, в медицинское заключение, прилагаемое к путевке, и спросила снова: - Сильно болит голова? - По-разному. - Часто? - Вот посидел у вас в очереди, и опять заболела. - Очередь... да... одна я здесь,- начала оправдываться старая женщина.- Очереди большие. Вам бы в санаторий надо, а не в дом отдыха, там - лечение. - Начальству виднее, куда посылать,- дерзко сказал Павел. - Начальству? - удивленно переспросила женщина и опять посмотрела в его анкету.- Мо-олод! - покачала она головой, увидев его год рождения, и словно задумалась: продолжать ли называть этого дерзкого мальчишку на "вы" или разговаривать с ним, как принято разговаривать со школьниками.- До чего молод! - еще раз протянула она. - Молод, значит, и лечить не надо? - спросил Павел. - Нет, лечить мы тебя будем,- решительно перешла врач на "ты".- Будем лечить. Только без лекарств. Отдыхать будешь, гулять, много кушать, заниматься физкультурой, обтираться холодной водой. А снег выпадет - на лыжах пойдешь. Аппетит хороший? - Аппетит ничего, есть могу. - Ну вот и будешь много есть. Обязательно принимай рыбий жир, он с витаминами. И воздух тут витаминный, смоляной с фитонцидами. Дыши глубже. Я тоже здесь живу из-за воздуха. Он лучше всякой пенсии. Люблю запах живицы. Ну иди, все! - Как все? - Все! Иди гуляй. Следующий! - крикнула врач в дверь уже мимо Павла, не глядя на него. * * * Из-за сырой, мозглой погоды отдыхающие сидели в парковых беседках и в главном здании - в коридорах, в комнатах общего пользования. Играли в шашки, в шахматы, катали на маленьком бильярдном столе светлые подшипнички, не крупнее пушечной картечи,- на приобретение большого бильярда профсоюзных средств пока не хватало. Кое-кто сидел по углам, на стульях и диванах, либо у светлых окон, читали книги. Никаких знакомых здесь у Павла, конечно, не оказалось. Не было и сверстников. Но он не унывал. Последнее обстоятельство ему даже льстило - он тут самый молодой, значит, самый удачливый. Скрытого ликования его не испортили даже грубоватые слова рыжего бородача с рыжими глазами и рыжими волосами на руках: - Рано ты, паренек, начал по домам отдыха ездить, голова бы не закружилась. - Из-за головы я и приехал. - А что у тебя с ней? - Травма. - На работе получил? - Да. - Вершиной прихватило или комлем? - Не, не в лесу. - Значит, на сплаве? Или в конторе служишь? - Не, в цеху. - Так, понятно. Ну ничего, вылечат. Только маху дал, парень. В другой раз проси путевку в санаторий. Государство у нас богатое! Павел не ответил, но совет запомнил. За обедом в столовой не оказалось рыбьего жира. Павел не забыл, что ему врач советовала обязательно принимать рыбий жир, и хоть не любил ни вкуса, ни запаха его и, возможно, даже не стал бы пить ежедневно да еще трижды, но раз жиру не оказалось, Павел потребовал, чтобы ему дали его. - Положено - значит, подай! - сказал он официантке - низкорослой, некрасивой и, вероятно, потому много кокетничавшей, грубо накрашенной и мелко завитой девушке Фросе. Фрося обиделась. - Во-первых, я тебе не "ты". А во-вторых, где я тебе возьму рыбий жир, я не рыба. - Какое мое дело,- сказал Павел.- Положено - подай! - Что значит "подай"? - возмутилась Фрося.- Я тебе не лакейка какая-нибудь и не куфарка. Я такая же служащая, как и ты. - Вот и служи,- сказал Павел.- Ты к чему приставлена? - Не к тебе же! - Нет, ко мне. Тебе государство за что деньги платит? - Много я получаю! - разбушевалась Фрося.- Ученый приехал. - Где мой рыбий жир? - настаивал Павел на своем. Вокруг одобрительно засмеялись. Послеобеденный тихий час отдыхающие обязаны были проводить на открытой веранде. Павлу отвели плетеный лежак, старенькая няня показала ему, как пользоваться спальным ватным мешком; на первый раз сама помогла ему залезть в мешок, застегнула все пуговицы и затянула все шнурки на нем. Густо, бархатисто шумели влажные сосны, мелкий осенний дождик шебаршил на дощатой крыше, то затихая, то усиливаясь, водяная пыль пронизывала воздух, он становился зримым. А в ватном мешке было и тепло и сухо, и Павлу приснился добрый сон. Опять поет колокольчик, дорога постепенно становится грязнее. Деревня. Перелески. Поля. Изгороди. Возница понукает лошадь, на подъемах соскакивает с козел, идет пешком. Павел поначалу чувствовал себя неловко, потом осмелел, высвободил левую ногу и свесил ее снаружи корзины - так ездят люди, знающие себе цену: районные уполномоченные, председатели колхозов. И вот уже слышен не робкий звон колокольчика, а требовательный, резкий звук автомобильного сигнала, и тарантас уже не тарантас, а легковая автомашина. И восседает в ней, мягко откинувшись на спинку, не какой-то Пашка Мамыкин, а Павел Иванович - не то директор, не то секретарь райкома... ...Шумят влажные сосны, идет мелкий дождик. Людмила Константиновна накрывает колени Павла тулупом, а он с сочувствием смотрит на девушку-возницу, которая опять одна бредет по грязи сбоку лошади... - Садись рядом со мной,- говорит он ей.- Что ж ты в люди не выбилась? Хочешь я тебя научу? Девушка благодарно садится рядом, прижимается к нему, а Людмила Константиновна залезает на козлы и погоняет лошадь. Она же первая замечает на дороге узелок и показывает на него кнутовищем. - А ну, подними! - приказывает Павел. Людмила Константиновна, не слезая с лошади, поднимает кнутовищем узелок. А узелок этот оказывается бабушкиным платком, а в платке - деньги. - Возьмите, Павел Иванович, это ваши деньги! - говорит Людмила Константиновна. Павел набивает деньгами карман и выбрасывает старый платок на дорогу. Платок на дороге опять свертывается в узелок, а в узелке опять деньги. Тогда Павел слезает с лошади, чтобы поднять узелок, и видит, что грязь на дороге - тоже деньги. Он собирает их - мокрые, мятые рублевки и десятки - и развешивает на оглоблях, на ободах колес, на дуге, как выстиранное белье для просушки. Деньги подсыхают, он заполняет ими все карманы. А Людмила Константиновна говорит ему, протягивая расходную ведомость: - Распишитесь, пожалуйста, это же деньги. Просто распишитесь! ...Между тем тарантас потянуло под откос, лошадь напряглась, Людмила Константиновна и девушка-возница изо всех сил стали помогать ей. И вот девушка, которая нравилась Павлу, вдруг рявкнула на него: - Вылезай, раззява, ваше благородие! Ямочка на ее подбородке заляпана грязью. Павел выскочил на дорогу и стоит по колено в грязи, не зная, что ему делать. -- До дыр просидел свою сидальницу! - продолжает ругаться девушка.- Еще один начальничек растет, не хватает их нам! На следующий день после обеда отдыхающие опять устраивались на веранде, и Павел захотел, чтобы ему снова помогли забраться в спальный мешок. - Дует! - крикнул он няне, пожелавшей всем хорошего отдыха. - Застегнуться надо. - Как же я застегнусь, руки-то в мешке? - А как другие застегиваются? - удивленно спросила старушка. - Я в мешках никогда не спал. У нас в мешках только картошку хранят. На плетеном лежаке недалеко от Павла поднялась рыжебородая, рыжебровая голова. - Слушай ты, начальничек! У тебя травма, ну и лежи спокойно. - Я и лежу. - Спокойно лежи, не картошка, не рассыплешься. Ишь нервный какой. - Ну нервный, и что? - не испугался Павел. - А то! Рано привередничать начал. - Тебе хорошо говорить. - А тебе плохо? - Плохо. Я всю жизнь без отца, без матери рос. - После войны, может, половина людей так выросла. Ты один, бедный, обижен! Наверно, давно уже за девками бегаешь... * * * Доить коров, конечно, нелегко, особенно если их много, убирать двор лопатой и вилами тоже не сладость, а носить утром и вечером воду на коромысле, да греть ее, да разливать пойло по корытам - от этого одного за один год можно сгорбиться. Но, пожалуй, тяжелее и надоедливее всего - каждый вечер бегать за коровами на выпас. Если бы только раз в неделю, ну, на худой конец, два раза, а то ежевечерне, да по одним и тем же местам. Обрыдло! Нюрку еще выручали молодые ноги, а пожилым напарницам ее было просто невмоготу. Так велось от века: по утрам подоенных коров выгоняли из оград на улицу, иногда провожали их до околицы, а дальше они шли, позвякивая колокольцами, уже одни, без пастухов, и кормились до вечера, разбившись на небольшие стада. В сумерках ко второй дойке коровы сами возвращались в деревню, каждая спешила в свой дом, к своему стойлу, где приветливые хозяйки встречали их крепко посоленным куском хлеба, мучной с отрубями болтушкой или охапкой зеленой травы. Редко-редко какая-нибудь строптивая пеструха устраивалась на ночевку на выгоне, и то лишь потому, что дома во дворе было слишком грязно либо хозяйка угощала ее чаще пинком, чем хлебным куском. Заблудиться коровам было негде. На десятки верст вокруг деревни тянулись изгороди из жердей и кольев. Они охватывали и поля, и луга, и выпасы, разделяя их и перекрывая все выходы в глухой лес и на угодья других сельских общин. Называли эти изгороди осеками. За каждым домохозяином закреплялось по нескольку участков осеков, за исправность которых он отвечал своей совестью и головой перед сельским сходом. - Как это - головой? - спросила однажды Нюрка у своего деда, когда он рассказывал о том, что было раньше. - Да что ж, простое дело. Если кто прохлопает ушами, не починит вовремя свой огород, потраву допустит - вызовут его на общий сход и поучат. - Как поучат? - Что, паре, свой язык понимать перестала? Ну, по шее поучат, по спине и по разным другим местам. Да так поучат, что больше вовек не забудет, и совесть не потеряет, и осека будут всегда целы. Никакой необходимости в пастухах раньше не было. Но с годами старые осека подгнили, начали разваливаться, чинить их не стало сил, и колхозное стадо уходило от деревни порой слишком далеко. К тому же не стало и колокольцoв на коровах. Поначалу отказывали ворота в изгородях, поломались запоры. Сейчас дивно вспомнить, сколько раньше было самых необыкновенных, простых и хитроумных деревянных запоров у полевых ворот. К установке их крестьяне относились как к искусству. Не признавали никаких железных крючков, никаких ершей и гвоздей - это было бы слишком богато и чересчур непритязательно. Зато изготовление накидных колец, петель и обручей из распаренных виц, всяких березовых задвижек, упоров, заворней, заверток, щеколд требовало выдумки и мастерского владения топором. Сооружались даже своеобычные автоматические защелки: чуть отогнешь в сторону пружинистую жердочку - и ворота, скрипя деревянной пятой, распахиваются сами, хлопнешь ими - и жердочка становится на свое место, упираясь концом в гнездо обвязки. Не то что корова или лошадь, никакая коза таких ворот не откроет. Хорошими запорами деревня гордилась, как резными балконами, просмоленными крышами и убранством своей часовни. Это, как и многое другое в те времена, было творчеством. Но вот перестали запираться ворота, начали обваливаться изгороди то в одном месте, то в другом - и скот пошел гулять по посевам, по сенокосам, по болотам и лесам. Вечером жди не жди - не придет в колхозный двор ни одна корова. Долгое время на выгон в сумерках бегали сами доярки. Выйдут из деревни, осмотрятся: "Ну, кто куда? Давайте лучше порознь - скорей наткнемся". Нюрка Молчунья несется через все Летовище в Угол, Авдотья Мишиха к Югскому кордону, Ваниха Пронькина на Казино болото - все в разные стороны. Найдут коров, пригонят домой, но сами так вымотаются, что и подойник в руки брать неохота. Пастух нужен - это уже понимали многие, но слишком необычным, даже нелепым казалось для здешних мест: пастух за коровами! Ну, пастушок, мальчонка какой-нибудь, школьник - еще куда ни шло. Но мальчонка с коровами не управится. А взрослого ставить - это значит оторвать от дела рабочего человека, да еще и платить ему придется. Нюрка долго молчала, думала, как быть, и, наконец, решилась пойти в контору, к самому председателю. О своей усталости она не заикнулась бы, но за других постоять ей не казалось зазорным. - Чего тебе? - спросил ее Прокофий Кузьмич, когда Нюрка переступила порог кабинета и молча замерла у дверей. Письменный стол председателя был завален какими-то ведомостями и окурками. Хозяин неохотно поднял глаза на девушку. - Ну, чего молчишь? - Я не молчу. - Чего тебе? - О пастухах нынче много пишут, Прокофий Кузьмич,- сказала Нюрка. - Тебе что за дело? - А у нас пастуха нет. - В пастухи, что ли, хочешь? - Нет, я коров дою. - Ну и дой, выполняй план. - Я выполняю. - Тогда иди, все! Прокофий Кузьмич снова уткнулся в ведомости. Но Молчунья продолжала стоять у порога. Прокофий Кузьмич подождал и спросил ее снова: - Еще чего тебе? - Пастуха бы, Прокофий Кузьмич. - Так, опять пастуха? - Пастуха. - Вот что! - В голосе Прокофия Кузьмина послышалось озорство, он захотел пошутить с робкой девушкой.- Значит, пастуха захотела? - Колхозу пастух нужен! - ответила Нюрка серьезно. -- Вот Пашка выучится, и отдам его тебе в пастухи. Нюрка пропустила мимо ушей и эту шутку. - Удои бы сразу прибавились,- сказала она. - Все у тебя или еще не все? -- У всех пастухи есть,- настаивала Нюрка. Прокофий Кузьмич начал терять терпение. - Да ты что, ополоумела? И без того работать некому, а тебе еще пастуха подай! - Без пастуха коровы бегают далеко, не столько едят, сколько траву топчут,- не унималась Нюрка. Прокофий Кузьмич мог накричать, указать Нюрке на дверь - выйди, дескать, и не мешай работать, тем более что работы всякой в страду было много и не так уж хорошо все шло, а тут еще уполномоченные один за другим... Но он сдержался и заговорил с Нюркой совершенно спокойно, сквозь зубы: - Вот что, девонька. Если Пашку ждать не хочешь, мы тебе другого пастушка подберем, раз уж приспичило. Или подождешь? Любовь, говорят, зла... За такой клад, как ты, любой парень ухватится... - Тогда я зайду в другой раз! - спокойно и серьезно сказала Нюрка, как будто не слышала, о чем перед этим говорил председатель. В другой раз она держалась так же робко и так же твердо. - Людей жалко, Прокофий Кузьмич,- начала она, остановившись опять у порога. - О чем ты? - не сразу понял ее председатель. - О доярках, о напарницах своих. - А! О пастухе? - О пастухе, извините уж меня. Прокофий Кузьмич взял со стола тяжелые, массивные счеты, неторопливо вышел из кабинета в общую конторскую комнату, что-то поговорил там с бухгалтером и скрылся. Через несколько дней Нюрка пришла к нему в третий раз. Перед этим она повидалась с директором школы Аристархом Николаевичем и разговаривала еще с каким-то уполномоченным. В третий раз к Прокофию Кузьмичу ее не пустил главный бухгалтер, лысоватый старомодный человек, нанятый колхозом где-то на стороне и отлично умевший исполнять приказания непосредственного своего начальника. Он просто взял Нюрку за рукав, притянул к своему столу и сказал: -- Не надо, Аннушка-девочка, туда больше ходить, ты своего добилась: пастуха мы уже подобрали, приказ подписан, все по закону, и послезавтра за твоими коровами будет полный присмотр и пригляд. Все по закону! * * * В парке дома отдыха вокруг одного из сосновых стволов был сколочен грубый, но милый для всех дощатый стол. Сосна поднималась к небу прямо из середины его. Замкнутым кольцом вокруг стола была сделана и скамейка. В хорошую погоду здесь собирались отдыхающие, играли в карты, в домино, рассказывали анекдоты. Книги тут читались редко - все, кто любил посидеть с книгой, забирались подальше от дома, в глубь сосновой гривы или на берег реки, в кусты, где ютилось множество разных птичек, а весной заливались по ночам даже соловьи. В туманное осеннее утро Павел ходил по парку. На тропинках валялись ощеренные сосновые шишки, похожие на маленьких ежиков, и навалом лежали мягкие хвойные иглы. Иголок особенно много было там, где в дождливые дни текли ручейки. Увидев круглый стол вокруг сосны и подивившись выдумке мастера, Павел присел на скамью и почувствовал, что ему страшно не хватает брата или бабушки или хоть кого-нибудь из односельчан, чтобы можно было поговорить со своим человеком и похвастать всем, что он теперь имеет. Разве не ему принадлежит все это богатство, разве не он, рабочий человек, здесь хозяин? Он! Ведь так и в газетах пишут. Он - хозяин, и все это - его! Посмотрел бы сейчас Шурка, каким стал его брат! Глянула бы бабушка - заплакала бы! Павел решил написать письмо. Сходил в свою комнату, взял из баула бумагу, карандаш, конверт. "Здравствуй, бабушка, здравствуй, Шурка-черт! Всем по низкому поклону. Вы сейчас меня не узнали бы, какой я стал. Живем мы на высокой горе в двухэтажном доме. Это дворец! В одних комнатах живем, в других питаемся. Столовка наша вся в узорных скатертях, и это не столовка, а ресторан. Кормят меня почем зря, чем только не кормят, как на убой, и все бесплатно. И лечат. И все по часам. Три раза в день дают рыбий жир с витаминами. И разные другие блюда. Везла меня от нашего города до станции сама Людмила Константиновна из области. И по железной дороге у меня билет был бесплатный. Мне все везде дают бесплатно. Директор нашего дома, когда узнал, что меня привезла сама Людмила Константиновна, обрадовался и распорядился, чтоб все для меня было. Спим мы не в доме, а на веранде, под крышей без стен - мороз не мороз. Это для здоровья. И все за мной ухаживают..." Павел кончил писать, и неожиданно ему пришло на ум: а вдруг бабушка испугается, что на веранде он мерзнет, что кашлять начнет? И он хотел было зачеркнуть слова про веранду, но подумал и не зачеркнул: даже интересно, что бабушка из-за него может прослезиться. И, представив себе, как она будет охать и ахать, и сердиться и ругаться, он добавил в письме, что голова у него все еще болит. Ничего, пускай бабушка немножко испугается! В поисках почтового ящика Павел вышел за деревянную ограду дома отдыха. В мокром песке, среди обнажившихся корней старой сосны, возились ребятишки, о чем-то разговаривали, спорили. Они не сразу заметили Павла, остановившегося над ними, и он услышал, о чем они говорят. - Как это - охотником? На охоту ходят, когда уработаются до смерти. На охоту все ходят - и летчики, и моряки, и звездолеты. А кем ты будешь жить? - Я все равно охотником буду. - Это не жизнь. - А я хочу всю жизнь спектакли ставить. - Ну и ставь! - А я никуда отсюда не уеду. Я всю жизнь буду отдыханцем. - Кто тебе столько путевок даст? - неожиданно для ребят спросил Павел. Мальчики вскинули на него глаза, но не испугались, потому что Павел не показался им настоящим взрослым. Один мальчишка ответил: - Зачем ему путевки, он - сын здешнего директора. Тогда Павел сказал уже по-взрослому, строго: - Простудитесь тут. Идите домой! Зачем корни у сосны подрываете? - Мы не подрываем! - дерзко ответил сын директора, малец лет пяти-шести в ярком шерстяном костюме-комбинезоне и прорезиненной куртке. - Как не подрываете? - Не твои корни! Чтобы не унизить себя, Павел не стал спрашивать о почтовом ящике, а прошел мимо, словно перешагнул ребятишек. Им еще мечтать да мечтать о путевках в дом отдыха, а он уже отдыхает в нем, как все, и живет на всем готовом. * * * Одно тревожило Павла, что врач, старая женщина, не хотела его лечить, то есть не давала ему никаких лекарств. Не выписывала лекарств, значит, не признавала больным - как же иначе можно понимать ее? Так именно Павел ее и понимал. А если врач не считает его больным, то, спрашивается, зачем же его, молодого парня, сюда послали, за что ему бесплатную путевку дали? Конечно, врач об этом своем мнении либо скажет кому-нибудь, либо напишет, что еще хуже, и тогда Павлу больше уже не видать никаких путевок. Такое предположение беспокоило Павла настолько, что он изо дня в день стал навещать врача и убеждать ее, что болен всерьез, а не как-нибудь, и что его надо лечить, несмотря на возраст, и что жалеть для него лекарства сейчас нельзя, иначе потом придется расходовать в несколько раз больше. Это ли не антигосударственная практика? Он так и говорил: "антигосударственная практика". Как-то Павел узнал стороной про сердечные приступы и какие ощущения при них испытывает больной. В результате у него несколько раз произошли неприятности с сердцем. Старушка на первых порах выслушивала все его жалобы, но потом стала отделываться от него шуточками, посылала выкупаться в холодной осенней воде, либо поиграть в волейбол, либо поухаживать за девушками - да, да! Посылала ухаживать за девушками. И Павел невзлюбил врача, эту старую несерьезную женщину. Только ведь другого врача в доме отдыха не было. Были медицинские сестры, но разве без докторских указаний могли они хоть шаг ступить? Да, кажется, и сестры не относились к Павлу Мамыкину всерьез. По крайней мере, ни разу среди ночи, когда его донимала бессонница, сестры не вызывали врача к его постели. И Мамыкин рассердился и пригрозил сообщить о невнимательном к себе отношении директору дома отдыха, а главное - Людмиле Константиновне, в областной Совет профессиональных союзов. Эта угроза произвела впечатление на дежурную няню, и когда однажды, глубоко за полночь, Павел вдруг забился в нервном припадке, она, всполошенная, бросилась прямо на квартиру к доктору, в дальний флигелек в парке, и забарабанила в дверь, потом в окно, потом опять в дверь, вопя: "Человек умирает!" Павлу приснился страшный сон с участием всех главных нечистых сил сразу, от страха он дико закричал и проснулся, когда простыня была уже основательно подмочена. Страх сменился стыдом, поэтому Павел продолжал кричать и визжать даже после того, как проснулся, затем упал с кровати и забился в истерике на полу. Повскакавшие спросонок соседи попытались его поднять с полу, но парень стал драться, и они робко топтались вокруг, не зная, чему верить, чему нет и что они обязаны делать в таких случаях. Разбуженная воплем няни старушка врач, не зная, к кому ее зовут среди ночи, кто умирает, разволновалась больше, чем ей было положено, с трудом и кое-как оделась и почти бегом кинулась через весь парк в главный корпус. Поднявшись на второй этаж гораздо быстрее, чем ей самой разрешалось по состоянию здоровья, и увидев на полу ругающегося и хрипящего Мамыкина, она сразу заподозрила симуляцию. Гнев отнял последние силы у ее больного сердца, и срочная помощь потребовалась ей самой. * * * Голова у Павла действительно побаливала, но не так сильно и не так часто, как он любил об этом говорить. Через месяц, вернувшись домой, он сказал о головной боли бабушке и еще о том, что у него время от времени покалывает в боку, и есть кашель, и опять бывает насморк, и бабушка не отпустила его в город на ученье, а принялась лечить по-своему. В избу затащили деревянный бук - кадку почти в рост человека, в которой можно и пиво варить, и белье бучить, и поставили между печным челом и кухонной заборкой. Павел сам носил с колодца воду, а бабушка кипятила ее в чугунах и в самоваре и сливала в кадку. Кадку она прикрыла половиками и полушубками в несколько слоев. - В этом чане, Пашута,- говорила она,- я не раз твоего батьку лечила. И дедушку лечила. Приедет, бывало, дед из лесу, из деляны, в страшный мороз або со сплава, ледяной насквозь, что тебе кашель, что хрипота в грудях, и горлом глотать не может, а я его в баню, в вольный дух. Парю день, парю два - у самой сил уж нет, а немочь из него никак не выпарю. Ну тогда сажаю его в чан, на бук, да и кипячу под ним воду, а потом дам выпить стаканчик-другой перегару або водки - все немочи как рукой сымает. Да что немочи - любая лихоманка от такого пользования не устоит. Каюсь, грешная, матерь твою лечила не тем, надо бы и ее на бук посадить сразу, ни одного пупыша на теле не осталось бы. Опоздала я, окаянная! Все пупыши у нее были от простуды, простуду каменьями выпаривать надо - люди дольше жить будут. Вот сейчас я тебя попользую, ты уж на меня надейся. В печи, в березовом жару, камни доходили до белого каленья - не один десяток булыжников. Бери их, шипящие, вилами по паре и стряхивай в кипяток на дно кадки, чтобы заклокотало, забурлило, чтобы пар приподнимал над головой болящего половики и овчины. Бабушка заранее поставила в кадку высокую табуретку и придирчиво осмотрела, высоко ли она стоит над водой,- не дай бог обжечь парня, когда вода закипит. Павел не раз слыхал, как лечат людей на пару, и относился к бабушкиному колдовству с полным доверием. - Полезай, Павлуша! - сказала она наконец, заглянув в печь и убедившись, что камни достаточно раскалены.- Раздевайся! Павел разделся за печкой догола и, стыдливо прикрываясь, пододвинул скамейку к кадке, чтобы забраться в нее. - Будто газовая камера, бабушка. - Какая такая? - Ну, душегубка. - Ты, соколик, неладно сделал. Подштанники надень на себя и рубаху нижнюю не сымай, брызгать будет. Да ноги под себя на табуретке подожми. И дыши паром, первое дело - дыши паром. Пар, он от всех недугов пользителен. - Ладно, бабушка! Когда Павел с головой укрылся в кадке, старуха достала с верхней полки-поднебицы глиняный горшок с мелко нарезанной вяленой травой вроде крапивы и темно-зелеными шишками хмеля, высыпала содержимое на белую тряпицу, посолила для силы, старательно перемешала, что-то шепча, и, оглянувшись, не следит ли за ней внучек-безбожник, перекрестила и стряхнула все это к нему под ноги в кадку. Затем она выгребла из печи клюкой румяный, в искрах, ставший почти прозрачным камень и, накрепко зажав его угольными щипцами, перенесла и опустила в воду под ноги Павлу. - Держись, Павлуша! Блаослови, осподи! Павел испуганно сжался, сдвинулся в сторону. Камень словно бы взорвался под ним, вода раздалась, сердито заклокотала, белый пар повалил клубами. Бабушка наглухо закрыла кадку. Второй камень обдал жаром лицо и босые ноги Павла, ему стало страшно - вдруг каленый орешек упадет на колени или просто коснется тела. Не успеешь закричать, а бабка замурует тебя - и все. И ничего не будет слышно в этом клокотании - ни стопа, ни рева. Вот опять на мгновение появился просвет над головой, мелькнуло в тумане красное лицо старухи, и новое ядро взорвалось под ним. И снова он один в темноте, в жаре, как в кратере вулкана, как на сковороде у сатаны. А бомбардировка продолжается, а жар увеличивается, дышать все труднее. - Доведу я каменья,- шепчет бабка,- до белого каленья, чтоб от пара, от жара простуда сбежала, чтоб от белого тела вся хворь отлетела... Павел почувствовал себя маленьким и беззащитным. - Баушка! - Сиди, Пашута, не бойся. Вот я еще!.. - Баушка! - Сиди, сиди, пущай пар до костей достигнет. Жарко тебе? -- Дых... дышать! А половики и полушубки над головой опять сомкнулись. И Павел, теряя силы, исходил потом не столько от жары, сколько от страха. - Бабка! - Сейчас, сейчас, добавлю. Ты о хорошем думай, очищайся! Павел слышит это, но думать ни о чем не может. В сознании мелькают только обрывки каких-то давних видений - лесные пожары в хвойных зарослях, зайцы и белки, бегущие к реке, красные птицы, косяками мечущиеся в небе, грозовая молния, однажды расколовшая колодезный журавель, изба, загоревшаяся посреди деревни,- в тот летний страшный день пламя смело половину посада и почти все поле спелой сухой ржи, прилегавшее к гумнам со стороны леса. - Ба-абка! - Сиди, говорят тебе. О хорошем думай! Вода клокочет под табуреткой, вот-вот ключи коснутся скрещенных поджатых ног. Вскочить бы, поднять головой крышку, выбить дно и выйти вон! А вдруг качнешься неосторожно и табуретка подвернется, упадет набок. Или приподымешь голову, а бабка в этот миг сунется с камнем,- она торопится,- и сослепу да впопыхах ткнет тебе огнем прямо в лицо либо уронит красное ядро на плечо, на колени. Уф! "О хорошем думай!" О чем о хорошем? В сосновом бору, в доме отдыха дышалось легко и свободно. Главное в жизни - дышать. Дохнуть бы! Скоро ли она? - Скоро ли, баушка? - Сейчас подбавлю. Потерпи! Все как рукой сымет. Павел не потерял сознания, но если бы бабушка не оказалась такой проворной, не вылезть бы ему из кадки, не забраться бы на печь, не укрыться. Нижнее белье, мокрое до нитки, облегло его тело, приклеилось; но будь он сейчас совсем голый, окажись в избе все деревенские девушки, он все равно не испытал бы уже никакого стыда - не до стыда было. - Блаослови, осподи! - шептала бабушка, укладывая его на печи.- Уйди, хворь-хвороба, из костей хлебороба, из суставов, из жил, чтобы не ныла утроба, не скудался б до гроба, не хирел, не тужил. Руки, ноги покинь, не держись цепко. Слово мое крепко. Аминь! Пар валил из кадки сквозь половики, в избе стояла духота, окна запотели, Павлу все еще трудно было дышать. Полегчало только, когда бабка влила ему в рот стакан самогона, крепкого, вонючего, живительного. Через час-полтора прибежала Нюрка. Лицо ее было бледно, глаза расширены. Откуда она узнала и что - никто бы не сказал. Ни бабка Анисья, ни сам Павел никому ни слова не говорили о предстоявшем лечении. А Нюрка что-то узнала. И хоть губы ее дрожали, она постаралась вымолвить первые свои слова от порога как можно спокойнее: - Здравствуйте! Я просто так. Шла и зашла. Никакого дела нет. Говорила она это, а глаза ее так и бегали и, казалось, кричали от страха, пока Нюрка не увидела на печи живого Павла. - Ой, что это у вас? - спросила она, указывая на бук, из которого валил пар. Все окна были еще в испарине, и на потолке висели светлые капельки воды, словно после большой стирки. Бабка Анисья вытирала тряпкой пол около печи, где была рассыпана зола и валялись мелкие угольки. - Да вот Павлушу пользовала,- сказала она.- Лечили его там, на городах, лечили, а толку, гляжу, все мало. Дай, думаю, сама возьмусь, поставлю его на ноги, або всю жизнь будет скудаться здоровьем. Да ты проходи, садись, в ногах правды нет. Нюрка сглотнула, словно во рту у нее была какая-то горечь, и, не сводя глаз с печки, спросила: - Ой, что это с ним? - Да ничего с ним. Садись, говорю, проходи! Я тебе толкую, что лечила, а ты спрашиваешь, что с ним.- Анисья повернулась к Павлу.- Жив ты там, Павлуша? Павел застонал. - Ой! - отозвалась на его стон Нюрка Молчунья. Ей, видимо, хотелось спросить о многом и сказать многое, но не решалась - боялась выдать себя, и она спросила только: - А Шуры дома нет? - Нет Шуры дома,- ответила Анисья.- Нужен он тебе? - Да нет, так я. Ну, я пойду! Нюрка убежала. А через несколько минут после нее появился Нюркин дедушка, Михайло Лексеич. В бороде его желтели крошки вощины. Надо полагать, Молчунья наговорила ему всяких страхов, потому что, едва переступив порог, он начал совестить Анисью: - Ты что, ополоумела, старая? Что натворила? Погубить, конечно, парня хочешь аль что? Беги к председателю! Посылай за доктором! Анисья, стоя на табуретке, выгребала угольным совком камни из бука и складывала их в ведро. Она только выше засучила рукава кофты и закричала в ответ так же неприветливо: - А ты, старый умник, с цепи сорвался або что? Положи крест на лоб - в дом вошел. - Что с парнем сделала, спрашиваю тебя? - настаивал старик. - А ты кем ему доводишься? Может, ты ему дед аль тесть потайной? Або ты сам председатель колхоза, что входишь в чужие дома, не перекрестясь, будто в свой дом? Михайло Лексеич сплюнул на пол и, поднявшись на печной приступок, заглянул в лицо Павлу. Павел спал и потел. Струйка пота со лба по переносью и мимо носа стекала, как по желобку, в приоткрытый рот. - Смотри у меня, дурная! - шепотом пригрозил Михайло Лексеич Анисье и, не попрощавшись, пошел из избы. Но в дверях столкнулся с председателем колхоза и вернулся. - Что тут у вас, кто кого уморить хочет? Я ничего понять не мог! - во всю силу голоса закричал Прокофий Кузьмич, словно пришел не в избу, а на гумно. Михайло Лексеич опять сплюнул и погрозился, на этот раз уже не в сторону Анисьи, а в адрес своей внучки. - Вот полоумная, успела, конечно, взбулгачить всю деревню! Сейчас и доктора на себе, конечно, привезет, лошадь запрягать не надо. Председатель колхоза разбудил Павла, чтобы спросить, как он себя чувствует. Павлуша поднял голову, лицо у него было жалкое, красное и все в поту. Казалось, он плачет. - Мне хуже! - сказал он. Тогда председатель набросился на Анисью: - Ты, пережиток капитализма, что делаешь? Варварство в колхозе разводишь? Невежество? Государство не жалеет средств, учит людей, а ты подрываешь? Смену мою загубить хочешь? Шурку своего лечи... Перепуганная Анисья перестала возражать, отмалчи валась, и только. * * * После этого Павел еще не раз получал курортные путевки. Бесплатное направление на курорт, как многие другие блага, получают далеко не все. Не все умеют писать заявления. Трудно бывает получить первую путевку, трудно распознать, как это делается,- научиться просить, войти в нужный список, в доверие. Павел прошел эту школу с успехом. Женщина-врач, молодая, добрая, следившая за состоянием здоровья учеников ремесленного училища, однажды по-матерински посоветовала ему: - Пожил бы ты подольше у своих родных в деревне. Походил бы там по лесам, полям, подышал бы родным воздухом, попил бы молока да поел бы не в столовой, а своей деревенской здоровой пищи - и перестал бы болеть. Павел ответил ей с полным доверием: - Сирота я круглый, Вера Дмитриевна, куда я поеду, кому я нужен? Дома только бабушка да брательник, совсем еще мальчишка. И одни-то они едва концы с концами сводят на своем участке. Что я свалюсь им на голову, больной, им и без меня тошно. Плохо у них. А меня воспитала советская власть. Я же не дома травму получил, не в колхозе. Бабушка меня лечила на буку паром, чуть до смерти не залечила. Варварство у нас там, невежество. Больные зубы лошадиным пометом лечат - кладут на зуб вместо лекарства. А кто с пупа сорвет - горшок на пуп ставят вместо банок, весь живот в горшок стягивается. Да разве бы я болел, если бы не сиротская жизнь!.. Всякие сомнения у Веры Дмитриевны исчезли, и она заполнила очередную курортную карту на имя Павла Мамыкина. По этой причине он редко стал бывать дома, даже каникулы у него были заняты. Бабушка и Шурка недоумевали и обижались на него. Чем дороже обходился Павел Мамыкин государству, тем значительнее казался он самому себе. Он становился своего рода "номенклатурным больным". Заявления приходилось писать все чаще, и не только о выдаче бесплатных путевок. Однажды Шурка сообщил Павлу, что в колхозе не смогли достать нескольких мелких деталей для конного привода к молотилке. Павел поговорил с ребятами, с преподавателем слесарного дела, побывал вместе с ними в РТС, и было решено изготовить эти детали собственными силами и отправить в колхоз в качестве шефского подарка. Для оформления операции потребовалось заявление. Павел написал его по всем правилам от имени правления колхоза. Училище гордилось проделанной работой, и Павла очень хвалили за инициативу. Правда, когда подарок был отправлен, Павел написал своей бабушке, чтобы она знала, что это он, а не кто иной, удружил своему колхозу, и бабушка извлекла из его сообщения немалую пользу: в пору самой тяжелой бескормицы ей было отпущено для коровы несколько вязанок колхозного сена. Павел продолжал писать заявления и по окончании учебы: о трудоустройстве - не по разнарядке, а где самому хотелось; о подыскании комнаты - не всю же сознательную молодую жизнь скитаться ему по общежитиям! - и, наконец, опять о курортном лечении. Форма заявлений постепенно сложилась и отработалась - устойчивая, постоянная: вначале он рассказывал о своей тяжелой личной судьбе - отец погиб на войне, мать - на колхозном фронте двое маленьких детей остались круглыми сиротами; затем - что если бы не советская власть да не колхоз, погибли бы они голодной смертью. Но советская власть не бросила сирот, не позволила им пойти по миру. И вот они, два брата, теперь работают: один - в сельском хозяйстве, другой - на производстве. Далее он излагал, в чем нуждается и почему не может сейчас обойтись без поддержки, без помощи. При этом обещал, что придет время и он за все отплатит своему щедрому отечеству. Наконец: "Прошу не отказать мне в моей просьбе". Редко, очень редко подобные заявления не действовали на сердобольных начальников: любой из них когда-нибудь сам побывал в беде, и государство у нас богатое... * * * Шурка так уставал на колхозной работе, что с вечера забирался на сеновал спать, когда его сверстники, умывшись и поужинав, шли на угор, в темноту, к девчатам, к песням. Деревня затихала не сразу: возвращались люди с сенокоса, возвращались коровы с выгона, лаяли собаки, гоняясь за скотом, скрипели колодезные журавли, молоковоз кричал на всю улицу, таская тяжелые бидоны в телегу и торопя оформление очередной накладной. Ветер замирал, и хвойные и травяные запахи, залетавшие в деревню из окрестных лесов и лугов, сменялись теплыми застойными запахами дворов и поветей. В небе проступали звезды, извечные, как слова любви, как звуки гармошки - простые и волнующие. Молодежь зимой собиралась на беседки, а летом - на угор, обычно около пожарного сарая, где хорошая площадка для возни и для плясок. С повети Шурке хорошо слышны и сонное бормотание кур на насестах, и всполошенные петушиные крики, и хлюпающая, влажная топотня дождя на драночной крыше, и грустные коровьи вздохи во дворе у пустых яслей, и, конечно, каждый живой звук на сельских улицах. - Марья Митрошина, опять твоей пегой сатаны с рогами нет, весь день ходила вместе со стадом, а как вечер - она в лес. Гляди, медведь задерет, не ровен час. - Вот окаянная, не любит домой ходить. - Невзлюбишь, коли в стойле жижи по брюхо. В лесу грязи меньше. - А может, она с колхозными на мэтэфэ ушла? Спроси доярок! - Нет на мэтэфэ. Ищи на Мокрушах! - Куда я в лес пойду на ночь глядя. Все равно молока со стакан дает. Медные колокольцы гремят все реже и реже - коровы расходятся по дворам. Шурка не может заснуть, ожесточенно ворочается на сене, словно набилось оно под рубашку, и колет, и царапает, и щекочет его. А спать хочется. Если не заснуть сейчас, то завтра опять придется клевать весь день, того и гляди, под колеса попадешь, а то и под лемеха. - Груня, пошли полуношничать! - слышит он знакомый зов девушки-соседки. - Спать охота! - Плюнь, на том свете выспишься. "Оно, пожалуй, и верно,- думает Шурка.- Все равно не заснуть". - Эй, карапуз, позови батьку к окошку! - раздается другой голос где-то поблизости. - Я здесь, кто это? - отзывается глухой бас. - Пойдем хватим с устатку. Гарман в район ездил. "Где-то сейчас Пашка? - начинает думать Шурка о старшем брате, и накопившиеся за эти годы боль и обида на Павла опять поднимаются в его душе.- В районе он или где? Неужто дальше куда уехал! Ученье, должно, уже закончил, а домой даже не заглянул. Бабушка слаба стала, спит мало, все переживает. А Пашка и на письмо не ответил. И летом дома не стал жить, все устраивает свои дела где-то. Все они такие, ученые, только выйдут в люди, хлебнут городской жизни - и ищи-свищи, назад в деревню калачом не заманишь, батогом не загонишь..." А как жил сам Шурка все это время, чем он занимался? А тем и занимался, что колхозу требовалось. Увлекся льном, потому что от льна колхозу шла самая большая прибыль. В льноводческом звене вся инициатива постепенно перешла к нему, и Клавдия стала упрашивать его взять звено в свои руки. Женщины ее поддержали, и Шурка согласился. Со всеми наравне он возил навоз на участок, и теребил лен, и расстилал, и собирал, сам следил за его сортировкой. А когда выяснилось, что приемщики на льнозаводе занижают сортность тресты в своих интересах и спорить с ними невозможно - они специалисты, Шурка поехал в район к агроному, набрал книжек, чтобы досконально изучить, по каким признакам определяются номера тресты, и сам стал ездить сдавать лен заводу. Колхоз выиграл на этом несколько десятков тысяч рублей. Но, взявшись за книжки, Шурка почувствовал, как много он потерял в жизни, как трудно ему будет без ученья. И об этом думал он сейчас: "Уцепился за бабушкин подол, брату помогал, смотрел в его раскрытый рот, а о себе забыл! Теперь и брат забыл обо мне. А может, еще не забыл? Вот приедет начальник начальником и скажет: "Ну, родные мои, все, собирайтесь, всех с собой беру!" Куда беру?.." - Какое вам кино в горячую пору? - вдруг закричал на улице бригадир - Шурка узнал его по голосу.- Планы сорвать охота? - План, план... А люди для тебя что? "Кино тоже по плану можно бы показывать,- думает Шурка.- А то кампания за кампанией по плану, всякие заготовки и сдачи по плану, а все, что для души,- от случая к случаю. Почему это?" На повети такая темнота и так душно, что Шурке иногда кажется, будто он закрыт наглухо тяжелым покрывалом. А стоит курице или петуху переступить на насесте да квокнуть чуть слышно - и сразу становятся словно бы видимыми и крыша над ним, и стропила, а над крышей ночное небо и звезды. "Все-таки не зря сказал тогда директор школы,- вспоминает Шурка,- я бы тоже учиться мог. Эх, мне бы поучиться! У меня и здоровья хватило бы. Для ученья хорошее здоровье нужно. Родись в деревне, закались на .свежем воздухе, на колхозном хлебе - и тогда уж никакая наука не будет страшна..." Шурка не верил, что в городах не хватает умных людей, таких, скажем, как Павел. В деревнях, да, не хватает! Значит, учиться надо не для города, а для своей же деревни, для своей земли. Людей кормить надо, а если земля совсем осиротеет, тогда что будем делать, куда покатимся? "Где же все-таки Пашка, сукин сын? Хоть бы на время вернулся, пожил бы хоть один год с бабушкой, а я бы той порой... Эх, уж и впрягся бы я, сразу бы трехлемешным, четырехлемешным поднимать целину начал! За год - семилетку, за два года еще чего-нибудь кончил бы. Всех бы нагнал. Да разве опоздал я? Опоздаешь, если бабушка только и дело, что о женитьбе сказки рассказывает. Ей помощницу нужно. А бригадиром хотели избрать, так председатель сказал, что еще молод, рано и доверия, говорит, не заслуживает, шумит много. Шумит - это значит критикует..." Все дневные голоса и звуки на улице наконец смолкли. Тогда на угоре заиграла гармошка-хромка. Ее щемящие душу переборы возникли где-то далеко-далеко, наверно, еще в поле, и оттуда, из-за перелесков и пустошей, усиливаясь и раздаваясь вширь, неотвратимо надвигались на Шуркино неокрепшее сердце, как наводнение, как бедствие, и - какой уж тут сон! - Шурка не выдержал, встал, на ощупь оделся и почти бегом бросился с повети на призывный зов гармони и девичьих прибауток. Бабка услышала, что внучек ушел на угор, и тайно порадовалась этому: "Растет, растет парень, еще немного - и невестку приведет в дом. Дай-то бог!" И лишь после его ухода она заснула спокойным, надежным сном. А не спалось ей все потому же, что и Шурке: она много думала о своем старшем внуке, о Павле. Что-то не совсем понятное, не осознанное еще происходило в ее душе. Где же все-таки Пашута, чем он живет, почему не подает голоса и как ей ко всему этому относиться? Бесконечно много надежд, больших и маленьких, связывала она с Павлом. "Вот вырастет, вот выучится, вот выйдет в люди!" - постоянно повторяла она и про себя и вслух, и это звучало как извечная старушечья молитва: "Помоги, господи! Спаси, Христос! На тебя вся надежда!" Крыша над избой давно прохудилась, течет и весной и осенью, кое-где дранка совсем сгнила, сколько уж лет не смолили ее - какая ныне смола! Ладно, теперь недолго осталось ждать: Павлик вернется, либо сам перекроет, либо денег привезет, а на деньги и дранку и смолу достать можно. С коровой тоже надо было что-то порешить - стара шибко, брюхо большое, а вымя как мочалка выжатая. Сдать бы Пеструху на мясо, хватит, послужила, а взять другую, первотелочку, либо своего телка выкормить. Да ведь без мужика нелегко решиться на это, на одну животину сена не наскребешь, а тут двоих надо кормить. И опять: вот ужо Пашута возьмется за все сам, парень он прилежный, не глупый, не шалопай какой-нибудь. И с коровником тоже - ломать, перестраивать надо. Ставился двор не на одну скотину, а на целое стадо. И стояло в нем раньше, худо-бедно, четыре, пять коров, да бык, да телята, какой ни мороз - тепла хватало. А ныне в этом же дворе стоит-дрожит одна Пеструха, пережевывает свои коровьи думы, вздыхает, зимой вся закуржавеет, и на морде иней и в пахах, даже вымя в инее. А корму маловато - какое уж тут молоко! Развалить надо этот двор, отобрать бревна, которые поцелее, укоротить их, добавить свеженьких и собрать новый коровничек, чтобы в нем уместить всю свою живность - корову, пару овец, поросенка. А куры по-прежнему на повети... Эх, силы нужны, деньги нужны, хозяин нужен! Обсудить надо поначалу все как следует. С Шуриком не обсудишь - молод еще, не все понимает, старается не для дома, встает рано, приходит поздно, все на колхозной работе, все там, трудодни зарабатывает, ему не до своего хозяйства. А трудодни тебе двор не перестроят, крышу не закроют. Опять же своими руками надо делать. Вот выучится старшой: и глаз хозяйский, и деньги - все будет сразу. Да мало ли всяких забот у бабки, мало ли о чем думает старуха, когда ей не спится! И все ее добрые помыслы, все заботы ее сходятся в одной точке: Пашута! Вот кто избавит ее от горьких дум, от мирских обид и несправедливостей, вот кто успокоит ее старость. На чем держится любовь бабушки к своим внукам, в чем она и какова мера этой любви,- кто знает? Родительская любовь понятна. Детеныша своего защищают и звери и птицы. Чем неудачливее отпрыск, тем больше отдает ему мать сил и чувства, жалость к уродцу умножает ее самоотверженность. А почему бабушка с дедушкой любят своих внуков и внучек порой не меньше, чем матери своих детей? Что известно об этом, кроме того, что бабушка рассказывает сказки, а дедушка обещает: "Будет вам и белка, будет и свисток"? У бабушки Анисьи никого в жизни не осталось, кроме Павлика и Александра. Они внуки ее, они и сыновья. Они наследники ее жизни, будущие хозяева, большаки. Если бы их не было, трудная ее судьба стала бы казаться совсем невыносимой, а испытания, выпавшие на ее долю, бессмысленными. Как можно допустить, будто не окупится все то, что она вложила в своих внуков, особенно в старшего! Об этом даже подумать страшно. Отдача будет, обязательно отдача будет! Вот только приедет Пашута... И Павел приехал. * * * Но сначала от него пришло письмо. Странное это было письмо. Шурка, устроившись на табуретке, читал его вслух, как обычно, но на этот раз часто останавливался, словно обдумывал прочитанное, а бабушка и ахала, и охала, и все торопила: - Да читай же, читай скорей, только не прибавляй от себя ничего, выдумщик ты! Она то садилась рядом с Шуркой и с недоверием поглядывала на листок бумаги, то поднималась и шла на кухню либо к порогу и обратно, а руки ее хватались за фартук; казалось, старушка вот-вот расплачется, и фартук был наготове, чтобы слезы вытереть и высморкаться. Павел писал, что хотя здоровье его не поправляется, но на работу он устроился выгодную" и сейчас хочет начинать жить как следует. Только на первых порах надо, чтобы ему помогли, потому что положение его трудное: он женился! Дочитав до этого места, Шурка вдруг недобро расхохотался, а бабушка дотянула-таки фартук до лица, и ситчик быстро потемнел от мокрых пятен, будто на нем рядом с серенькими полинявшими цветочками появились какие-то новые причудливые узоры. -- Спаси Христос! - говорила она.- Ни о чем не спросил, не показал девку, какая такая, не пособирался, путного слова не молвил и... женился. Обманул ведь, а? Да как же это он? "Дорогая бабушка, родимый мой братик Александр,- отхохотав, продолжал читать Шурка,- жена у меня городская, Валерия - ничего, хорошая. Кроме нее, у отца с матерью никого нет, и все хозяйство остается после их смерти за нею; значит, все будет наше. Есть корова, поросенок, огород, две яблони и все такое. И вот мы решили с тестем, с Петром Фомичом, сразу же, не оттягивая дела, перестроить дом, перебрать все стены и покрыть крышу, мало ли что может случиться. Здоровье у него неважнецкое, и всяких врагов много. На него опять насчитали по ларьку не одну тысячу, и надо все выплатить, а то уволят, и, говорит, денег теперь у него своих нет. А сами знаете, чтоб дом перестроить - лес нужен, и гвозди, и рабочая сила. Вы уж пожалейте меня ("Слыхала?" - резко крикнул Шурка, оторвавшись от письма и взглянув на бабушку),- помогите мне подняться на ноги, соберите, сколько сможете, и напишите, я живо приеду в деревню сам. По трудодням, наверно, как и прежде, одни разговоры, но, может, у вас боров хороший, можно заколоть да на базар увезти. Петр Фомич говорит, что он тоже мог бы способствовать пропустить мясо через ларек, только я думаю, что на базар лучше. Встану на свои ноги и больше никогда ничего не потребую, помогите лишь, не откажите в моей просьбе, никого у меня, кроме вас, нет. К сему Павел Мамыкин". - Слыхала?! - сказал опять Шурка, бросая письмо на стол и с укоризной обращаясь к бабушке, словно она в чем-то была виновата, при этом самое неподдельное удивление и недоумение звучали в его голосе.- Слыхала сироту? - Казалось, он мог ожидать от Павла чего угодно, только не сообщения о женитьбе. Бабушка с еще большим усердием начала сморкаться и протирать глаза свои ситцевым, уже наполовину мокрым фартуком. - Слыхала, как не слыхать! Женился-таки... О, господи! И не отписал ничего, не посоветовался, будто ему советы мои больше и не нужны. - Бабушку, видно, больше всего обидело, что Павел не сообщил ей заранее о своей женитьбе.- Как же мы теперь с тобой будем, Шурик? Как же он-то без нас будет жить? Не рано ли женился-то? Парнишка ведь еще, есть ли у него самостоятельность-то, есть ли опытность-то? Как бы чужие люди над ним верх не взяли, как бы молодая жена каблуком на горло не наступила. А молодая ли жена-то? Может, вдова какая, раз хозяйство свое имеет? Отпиши-ка ты ему, Шурик, сейчас же и спроси: мол, была ли свадьба-то; может, бабушку-то на свадьбу позвать бы надо, коли еще не повенчанные? С удивлением и недоумением смотрел теперь Шурка и на бабушку свою. Он словно впервые увидел ее такой, какова она есть, и растерялся. - Он же не об этом пишет, бабушка, он помочь просит, ему дом перестроить надо, им с тестем деньги нужны! - закричал он ей в самые уши, будто глухой. Растерялась и бабушка. Но представление о Павле, как о маленьком мальчишке, все еще нуждающемся в ее опеке, и жалость к нему постепенно брали верх над всеми прочими ее чувствами. - А что же делать-то, Шурик? Брат ведь он родной тебе! Только как мы ему поможем, чем? Может, в правление сходить надо, посоветоваться або что, там тебя нынче уважать стали, никто о тебе худого слова не скажет. Так и так, мол, старший брат женился, подмогнуть бы ему на ноги встать, а уж он добра не забудет, не такой он человек. Шурка рассердился. - Никуда я не пойду и никого просить не буду. Не мое это дело. Я не нищий и не маленький, чтобы просить. Так я и буду на него всю жизнь работать? - Шурка впервые говорил о своем брате со злобой.- Не буду я на него работать! Женился, папочкой, наверно, уже зовут, а все в сиротах ходит да на подмогу надеется. Батраки ему нужны! Бабушку испугали эти необычные слова его: какие батраки? Кому нужны? На кого он не будет работать? - Ты это про кого? - тихо спросила она. - Про него, про сиротинушку твоего, про Пашутеньку! - кричал Шурка.- Он всех обманул! Он и председателя колхоза обманул: тот на него надеялся - вот вырастет, вот выучится, руки ему развяжет, на пенсию отпустит. Он и нас с тобой обманул. - Обманул, внученька, это уж верно, что обманул. А может, еще и не обманул? Бабушка опустила фартук, разгладила его на коленях, и руки ее повисли, словно и они, и сама она не знали, что делать дальше. - Ты от своего брата отказываешься? От родного брата отказываешься, Шура? - спросила она тихо.- Кто у нас еще есть, кроме него? А у него кто есть, кроме тебя? Никого нет. Всю свою молодость провел он на чужих людях, учился, а ты от него отказываешься? Бабушка говорила тихо, она не ругалась, не корила внука, а все будто спрашивала, будто хотела уяснить, что же все-таки происходит на ее глазах. - Ведь он сколько лет учился, ведь он уже выучился, как же ты от него отказываешься? - И я бы учиться мог! - вставил Шурка, но уже без крика.- Мне директор говорил, что у Павла не получается, а у меня бы получилось. Директор сам говорил. - Директор говорил, а вот Павлик-то выучился, в люди вышел, на городское жительство осел, а ты дома был, дома и остался. Как же ты без него, без брата, проживешь, коли от него отказываешься? Деревня - она деревня и есть, а Пашута в городе будет жить, он неделю поработает - и деньги получай на руки, чистенькие. А мы от кого помощи ждать будем, кто тебя выручит, когда хлеба купить будет не на что? Або не так? - Бабушка, ты, видно, ничего не поняла. Пашка у нас денег просит. - А ты не суди старшего,- успокаивала она его.- Чуть что - он тебе и заступа, и ходатай в районе. - Никаких мне ходатаев не нужно. Руки свои да горб - вот наши ходатаи. Да и он, Пашка, со своими поросятами далеко не уйдет. - Ученый, Шура, завсегда далеко пойдет. А Пашута теперь ученый. - Никуда он не пойдет. А пойдет - так споткнется! Перед самым закатом солнце заглянуло в избу. Днем оно было за облаками, а вечером, когда небо очистилось, его заслоняли крыши соседних домов. Но теперь солнце оказалось на противоположной улице в просвете между двух домов, прямо перед окнами и совсем рядом. В избу оно глянуло не сверху, а снизу. Засияли потолок, полати, печная лежанка, верхние края цветастых занавесок на кухне, горшки и подойник на полице и даже старинный медный с рожком висячий умывальник на стене около входной двери, а пол и вся часть избы ниже подоконников остались неосвещенными и, казалось, посерели еще больше. Так всегда: нет большого света - и серенькое кажется ярким, а при большом свете все черное чернеет еще сильнее, тени углубляются, краски свежеют, и оживают, и оживляют все вокруг. Солнце озарило избу так неожиданно, что и бабушка и внук перестали разговаривать. Закатный огонь заиграл на стеклах окон, на стекле висевшей над столом лампы - похоже было, где-то затопилась большая печь и свет из ее чела проник в избу. Бабушка подошла к умывальнику сполоснуть руки и заслонила его спиной: умывальник потух, а когда повернулась боком, чтобы вытереть руки, медный раскачивающийся ковшик снова засиял, и медный зайчик забегал по стене и по полу. На освещенной стене зайчик казался бледным, робким, а на темном полу ярким, озорным. Вытерев руки, бабушка прошла на кухню, села против печного чела и опять подняла фартук к глазам. Шурка услышал, как она вздохнула, всхлипнула и сквозь слезы начала жаловаться своей богородице: - На свадьбу не позвал. Ведь не позвал! А уж я ли его не честила, я ли его не обхаживала. Конечно, куда мне, старой ведьме, все равно не поехала бы. Да и ехать-то не на чем. А все-таки пригласить должен был... Перебежка зайчиков по избе оборвалась, солнце ушло из окон, и бабушка Анисья опустила голову еще ниже. Ни о чем ином она не могла сейчас думать, как только о Павле. А что можно было думать о нем и как о нем думать - хорошее или плохое? Все-таки Шурка не зря обиделся на письмо брата, почуял он что-то неладное в нем. А что неладное? От веку так велось: женится один из братьев, и начинаются всякие ссоры да раздоры. Вот и женился Пашута, и стал он больше думать о себе. Ему же надо свой дом собирать. Что же в том неладного? Конечно, он сейчас только о себе думает... Разные чувства боролись в душе старой Анисьи, когда она думала о неожиданной женитьбе своего старшего внука. Горечь и гордость, обида и радость. Ведь женился-таки! И свах никаких не понадобилось, все сам сделал - значит, самостоятельный человек! Поглядеть бы, какова его Валерия? Городская, видно, коли Валерия. Городская, а пошла ведь за нашего Пашуту. Значит, верно, что выучился он. За ученого, конечно, любая девка пойдет, верное это дело ныне. - Что написать ему, бабушка? - спросил Шурка. - Ой, Шура, и не спрашивай, сама ничего не понимаю. Не знаю, что и написать ему, прости меня господи. Ничего не пиши! * * * В сумерках в избу вошла Нюрка Молчунья. Она открыла дверь, не постучавшись, ступила за порог неслышно, не здороваясь остановилась у печурки, постояла немного и прошла вперед, села. Платье на ней новое, бесшумное, как она сама, но, должно быть, дорогое, платок расшит своими руками - это было видно сразу. - Чего тебе? - неприветливо спросила бабка. - Я так. Дай, думаю, загляну,- смущенно ответила Нюрка. - Ну, сиди! - разрешила бабка. Шурка, согнувшись у края стола на лавке, мял в руках газету и отрывал от нее лоскутки, будто для цигарок. Но он не курил. Молчунье на этот раз было тяжело молчать, и она, поерзав на месте, спросила: - Может, вам что надо? Я бы сделала. На молочнотоварной ферме Нюрка считалась теперь одной из лучших работниц. Ее выдвигали, ее ставили в пример другим чуть ли не на каждом собрании, по крайней мере, во всех отчетных докладах она упоминалась обязательно, и уже по имени, по отчеству. Кличка Молчунья постепенно забывалась. До наград дело еще не дошло, но славу создавали девушке быстро и организованно. Нюрка нравилась и председателю колхоза, и бригадирам, и всем прочим колхозным начальникам: безотказная, нестроптивая, нетребовательная, куда ни пошлешь - пойдет, что ни поручишь - сделает, нагрубишь ей - слова в ответ не скажет, роптать не станет. С тех пор как Павел уехал учиться в город, она не переставала навещать бабушку и Шурку. То прибежит воды с колодца наносит полную кадушку, то под вечер избу вымоет, то баньку под праздник истопит. А для Шурки она уже не одну рубашку сшила, не один платок носовой вышила разноцветным крестом, а сколько носков заштопала - и сосчитать нельзя. Шурка принимал все без смущения: он знал, что делается это не для него. Понимала все и бабушка и часто называла Нюрку доченькой, привечала ее, как могла, заласкивала. Не очень-то она верила, что Нюрка, деревенская простая девушка, может стать подходящей парой для ее любимого Пашуты, но ведь девушка-то хорошая, работящая, как ее обидишь! А теперь и бабушке было не до ласковых слов, письмо от Павла надолго расстроило ее и заставило думать, а думать бабушка не привыкла, она больше сердцем чувствовала, что хорошо, что плохо, что справедливо на земле, что нет. - Что нам делать? Ничего нам не надо делать,- ответила она Молчунье. Девушка быстро взглянула на Шурку, словно от него надеялась узнать, что случилось, почему бабушка не такая, как всегда. Шурка не взглянул на нее. - Может, тебе самой что надо? - спросила бабушка.- Не зря ведь пришла. - Нет, я так. - Узнать, поди, чего хочешь? - Нет. Просто, дай, думаю, зайду. - Письмо от него пришло,- жестко сказала вдруг бабушка. - Ой! - вскрикнула девушка. - Вот тебе и ой! Нюрка вскочила с лавки и выбежала на улицу. И даже дверью на этот раз хлопнула. - Видишь, до чего дошла девка. А у него - Ва-ле-ри-я! В избе стало совсем темно, темней, чем было за окнами, на улице. Бабка сняла висячую лампу вместе с кругом, покачала ее, придерживая стекло, и, убедившись, что керосину мало, поставила на стол, сняла стекло, достала из-под лавки на кухне черную литровку и добавила из нее керосину в лампу. Резкий запах керосина разнесся по всей избе. Бабка убрала бутылку под лавку, зажгла лампу и опять повесила ее над столом. Теперь пахнуло жженой спичкой. Лампа разгоралась медленно: сначала обозначился светлый круг на потолке и темный на столе прямо под лампой, затем свет усилился и озарил весь стол, и лавки вокруг него, и табуретку, и две иконки в сутном углу, потом прояснилось и в остальных углах, опять стали видны кринки, горшки, подойница, и медный умывальник с рожком около входа, и березовая метла у порога. В конце деревни сначала негромко, как бы прощупывая настроение молодых парней, подала голосок извечная гармошка, и Шурка встал и надел на голову кепку. - Я пойду! - сказал он. -- Иди с богом,- согласилась бабушка,- иди погуляй. Когда придешь, в печке молоко не забудь. Лампу я потушу.- И она стала готовиться ко сну. * * * Нюрка вынырнула из темноты бесшумно и неожиданно, как лучик света. Шурка даже вздрогнул. - Ой! - вскрикнула Нюрка только для того, чтобы что-нибудь сказать. - Ты что? - спросил Шурка. - Я ничего, так. - На угор пойдешь? - Не пойду. Я тебя ждала. - Вот я. Пойдем. - Не пойду. - А чего тебе? Девушка немного помедлила и вдруг тяжело повисла у него на руке, совершенно измученная, усталая, и зашептала торопливо, отрешенно, словно в воду кидаясь: - Ой, Шура, Шурочка, скажи что-нибудь. Хоть что-нибудь!.. - Что я тебе скажу? - Хоть что-нибудь. Что за письмо от Паши? - А хочешь, я тебе все скажу? - Все скажи, Шурочка, родненький мой! - Тебя как зовут в деревне - Нюрка, Анюшка, Анюха? Да еще Молчунья. А тут Ва-ле-рия, понимаешь? - Какая Валерия? - А вот такая! Ты одна дочь у своих родителей? Не одна. А тут одна. А приданое у тебя есть? Корова, поросенок, дом свой есть? Нет ничего, все - на всех. А тут одна дочь, и корова, и поросенок, и дом, и родители скоро помрут - все ей достанется одной. И - Ва-ле-ри-я! Понимаешь? Ва-ле-ри-я! Я тебе все скажу: женился Пашка. И денег на обзаведение просит. Пожалейте, говорит, сироту. Все я тебе сказал? Нюрка передохнула. - Все, Шура! А как я-то теперь? Как? Куда я теперь, Шура? - И она еще тяжелее повисла на его руке, припала к нему, как маленькая девочка. - Э, что он понимает! - зло сказал Шурка и по-взрослому стал гладить Нюркины волосы, мокрые щеки, вздрагивающие плечи.- И за что ты его, девонька, полюбила такого?! Ладно, не раскисай! На угор они не пошли. Горе было обоюдным, и его не хотелось нести на люди. * * * Бабушка в душе почему-то все еще не верила,