зажигательным письмам, которые Молл приносила с собой и отдавала ему. А знания, полученные в школе, настолько прочны, у тех, кто хорошо учился, что вскоре Макман мог вполне обходиться без объяснений своей корреспондентки и понимать написанное без посторонней помощи, держа листки бумаги подальше от глаз, насколько мог вытянуть руки. Во время чтения Молл, отойдя в сторонку и потупив взор, говорила себе: Сейчас он прочтет то место, где, - а немного спустя: Сейчас он прочтет то место, где, - и оставалась неподвижной до тех пор, пока шелест бумаги, возвращаемой в конверт, не возвещал о том, что с чтением он покончил. Тогда она поспешно поворачивалась к нему, чтобы успеть увидеть, как он подносит письмо к губам или прижимает к сердцу - еще одно воспоминание четвертого класса. Потом он возвращал письмо Молл, и она прятала его под подушку, к другим, уже лежащим там, собранным в хронологическом порядке и перевязанным розовой ленточкой. Письма не очень разнились друг от друга по форме и содержанию, что значительно облегчало Макману прочтение и понимание, например: Возлюбленный, не проходит и дня, чтобы я, преклонив колени, не благодарила Господа за то, что мы встретились с тобой при жизни, ибо очевидно, что скоро мы оба умрем. Пусть это произойдет одновременно, о большем я не прошу. Во всяком случае, ключ от аптечки у меня есть. Но насладимся сначала, после долгого ненастного дня, этим изумительным закатом. Ты согласен со мной? Любимый! О, если бы мы встретились семьдесят лет тому назад! Нет, все, что ни делается, все к лучшему, у нас не остается времени возненавидеть друг друга, видеть, как проносится молодость, с тошнотой вспоминать прежние порывы, искать в обществе третьих лиц, ты - со своей стороны, я - со своей, то, что мы потеряли, одним словом, у нас не остается времени узнать друг друга. Правде надо смотреть в глаза, не так ли, любимый мой? Когда ты обнимаешь меня, а я тебя, получается, естественно, мало что, по сравнению с восторгами юности и даже средних лет. Но все относительно, никогда не забывай об этом, у оленя и лани - свои потребности, а у нас - свои. Впрочем, ты справляешься на удивление неплохо, я не устаю поражаться. Какую, должно быть, целомудренную и умеренную жизнь ты вел. Я - тоже, ты, конечно, это заметил. Кроме того, учти, что плоть - не есть всему начало и конец, особенно в нашем возрасте. Назови мне любовников, которые могли бы глазами делать столько, сколько делаем мы, а наши глаза очень скоро увидят то последнее, что можно увидеть, и им нелегко оставаться открытыми, но сколько в них нежности, которая независимо от страсти помогает нам в каждодневной жизни, когда наши обязанности нас разлучают. Учти также, поскольку нам нечего скрывать друг от друга, что особой красотой лица и тела я никогда не блистала, а скорее, судя по реакции окружающих, была уродливой и бесформенной. Папа часто повторял, что люди обходят меня за милю, как видишь, его слов я не забыла. А ты, любимый, даже в те годы, когда сама юность вынуждает пульс красоты биться чаще, разве ты был краше, чем сейчас? Сомневаюсь. Но вот прошли годы, и мы едва ли намного безобразнее тех наших современников, красоте которых некогда поклонялись, а тебе удалось даже сохранить волосы. И так как мы никогда не ухаживали и не назначали свиданий, то сохранили, как мне кажется, некоторую чистоту и невинность. Мораль: наконец и для нас наступила пора любви, насладимся же ею, ибо есть груши, созревающие в декабре. Не волнуйся по поводу подробностей нашей любви, предоставь все мне, и, ручаюсь, мы еще удивим друг друга. В отношении тетибеши я с тобой, извини, согласиться не могу и считаю целесообразным продолжать и дальше. Слушайся меня во всем, и ты захочешь еще. Постыдись, испорченный ты человек! Ручаюсь, что все неудобство происходит из-за наших старых костей. Но ты, главное, не волнуйся, это все пустяки. Думай лучше о тех часах, когда мы лежим, обнявшись, усталые, в темноте, и наши сердца стучат в унисон, а мы слушаем песни ветра о том, что творится на земле, за окном, ночью, зимой, о нас, о том, каковы мы и что это значит, и погружаемся вдвоем в несчастье, которое себя не стыдится. Так и только так должны мы глядеть на вещи. Мужайся, мой любимый волосатый Мак, шлю тебе устричные поцелуи - ты знаешь куда, твоя лизунья Молл. P.S. Я разузнала насчет устриц, есть надежда. В таком вот бессвязном стиле писала Молл свои послания, отчаявшись, видимо, дать выход охватившим ее чувствам через обычные каналы, обращаясь к Макману три-четыре раза в неделю, и хотя тот ни разу ей не ответил, письменно, я это имею в виду, зато показывал всеми другими, находящимися в его распоряжении, средствами, как радуют его эти письма. Однако ближе к закату этой идиллии, то есть когда стало уже поздно, он начал сочинять короткие, любопытные по форме стихи, посвящая их своей любовнице, так как чувствовал, что она от него отдаляется. Пример. Мак-Косматик с милой Молли Ужас ночи побороли Их любовь ведет во мрак Ждет свою Лизунью Мак. Другой пример. Мак и Молл в руке рука Их любовь соединила Ковыляют как близка Вожделенная могила. Он успел написать десять или двенадцать стихотворений, все примерно в одном ключе, примечательные любовной экзальтацией, воспринятой как своего рода летальный клей - с чем-то подобным можно встретиться в сочинениях мистиков. Просто удивительно, что Макману удалось, за столь короткое время и после ничего не предвещавших начинаний, подняться до таких высот. И остается только гадать, каких бы еще высот он достиг, познакомившись с усладами половой жизни не в столь преклонном возрасте. Я пропал. Не пишется. Действительно, после ничего хорошего не предвещавших начинаний, когда его чувство к Молл было, честно признаться, похоже на отвращение. В особенности его отталкивали ее губы, те самые губы, разве что, быть может, чуть-чуть изменившиеся, которые спустя несколько месяцев он всасывал, мыча от удовольствия, - при одном их виде он не только зажмуривал глаза, но и для верности заслонял лицо руками. Поэтому в тот период отношений именно Молл из кожи вон лезла, лаская его без устали, что, возможно, объясняет, почему в конце она выдохлась и, в свою очередь, нуждалась в стимуляции. Если только дело не в здоровье. Что, однако, не исключает и третьей гипотезы: Молл, наконец, решила, что ошиблась в Макмане, приняв его за другого, и теперь пыталась положить конец их связи, но мягко, чтобы не причинить ему боль. К сожалению, нас заботит здесь не Молл, которая, как бы там ни было, всего-навсего женщина, а Макман, и не конец их отношений, а скорее начало. О коротком периоде расцвета, разделяющем две эти крайности, когда между разгоранием страсти одной из сторон и охлаждением другой установилось временное равенство температур, не будет упомянуто больше ни слова. Ибо, хоть и неизбежно, чтобы наличие возникало из отсутствия и им же завершалось, неизбежность распространяться об этом отсутствует. Пусть факты говорят сами за себя, так будет вернее. Пример. Однажды, как раз тогда, когда Макман привыкал к тому, что его любят, хотя еще и не отвечал взаимностью, позднее он это сделает, он оттолкнул лицо Молл от своего под тем предлогом, что хочет рассмотреть ее серьги. Когда же она сделала попытку вернуться в исходное положение, он снова ее задержал, сказав первое, что пришло ему в голову, а именно: Зачем тебе два распятия? _ выражая таким образом мнение, что одного более чем достаточно. На что последовал нелепый ответ: А зачем два уха? Но она добилась его прощения мгновение спустя, добавив с улыбкой (улыбалась она по малейшему поводу): К тому же это разбойники, Христос у меня во рту После чего раздвинула челюсти и, выпятив толстую нижнюю губу, показала разрушающий своим одиночеством однообразную картину голых десен длинный желтый клык с выточенным, видимо, бормашиной изображением пресловутой искупительной жертвы. Указательным пальцем свободной руки она потрогала его. Шатается, сказала она, в одно прекрасное утро проснусь и обнаружу, что проглотила его, возможно, лучше вырвать. Она отпустила губу, и та шлепнулась на место. Этот случай произвел сильное впечатление на Макмана, и его чувство к Молл резко обострилось. С удовольствием забавлялся он, проникая языком в ее рот и блуждая им по деснам, этим прогнившим распятием. Но чья любовь свободна от такого рода безвредных вспомогательных средств? Иногда это какой-нибудь предмет, подвязка, подмышник. А иногда просто изображение третьего лица. В заключение несколько слов о том, как эта связь пришла в упадок. Нет, мне не суметь. Истомленная моим томлением, последняя луна, белая, единственное, о чем жалею, нет, не то. Умереть перед ней, на ней, с ней - и обращаться, мертвому на мертвой, вокруг бедной юдоли земной, и никогда больше не придется умирать, покидать живущих. Нет, нет, даже не это... Луна моя здесь, внизу, в самом низу, единственное, чего я смог возжелать. И однажды, о, скоро, скоро, в залитую земным светом ночь, под ликом Земли, некое создание, умирая, скажет, как я, в земном свете: Нет, нет, даже не это, - и умрет, не найдя ничего, о чем стоило бы пожалеть. Молл. Я убью ее. Она продолжала ухаживать за Макманом, но была далеко уже не та. Кончив уборку, она садилась на стул посреди комнаты и сидела, не шевелясь. Если он звал ее, она подходила, присаживалась на краешек постели и даже не противилась его ласкам, но было ясно, что мысли ее далеко, а единственное желание - вернуться на стул, принять ставшую уже знакомой позу и продолжать медленно поглаживать двумя руками живот. К тому же от нее теперь пахло. Она и раньше не источала ароматов, но между отсутствием аромата и вонью, которой теперь от нее разило, лежит пропасть. Кроме того, у нее появились частые приступы рвоты. Повернувшись к любовнику спиной так, что он видел только подергивающуюся спину, она подолгу блевала на пол. Ее извержения иногда оставались на полу часами, пока она не находила в себе силы подняться и принести все необходимое для уборки. Будь она на полвека моложе, ее приняли бы за беременную. Одновременно с этим у нее начали обильно выпадать волосы, и она призналась Макману, что теперь боится их расчесывать, чтобы совсем не облысеть. Он подумал с удовлетворением: Она говорит мне все. Но это были пустяки по сравнению с тем, как менялся цвет ее лица, от бледно-желтого к желто-коричневому. Но как она ни подурнела, желание Макмана обнимать свою любимую, насквозь зловонную, лысую и страдающую рвотой, ничуть не ослабло. И он, безусловно, обнимал бы ее и дальше, если бы она этому не противилась. Понять его можно (ее тоже). Ибо, встретившись со своей единственной любовью, подарком чудовищно затянувшейся жизни, человек, естественно, желает насладиться, пока не поздно, этим чувством и решительно отвергает капризы и придирки, допустимые у людей малодушных, но презираемые истинной любовью. И хотя все указывало на то, что Молл больна, Макман считал, что она попросту его больше не любит. Возможно, было что-то и от этого. Во всяком случае, чем больше шла на убыль ее любовь, тем больше Макман хотел прижимать ее к своей груди, что, само по себе, по меньшей мере любопытно и необычно, и заслуживает упоминания. Когда она поворачивалась и смотрела на него (время от времени она это еще делала) глазами, в которых, как ему казалось. он читал безграничную жалость и любовь, тогда словно какое-то безумие овладевало им. и Макман начинал колотить кулаками по груди, по голове и даже по матрацу, корчась от боли и громко завывая, надеясь, что она пожалеет его, подойдет и утешит, и осушит его глаза, как в тот день, когда он потребовал шляпу. Но нет, все было не так, как когда-то. Он плакал без злобы, и без злобы бил себя в грудь, и корчился, она же не пыталась ему помешать и даже уходила из комнаты, когда все это ей надоедало. Тогда, оставшись совсем один, он продолжал вести себя как безумный, что доказывало, не правда ли, его искренность, если, конечно, он не подозревал, что она подслушивает под дверью, и когда наконец он снова успокаивался, то долго оплакивал свое былое безразличие к прибежищу, милосердию и человеческой нежности. Его непоследовательность доходила до того, что он спрашивал себя, имеет ли вообще кто-либо право заботиться о нем. Одним словом, ужасные дни, для Макмана. Для Молл, вероятно, естественно, безусловно, тоже. Именно в то время она потеряла свой зуб. Он выпал сам, к счастью, днем, так что она смогла найти его и спрятать в надежное место. Когда она рассказала об атом, Макман сказал себе: Раньше она бы мне его подарила или хотя бы показала. Но немного спустя добавил, во-первых: То, что она рассказала мне об этом, хотя могла бы и не рассказывать, - знак доверия и любви, - и во-вторых: Но я бы все равно узнал, увидев ее открытый рот в разговоре или улыбке, - и наконец: Но она больше не разговаривает и не улыбается. Однажды утром вошел мужчина, которого он никогда раньше не видел, и сказал, что Молл умерла. Что же, одной меньше Звать меня Лемюэль, сказал он, хотя родители мои были, кажется, не евреи. Отныне вы находитесь под моим попечением. Вот ваша каша. Кушайте, пока горячая. Последнее усилие. Лемюэль производил впечатление человека скорее тупого, чем злобного, но все же был достаточно злобным. Когда Макман, вполне понятно, все более и более обеспокоенный своим положением и, самое главное научившийся выбирать и довольно понятно изъяснять кое-что из того немногого, что приходило ему в голову, когда Макман, я говорю, задавал вопрос, ему редко случалось получить немедленный ответ. Когда, например, он спрашивал Лемюэля, является ли приют святого Иоанна частным заведением или государственным, богадельней для престарелых и немощных или сумасшедшим домом, и можно ли надеяться выйти отсюда когда-нибудь, и что конкретно необходимо для этого, тот надолго, на десять минут, а то и на четверть часа, погружался в глубокое раздумье, не двигаясь, разве что, если хотите, скребя в голове или под мышкой, словно подобные вопросы никогда не приходили ему в голову, или, возможно, думая о чем-то другом. А если Макман, от нетерпения или, возможно, боясь, что его не поняли, осмеливался повторить вопрос, властный жест повелевал ему замолчать. Таков был Лемюэль, с определенной точки зрения. Или же он кричал, с неописуемой нервозностью топая ногами: Дай мне подумать, ты, срань! В конце концов он говорил обычно, что не знает. Но был он подвержен и почти гипоманиакальным приступам добродушия. Тогда он добавлял: Но я наведу справки. И вынимая записную книжку, толщиной с вахтенный журнал, записывал, бормоча: Частный или государственный, сумасшедшие или как я, как выйти - и так далее. После этого Макман мог не сомневаться, что ответа не получит уже никогда. Встать я могу? - спросил он однажды. Еще при жизни Молл он выражал желание подняться и выйти на свежий воздух, но робко, как человек, который просит достать ему луну. И тогда ему отвечали, что если он будет вести себя хорошо, то, безусловно, получит когда-нибудь разрешение подняться и подышать чистым воздухом равнины, и что тогда в большом зале, где на рассвете, прежде чем приступить к своим обязанностям, собирается персонал, на доске объявлений появится листок бумаги с надписью: Сто шестьдесят шестой - подъем и прогулка. Ибо, когда дело доходило до выполнения постановлений, Молл была неумолима, голос закона звучал в ее сердце громче голоса любви, если они раздавались одновременно. Так, устриц, например, в которых Правление отказало, призвав Молл к соблюдению параграфа, по которому устрицы запрещены, хотя она легко могла протащить их контрабандой, Макман так и не увидел. Лемюэль, значительно превосходя Молл суровостью, был не только не сторонником писаных законов, но даже, кажется, и знаком с ними не был. Более того, у стороннего наблюдателя мог возникнуть вопрос, в своем ли он уме. Он либо сидел не шевелясь, в тупом изумлении, либо слонялся нетвердой походкой, тяжело топая, размахивая руками и что-то яростно, но нечленораздельно бормоча. Память терзала его, сознание населяли ядовитые змеи, он боялся своих мыслей, но не думать не мог. Он кричал, испытывая душевные муки, и точно так же кричал в предчувствии новых страданий. Физическая же боль, напротив, казалось, приносит ему заметное облегчение. Однажды, закатав штанину, он показал Макману голень, покрытую синяками, шрамами и ссадинами. После чего ловко, одним движением, извлек из внутреннего кармана молоток и нанес себе, в место наибольшего скопления старых ран, удар такой силы, что повалился на пол или, лучше сказать, на лицо. Но все же с большей готовностью и охотой он бил себя молотком по голове, и это понятно, так как в голове костей тоже хватает, к боли она чувствительна, и не попасть в нее трудно, - вместилище всех бед и мучений, так что бить ее гораздо приятнее, чем, например, ногу, которая в жизни не причинила тебе никакого вреда, по-человечески это понятно. Встать! - закричал Макман. - Я хочу встать! Лемюэль остолбенел. Что? - прорычал он. Встать! - кричал Макман. - Хочу встать! Хочу встать! Меня посетили. Слишком хорошо шли мои дела. Я забылся, потерялся. Я преувеличиваю. Дела шли не слишком плохо. Меня здесь не было. Страдал другой. Тогда меня и посетили. Чтобы вернуть к умиранию. Как им угодно. На самом же деле они не знают, как и я, но им кажется, что знают. Мимо пролетает самолет, совсем низко над землей, и шум его похож на гром. Шум, который он издает, совсем не похож на гром, говорят "гром", но так не думают, слышен оглушительный, быстро стихающий звук, и больше ничего, не похожий ни на какой другой. Здесь я услышал его, безусловно, впервые, насколько мне известно. Но за свою жизнь самолетов я наслушался. И даже видел их в полете, видел, как летел самый первый самолет, а под конец видел и самые последние модели, ну, конечно, не самые последние, но самые предпоследние, самые третьи с конца. Я присутствовал при одной из первых мертвых петель, клянусь. И не боялся. Петлю делали над ипподромом. Мама держала меня за руку. Она повторяла: Какое чудо, какое чудо. В дальнейшем я переменил свое мнение. Мнениями мы часто не сходились. Однажды мы шли по дороге, взбираясь по склону необычайной крутизны, недалеко от дома, я полагаю, в моей памяти полно крутых холмов, все они перепутались. Я спросил: Небо дальше, чем кажется, да, мама? Я спросил без всякой задней мысли, просто подумал о тех милях, которые отделяют меня от неба. Она ответила мне, своему сыну: Небо именно там, где кажется. Она была права, но в тот момент ее ответ меня ошеломил. Я до сих пор вижу это место, напротив дома Тайлеров. Тайлеры выращивали овощи на продажу. Хозяин был одноглаз и носил бакенбарды. В таком духе. Ну-с, оттуда было видно море, острова, мысы, перешейки, берег, простирающийся на север и на юг, изогнутые молы. Мы возвращались домой от мясника. С мамой? Возможно, это совсем другая история, рассказанная мне человеком, которому она показалась забавной. Сколько историй мне порассказали, было время. И все забавные, ни одной незабавной. И вот я здесь, по уши в дерьме. С другой стороны, надо мной только что пронесся самолет, возможно, со скоростью двести миль в час. Неплохая скорость для нашего времени. Я с ним, мысленно, конечно. С чем я только не был заодно, мысленно. Физически нет. Не такой уж я дурак. Во всяком случае, программа есть. Конец программы. Им кажется, они могут меня запутать, отвлечь от программы. Сучьи ублюдки, кто бы они ни были. Вот она, программа. Посещение, различные замечания. Продолжение Макмана, вернувшаяся агония, продолжение Макмана, после чего - смесь Макмана и агонии, как можно дольше. Выполнение программы зависит не от меня, грифель не бесконечен, тетрадь тоже, Макман тоже, я тоже, не судите по внешности. И пусть все это будет уничтожено, о большем я в настоящий момент и не прошу. Посещение. Меня изо всех сил ударили по голове. Вероятно, он находился рядом уже некоторое время. Человек не может ждать до бесконечности, он привлекает к себе внимание как может - это так понятно. Не сомневаюсь, что он, как положено, предупредил меня, прежде чем ударить. Я не знаю, что ему было нужно. Его уже нет. И все-таки, что за мысль, бить меня по голове! С тех пор свет стал казаться мне причудливым, о, я никого не обвиняю, тусклым и, одновременно, лучезарным, возможно, у меня сотрясение мозга. Рот его открывался, губы двигались, но я ничего не слышал. Вполне вероятно, он ничего и не сказал. Я же не глухой, самолет тому свидетель, если я ничего не слышу, то только потому, что слышать нечего. Но не исключено, что жизнь притупила мою чувствительность к специфически человеческим звукам. Сам я, например, звуков не издаю, хорошо, хорошо, этот вопрос мы обсуждать сейчас не будем, ни малейших. И все же я тяжело дышу, кашляю, стону и глотаю под самым моим ухом, могу в этом поклясться. Другими словами, не знаю, чему я обязан честью. Вид у него был взбешенный. Должен ли я его описывать? Почему бы и нет? Это может оказаться важным. Разглядел я его хорошо. Черный костюм старомодного покроя или, возможно, снова ставшего модным, черный галстук, белоснежная сорочка, жестко накрахмаленные манжеты, почти полностью скрывающие руки, набриолиненные черные волосы, длинное, унылое, лишенное растительности, бледное лицо, мрачные тусклые глаза, рост и сложение средние, котелок, бережно прижатый кончиками пальцев к животу, а затем внезапным и точным движением нахлобученный на голову. Складной метр высовывался из нагрудного кармана вместе с краешком белого носового платка. Сначала я принял его за гробовщика, раздраженного преждевременным вызовом. Он побыл у меня некоторое время, часов семь, не меньше. Возможно, он надеялся, что я, к его удовлетворению, испущу дух до его ухода, что, вероятно, сэкономило бы ему время и труды. На мгновение мне показалось, что он собирается меня прикончить. Тщетная надежда, это назвали бы преступлением. Покинул он меня в шесть часов, должно быть, рабочий день кончился. С тех пор свет стал казаться мне причудливым. То есть он ушел первый раз, спустя несколько часов вернулся, после чего скрылся навсегда. Должно быть, он пробыл у меня с девяти до двенадцати и с двух до шести, теперь я это понимаю. Он непрерывно посматривал на часы, большие старинные карманные часы в виде луковицы. Возможно, завтра он вернется. Ударил он меня утром, по всей видимости, около десяти. В полдень он до меня не дотронулся, впрочем, я увидел его не сразу, когда я его заметил, он занял уже позицию у самой постели. Я говорю об утре и о полудне, о таком-то часе и о таком-то, ибо, решив рассказать о людях, необходимо поставить себя на их место, а это совсем нетрудно. Единственное, о чем никогда нельзя говорить, так это о счастье, ничего другого мне сейчас в голову не приходит. Пусть лучше и не приходит. Стоя у кровати, он пристально на меня смотрел. Увидев, что губы мои шевелятся, - я пытался заговорить - он нагнулся. Мне нужно было кое-что у него попросить, палку, например. Он бы, конечно, отказал. Тогда, в отчаянии ломая руки и роняя слезы, я умолял бы его о палке как об одолжении. Меня спасла от унижения афония. У меня пропал голос, окончательно, со всем отсюда вытекающим. Я мог бы написать на тетрадочном листе и показать ему: Пожалуйста, отдайте палку, - или: Будьте добры вернуть мне палку. Но я спрятал тетрадь под простыню, чтобы он не отнял ее у меня. Я сделал это, не подумав о том, что некоторое время он находится уже рядом (в противном случае он не ударил бы меня), наблюдая, как я пишу, ибо я, должно быть, писал, когда он вошел, и, следовательно, имел возможность без труда отобрать у меня тетрадь, если бы захотел, и совсем забыв, что он на меня смотрит, когда я прятал ее, и, следовательно, моя предосторожность, в итоге, привлекла его внимание к тому самому предмету, который я так хотел от него скрыть. Есть над чем подумать. Все, чем я обладал в этом мире, у меня отнято, за исключением тетради, вот почему я так трясусь над ней - чисто человеческое чувство. Грифель тоже, все время забываю про грифель, но что такое грифель без бумаги? Он, должно быть, сказал себе за обедом: Сегодня отберу у него тетрадь, кажется, он над ней трясется. Но когда он вернулся с обеда, тетради уже не было в том месте, куда, как он видел, я положил ее, этого он не предвидел. Его зонт, я упоминал о зонте? - плотнее свернутого в жизни не видел. Перебрасывая его из руки в руку каждые несколько минут, он опирался на него, стоя у постели. Потом зонт согнулся. Он использовал его, поднимая мои одеяла. И я подумал, что именно зонтом он собирается меня убить, острым концом, достаточно только погрузить его в сердце. Преднамеренное убийство, сказали бы люди. Возможно, он вернется завтра, лучше вооруженный или с помощником, после того как хорошо познакомится с планом дома и прилегающего к нему участка. Но если он следил за мной, то и я следил за ним, мне кажется, мы смотрели друг на друга в упор, буквально часами, не моргая. Он, вероятно, вообразил, что может пересмотреть меня, старого и немощного. Жалкий кретин. Я так давно не видел двуногих существ этого вида, что у меня, как говорится, глаза на лоб полезли. Я сказал себе: Так я скоро и деревья увижу! А какие у них лица! Я забыл. Один раз, видимо, его допек запах, и он втиснулся в промежуток между кроватью и стеной и попытался открыть окно. Но не смог. Утром я не сводил с него глаз. Днем ненадолго уснул. Не знаю, что он делал, пока я спал, рылся в моем имуществе, возможно, зонтом, вещи сейчас разбросаны по полу. Мне вдруг показалось, что его прислали из похоронного бюро. Те, благодаря кому я жив до сих пор, проследят, несомненно, и за тем, чтобы меня похоронили без лишних проволочек. Здесь наконец лежит Макман - и даты, чтобы сообщить, сколько времени он тянул, пока не отпросился, и чтобы выделить его среди бесчисленных однофамильцев, населяющих наш остров и не сошедших пока в могилу. Смешно сказать, но я ни одного из них не встречал, насколько мне известно, ни одного. Однако время еще есть. Здесь лежит негодник, росту шести футов, и черт с ним. Так продолжалось около получаса. После чего я примерял ему другие занятия, одинаково безуспешно. Странное желание - знать, что делают люди, чем они зарабатывают на жизнь и чего хотят от вас. Несмотря на легкость, с какой он носил черный костюм и манипулировал зонтом, а также на непревзойденное мастерство в обращении со шляпой, у меня создалось, на некоторое время, впечатление, что он переодет, но из чего, если можно так выразиться, и во что? В какой-то момент, в еще один, он казался испуганным, ибо дыхание его участилось, и он отодвинулся от постели. И тогда я увидел на его ногах коричневые ботинки, которые шокировали меня настолько, что словами этого не передать. Их обильно покрывала еще не запекшаяся грязь, и я спросил у себя: Сквозь какие трясины пришлось ему пробираться, чтобы достичь меня? Вероятно, он что-то ищет, интересно узнать что. Я решил вырвать из тетради один лист, воспроизвести на нем, по памяти, нижеследующее и показать ему завтра, или сегодня, или когда-нибудь в другой раз, если он когда-нибудь вернется. 1. Кто Вы? 2. Чем Вы зарабатываете на жизнь? 3. Вы что-то ищете? А еще что? 4. Почему Вы не в духе? 5. Я Вас обидел? 6. Вы знаете что-нибудь обо мне? 7. Вы поступили нехорошо, ударив меня. 8. Дайте мне палку. 9. Вы работаете на себя? 10. Если нет, то кто Вас посылает? 11. Положите мои вещи туда, где Вы их взяли. 12. Почему мне прекратили подавать суп? 13. Почему не выносят мои горшки? 14. Как по-Вашему, долго ли я еще протяну? 15. Могу я попросить Вас об одном одолжении? 16. Ваши условия принимаю безоговорочно. 17. Почему Вы в коричневых ботинках и откуда на них грязь? 18. Не могли бы Вы одолжить мне огрызок карандаша? 19. Пронумеруйте Ваши ответы. 20. Не уходите, я еще не кончил. Одной страницы хватит? У меня их осталось немного. Можно заодно попросить резинку. 21. Не могли бы Вы раздобыть мне старательную резинку? Когда он ушел, я сказал себе: Абсолютно уверен, что где-то его раньше видел. А люди, которых я видел, видели меня тоже, за это я ручаюсь. Но о ком нельзя сказать: Я знаю этого человека? Веду себя глупо, болтаю какую-то чушь. К тому же вечером, до утра еще далеко. Смотреть на него я перестал, привык к нему. Я думал о нем непрерывно, пытаясь понять, но смотреть и одновременно думать невозможно. Я даже не заметил, как он ушел. Нет, он не исчез внезапно, на манер призрака, ни в коем случае, я слышал звуки, которые он издавал, позвякивание цепочки, когда он вынимал часы, уверенные удары зонтом по полу, поворот кругом, быстрые шаги в сторону двери, чуть слышный скрип, когда она закрылась, и, наконец, извещаю с прискорбием, веселое и озорное посвистывание, смолкающее вдалеке. Что я опустил? Мелочи, пустяки. Они вспомнятся позже, объяснят более ясно то, что случилось, и я скажу: Ах, если бы я знал это раньше, теперь слишком поздно. Да, мало-помалу он весь предстанет передо мной таким, каким был, или таким, каким должен был быть, и тогда я смогу сказать, снова сказать: Слишком поздно, слишком поздно. Вот вам мои предчувствия. А может быть, он просто первый из целого ряда разнообразных посетителей. Они будут сменять друг друга, бесчисленное множество. Завтра, возможно, на посетителе будут гамаши, рейтузы и клетчатая шапочка, в руке - хлыст вместо зонта, а в петлице - подковка. Все люди, которые когда-либо попадались мне на глаза, крупным планом или издали, будут маршировать мимо, это очевидно. Среди них могут оказаться даже женщины и дети, они тоже попадались мне на глаза, у них тоже будет на что опереться и чем порыться в моих вещах, для начала они треснут меня по голове, а остаток дня будут пялить на меня глаза, злобно или с отвращением. Мне следует пересмотреть составленный вопросник так, чтобы он подходил для любого из них. Возможно, кто-нибудь однажды, забыв об инструкциях, подаст мне палку. Или, быть может, мне удастся кого-нибудь поймать, маленькую девчушку, например, полупридушить ее, на три четверти, и душить до тех пор, пока она не пообещает мне отдать палку, принести суп, вынести горшок, поцеловать меня, приласкать, улыбнуться, подать шляпу, остаться со мной, пойти за гробом, рыдая в платок, это было бы прекрасно. Я такой хороший человек, в глубине души, такой хороший, как же случилось, что никто этого не заметил? Девчушка будет лежать вместе со мной на носилках, раздеваться на моих глазах, спать рядом, принадлежать только мне, я перегорожу дверь кроватью, чтобы она не убежала, но она выбросится в окно, когда узнают, что она со мной, принесут две порции супа, я научу ее любви и ненависти, она никогда меня не забудет, я умру счастливый, она закроет мне глаза и, согласно инструкциям, вставит в задницу затычку. Полегче, Мэлон, отдохни, старый развратник. Кстати, сколько можно голодать, не причиняя себе вреда? Лорд-мэр Корка протянул очень долго, но он был молод, и у него были политические убеждения, человеческие, вероятно, тоже, самые простые человеческие убеждения. И время от времени он позволял себе глоток воды, по всей видимости, с сахаром. Воды, сжальтесь надо мной! Как случилось, что меня не мучит жажда? Должно быть, жидкость производится внутри, мои секреции. Да, давайте поговорим немного обо мне, отдохнем от этих мерзавцев. Что за свет! Предвкушение рая? Голова моя! В огне, полыхает кипящим маслом. От чего же я умру, в конце концов? От кровоизлияния в мозг? Это было бы последней каплей. Боль почти невыносима, клянусь душой. Голова раскалена. Смерть, должно быть, принимает меня за кого-то другого. У меня сердечная недостаточность, была же сердечная недостаточность у спичечного короля, Шнайдера, Шредера, не помню. Сердце тоже горит, от стыда, за себя, за меня, за них, от стыда за все, и только не стыдится, разумеется, биться. Пустяки, это нервы. Как знать, не откажет ли, в конце концов, первым мое дыхание. Такие хриплые шумы при каждом вдохе и выдохе. Окно возвещает о начале дня, по небу несутся разорванные в клочья тучи. Мне хорошо, я далек от этого литого мрака. Да, мои последние вздохи хуже, чем могли бы быть, мехи не желают работать, я задыхаюсь, видимо, в воздухе мало кислорода. Пигмей Макман, укрывшись за огромными черными жестикулирующими соснами, глядит вдаль, на бушующее море. Остальные тоже здесь, или за окнами, как я, но стоят на ногах, они, должно быть, в состоянии двигаться, или их двигают, нет, не как я, они никому не могут помочь, а прижались к дрожащим тополям или замерли за окнами, прислушиваясь. Возможно, сначала мне следует покончить с собой, насколько, естественно, такое возможно. Скорость моего вращения, понятно, значительно усложняет положение, но, вероятно, она может только возрасти, это надо обдумать. Нота бене, добавить к вопроснику: Если у Вас случайно имеется спичка, зажгите ее. Как случилось, что я не слышал того, что он мне говорил, но при этом слышал, как, уходя, он насвистывал? Возможно, он только делал вид, что разговаривает со мной, хотел заставить меня думать, что я оглох. Слышу ли я что-нибудь, в настоящий момент? Дайте подумать. Ответ отрицательный. Ни ветра, ни моря, ни бумаги, ни воздуха, который я с таким трудом выдыхаю. Но этот отовсюду несущийся шум, похожий на многократно отраженный шепот? Не понимаю. Далекой рукой пересчитываю оставшиеся страницы. Их хватит. В этой тетради - моя жизнь, в этой ученической тетради, мне понадобилось много времени, чтобы уместиться в нее. И все же я ее не выброшу. Я хочу вписать в нее, в последний раз, тех, кого я звал на помощь, но плохо, они не услышали, и теперь все они исчезнут вместе со мной. А сейчас отдых. В тяжелом полосатом плаще до пят поверх длинной рубашки Макман гулял в любую погоду, с утра до ночи. Не раз и не два его были вынуждены искать с фонарями, чтобы вернуть в камеру, ибо он оставался глух как к ударам колокола, так и к крикам и угрозам, сначала Лемюэля, а потом и остальных стражей. Тогда смотрители, в своих белых одеждах, вооружившись палками и фонарями, высыпали из помещений и прочесывали рощи и заросли папоротника, клича беглеца по имени и угрожая ужасными карами, если он немедленно не сдастся. Но наконец они заметили, что он прятался, если он прятался, в одном и том же месте, и, следовательно, напрягаться нет нужды. С тех пор Лемюэль один, молча, как всегда, когда он знал, что делать, шел прямо к кусту, под которым залегал Макман. Мой Боже. И часто они оба оставались там некоторое время, под кустом, прежде чем вернуться назад, тесно прижавшись, ибо места было мало, возможно, прислушиваясь к ночным шорохам, совиным крикам, ветру в листьях, морю, когда оно поднималось достаточно высоко, чтобы донести до них свой голос, и к другим ночным звукам, которых не распознать. Иногда случалось, что Макман, не выдержав общества, возвращался один в свою камеру и сидел там, пока к нему не присоединялся Лемюэль, гораздо позже. Это был истинно английский парк, хотя и далеко от Англии, запущенный и заросший, деревья, кусты, полевые цветы, сорняки воевали друг с другом за место под солнцем. Однажды вечером Макман вернулся в камеру с суком от сухого ежевичного куста пользуясь им как палкой. Лемюэль вырвал у него сук и ударил его несколько раз, а потом еще и еще, нет, лучше не так, Лемюэль позвал сторожа по имени Пат, законченную скотину, жестокого и тупого человека, хотя и тщедушного на вид, и сказал ему: Пат, ты только посмотри. И Пат вырвал палку у Макмана, который, видя, какой оборот принимает дело, крепко держал ее, прижимая к себе, и бил его до тех пор, пока Лемюэль не велел прекратить, и даже некоторое время после этого. Все это молча. Несколько позже Макман, принеся с прогулки гиацинт, который выдернул вместе с луковицей и корнями, думая, что так его удастся сохранить дольше, чем если просто сорвать, был сурово наказан, Лемюэль что было силы вырвал у него из рук цветок и пригрозил снова позвать Джека, нет. Пата, Джек - это совсем другой сторож. Однако то, что Макман почти уничтожил куст, из породы лавровых, под которым прятался, ни разу не вызвало на его голову ни малейшего упрека. Это и неудивительно, против него не было улик. Если бы его спросили, он, безусловно, сказал бы правду, потому что не подозревал, что сделал что-то плохое. Но они, вероятно, полагали, что он будет изворачиваться и лгать, решительно все отвергая, и, значит, бессмысленно задавать ему вопросы. Кроме всего прочего, в приюте святого Иоанна вопросы задавать не любили, а просто принимали строгие меры или же не принимали, в соответствии со своей странной логикой. Ибо, если задуматься, на каком юридическом основании цветок в руке означает, что его сорвал именно тот, кто его держит? Или сам факт публичного обладания цветком является уголовным преступлением, аналогичным преступлению укрывателя или скупщика краденого? А если и так, то не лучше ли прямо и откровенно поставить в известность об этом всех заинтересованных лиц, чтобы чувство вины не просто следовало за преступным актом, но предшествовало ему и его сопровождало. Проблема. Но как мило поставленная, по-моему, очень мило. Благодаря белому плащу с голубыми, как на мормышке, полосками, спутать Макмана, с одной стороны, и Лемюэлей, Патов и Джеков, с другой, было практически невозможно. Птицы. Многочисленные и всевозможные, они жили в густой листве целый год, если кого и боясь, то только своих же сородичей, и те, что зимой или летом улетали в другие климатические зоны, возвращались к следующей зиме или лету, приблизительно. Воздух переполнялся их голосами, особенно на рассвете и в сумерках, и те, что по утрам улетали стаями, вороны, например, и скворцы на далекие пастбища, радостно возвращались вечером того же дня в свое убежище, где их встречали. В грозу в парке собиралось много чаек, которые отдыхали здесь по пути на материк. Они долго кружились в безжалостном воздухе, с пронзительными и гневными криками, потом, не доверяя деревьям, садились на траву или крыши домов. Но все это к делу не относится, как и очень многое другое. Все это лишь отговорки: Сапо, птицы, Молл, крестьяне, те горожане, которые ищут друг друга или друг от друга бегут, мои сомнения, которые мне не интересны, положение, в котором я нахожусь, мое имущество, все это лишь отговорки, чтобы избежать сути, уход, безропотное погружение в глубину, без единого всплеска, хоть это и может досадить купальщикам. Да, что толку притворяться, тяжело все покидать. Измученные ужасом глаза смиренно приникают ко всему, о чем они так долго молили, творя последнюю молитву, истинную молитву, наконец, в которой ни о чем не просят. И тогда слабый вздох удовлетворения воскрешает давно отжившие желания, и в молчаливом мире рождается шепот, ласково упрекающий в слишком позднем отчаянии. Последнее слово, последнее напутствие. Попробуем иначе. Чистый Продолжай. Чистый воздух плато. Да, это было плато, Молл не солгала, или, скорее, курган с пологими склонами. Вся вершина его принадлежала учреждению святого Иоанна, ветер там дул почти не переставая и от этого ветра гнулись и стонали величавые деревья, ломались сучья, приходили в смятение кусты, хлестал по земле папоротник, стлалась трава, и далеко прочь улетали, кружась, сорванные листья и цветы, надеюсь не забыл ничего. Хорошо. Владение окружала высокая стена, не закрывая, однако, перспективу, если только не подходить к ней близко. Возможно ли это? Почему же нет, ведь земля поднималась, ее верхняя точка получила название Скалы, поскольку завершалась скалой. Оттуда открывался прекрасный вид на равнину, море, горы, городские дымы и приютские строения, казавшиеся огромными, несмотря на удаленность, кишащие снующими туда-сюда точками и крапинками, то есть сторожами, входящими и выходящими, а также, чуть было не сказал: заключенными. Обозреваемые с такого расстояния полосатые плащи теряли полосы и вообще не походили на плащи, так что наблюдателю оставалось только сказать, когда проходило первое удивление: Я вижу мужчин и женщин, людей - и добавить к этому было нечего. Ручей с перекинутыми через него мостками - да ну его к чертям, этот сраный пейзаж! Откуда все это взялось, вот вы мне что скажите. Из-под земли, возможно. Одним словом, маленький рай для тех, кто любит природу в непричесанном виде. Иногда Макман спрашивал у себя, чего же ему не хватает для счастья. У него есть право находиться за пределами помещения в любую погоду, утром, ночью и вечером, деревья и кусты, раскинув ветки, кутают его и прячут, пища и жилье, какие ни на есть, предоставляются бесплатно, роскошные виды открываются со всех сторон на извечного врага, минимум преследований и телесных наказаний, пение птиц, никаких контактов с людьми, если не считать Лемюэля, который избегал попадаться ему на глаза, способность помнить и размышлять притупилась от бесконечных прогулок и горного воздуха, Молл умерла, чего еще желать? Я, должно быть, счастлив, говорил он, хотя это не так приятно, как я полагал. И он все теснее приникал к стене, но не слишком тесно, так как стена охранялась, отыскивая путь в одиночество, где нет никого и ничего, прибежище измученных, скудный хлеб и убогий приют, темная радость одинокого пути, беспомощность и безволие, и оставленные за спиной знание, любовь и красота. Что он и констатировал, заявив, ибо был безыскусен: Хватит с меня, - не задумываясь, чего именно с него хватит, не сравнивая то, чего с него хватит, с тем, чего ему уже когда-то хватало, до тех пор пока он его не потерял, и хватило бы снова, если бы он снова его получил, не подозревая, что то, что часто кажется чрезмерным и наделяется таким разнообразием имен, возможно, на самом деле оказывается одним и тем же. Но вместо него размышлял кто-то другой, и тот другой равнодушно ставил знак равенства там, где он был необходим, как будто это что-то меняло. Поэтому Макману оставалось только безыскусно выдыхать: Хватит! Хватит! - пробираясь вдоль стены под прикрытием кустов в поисках щели, сквозь которую он мог бы выскользнуть, под покровом ночи, или места с опорами для ног, где он мог бы перелезть. Но стена была гладкая, без единой трещины, усыпанная сверху битым стеклом бутылочного цвета. Взглянем теперь на главный вход, достаточно широкий, чтобы пропустить одновременно два больших экипажа, на флангах которого располагались две прелестные сторожки, увитые диким виноградом, занимаемые большими достойными семьями, судя по выводкам детей, которые играли поблизости, преследуя друг друга с криками радости, ненависти и отчаяния. Пространство окружало его со всех сторон и удерживало в своих тесных объятиях вместе с множеством других слабо шевелящихся, слабо сопротивляющихся предметов: детей, ворот, сторожек, и мгновения, скатываясь, как пот, с вещей, уносились широким потоком, с мелями и водоворотами, и захваченные в ловушку предметы изменялись, умирая, каждый сообразно собственному одиночеству. За воротами, по дороге, двигалось что-то, чего Макман не различал из-за прутьев, из-за того, что за ним и рядом с ним все дрожало и неистовствовало из-за криков, из-за неба, из-за земли, вынуждающей его падать, из-за своей долгой, слепой жизни. Из какой-нибудь сторожки выходил смотритель, вызванный, вероятно, по телефону, весь в белом, держа в руке длинный черный предмет, ключ, и вдоль дорожки выстраивались дети. Внезапно появлялись женщины. Все смолкало. Тяжелые ворота распахивались, волоча перед собой сторожа. Сторож пятился, затем быстро поворачивался и спешил к порогу. Возникала дорога, белая от пыли, окаймленная темными массами, она уходила недалеко, упираясь в узкую полоску серого неба. Макман отпускал дерево, которое скрывало его, и поворачивал назад, на вершину холма, он не бежал, поскольку едва ходил, но шел быстро, как только мог, наклоняясь и спотыкаясь, цепляясь за стволы и сучья, попадавшиеся по дороге. Постепенно возвращался прежний туман, приходила рассеянность, плененные предметы снова начинали бормотать, каждый свое, как будто ничего не случилось или не случится уже никогда. Другие тоже бродили с утра до вечера, сутулясь под тяжелыми плащами, по редким лужайкам, среди деревьев, прячущих небо, или по зарослям высокого папоротника, в которых они казались пловцами. Они почти не сталкивались, потому что их было мало, а парк был огромен. Когда же случай сводил их вместе, двоих или больше, и они оказывались так близко друг к другу, что замечали это, они поспешно отворачивались или просто сворачивали в сторону, словно стыдясь видеть своих товарищей. Но иногда они буквально задевали друг друга, не замечая этого, в своих закрывающих лицо капюшонах. Макман носил с собой и время от времени подолгу рассматривал фотографию, которую дала ему Молл, пожалуй, это был дагерротип. Она стояла там у стула и крепко сжимала в руках длинные косы. За ее спиной были видны очертания трельяжа, увитого цветами, вероятно, розами, иногда они любят виться. Вручая на память Макману этот подарок, Молл сказала: Мне было четырнадцать лет, тот день я хорошо помню, летний день, день моего рождения, меня водили в кукольный театр. Макман запомнил ее слова. Больше всего на этом снимке ему нравился стул, с соломенным, кажется, сиденьем. Молл старательно сжимала губы, чтобы скрыть свои торчащие зубы. Розы, должно быть, были хороши и, вероятно, благоухали. В конце концов, в один ветреный день Макман разорвал фотографию в клочья и развеял их по ветру. Клочья, хотя и находились в одинаковых условиях, разлетелись в разные стороны, словно давно к этому стремились. Когда шел дождь, когда шел снег Дальше. Однажды утром Лемюэль, явившийся, как полагалось, в большой зал, прежде чем отправиться в обход, обнаружил приколотую к доске записку, касавшуюся лично его. Группа Лемюэля, экскурсия на острова, в случае благоприятной погоды, вместе с леди Педаль, отправление в час пополудни. Его коллеги наблюдали за ним, хихикая и подталкивая друг друга под ребра, но не осмеливались ничего произнести. Какая-то женщина все же отпустила шуточку, и с успехом. Лемюэля не любили, это было ясно. Но хотел ли он, .чтобы его любили, это уже менее ясно. Он расписался на записке и ушел. Солнце карабкалось все выше, распространяя то, что должно было, благодаря ему, стать чудным майским или апрельским днем, скорее всего апрельским, шла, видимо, Страстная неделя, проведенная Христом в аду. И вполне могло быть, что именно в честь этого события леди Педаль организовала, специально для группы Лемюэля, прогулку на острова, затратив на нее изрядную сумму, но она была богата и жила ради добра, принося крупицы радости в жизнь тех, кому повезло меньше. Она была в здравом уме, и жизнь ей улыбалась, или, как она сама говорила, жизнь улыбалась ей в ответ, даря улыбку увеличенную, словно в выпуклом зеркале, или в вогнутом, не помню. Воспользовавшись тем, что атмосфера Земли смягчает блеск солнца, Лемюэль посмотрел на него, с ненавистью. Он поднялся в свою комнату на четвертом или пятом этаже, из окна которой неоднократно мог бы без помехи выброситься, будь он менее слабоумным. Остров, длинный серебристый коврик, лежал на своем месте, его верхушка подрагивала на фоне безмятежной морской глади. Комната была маленькая и абсолютно пустая, поскольку Лемюэль спал на полу и на полу же ел пищу, переходя с места на место. Но какое нам дело до Лемюэля и его комнаты? Дальше. Леди Педаль была не единственная, кто проявлял интерес к обитателям приюта святого Иоанна, известных в округе под милым именем "иванушки-дурачки", не единственная, кто угощал их, в среднем раз в два года, прогулками по суше и по морю, по местам, славящимся своей красотой и величием, и даже комнатными развлечениями, как, например, фокусы и чревовещание, весь вечер напролет, при лунном свете на веранде, нет, ей помогали и другие дамы, разделявшие ее образ мыслей и, подобно ей, наделенные средствами и досугом. Какое, однако, нам дело до леди Педаль? Дальше. Взяв в руку два ведра, втиснутые одно в другое, Лемюэль прошествовал к огромной кухне, где в этот час кипела жизнь. Шесть порций экскурсионного супа, - проворчал он. Что? - спросил повар. Шесть порций экскурсионного супа! - прорычал Лемюэль, швыряя ведра на плиту, но не отпуская, однако, их ручек, так как сохранял здравомыслие и не желал снова за ними нагибаться. Разница между экскурсионным супом и обычным, или домашним, заключалась в том, что последний был однородно жидким, тогда как первый содержал в себе куски жирного бекона, ради поддержания сил экскурсантов до возвращения. Когда ведро было наполнено, Лемюэль уединился в укромном месте, закатал до локтя рукава, выловил со дна, один за другим, шесть кусков бекона, свой собственный и пять остальных, сгрыз с них весь жир, обсосал кожу и бросил обратно в суп. Странно, если подумать, но, в конце концов, не так и странно, что ему выдали шесть дополнительных, или экскурсионных, порции супа всего лишь по устному требованию, не попросив письменного подтверждения. Камеры пяти человек находились на значительном расстоянии друг от друга и располагались так хитро, что Лемюэлю никак не удавалось выбрать наилучший, то есть минимально утомительный и раздражающий, путь их обхода. В первой камере молодой человек, уже много лет молодой, сидел в старом кресле-качалке, задрав рубашку и положив руки на ляжки. Он казался бы спящим, если бы не широко открытые глаза. Из камеры он выходил только по приказу и обязательно в сопровождении сторожа, который толкал его вперед. Его ночной горшок был пуст, а вчерашняя миска с супом, наоборот, полна. Обратное было бы не так удивительно. Но Лемюэль уже привык, настолько, что перестал интересоваться, чем же этот юнец живет. Он опорожнил миску в пустое ведро, а из полного налил в нее свежего супа. После этого ему пришлось держать в каждой руке по ведру, тогда как до сего момента, чтобы нести оба ведра, было достаточно одной руки. Ввиду предстоящей экскурсии он закрыл за собой дверь на ключ, излишняя предосторожность. Во второй камере, за четыреста или пятьсот шагов от первой, сидел некто, примечательный могучим сложением, малоподвижностью и постоянными поисками чего-то, неизвестно чего. Ничто в его облике не указывало на возраст, так что было неясно, хорошо ли он сохранился или же, наоборот, преждевременно увял. Его звали Саксом, хотя ничего саксонского в нем не было. Не потрудившись снять рубашку, он укутался в два шерстяных одеяла, как в пеленки, и поверх всего этого надел плащ. Дрожа от холода, он кутался одной рукой, а другая была ему нужна, чтобы ощупывать все то, что вызывало у него подозрение. Доброе утро, доброе утро, доброе утро, сказал он с сильным иностранным акцентом, бросая по сторонам тревожные взгляды. Очень важно это, да, нет? Внезапный испуг, с которым он справился, немного выбил его с выгодной позиции в самом центре комнаты. В чем дело? - воскликнул он. Его суп, скрупулезно им изученный, наполнял горшок. Встревоженный, наблюдал он за Лемюэлем, когда тот по долгу службы наливал и выливал. Мне снова всю ночь снился этот проклятый Куин, сказал он. Он имел привычку иногда выходить на прогулку. Но, сделав несколько шагов, останавливался, топтался на месте, поворачивался и бежал обратно в камеру, ошеломленный открывшимися перед ним непроницаемыми глубинами. По третьей камере вышагивал маленький худощавый человечек, перекинув плащ через руку, крепко сжимая зонт. Прекрасные седые шелковистые волосы. Он тихо задавал сам себе вопросы, размышлял, отвечал. Едва распахнулась дверь, как он стремительно бросился к ней, намереваясь выскочить, ибо целые дни проводил, бесконечно прочесывая парк во всех направлениях. Не опуская на пол ведро, Лемюэль одним движением руки отправил человечка в полет. Человечек упал и замер, вцепившись в плащ и зонт. Потом, очнувшись от изумления, заплакал. В четвертой камере уродливый бородатый великан беспрестанно чесался, что и было единственным его занятием. Развалившись на подушке, на полу, под окном, опустив голову на грудь, открыв рот, широко раскинув ноги, приподняв колени, опершись одной рукой о пол, а другой непрерывно работая взад-вперед под рубашкой, он ждал своей порции супа. Когда его миска наполнилась, он перестал чесаться и протянул руку к Лемюэлю в тщетной, но ежедневной надежде, что ему не придется вставать. Он по-прежнему любил полумрак и укромность папоротников, но обходился без них. Итак, молодой человек, Сакс, худощавый человечек и гигант. Не знаю, изменились ли они с тех пор, не помню. Остальные пусть простят меня. В пятой камере находился Макман, в полусне. Всего несколько строк, которые напомнят мне, что я тоже существую. Он так и не вернулся. Как давно это было? Не знаю. Давно. А я? Несомненно продвигаюсь, а только это и важно. Откуда такая уверенность? Напрягитесь и подумайте, я не в состоянии. Грандиозное страдание. Я пухну. Что если я лопну? Потолок поднимается и падает, поднимается и падает, как заведенный, так уже было, когда я лежал в утробе. Необходимо упомянуть еще о падающей воде, явление mutatis mutandis аналогичное, по всей видимости, миражам, случающимся в пустыне. Окно. Его я больше не увижу. Почему? Потому что, к сожалению, не могу повернуть головы. Все тот же свинцовый свет, густой, клубящийся, пронизанный крохотными туннелями, ведущими к сиянию, возможно, воздуха, притягательного воздуха. Все готово. Кроме меня. Мне даруется, попробую выразить это так, рождение в смерть, такое у меня впечатление. Мои ноги уже вышли, жизнь их выродила. Подходящий образ, как мне кажется. Моя голова умрет последней. Не потеряйте нить. Я выбываю. Рассчитаемся при встрече. История моя кончится, а я еще буду жить. Многообещающая задержка. Я кончаюсь. Больше я не скажу: я. Окруженный своим маленьким выводком, который после почти двухчасовых усилий ему удалось собрать, в одиночку, Пат помочь отказался, Лемюэль стоял на веранде, ожидая прибытия леди Педаль. Веревки, привязанные к лодыжкам, соединяли худощавого человечка с Юнцом, Сакса - с гигантом, Макмана же Лемюэль держал за руку. Из всех пяти Макман, -рассерженный тем, что его продержали в камере все утро, и не понимая, чего от него хотят, сопротивлялся особенно рьяно. Он решительно отказался тронуться в путь без шляпы, с такой свирепой решимостью, что Лемюэль наконец позволил ему надеть шляпу, при условии, что поверх нее будет капюшон. Несмотря на разрешение, Макман продолжал капризничать и волноваться, пытаясь выдернуть руку, твердя: Пусти! Пусти! Юнец, измученный жарой, хватался за зонт худощавого человечка, приговаривая: Зотик, зотик! Худощавый человечек в ответ лупил его по рукам и плечам. Гадкий! - кричал он. - Помогите! Гигант обвил шею Сакса руками и повис, ноги его не держали. Сакс, шатаясь (упасть ему не позволяла гордость), спокойно требовал объяснении. Что это за срань на мне болтается? - спрашивал он. - Вы, пидорасы, кто из вас его знает? Директор, или его представитель, тоже находился здесь и время от времени сонно повторял: Ну, ну потише. Они были одни на большой веранде. Может быть, она боится перемены погоды? - спросил директор. И, обернувшись к Лемюэлю, добавил: Я тебя спрашиваю. Небо было безоблачно, ни ветерка. Где тот красивый молодой человек с бородкой Мессии? Но в таком случае она бы позвонила, сказал директор. Экипаж. Два продольных сиденья. На козлах, рядом с кучером, леди Педаль. На одном сиденье Лемюэль, Макман. Сакс и гигант. На противоположном - юнец, худощавый человечек и два колосса в тельняшках. Когда они выезжали из ворот, дети приветствовали их. Внезапный спуск, длинный и крутой, устремил лошадей вперед, к морю. Под тормозными башмаками колеса скорее скользили, чем крутились, и лошади, спотыкаясь, встали на дыбы, чтобы не расшибиться. Леди Педаль ухватилась за козлы, ее бюст мотало во все стороны. Это была огромная, здоровая, высокая, толстая женщина. Букет искусственных маргариток с блестящими желтыми сердечками свисал с широкополой соломенной шляпы. Ее широкое красное лицо за крапчатой вуалью, казалось, пухнет на глазах. Пассажиры, до того беспомощно подпрыгивавшие на сиденьях, свалились на пол. На место! - закричала леди Педаль. Никто не пошевелился. Что толку? - спросил один из моряков. Никакого, ответил другой. Не лучше ли им сойти, спросила леди Педаль у кучера, и идти пешком? Когда наконец коляска спустилась к подножью холма, леди Педаль приветливо повернулась к седокам. Мужайтесь, киски! - прокричала она, чтобы показать, что ничуть не высокомерна. Экипаж покатил дальше, болтаясь из стороны в сторону, набирая скорость. Гигант лежал на полу между сиденьями. Кто здесь ответственный? - спросила леди Педаль. Один из моряков перегнулся к Лемюэлю и сказал: Она хочет знать, кто здесь ответственный. Пошел ты, сказал Лемюэль. Сакс исторг из своей груди рык, который леди Педаль, при перекличке оставшихся в живых, с удовольствием сочла за жизнерадостный. Вот молодец! - воскликнула она. - Споем. Насладимся чудесным днем! Забудьте свои заботы, хотя бы на час! И ее прорвало: Наступила весна, Ароматов полна, Пташки песни поют... Она замолкла, огорченная. Что с ними? - спросила она. Юнец, заметно утративший свои юные черты, согнулся пополам, укрыл голову подолом плаща, его рвало. Ноги его, чудовищно костлявые, стукались друг о дружку коленями. Худощавый человечек, дрожа, возобновил свой диалог. Неподвижный и сосредоточенный, между раздирающими его голосами, он подкреплял их страстными жестами, усиленными зонтом. А вы?.. Благодарю... А вы?.. Благодарю!.. Верно... Налево... Попробуйте... Назад... Куда?.. Нет!.. Направо... Попробуйте... Вы чувствуете запах моря? - спросила леди Педаль, - я чувствую. Макман сделал попытку освободиться. Тщетную. Лемюэль вытащил из-под плаща топорик и нанес себе несколько изумительных ударов по голове, обухом, для безопасности. Веселая у нас прогулка, заметил один из моряков. Чудесная, ответил другой. Солнечная лазурь. Эрнест, сказала леди Педаль, раздай сдобные булочки с изюмом. Лодка. В ней, как и в экипаже, поместилось бы вдвое больше людей, втрое, а при нужде и вчетверо. Одна земля удаляется, другая приближается, впереди - большие и малые острова. Полное безмолвие, только шлепают весла, скрипят уключины, журчит, обтекая киль, вода. На корме опечаленная леди Педаль. Какая прелесть! - бормочет она. Одинокая, непонятая, добрая, слишком добрая. Сняв перчатку, она бороздит пальцами в сапфировых перстнях прозрачную воду. Четыре весла, без руля, весла направляют. Мои крошки, что с ними? Ничего. Они тут, насколько могут, насколько они могут где-то быть. Лемюэль смотрит на горные вершины, поднимающиеся за колокольными шпилями, далеко за бухтой, нет, они не выше Нет, они не выше холмов, они возносятся, нежно-голубые, из беспорядочно стелющейся равнины. Где-то там он родился, в милом доме любящих родителей. Склоны покрыты дроком, вереском и ярко-желтыми колокольчиками, известными больше как дикий терн. И дни напролет, словно колокола, звенят молотки каменотесов. Остров. Последнее усилие. Островок. Берег, выходящий в открытое море, искромсан бухтами. Жить там можно, быть может, даже счастливо, если бы жизнь была возможна, но там никто не живет. Прилив вгрызается ему прямо в сердце, между отвесными скалистыми стенами. Наступит день, когда от него ничего не останется, кроме двух островов, рассеченных заливом, сначала узким, затем постепенно расширяющимся, с ходом столетий, два острова, два рифа. Что уж тут говорить о людях. Давай-ка, Эрнест, сказала леди Педаль, поищи удобное место для пикника. А ты, Морис, добавила она, останься у ялика. Она называла лодку яликом. Худощавый человечек разгорячился и все порывался побегать, однако связанный с ним юнец бросился на землю, в тени скалы, подобно Сорделло, но не так красиво, ибо Сорделло напоминал отдыхающего льва, и вцепился в нее обеими руками. Бедняжки, сказала леди Педаль, развяжи их. Морис сделал движение. Не подходи, сказал Лемюэль. Гигант не пожелал покинуть лодку, и потому Саксу пришлось остаться с ним. Макман тоже не был свободен, Лемюэль крепко держал его за талию, возможно, с любовью. Ладно, сказала леди Педаль, вы за них отвечаете. И ушла с Эрнестом. Но внезапно обернулась и сказала: Вы знаете, на этом острове есть могилы друидов. Она посмотрела на каждого по очереди. Когда мы выпьем чаю, сказала она, мы их поищем, что вы на это скажете? Наконец она ушла, сопровождаемая Эрнестом с корзиной. Когда леди Педаль исчезла, Лемюэль отпустил Макмана, подкрался сзади к Морису, который сидел на валуне, набивая трубку, и вонзил в него топорик. Мы продвигаемся, продвигаемся. Юнец и гигант не обратили на это внимания. Худощавый человечек сломал о скалу зонт, любопытный жест. Сакс кричал, наклоняясь вперед, и хлопал себя по ляжкам: Отличная работа, сударь, отличная работа. Чуть позже за ними вернулся Эрнест. Выйдя ему навстречу, Лемюэль убил его точно так же, как и первого. Хотя и не так быстро. Два приличных, смиренных, безвредных человека, к тому же свояки, таких - миллионы. Громадная голова Макмана. Он снова надел шляпу. Окликающий голос леди Педаль. Она появилась, довольная. Идемте же, прокричала она, все идемте, пока чай не остыл. Но при виде мертвых почувствовала себя дурно и упала в обморок. Бей ее! - завизжал Сакс. Ее вуаль была откинута, в застывшей руке - бутербродик. При падении она, должно быть, что-то сломала, бедро, возможно, пожилые дамы часто ломают бедра, ибо, не успев даже прийти в чувство, принялась стонать и охать, как будто кроме нее и пожалеть было некого. Когда солнце скрылось за холмами и стали вспыхивать земные огоньки, Лемюэль заставил Макмана и двух других забраться в лодку и залез в нее сам. После чего они отчалили, все шестеро, от берега. Журчанье воды. Этот клубок серых тел - они. Молчаливые, плохо различимые в темноте, возможно, они приникли друг к другу, спрятав головы в плащи, они сбились в кучу, в окружении ночи. Они далеко в заливе. Лемюэль вставил весла в уключины, весла погружаются в воду. Ночь усеяна странными сияниями: звезды, маяки, бакены, огни городов, в горах слабое свечение ярко полыхающего дикого терна. Макман, мой последний, мое имущество, я помню, он тоже здесь, возможно, спит. Лемюэль Лемюэль отвечает за всех, он поднимает топорик, на котором никогда не просохнет кровь, но не затем, чтобы ударить, он никого не ударит, он больше никого не ударит, он больше никого не коснется, ни этим, и ни этим, и ни этим, и ни этим и ни этим, ни топориком, ни палкой, ни кулаком, ни в мысли, ни во сне, никогда он никогда ни карандашом, ни палкой, ни ни свет ни свет никогда никогда он никогда никогда ничего больше не