Морис Метерлинк. Мудрость и судьба --------------------------------------------------------------- Maurice Maeterlinck "La Sagesse et la Destinee", 1898 Петроградъ, 1915. Новосибирск, 1995 Подготовка текста: Татьяна Ивановна Антипова (antipova@iph.ma.nsc.ru) --------------------------------------------------------------- ПРЕДИСЛОВИЕ Сегодня мы хотим представить совершенно забытого в России писателя. Это Морис Метерлинк. Напрягите свою память, что вспоминается вам кроме "Синей птицы"? А между тем вот, что сообщает "Энциклопедический словарь": "МЕТЕРЛИНК (Maeterlinck) Морис (1862-1949), бельг. драматург, поэт (на франц. яз.). Его символистская поэтика выражала протест против приземленности натурализма. Пьесы "Сестра Беатриса" (1900), "Монна Ванна" (1902), "Синяя птица" (1908). Ноб. пр. (1911)." Заключительная абракадабра означает "всего лишь" Нобелевскую премию 1911 года. Для сравнения: Иван Алексеевич Бунин - Нобелевский лауреат 1933 года, хотя родился всего на 8 лет позднее. А вот из "Малой Энциклопедии" 1937 года: "...М. - один из создателей символич. драмы, дающей "трагическое в повседневности"". Он написал множество драм, среди первых: "Слепые" (1890), "Непрошеная гостья", "Пеллеас и Мелисанда", "Там внутри" (1894), позднее написаны "Ариана и Синяя борода", "Сестра Беатриса", "Чудо св. Антония" (1903), "Синяя птица" (1908); сборники этюдов "Сокровища смиренных" (1896), "Мудрость и судьба". А это разгадка замалчивания в той же "Малой...": "После Мировой войны (первой) М. примыкает к наиболее реакционной буржуазии (в 1995 следует читать: передовой интеллигенции). Собрание сочинений, 4 тт., П., 1915." Эпоха замалчивания закончилась тем, что в автобиографической справке к изданной в 1992 году книге Максимилиана Волошина "Путник по вселенным" Метерлинк назван... французским (?) поэтом, драматургом, прозаиком. Передо мной чудом сохранившиеся в нашей семье, местами неразрезанные (как в Пушкинские времена) тетрадки, оставшиеся от четырех томов выше- упомянутого Собрания 1915 года. Вот оглавление IV тома: "Мария Магдалина", пьеса; "Чудо святого Антония", сатирическая легенда, сборники этюдов: "Двойной сад", "Разум цветов", "Смерть". Названия этюдов чрезвычайно современны: "Всеобщая подача голосов", "Женский портрет", "Боги войны", "Наша социальная обязанность", "Вопросы, на которые нет ответа". Вот фраза, касающаяся книги "Мудрость и судьба", из статьи о Метерлинке в словаре Брокгауза и Эфрона: "...на самом превосходном языке... умереннный стоицизм, как условие счастья". Метерлинк ведет по нехоженым тропинкам к сияющей вершине чистого разума, так что и при чтении перевода (кстати прекрасного с точки зрения русского языка) с непривычки может закружиться голова. Приходится только пожалеть, что много поколений интеллигенции не были знакомы с таким литературным феноменом. Татьяна Ивановна Антипова, доброволец Проекта Гутенберг. x x x Жоржетте Леблан. Посвящаю вам эту книгу, которая является как бы вашим произведением. Есть сотрудничество более возвышенное и действительное, чем сотрудничество пера: это сотрудничество мысли и примера. Мне не надо было с трудом придумывать решения и поступки, достойные мудрого идеала; мне не надо было извлекать из своего сердца мораль прекрасной мечты, по необходимости несколько смутной. Мне достаточно было слышать ваши слова, внимательно следить за вами в жизни. Мои глаза в то же время следили за движениями, жестами и привычками самой мудрости. Метерлинк I В этой книге часто будет говориться о мудрости, о роке, о справедливости, о счастии и любви. На первый взгляд могут показаться не лишенными иронии подобные рассуждения о каком-либо невидимом счастии посреди страданий весьма реальных, - о справедливости, быть может, и совершенной, но скрытой под пластами неправды, увы, слишком грубой, - о любви, довольно трудно уловимой в обстановке ненависти и равнодушия, слишком очевидных. Могут показаться досадными и праздными эти попытки отыскать в потаеннейших изгибах человеческой души задатки доверия и безмятежности, настроения, позволяющие улыбаться, радоваться и любить, чувства, возбуждающие благодарность и удивление, в то время, когда большинство людей, во имя которых дерзаешь возвысить свой голос, не только лишены возможности медленно вкушать эти внутренние радости, эти глубокие, возвещаемые мудрецами, но столь трудно достигаемые утешения, а даже не имеют достаточно сил и времени, чтобы испить до дна бедствия и горести жизни. Не раз уже упрекали моралистов, не исключая Эпиктета, в том, что они заняты только психологией мудреца. Упрек этот отчасти заслуженный, как впрочем, все упреки, которые делаются людьми. В сущности, если иметь мужество слушаться самого непосредственного, самого настоятельного и бесхитростного веления своей совести, то единственным несомненным нашим долгом было бы облегчать вокруг себя, на возможно большем пространстве, как можно больше страданий. С этой целью следовало бы сделаться братом милосердия, посещать бедных, утешать страждущих, основывать образцовые фабрики, стать врачом, земледельцем или, по крайней мере, подобно лабораторному ученому, посвятить свои силы на то, чтобы вырвать у природы как можно больше полезных материальных тайн. Однако, занимаясь только взаимопомощью, люди не могли бы долго предаваться любвеобильной деятельности, если бы кто-нибудь из них не отвоевывал себе досуг, чтобы посвятить его другим занятиям. Только благодаря этим немногим деятелям, которые кажутся бесполезными, всегда найдется достаточное количество людей, несомненно полезных. Добрые дела, совершаемые в настоящую минуту вокруг нас, зародились большею частью в душе одного из тех, кто, быть может, не раз пренебрег исполнением какой-нибудь непосредственной, настоятельной обязанности для того, чтобы погрузиться в самого себя или говорить с другими. Следует ли из этого, что они поступили наилучшим образом? В глазах смиренного и честного, - каким каждый из нас должен стараться быть, - наилучшим делом является исполнение ближайшего и простейшего долга. Но было бы тем не менее грустно, если бы никто не шел дальше ближайших обязанностей. Во все времена жили люди, которые искренне верили, что они исполняют обязанности текущего дня, размышляя об обязанностях дня грядущего. Большинство мыслителей утверждает, что эти люди не заблуждались. Нужно, чтобы мыслитель что-нибудь утверждал, хотя, заметим мимоходом, мудрость иногда находится в противоречии с тем, что утверждает мудрец. Пускай; без этих утверждений она прошла бы незамеченной, - мудрец таким образом исполнил свой долг. II В настоящее время отсутствие счастия составляет одну из болезней человечества, точно так, как болезнь является одним из человеческих несчастий. И подобно тому, как существуют доктора против болезней, следовало бы иметь докторов, врачующих от отсутствия счастия. Но из того, что состояние болезни встречается, к сожалению, слишком часто, неужели следует, что не надо заниматься здоровьем и что профессора анатомии, естественной науки, наиболее точно соответствующей науке о морали, должен считаться исключительно с явлениями уродства, которым человеческое тело подвергается вследствие более или менее общего упадка? Необходимо, чтобы он говорил также о теле здоровом и правильно развившемся, точно так же, как необходимо, чтобы моралист, старающийся заглянуть дальше текущего дня, брал исходной точкой душу счастливую или, по крайней мере, такую, которая обладает всем, что нужно для счастия, не говоря уже о достаточно ясном сознании. Мы живем в условиях великой несправедливости; но я полагаю, что можно, не будучи ни равнодушным, ни жестоким, говорить иногда о жизни так, как будто этой несправедливости больше не существует, ибо иначе мы бы никогда не могли выйти из ее круга. Необходимо, чтобы кто-нибудь решился мыслить, говорить и действовать так, как будто бы все кругом счастливы; в противном случае каким образом все другие люди могли бы познать, что такое счастие, справедливость, любовь и красота, - в тот день, когда судьба наконец раскроет перед нами доступные всем сады обетованной земли? Можно, конечно, утверждать, что прежде всего следует приступать к "наиболее неотложному". Но заботиться о "самом неотложном" не всегда самое разумное. Часто бывают случаи, когда сразу следует приступать в "самому высокому". Когда море или ближняя река прорвали плотину, защищающую обработанную землю, и вода ворвалась в жилище крестьянина, наиболее неотложным для него будет спасать свой скот, свои припасы, свои пожитки. Но наиболее разумным было подняться на вершину дюн, чтобы бороться с волнами, призвать туда всех тех, кто живет под защитой этих поврежденных насыпей. Человечество до сих пор походило на больного, который поворачивается с боку на бок на своей постели, желая забыться. И все же единственные слова утешения были сказаны теми, кто говорил так, как будто оно никогда не было больным. Дело в том, что человечество создано для того, чтобы быть счастливым, подобно тому, как отдельный человек создан для того, чтобы быть здоровым. Потому, когда говоришь людям об их бедствиях, даже в условиях всеобщих, непрерывных страданий, все-таки как будто говоришь им о чем-то случайном и временном. Всегда уместно обращаться к человечеству так, как если бы оно находилось накануне великого счастия или великой истины. И оно так и живет по своему инстинкту, хотя бы ему в действительности не суждено было дожить до счастливого завтрашнего дня. Благоразумно поэтому верить, что достаточно некоторого напряжения мысли, мужества, любви, любознательности и энергии жизни для того, чтобы врата радости и истины наконец открылись перед нами. И все это, быть может, не недостижимо. Можно надеяться, что наступит день, когда все будут счастливы и мудры. И если даже день никогда не наступит, не преступно было жить в его ожидании. Во всяком случае, полезно говорить несчастным о счастии для того, чтобы они научились понимать его. Они так склонны считать счастие чем-то необыкновенным и почти недоступным. Но если бы все те, кто вправе считать себя счастливым, бесхитростно открыли причины своего довольства, то стало бы очевидным, что разница между грустью и радостью сводится к различию между несколько более добродушным и просветленным сознанием покорности и мрачным, озлобленным чувством порабощения, между толкованием жизни более гармоничным, широким и толкованием узким, упрямым. Тогда несчастные воскликнули бы: "Только и всего? Но мы все тоже обладаем в своем сердце задатками такого счастия!" Вы, действительно, обладаете ими. За исключением великих физических несчастий, все люди ими обладают. Но не относитесь к этому счастию с презрением. Другого не существует. Счастливее всех людей тот, кто больше других сознает свое счастие. Всех же больше сознает свое счастие тот, кто глубже других знает, что счастие отделено от отчаяния лишь одной возвышенной, неутомимой, человечной и бесстрашной идей. Вот об этой идее и полезно говорить как можно чаще, не для того, чтобы навязать свое представление о счастье другим, а для того, чтобы исподволь в сердце каждого, кто нас слушает, разбудить желание обрести свою собственную мысль о счастии, ибо она различна для каждого из нас. Ваше понимание счастия не подходит мне, а, как бы красноречиво вы не твердили мне о нем, оно не дойдет до скрытых органов моей жизни. Необходимо, чтобы я выработал идею счастия в себе самом, собственными силами. И все же, говоря о вашем понимании, вы, сами того не зная, поможете мне обрести мое собственное. Быть может, то, что вас печалит, меня будет утешать, и то, что нам приносит утешение, меня будет огорчать; но дело не в этом. Все, что есть прекрасного в вашем отрадном видении, проникнет в мою грусть, и все, что есть возвышенного в вашей печали, перейдет в мою радость, если моя радость достойна вашей печали. Прежде всего нужно воздвигнуть на поверхности души некоторую высоту, чтобы принять эту идею, подобно тому, как жрецы древних религий обнажали о очищали от терна и шипов вершину горы, на которой они ждали, чтобы к ним спустился небесный огонь. Возможно, что завтра из глубины Марса, вместе с окончательной истиной о происхождении и цели мира, нам сообщат непогрешимую формулу счастия. Но и она сможет изменить и улучшить нашу материальную жизнь лишь постольку, поскольку мы уже давно жили в ожидании улучшения. Каждый из нас воспользуется и насладится благодеяниями этой формулы, самой по себе неизменной, лишь по мере того, сколько она найдет в его душе беспристрастия, чистоты, внимания и уже освещенного простора. Вся мораль, все знания о справедливости и счастии в сущности не что иное, как возможно полное, возможно искреннее и страстное ожидание и приготовление. Нам, конечно, всего желаннее тот день, когда мы наконец будем жить в полной уверенности, в свете научной истины, всецелой и непоколебимой. Но, в ожидании этого дня, нам дано жить в истине еще более важной, - в истине нашей души и нашего характера, и некоторые мудрецы доказали нам, что такая жизнь возможна среди самых великих материальных заблуждений. III Не следует ли признать праздными все слова о морали, о справедливости, о счастии и обо всем, относящемся к ним, произносимые теперь, накануне решительного часа в науке, который может все перевернуть? Быть может, мы живем среди временных сумерок, а ведь многое на свете совершается в сумерки не так, как в сиянии дня. Но ведь существенные события нашей жизни телесной и духовной происходят в темноте так же полно, как при свете. В ожидании слова разгадки надо все-таки жить: и только живя жизнью по возможности счастливой и благородной, мы будем жить наиболее напряженно и обладать возможно большей отвагой, независимостью и проницательностью, необходимыми для того, чтобы стремиться к истине и искать ее. И наконец, что бы ни случилось, время, посвященное нами исследованию себя самих, не может считаться потерянным. И под каким бы видом нам со временем ни предстал этот мир, час которого мы составляем, всегда в душе человеческой останется больше нетронутых и неизменных чувств, страстей и загадок, чем звезд, с землею, или тайн, разъясненных наукой. Достигнув непререкаемой и всепроникающей истины, человек, конечно, вырастет, но расти он будет лишь по неизменному направлению человеческой души. И можно с уверенностью сказать, что, чем более властным и волнующим покажутся в глазах людей проблемы справедливости, морали, счастия и любви, - какими, впрочем, они всегда и являлись взору мыслителя. Нужно жить так, как если бы мы находились постоянно накануне открытия великой истины; нужно быть всегда готовым принять ее как можно целостнее, задушевнее, пламеннее. И для того, чтобы быть в состоянии когда-нибудь принять ее наилучшим образом, в каком бы виде она нам ни открылась, следует с нынешнего же дня желать видеть ее столь возвышенной, всеобъемлющей, совершенной и облагораживающей, какой только нам дано ее вообразить. Нечего опасаться, что мы представим себе ее чрезмерно могущественной, прекрасной или величавой. Она несомненно превзойдет самые смелые наши надежды, ибо если бы она оказалась отличной от них или даже противоречащей им, то одним тем, что она даст нам верное знание, она принесет нам нечто более величественное, более возвышенное, более согласное с природой человека, чем все, чего мы могли ожидать. Если бы даже человек должен был потерять с нею все, перед чем он до сих пор преклонялся, то сокровенная истина мира сама будет для него предметом, по-преимуществу достойным преклонения. Если даже допустить, что в тот день, когда истина обнаружится, рассеется пепел наших самых скромных надежд, то все же при нас останется наша готовность принять чудесное, и чудесное проникнет в нашу душу более или менее обильным потоком, смотря по ширине и глубине русла, вырытого нашим ожиданием. IV Должны ли мы считать себя более совершенными, нежели вселенная? Как бы мы ни рассуждали, разум наш всегда будет лишь слабым лучом природы, лишь бесконечно малой частицей того целого, о котором он присваивает себе право судить. А разве для того, чтобы луч исполнял свое назначение, нужно, чтобы он желал переделать лампу, откуда он струится? Вершина нашего существа, с которой мы намереваемся осудить или оправдать совокупность жизни, по всей вероятности, не что иное, как легкая неровность, которую наш только глаз замечает на безграничной сфере бытия. Благоразумно думать и действовать так, как если бы все, что случается с человечеством, было необходимым. Еще недавно, называя лишь одну из задач, которым инстинкт нашей планеты призван разрешить, - еще недавно к европейским мыслителям намеревались, кажется, обратиться с вопросом, считать ли несчастием или счастbем, если энергичная, упрямая и могущественная раса, которую однако мы, арийцы, вследствие предрассудков, слишком слепо воспринятых, считаем низшей по духу и сердцу, словом, если раса еврейская исчезнет или же сделается преобладающей? Я убежден, что мудрец может ответить, не опасаясь заслужить упрек ни в излишней покорности судьбе, ни в равнодушии: "то, что произойдет, и будет счастием". Часто то, что происходит, кажется нам ошибочным; но разве самое полезное, что до сих пор совершил человеческий разум, не заключалось в том, что он отыскивал высший смысл в ошибках природы? Все, что нас поддерживает и помогает нам, как в жизни физической, так и в нравственной, является лишь медленным и постепенным оправданием силы, которая вначале казалась нам беспощадной. Если раса, вполне отвечающая нашему идеалу, исчезает, то это лишь значит, что наш идеал не вполне отвечает идеалу по-существу, который, как я уже сказал, есть сокровенная истина мира. Мы уже не могли заключить из нашего опыта, уже не раз видели, что прекраснейшие мечты и желания, великие идеи и чувства любви, красоты и справедливости часто подтверждаются в действительности. Если же в нашем воображении есть мечты еще более обширные и отрадные, но не могущие вынести испытания действительности, т.е. безымянной таинственной силы жизни, то отсюда следует, что эти мечты должны быть другими по существу, но не менее обширными, не менее прекрасными, не менее отрадными. В ожидании того дня, когда мечта воплотится в действительность, полезно, быть может, лелеять идеал, который в нашем воображении кажется прекраснее действительности. Но, как только действительность наконец настанет, пламя идеала, питавшееся нашими сокровеннейшими желаниями, должно служить лишь тому, чтобы всесторонне освещать не столь хрупкую и не столь нежную красоту внушительной громады, раздавившей наши желания. Во всем этом, я уверен, нельзя усмотреть ни рабской покорности перед судьбой, ни усыпленного фатализма, ни бездеятельного оптимизма. Возможно, что в известных случаях жизни мудрец лишен отчасти той упрямой, исключительной и слепой страстности, с помощью которой некоторые, потому именно, что они не обладают полнотою человеческой мысли, совершают дела сверхчеловеческой трудности. Но несомненно, тем не менее, что ни одной честной душе не дозволено отправляться в поиски энергии и сильной воли, иллюзии и ослепления, спускаясь в область низшую в сравнении с мечтами ее лучших часов. Нельзя исполнить долг своей внутренней жизни иначе, чем оставаясь всегда на вершине своей души и своей собственной правды. В жизни практической и повседневной еще возможно иногда считаться с обстоятельствами, хотя не всегда дозволительно доходить до последнего предела себя самого, как это делал, например, Сен-Жюст, который, стремясь с великой страстностью к справедливости, миру и всеобщему благу, посылал, с самыми честными намерениями, тысячу жертв на эшафот; зато в жизни духа долг каждого доходить во всем до крайних пределов своей мысли. К тому же сознание, что действовать следует только в ожидании истины, помешает лишь тем, кто не сделал бы ничего и в состоянии невежества. Мысль, стремящаяся вверх, настолько же ободряет, насколько сперва от них отпугивает. Тем, которые взирают на жизнь с высоты и заранее преклоняются пред силой, призванной уничтожить их дела, кажется вполне естественным совершенствовать, насколько они могут, то, что они могут, то, что можно было назвать разумом, справедливостью, красотою земли, инстинктом планеты. Они знают, что в здешней жизни совершенствовать значит, в сущности, открывать, понимать, ценить. Прежде всего, они питают доверие к "идее вселенной". Они убеждены, что каждое усилие достигнуть лучшего приближает к таинственной воле жизни; но в то же время они научаются извлекать новую пищу для своего преклонения, для своей энергии, для своей надежды из поражения своих благороднейших усилий и из сопротивления, оказываемого им величием мира. Когда вы под вечер поднимаетесь на высокую гору, вы видите, как мало-помалу уменьшаются в размере и наконец совершенно теряются среди заволакивающих долину теней деревья, дома, колокольня, луга, сады, дорога и даже река. Но светлые точки, различаемые на дне самых темных ночей в населенных людьми местах, не бледнеют по мере того, как вы будете подниматься. Наоборот, с каждым шагом по направлению к вершине, вы будете открывать все большее число огней в деревнях, погруженных в сон под вашими ногами. Свет, как он ни нежен по своей природе, единственное в мире, что почти не теряет силу перед лицом бесконечности. То же самое происходит с нашим душевным светом, когда мы созерцаем жизнь с некоторой высоты. Хорошо, если созерцание научает нас относиться равнодушно ко всем нашим низшим страстям; но оно не должно ослаблять или лишать бодрости ни одного, хотя бы самого смиренного, из наших стремлений к истине, справедливости и любви. Откуда вытекает это правило, которое я только что сформулировал? Не знаю сам. Оно кажется мне человечным и необходимым, - и только. Я не мог бы привести в его пользу других доводов, кроме доводов чувства; но не всегда следует презирать доводы, опирающиеся на чувство. И если бы я достиг вершины, откуда этот закон перестал бы казаться мне полезным, я бы послушался тайного инстинкта, повелевающего мне не останавливаться, а подниматься все выше до тех пор, пока я снова не убедился бы в его полезности. V После этих общих вступительных слов поговорим в частности о влиянии, какое мудрость может оказать на нашу судьбу. И, может быть, теперь же будет уместным заметить, что в этой книге напрасно стали бы искать строгого метода изложения. Она состоит из отдельных размышлений, которые в более или менее определенном порядке вращаются вокруг двух или трех вопросов. Она не стремится кого-либо убедить, она не намерена что-либо доказать. В сущности, книги не имеют в жизни того значения, какое им желает придавать большинство людей, кто их пишет или читает. К книгам достаточно было бы прислушаться с тем настроением души, в каким один из моих друзей, большой мудрец, слушал Антонина Благочестивого. Антонин Благочестивый, имевший еще больше прав, чем Марк Аврелий, на то, чтобы мы его считали лучшим и совершеннейшим из когда-либо живших на земле людей, ибо с мудростью, глубокомыслием, добротою и другими добродетелями своего приемного сына он соединял еще большую мужественность, энергию, практичность, большую самобытность и способность быть счастливым, Антонин Благочестивый, простертый на ложе, ожидал смерти, с невольными слезами на глазах и холодным потом агонии на всем теле. В это время начальник дворцовой стражи вошел в комнату, чтобы, по обыкновению, спросить слово пароля. "Aequanimitas, уравновешенность духа", - ответил император, обращая лицо в сторону вечной тени. "Прекрасно поступает тот, кто любит и по достоинству ценит это слово, - сказал мой друг. Но еще прекраснее, - прибавил он, - посвящать время, уделяемое нам случаем для того, чтобы мы им восхищались, мелким, полезным, простым житейским делам, которые тот же случай непрестанно предоставляет доброй воле нашего сердца. Нужно только делать это незаметно для других и для себя". VI "Судьба их, без сомнения, требовала, чтобы повсюду, куда они поставят ногу, они были преследуемы людьми и обстоятельствами", - говорил один автор о героях своей книги. Так оно бывает с большинством людей, - с теми, кто не научился отделять свою внешнюю судьбу от своей судьбы духовной. Они похожи на мелкий слепой ручеек, который я однажды утром созерцал с высоты холма. Пробираясь ощупью, выбиваясь из сил, постоянно спотыкаясь и шатаясь на дне темной долины, он отыскивал путь к большому озеру, дремавшему по другую сторону леса, в мирных лучах зари. Тут он должен был сделать четыре длинных обхода, наткнувшись на глыбу базальта, там корни старого дерева, или, еще дальше, одно воспоминание о давно исчезнувшем препятствии заставляли его напрасно кипеть, поднимаясь вспять по направлению к своему источнику, и бесконечно удаляли от его цели и счастия. Но вот в другом направлении, почти перпендикулярно к обезумевшему, несчастному, бесполезному ручейку, сила, высшая, чем инстинктивные силы природы, провела через поля, через обломки скал, через покорный лес, нечто вроде длинного канала, прямого, зеленеющего, беззаботного, мирного, который, без колебаний, в спокойном и светлом течении, направлялся из глубин другого источника, скрытого за горизонтом, к тому же безмятежному, сверкающему озеру. И я имел перед собою образ двух великих судеб, открытых человеку. VII Наряду с теми, кто притесняем людьми и обстоятельствами, есть другие, таящие в себе какую-то внутреннюю силу, которой подчиняются не только люди, но и окружающие их события. Они сознают в себе эту силу, и она в сущности не что иное, как чувство собственной личности, которое сумело распространиться за пределы обычного человеческого сознания. Быть с самим собой, не опасаясь капризов случая, быть счастливым и сильным можно только за оградой самопознания. Впрочем, эта истина повторялась слишком часто, и мы останавливаемся на ней лишь с тем, чтобы наметить нашу исходную точку. Человек духовно растет лишь по мере того, как увеличивается его сознание, и его сознание увеличивается по мере того, как он растет. В этой области замечается удивительное взаимодействие, и подобно тому, как любовь неутолимо жаждет любви, всякое самопознание неутолимо жаждет нравственного расширения и подъема, и всякий нравственный подъем жаждет самопознания. VIII Однако это чувство своей личности, как его обыкновенно понимают, часто ограничивается знанием своих недостатков и достоинств. Познавать себя не значит только познавать себя в состоянии покоя или более или менее познавать себя в настоящем и прошлом. Люди, о которых я говорю, обладают этой силой лишь потому, что они познают себя также в будущем. Познавать себя самого, для людей самых великих, значит, в известной степени, познавать свою звезду и свою судьбу. Они знают отчасти свое будущее, потому что они сами уже составляют часть этого будущего. Они питают доверие к себе самим, потому что уже теперь знают, во что превратятся события в их душе. Событие само по себе только чистая вода, которую судьба нам льет и которая сама не имеет ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Оно становится прекрасным или грустным, сладким или горьким, смертельным или жизнетворным, смотря по качеству души, которая его приемлет. Со всеми, окружающими нас, беспрестанно случается тысяча приключений, по-видимому, чреватых семенами героизма, и однако ничто героическое не всходит, лишь только приключение рассеялось. А Христос встречает на своем пути толпу детей, прелюбодейную жену или самаритянку, и человечество три раза поднимается на высоту Бога. IX Следовало бы сказать, что с людьми случается лишь то, что они хотят, чтобы с ними случилось. Правда, нам дано лишь слабо влиять на известное число внешних событий; но мы можем могущественно воздействовать на то, чем события становятся в нас самих, т.е. на духовную сторону каждого события, которая вместе с тем есть его светлая и бессмертная сторона. То духовное, что зарождается от каждой любви, каждого несчастия, каждой встречи, в тысячах людей не могла прожить и мгновения, и эти люди проходят в мире, как обломки, уносимые рекою. Зато есть немногие, в которых бессмертное поглощает все остальное, и они пребывают, как острова среди моря, ибо они обрели неподвижную точку и оттуда управляют внутренними судьбами; истинная же судьба всегда внутренняя. Для большинства людей то, что с ними случается, омрачает или освещает их жизнь; но внутренняя жизнь тех немногих, о которых я говорю, одна освещает все, что с ними случается. Если вы полюбили, то не эта любовь составит часть вашей судьбы, а то познание самого себя, которое вы нашли на дне этой любви, одно преобразит вашу жизнь. Если вам изменили, то важна не эта измена, важно прощение, которое она родила в вашей душе. Глубина этого прощения, более или менее всеобъемлющего, возвышенного и обдуманного, обратит ваше существование к мирной и более светлой стороне судьбы, где вы будете чувствовать себя лучше, чем если бы вам сохранили верность. Но если измена не увеличила искренности и объема вашей любви, не сделала возвышеннее ваше доверие, то вам изменили бесполезно, и вы можете сказать себе, что ничего не случилось. X Не забудем, что все, что с нами случается, бывает по природе таким же, как мы сами. Всякое приключение предстает перед нашей душой в образе наших обычных мыслей, и никогда героический случай не представлялся тому, кто уже в течение многих лет не был молчаливым, безвестным героем. Поднимитесь на гору или спуститесь в деревню, отправьтесь на конец света или прогуляйтесь вокруг своего дома, вы на всех путях случая встретите только себя самого. Если этим вечером отправится в дорогу Иуда, он обрящет Иуду и найдет случай для измены; но если дверь откроет Сократ, он встретит на пороге дома спящего Сократа, а также случай быть мудрым. Наши приключения блуждают вокруг нас, как пчелы, готовые роиться, носятся вокруг улья. Они ожидают, идея-матка вышла наконец из нашей души, и как только она показывается, они облепляют ее. Если вы лжете, ложь обступит вас. Если любите, гроздья приключений будут содрогаться от любви. По-видимому, все они ожидают внутреннего знака, и если наша душа стала к вечеру более мудрой, то и несчастие, которое она накликала утром, также становится к вечером более мудрым. XI Великие внутренние события не случаются с теми, кто ничего не сделал для того, чтобы их призвать, хотя малейшее жизненное происшествие таит в себе зерно великого внутреннего события. Но эти события рабски подчинены справедливости, и каждый получает лишь ту часть добычи, которую он заслужил. Мы в точности становимся тем, что открываем в счастии и горе, приносимом случаем, и самые неожиданные капризы судьбы научаются принимать самый образ наших мыслей. Одежда, оружие и украшения судьбы находятся в нашей внутренней жизни. Если бы Сократ и Терсит в один день потеряли своего единственного сына, горе Сократа не было похоже на горе Терсита. Сама смерть, которую принято считать для всех одинаковой, по-иному движется и плачет в доме добрых, чем в доме злых. Можно подумать, что горе и счастие очищаются, прежде чем постучаться к мудрецу, и что они понуро опускают голову, входя в душу пошляка. XII По мере того, как мы становимся мудрыми, мы спасаемся от власти некоторых из наших инстинктивных судеб. В каждом человеке живет известное стремление к мудрости, которое способно претворить в сознание большую часть жизненных случаев. Все же, что было претворено в сознание, уже не принадлежит к враждебным силам. Страдание, которое претворено вашей душою в нежность, в снисходительность, в улыбку терпения, уже больше не вернется к вам без духовных украшений. Заблуждение или недостаток, которым вы взглянули прямо в лицо, уже не в силах вам вредить и не в силах причинить вред другим. Между инстинктом и судьбою существуют непрерывные сношения; они поддерживают друг друга и бродят рука об руку вокруг того, кто невнимателен. Но тот, кто умеет подавлять в себе слепую силу инстинкта, тем самым ослабляет вокруг себя силу судьбы. Он как те, кто случайно проходят через светлую полосу его приобретенного сознания, могут не бояться случая, покуда они остаются в этой полосе. Поставьте Сократа или Христа посреди Атридов, и трагедия Ореста не разыграется, пока они будут находиться во дворце Агамемнона; а если бы они сели на пороге жилища Иокасты, Эдип не подумал бы выколоть себе глаза. Есть несчастия, которых рок не дерзает осуществить в присутствии души, которая уже не раз победила его, и мудрец, проходя мимо людей, прерывает тысячу драм. XIII Присутствие мудреца до того неизбежно парализует судьбу, что, быть может, нет ни единой драмы, в которой участвовал бы истинный мудрец; если же такой мудрец появляется, событие само собою останавливается, не доходя до слез и крови. Не только не бывает драмы между мудрецами, но чрезвычайно редко, чтобы драма происходила поблизости мудреца. Трудно представить себе, чтобы трагическое происшествие могло разыграться между людьми, которые серьезно, со всех сторон изучили свое сознание, и герои великих трагедий обладают душою, которую они никогда глубоко не испытывали. Вот почему трагический поэт может выявить только красоту, более или менее закованную в цепи; стоило бы его героям подняться на высоту, которой истинным героям следует достигнуть, они мгновенно выронили бы оружие из рук, и драма превратилась в отдых в лучах света. Единственную драму мудреца мы находим в "Федоне", в "Прометее", в страстях Христовых, в убийстве Орфея или в жертве Антигоны. Но за исключением этих драм, составляющих единственные драмы мудрости, мы видим, что трагические поэты редко позволяют мудрецу явиться на сцену, хотя бы на мгновение. Они боятся присутствия высокой души, потому что события боятся ее, и убийство, совершенное в присутствии мудреца, становится иным, чем убийство, совершенное в присутствии людей, душа которых еще не сознала себя. Если бы Эдип обладал некоторыми из тех истин, которые каждый мыслитель может приобрести, если бы он в самом себе обрел то всегда открытое убежище, которое сумел в себе воздвигнуть, например, Марк Аврелий, - что мог бы совершить рок, что мог бы он уловить в свои сети, как не чистый свет, который излучивает каждая великая душа, когда она становится еще прекраснее в несчастии? Где мудрец в трагедии Эдипа? Считать ли таковым Тирезия? Он знает будущее, но он не знает, что доброта и прощение властвуют над будущим. Он знает истину священную, но не знает истины человеческой. Ему неведома та мудрость, которая заключает несчастия в свои объятия для того, чтобы сообщить ему свою силу. Те, которые знают, в сущности ничего не знают, если они не обладают силою любви, ибо истинный мудрец не тот, кто видит, а тот, кто, видя как можно дальше, любит людей как можно глубже. Видеть и не любить, значит смотреть в темноту. XIV Утверждают, будто все великие трагедии являют нам только зрелище борьбы человека с роком. Я же думаю наоборот, что нет ни единой трагедии, в которой действительно властвовал бы рок. Я обозреваю их все мысленно и не нахожу ни одной, в которой герой боролся бы с чистым и простым роком. В сущности, он никогда не борется с роком, а всегда с мудростью. Несомненный рок проявляется лишь в некоторых внешних несчастьях, как, например, в болезнях, в несчастных случаях, в неожиданной смерти любимого человека и т.п. Но совершенно нет рока внутреннего. Воле мудрости дана власть выправлять то, что не поражает смертельно наше тело. Часто даже этой воле удается проникнуть в узкую область внешнего рока. Правда, нужно предварительно накопить в себе тяжелое и терпеливое сокровище для того, чтобы эта воля в торжественную минуту обрела в себе силы, необходимые для действия. XV Статуя судьбы кидает огромную тень на долину, которую она как будто заполняет своим мраком. Но эта тень являет резкие очертания взору тех, которые смотрят на нее с уступов горы. Правда, мы рождаемся в этой тени, но многим из нас дано из нее выйти; и если наша слабость или наши немощи приковывают нас до самой смерти к областям, покрытым тенью, то одна возможность временами покидать их в желаниях или в мыслях уже много значит. Возможно, что судьба властвует над некоторыми из нас с особенной силой, в силу наследственности или инстинкта, или других законов, еще более неумолимых, глубоких и неисследованных; но даже тогда, когда она поражает нас незаслуженными и безмерными бедствиями, даже тогда, когда она понуждает нас совершить то, что мы не совершили бы, если бы она насильно не толкала нашу руку, стоит действию совершиться, чтобы отныне судьба не влияла более на все то, что произойдет в нашей душе. Поражая сердце, обладающее доброй волей, рок не в силах помешать, чтобы выстраданное несчастье или осознанное заблуждение не открыли в этом сердце источника света. Он не в силах помешать тому, чтобы душа преобразила каждое из своих испытаний в неотъемлемое благо мысли или чувства. Какова бы ни была сила рока во внешнем мире, он останавливается, как только видит на пороге души одного из молчаливых стражей внутренней жизни. И если мы ему разрешаем тогда доступ в тайную обитель, он может проникнуть туда лишь благодетельным гостем для того, чтобы оживить отяжелевшую атмосферу, восстановить мир, увеличить свет, усилить ясность, осветить горизонт. XVI Спросим еще раз, что бы мог сделать рок, если бы он ошибся душою и вместо Эдипа растянул свои сети перед Эпикуром, Марком Аврелием или Антонином Благочестивым. Я даже согласен допустить, что он мог бы заставить, например, Антонина, в том же неведении, как Эдип, осквернить ложе своей матери. Смог ли бы он что-нибудь потрясти в душе благородного монарха? Не походил ли бы конец этого события на развязку всех других драм, которые происходят в жизни мудреца? Не разрешилось ли бы также и оно в великое, правда, страдание, но также и в великий свет, рожденный этим страданием и уже наполовину одержавший победу над тенью судьбы? Антонин плакал бы, как плачут все люди; но самые обильные слезы не в силах потушить ни единого луча в душе, которая светится незаимствованным светом. Путь, ведущий от страдания к отчаянию, для мудреца весьма длинен, и мудрость никогда еще не проходила этого пути до конца. На той нравственной высоте, которой достиг Антонин, как показывает нам его жизнь, мысль, становясь шире, чувство, становясь все благороднее, освещают все слезы. Он заключил бы несчастье в наиболее просторную и чистую часть своей души, а несчастье, подобно воде, принимает все формы сосудов, в которых оно заключено. Антонин покорился бы судьбе, скажем мы. Да, но нужно еще заметить, что это слово слишком часто скрывает от нас то, что происходит в великом сердце. Первая встречная душа легко может вообразить, что и она покорилась судьбе. Увы, не сама покорность нас утешает, очищает и возвышает, а те мысли и добродетели, во имя которых мы покоряемся; и вот тут мудрость награждает своих служителей по мере их заслуг. Существуют идеи, которых не может коснуться никакая катастрофа. Обыкновенно достаточно, чтобы идея поднималась над уровнем будничной суетности, равнодушия и эгоизма, для того, что бы тот, который ее лелеет, сделался менее уязвимым для судьбы. И вот почему среди благополучия и бедствий наиболее счастливым из всех всегда будет тот, в душе которого наиболее высокая идея соединена с наибольшей страстностью. Если бы рок пожелал, Антонин Благочестивый сделался бы, быть может, кровосмесителем и отцеубийцей. Но его внутренняя жизнь не только погибла бы, как жизнь Эдипа, но еще больше бы окрепла от обрушившихся бедствий, и рок обратился бы в бегство, уронив подле дворца императора свои сети и свое сломанное оружие, ибо подобно тому, как триумф консулов и диктаторов мог иметь место только в Риме, истинное торжество рока может свершиться только в душе человека. XVII Какое место занимает рок в "Гамлете", в "Короле Лире", в "Макбете"? Разве престол его не помещается в самом центре безумия старого короля, на низших ступенях воображения молодого принца и на вершине болезненных желаний Кавдорского тана? Не будем говорить ни о Макбете, ни об отце Корделии, бессознательность которых слишком очевидна и никем не будет оспариваться; но сам Гамлет, мыслитель Гамлет, разве он мудр? Смотрит ли он на преступления, совершающиеся в Эльсиноре, с достаточной высоты? Он, правда, обозревает их с вершины разума; но разве в светлой горной цепи мудрости вершины доброты, доверия, снисходительности и любви не возвышаются над вершиной разума? Что произошло бы, если бы он созерцал злодеяния, происходящие в Эльсиноре, с той высоты, с которой на них смотрел бы, например, Марк Аврелий или Фенелон? И прежде всего, разве не случается часто, что преступление, чувствуя на себе взгляд более могущественной души, останавливает свое шествие к мраку, подобно тому, как пчелы прекращают свою работу, когда дневной луч проникает в улей? Во всяком случае, истинный рок, которому Клавдий и Гертруда отдали себя во власть, - ибо мы отдаем себя во власть року лишь тогда, когда совершаем зло, - истинный рок, который есть рок внутренний, продолжал бы свой путь в душе злодеев; но разве он мог бы оттуда выйти, разве он смел бы переступить за светлую, уличающую ограду, которую простое присутствие одного из этих мудрецов воздвигло бы перед воротами дворца? Если судьбы менее мудрых поневоле принимают участие в судьбах мудреца, которого они встретили, то судьбы мудреца редко подвергаются влиянию судеб низших. В области рока, как и всюду на земле, реки не текут назад к своим истокам. Но, возвращаясь к прежнему предположению, можете ли вы вообразить, что в Эльсиноре на месте души Гамлета присутствует чья-нибудь могущественная и властная душа, вроде души Христа, и что трагедия тем не менее продолжает идти своим путем, вплоть до четырех смертей заключительной сцены? Кажется ли вам это возможным? Разве в присутствии глубокой мудрости самое искусное преступление не становится отчасти похожим на зрелища, которые мы устраиваем вечером для маленьких детей и бедность и ложь которых обнаружились бы при первом солнечном луче? Представляете ли вы себе Христа, или просто мудрого человека, которого вы, быть может, встретили в жизни, посреди добровольного мрака Эльсинора? Что толкает Гамлета, как не слепая мысль, говорящая, что единственный долг жизни - это месть? И разве, в самом деле, нужно было сверхчеловеческое усилие для того, чтобы понять, что месть никогда не является долгом? Повторяю, Гамлет много мыслит, но он не мудрец. Он даже не подозревает, где находится незащищенное место в доспехах рока. Чтобы победить судьбу, не всегда достаточно вооружаться высокими мыслями, ибо высоким мыслям судьба может противопоставить мысли еще более высокие. Но какая судьба когда-либо могла устоять против мыслей кротких, простых, добрых и честных? Единственное средство поработить рок - это делать противоположное тому злу, которое он хотел бы заставить нас совершить. Нет в жизни драмы неизбежной. Катастрофы в Эльсиноре совершаются лишь потому, что все души отказываются что-либо видеть; но одна живая душа могла бы принудить все другие раскрыть глаза. В чем, как не в жалком ослеплении самого Гамлета, было предопределено, что Лаэрт, Офелия, Гертруда, Гамлет и Клавдий должны умереть? Но разве это ослепление было неизбежно? Не нужно усматривать судьбу там, где мысль человека еще в силах обезоружить пагубные силы жизни. Для рока остается и так обширная область для проявления себя. Власть рока я вижу в стене, которая обрушивается на мою голову, в грозе, потопляющей корабль, в эпидемии, уносящей тех, кого я люблю. Но никогда судьба не вступает в душу человека, который не признал ее сам. Гамлет несчастен потому, что он блуждает посреди сумерек, чуждых человечности, и его несчастие создано его незнанием. Никакая сила мира так охотно не подчиняется всем дерзающим ей приказывать, как судьба. Даже Горацио мог бы до последней минуты повелевать ей, но у него не было достаточно энергии, чтобы выйти из тени своего господина. Достаточно было бы, чтобы одна душа в Эльсиноре дерзнула крикнуть слово истины, для того, чтобы вся история Эльсинора не завершилась в слезах ненависти и ужаса. В руках мудрости злой случай становится гибким, как срезанная трость, но он же превращается смертельно-непреклонную полосу меди в руках незнания. Повторяю - все зависело не от судьбы, а от мудрости наиболее мудрого, ибо Гамлет был мудрее всех. И вот почему он один своим присутствием сделался центром разыгравшейся в Эльсиноре драмы. Мудрость же Гамлета зависела только от него самого. XVIII Если вы не доверяете трагедиям, созданным воображением, то вникните мыслью в одну из великих драм действительной истории, то и вы увидите, что и там между собой и человеком существуют те же отношения, те же привычки, те же приступы нетерпения, те же законы подчинения и возмущения. Вы увидите, что и там наиболее действенная часть того, что мы любим называть роком, есть не что иное, как сила, созданная человеком. Правда, это сила громадная, но она редко бывает непреодолимой. Она не является вдруг из какой-то неумолимой бездны, недоступной и неисповедимой. Она создана из энергии, желаний, мысли, страданий и страстей наших братьев, мы должны были бы понимать эти страсти, столь похожие на наши. Даже в минуты наиболее странные, среди бедствий наиболее таинственных и непредвиденных, нам никогда не приходится бороться с врагом незримым или совершенно неизвестным. Незачем без нужды расширять область неизбежного. Люди действительно сильные знают, что не все силы враждебных им замыслов им известны. Но против сил известных они борются так же храбро, как если бы других не существовало, и часто одерживают победы. Мы очень укрепим наше чувство безопасности, наш мир и наше благополучие в тот день, когда наше невежество или наша беспечность перестанут называть роковым то, что энергия и разум должны были бы называть естественным и человечным. XIX Взгляните на достопамятную жертву рока - на Людовика XVI. Никогда, кажется, судьба так беспощадно не желала гибели несчастного смертного, честного, кроткого, добродетельного. Но если ближе вглядеться в историю, то возникает вопрос, не создан ли яд этого рока из слабостей, колебаний, мелкого лукавства, непоследовательности, суетности и ослепления самой жертвы? Если верно, что нечто вроде предопределения тяготеет над обстоятельствами каждой жизни, то не скрывается ли это предопределение в нашем собственном характере? А разве характер не есть то, что может легче измениться в человеке с доброю волей? И разве действительно характер не подвергается постоянно изменениям у большинства людей? Разве в тридцать лет у вас тот же характер, какой был в двадцать? Он стал лучшим или худшим, смотря по тому, видели ли вы торжество лжи, ненависти, бесчестия и злобы, или же истины, любви и доброты. Казалось же вам, что вы видели торжество ненависти или любви, смотря по тому более или менее возвышенному представлению, какое вы само мало-помалу составили себе о счастье и о цели жизни. То, к чему стремится наше тайное желание, естественно кажется нам наиболее сильным. Если вы обращаете взоры в сторону зла, вам будет казаться, что всюду побеждает зло. Но если вы научили свои глаза останавливаться на простосердечии, искренности и правде, вы в глубине каждого события будете прозревать могущественную и молчаливую победу того, что вы любите. XX Не станем, тем не менее судить Людовика XVI с той точки зрения, на которой мы находимся. Поставим себя на его место, в центре его сомнений, его изумления, его затруднений, его сумерек. Слишком легко предвидеть то, что следовало бы сделать, когда знаешь все, что было сделано. И нас также, среди наших тревог и колебаний, в нашем незнании долга, нужно будет судить, стараясь отыскать следы наших последних шагов на песке того небольшого бугра, с которого мы старались прозреть будущее. Разве мы знаем лучше Людовика XVI, как следует поступить в настоящую минуту? От чего следует отказаться и что следует защищать? Окажемся ли мы более мудрыми, чем он, в наших колебаниях между правами человеческого разума и правами обстоятельств? Добросовестное сомнение не носит ли часто характера долга? Тем не менее, пример злополучного короля может научить нас важной истине: именно тому, что в случаях великих и благородных сомнений всегда следует храбро идти прямо вперед и бесконечно дальше того, что нам кажется благоразумным, осуществимым и справедливым. Какой бы ясной, просвещенной и независимой ни казалась нам наша идея долга, справедливости и истины, она все же не такова, какою естественно станет через насколько лет, через несколько веков. Вот почему мудрость требует, чтобы мы, по крайней мере, возможно скорее доходили до крайней черты того, что видим, на что надеемся. Если бы Людовик XVI поступал так, как поступили бы мы теперь, когда мы знаем, как следовало поступить, т.е. если бы он отказался откровенно от всех безумий королевских предрассудков, если бы он честно принял новую истину и высшую справедливость, которую ему показывали, мы удивлялись бы его гению. Между тем вполне вероятно, что Людовик XVI, - человек не злой и не глупый, - мог видеть, хотя бы на одно мгновение, свое истинное положение так же ясно, как его видел бы со стороны беспристрастный философ. Во всяком случае, исторически и психологически это не невозможно. Часто, в минуты наших торжественных сомнений, мы хорошо про себя знаем, где находится неподвижная точка, несокрушимая вершина долга; но нам кажется, что между долгом настоящей минуты и этой слишком одинокой и слишком сверкающей вершиной расстояние таково, что было бы неблагоразумно пройти его сразу. И однако не показывает ли нам вся история человечества и весь опыт нашей собственной жизни, что правда всегда на стороне самой высокой вершины, что на нее волей-неволей приходится наконец взобраться, напрасно потеряв драгоценное время на средних выступах горы? Что такое мудрец, герой, великий человек, как не тот, кто один, впереди всех других, взобрался на пустынную вершину, которую все более или менее ясно видели снизу. XXI Нельзя, конечно, требовать от Людовика XVI, чтобы он был человеком этого порядка, человеком гениальным, хотя казалось бы, что человек, держащий в своих руках судьбу своих бесчисленных братьев, почти обязан быть гениальным. Не следует и предполагать, что лучшие из нас могли бы избегнуть его ошибок и, как следствие, его несчастий. Нет. Несомненно лишь одно - то, что ни одно из его несчастий не имело сверхчеловеческого происхождения, не было сверхъестественным или таинственно неизбежным. Они не исходили из другого мира, не были ниспосланы чудовищным божеством, неисповедимым или капризным. Они были порождены идеей новой справедливости, идеей, которая внезапно проснулась в жизни, хотя никогда не была вполне усыплена в разуме людей. А разве есть что-либо в мире более ободряющее, более близкое нам, более глубоко человечное, чем идея справедливости? Конечно, с точки зрения личного спокойствия Людовика XVI, было досадно, что эта идея проснулась к жизни как раз в его царствование. Вот почти все, в чем он имел право упрекать судьбу, и большинство упреков, которые мы ей делаем, имеет такую же силу. Во всем остальном мы с большой вероятностью можем допустить, что достаточно было одного проявления энергии, безусловной честности, бескорыстной и благородно-дальнозоркой мудрости, чтобы изменить течение всех событий. Если бы бегство в Варенн, - которое однако было актом преступной двуличности и слабости, - было организовано несколько менее ребячески, менее нелепо, как это мог бы сделать всякий человек, привыкший к действительной жизни, - нет почти сомнения, что Людовик XVI не умер бы на эшафоте. Разве внушение божества, а не слепая угодливость перед Марией-Антуанетой заставила его доверить глупому, чванливому и неискусному де-Ферзену все приготовления и руководство этим злополучным путешествием? Разве какая-то сила, полная великих тайн, а не его собственное легкомыслие, беспечность, бессознательность, какая-то апатичная и в то же время вызывающая покорность своей звезде, которую часто проявляют в опасности натуры беззаботные и слабые, - разве не это все заставляло его при каждой смене лошадей высовывать голову из окна кареты, вследствие чего он был узнан три или четыре раза? И разве в самый решительный час, в эту злополучную, бурную ночь в Варенне, которая является одной из тех исторических ночей, когда, казалось бы, судьба возвышается и царит над горизонтом, как несокрушимая гора, - разве и тогда мы не видим, что судьба спотыкается на каждом шагу, подобно ребенку, который ходит в первый раз и не знает, обо что он споткнется направо или налево, об этот ли белый камень, лежащий на дороге, или об тот пучок травы? Во время трагической остановки кареты среди непроглядной ночи, когда раздался страшный крик молодого Друэ: "Именем народа..."- достаточно было одного приказания, отданного королем в карете, одного удара бича, для того, чтобы мы с вами не родились на свет, ибо тогда история мира приняла бы другое направление. А затем перед мэром, почтительным, недоумевающим, колеблющимся, ожидавшим только одного королевского слова, чтобы открыть все двери, и потом на постоялом дворе и в лавке Соса, этого честного деревенского лавочника, и наконец при прибытии Гогла и Шуазеля и их гусаров, приносивших спасение, - разве в эти минуты все не зависело двадцать раз от одного "да" или "нет", от одного шага, одного жеста, одного взгляда? Поставьте в положение французского короля десять человек, которых вы близко знаете, и вы точно сумеете предсказать исход их десяти судеб в такую ночь. Да, то была ночь позорная для судьбы, изобличающая ее бессилие. Никогда яснее не обнаруживалась вся несамостоятельность, вся внутренняя дряблость и растерянность этой великой, таинственной силы, которая в наши слишком покорные часы как будто тяготеет над всей нашей жизнью. Никогда не видели ее столь до конца обнаженной от ее заимствованных, пышных и обманчивых одежд, столь заплаканной, столь беспомощно сто раз кряду мятущейся от жизни к смерти, от смерти к жизни, и наконец, подобно испуганной женщине, бросающейся в объятия несчастного человека, несколько менее растерянного и нерешительного, чем она сама, для того, чтобы до утра умолять его о каком-нибудь решении, о самом существовании, которое она могла бы обрести лишь в ясной мысли, лишь в сильной воле человеческой. XXII Однако это еще не вся правда. Полезно, конечно, смотреть на события с этой точки зрения, уменьшать таким образом роль судьбы, обращаться с нею, как с нерешительной растерянной женщиной, которую следует ободрять и вести за собою. Такой образ мыслей внушает нам в ожидании опасности для нас самих, чувство доверия, предприимчивость и мужество, без которых нельзя совершить ничего полезного. Но это не означает, что нет ничего другого, что всегда следует считаться только со своею волей и со своим разумом. Разум и воля, как привычные к победе воины, должны приучиться к тому, чтобы питаться тем неведомым, которое над ними властвует. Нельзя подняться над уровнем человеческого счастья без сознания своей миссии, нельзя выйти за предел будничных поступков иначе, как с твердой уверенностью, направляясь по хорошо известной тропе и продолжая при этом думать о еще неисследованных пространствах, через которые извивается эта тропа. Приучимся действовать так, как будто бы нам все было подчинено; но в то же время сохраним в душе мысль о готовности благородно покориться великим силам, которые нам встретятся. Необходимо, чтобы рука наша верила, что все было предвидено; но в то же время нужно, чтобы тайная, несокрушимая, неизменная мысль никогда не забывала, что все истинно-великое приходит почти всегда непредвиденно. Лишь непредвиденное, лишь неведомое исполняют то, чего мы никогда не дерзнули бы предпринять; но они приходят нам на помощь лишь тогда, когда находят в глубине нашего сердца им посвященный алтарь. Посмотрите, как много в своих необычных поступках умеют предоставлять на волю случая люди наиболее одаренные могучей волей, вроде Наполеона. Те, которые лишены великих щедрых надежд, сами запирают случай на ключ, как больного ребенка. Другие же широко открывают перед ним бесконечные равнины, которых человек еще не был в силах исследовать, но при этом ни на мгновение не теряют его и виду. XXIII Судорожные моменты истории подобны морским бурям. Приходишь из глубины равнины, прибегаешь на морской берег, смотришь с высоты утеса, чего-то ждешь, с каким-то ребяческим страстным любопытством смотришь на огромную волну. И вот подходит одна волна, втрое выше и разъяреннее, чем другие. Она надвигается, как чудовище с прозрачными мышцами. Она быстро развертывается от края горизонта, как бы неся с собой неотложное и решительное откровение. Она позади себя роет глубокую борозду, которая, без сомнения, выдаст одну из тайн океана. Но прозрачные, бездонные потоки набегают на другие прозрачные и бездонные потоки с той же равномерностью, как в безоблачные и безветренные дни беспечные, еле заметные струи. На их поверхности не возникает ни одно живое существо, ни одна травинка, ни один камешек. Если бы что-нибудь могло смутить мудреца, который перестает быть мудрым, если обстоятельства, способные смутить разум, не зажигают ярче его удивления и не возбуждают сильнее его любопытства, то в этой самой французской революции можно было бы отыскать не одну судьбу, бесконечно более мрачную, более подавляющую и необъяснимую, чем жребий Людовика XVI. Я говорю о жирондистах и, в особенности, об удивительном Вернье. Даже теперь, когда мы знаем все то, что от него скрывало будущее, когда мы почти догадываемся о цели, к которой стремилась инстинктивная идея этого исключительного века, даже теперь мы, по всей вероятности, не могли бы действовать мудрее и благороднее, чем он. Во всяком случае, трудно было бы человеку, случайно брошенному в самый огонь беспредельной драмы, соединить более глубокий ум с более сильным характером. Тот прекрасный, незапятнанный призрак, то совершенное существо без страха, без задних мыслей, без заблуждений, без слабости, существо, которое мы иногда в глубине своего сердца создаем из наиболее чистых сил нашей души, из всей нашей мудрости, из всей нашей любви, даже оно охотно согласилось бы сесть рядом с Вернье на опустевших скамьях конвента, "над которыми, казалось, витала тень смерти", чтобы думать, действовать и говорить, как он. Он видел то, что по ту сторону трагической минуты было вечного и непогрешимого. Он оставался верным человечности и чувству прощения в те ужасные дни, когда человечность и чувство прощения казались злейшими врагами идеала справедливости, которому он принес все в жертву. И "в минуту великого и благородного сомнения он храбро шел прямо вперед бесконечно дальше того, что ему казалось благоразумным, осуществимым и справедливым". Смерть, насильственная, но не неожиданная, встретила его раньше, чем он совершил половину пути, чтобы показать нам, что весьма часто в этих странных поединках между человеком и роком следует думать не о том, чтобы спасти жизнь нашего тела, а о том, чтобы спасти жизнь наших прекраснейших чувств и мыслей. Какое мне дело до моих лучших чувств, если я больше не существую? - скажут одни. Что останется от меня, если для того, чтобы сохранить мою жизнь, все, что я люблю, должно погибнуть в моем сердце и в моей мысли? - ответят им другие. И разве вся нравственность, вся добродетель, весь человеческий героизм не сводится почти всегда к добру? XXIV Но что же, наконец, представляет собой эта мудрость, о которой мы так часто говорим? Не станем пытаться определять ее слишком точно, ибо это значило бы заключить ее в оковы. Все те, кто пытались это сделать, напоминают человека, который потушил бы сперва свет для того, чтобы потом изучить природу света. Он найдет лишь почерневшую светильню и золу. "Мудрое слово, - замечает Жубер, - мудрое слово, сказанное ребенку, есть то, которое он всегда понимает и которого никто ему не объясняет". Примем это слово, как его принимает ребенок, для того, чтобы оно росло вместе с нами. Скажем о мудрости то, что сестра Гадевийк, мистическая противница Рюисбрека Удивительного, сказала о любви: "Ее глубочайшая бездна является ее прекраснейшей формой". Не нужно, чтобы мудрость имела определенную форму. Красота ее должна быть так же изменчива, как красота пламени. Это не неподвижная богиня, всегда сидящая на своем троне. Это Минерва, которая нас сопровождает, которая вместе с нами поднимается и опускается, плачет и радуется. Вы будете истинным мудрецом лишь тогда, когда ваша мудрость будет непрерывно менять свои формы от вашего детства до могилы. Чем прекраснее и глубже смысл, который вы придаете слову "мудрец", тем более вы становитесь мудрым; и с каждой ступенью, на которую вы поднимаетесь по пути к мудрости, перед глазами души увеличивается пространство, которого мудрости никогда не дано будет пройти до конца. XXV Быть мудрым значит познавать себя самого. Но, едва достигнув поверхностного знания своего существа, убеждаешься, что истинная мудрость нечто еще более глубокое, чем познание. Увеличение сознания должно быть желанным лишь ради того все более и более возвышенного бессознательного, которое он нам открывает. На вершинах этого нового бессознательного и находятся источники чистейшей мудрости. Все люди получают в наследство одинаковую долю несознанного; но одна часть этого несознанного лежит по эту, а другая, - по ту сторону нормального сознания. Большинство людей не выходят за пределы первой полосы. Но влюбленные в мудрость не успокаиваются до тех пор, пока не найдут новых путей, ведущих ко второй. Если я люблю и достиг наиболее полного, возможного для человека своей любви, любовь эта озарится бессознательным совсем другого порядка, чем то бессознательное, которое омрачает обыкновенную любовь. Последнее окутывает в нас животное, первое окружает в нас божество. Но оно осязательно окружает божество лишь тогда, когда мы потеряли чувство первого. Мы никогда не выходим из бессознательного, но мы можем бесконечно совершенствовать природу бессознательного, в которое погружены. XXVI Быть мудрым не значит обожать один свой разум и также не значит только приучать этот разум одерживать легкие победы над низшим инстинктом. Эти победы оставались бы бесплодными, если бы они не научали разум высшей покорности инстинкту другого рода, инстинкту души. Необходимо одерживать эти ежедневные победы лишь потому, что они позволяют все более свободно проявляться все более божественному инстинкту. Их цель заключена не в них самих. Они служат лишь к тому, чтобы уровнять путь судьбе нашей души, которая всегда есть судьба очищения и света. XXVII Разум открывает двери перед мудростью, но мудрость наиболее жизненная находится не в разуме. Разум запирает двери перед злом, но лишь наша мудрость открывает на горизонте другую дверь перед добром. Разум обороняется, запрещает, отступает, исключает, уничтожает. Мудрость наступает, приводит в порядок, приближает, присовокупляет, увеличивает и создает. Мудрость скорее некоторый голод нашей души, чем порождение нашего разума. Она обитает выше разума. Поэтому истинной мудрости свойственно совершать тысячу поступков, которых разум не одобряет или одобряет только по истечении долгого времени. Таким образом мудрость однажды сказала разуму, что следует платить добром за зло и любить своих врагов. Разум, поднявшись в этот день надо всем, что есть самого возвышенного в его царстве, в конце концов допустил это. Но мудрость не удовлетворилась и, не будучи удовлетворенной, продолжает идти одна гораздо дальше в своих поисках. XXVIII Если бы мудрость слушалась только разума и если бы достаточно было, чтобы она торжествовала над советами инстинкта, она всегда была бы равной себе самой. Тогда существовала бы только одна мудрость, и человек мог бы осмотреть ее со всех сторон, ибо разум уже не раз обходил все свои владения. Однако, несмотря на то, что в мудрости имеется множество неподвижных точек, ничто так не различно между собою, как атмосфера, окружающая мудрость Сократа и Христа, Аристида и Марка Аврелия, Фенелона и Жана-Поля. Ничто не способно так всецело менять свой вид, как одно и то же событие, в один и тот же день упавшее на живые воды мудрости этих людей; но если бы оно упало на стоячие воды их разума, оно оставалось бы всегда подобным себе самому. Представьте себе, что Сократ и Христос встретили прелюбодейную жену. Разум их будет говорить почти одно и то же. Но мудрость их, по ту сторону слов и мыслей, будет делать движения, принадлежащие самой природой мудрости. Все мудрецы отправляются от одной точки, которая есть порог разума. Но они начинают удаляться друг от друга с той минуты, когда победы разума становятся несомненными, т.е. с той минуты, как они свободно проникают в область высшего непознаваемого. XXIX Существует огромная разница между словами: "Это благоразумно" и словами: "Это мудро". Благоразумное не всегда бывает мудрым, а мудрое в глазах слишком холодного разума никогда не кажется благоразумным. Так, например, разум порождает справедливость, мудрость же порождает доброту, которая, как заметил еще старый Плутарх, "простирается гораздо дальше, чем справедливость". От чего зависит героизм, от разума или от мудрости? Можно сказать, что мудрость не что иное, как чувство бесконечного в применении к нашей нравственной жизни. Правда, разуму тоже прирождено чувство бесконечности, но в нем это чувство пребывает, как безжизненный факт. Разум не должен считаться с этим чувством жизни, будучи во всем обязан лишь самому себе, между тем как мудрость бывает лишь мудрой настолько, насколько бесконечное получает активное преобладание над всеми ее поступками. В разуме нет любви, но в мудрости ее много. И самая возвышенная мудрость мало отличается от того, что есть чистейшего в любви. А любовь - самая божественная форма бесконечного; и в то же время, без сомнения, потому, что она божественна, она вместе с тем наиболее глубоко человечна. Быть может, следует поэтому сказать, что мудрость есть победа разума божественного над разумом человеческим? XXX Нельзя быть слишком благоразумным, но только одна мудрость вправе ссылаться на разум. Тот не мудрец, чей разум не научился повиноваться первому мановению любви. Что сделал бы Христос, что совершили бы герои, если бы их разум не умел подчиняться? Разве героический акт не переступает всегда за пределы разума? Однако кто решится утверждать, что герой не мудрее тех, кто не движется с места, потому что они послушны только своему разуму? Нужно без конца повторять: не разум, а любовь должна быть тем сосудом, в котором хранится истинная мудрость. Правда, разум растет у корней мудрости; но мудрость не есть цветок разума. Употребляя другое сравнение, можно сказать, что речь идет не о логической мудрости, которая является как бы внучкой разума, а о другой мудрости, которую можно бы назвать излюбленной сестрой любви. Разум и любовь сначала борются между собой в душе, стремящейся к совершенству; но от мира, который наконец заключается между любовью и разумом, рождается мудрость. И этот мир бывает тем более глубоким, чем больше своих прав разум уступил любви. XXXI Мудрость - свет любви, а свет питается любовью. Чем любовь глубже, тем более она становится мудрой, и чем мудрость возвышеннее, тем более она приближается к любви. Любите, и вы станете мудрым; сделайтесь мудрым, и вы должны будете любить. Истинно можно любить, только становясь совершеннее, а совершенствоваться значит делаться более мудрым. Нет человека в мире, кто не улучшал бы чего-нибудь в своей душе с той минуты, как он полюбил другого человека, даже если речь идет только о любви будничной. И те, кто любят любовью постоянной, продолжают любить лишь потому, что продолжают совершенствоваться. Любовь питает мудрость, а мудрость питает любовь; они образуют круг света, в центре которого любящие обнимаются с мудрыми. Мудрость и любовь неразлучны, и в раю Сведенборга супруга есть "любовь мудреца к мудрости". XXXII "Разум наш, - говорит Фенелон, - заключается в наших ясных идеях". Но наша мудрость, - могли бы мы прибавить от себя, - т.е. все, что есть наилучшего в нашей душе и в нашем характере, заключается, главным образом, в тех наших идеях, которые еще не достигли полной ясности. Если руководиться в жизни только своими ясными идеями, то рискуешь сделаться мало достойным любви, мало достойным уважения. В сущности, всего менее ясны доводы, которыми мы убеждаем себя в необходимости быть добрым, справедливым, великодушным, и по поводу всего лелеять чувства и мысли наиболее благородные, какие только вам доступны... К счастью, чем больше мы приобретаем ясных идей, тем более научаемся уважать те, которые еще не достигли ясности. Следует стараться запастись возможно большим числом как можно более ясных идей для того, чтобы разбудить в своей душе возможно большее число идей еще смутных. Ясные идеинаправляют порою нашу внешнюю жизнь, но несомненно, что неясные находятся во главе нашей внутренней жизни; а жизнь видимая всегда в конце концов подчиняется той, которой мы не видим. Между тем от количества, качества и силы наших ясных идей зависит количество, качество и сила наших идей смутных; и весьма возможно, что большинство окончательных истин, которых мы так страстно ищем, терпеливо ожидают своего часа, затерянные в толпе наших смутных идей. Следует сокращать срок их ожидания. Каждая прекрасная ясная идея, которую мы в себе пробуждаем, всегда в свою очередь разбудит к жизни прекрасную смутную идею. И когда смутная идея, состарившись, сама достигнет ясности, - ибо не есть ли обыкновенно совершенная ясность идей признак их усталости? - она также разбудит от сна другую смутную идею, еще более прекрасную и возвышенную, чем сама в своей тени. И возможно, что, пробираясь таким образом ощупью, без устали, вдоволь уснувших рядов, от одного к другому, одна из этих идей своей маленькой, почти еще невидимой рукой со временем случайно коснется великой истины. XXXIII Идеи ясные, идеи смутные, сердце, интеллект, воля, разум, душа, - вот слова, которые в сущности обозначают одно и то же, именно духовное богатство личности. Душа, без сомнения, не что иное, как наиболее прекрасное желание нашего интеллекта, а Бог, быть может, в свою очередь, не что иное, как самое прекрасное желание нашей души. Во всем этом столько темного, что в лучшем случае мы можем лишь пытаться разделить темноту при помощи резких черт, часто еще более черных, чем те плоскости, которые они пересекают. Познание самого себя является, быть может, единственно приемлемым идеалом, который нам остается; но это познание, которое на первый взгляд зависит только от нашего разума, действительно ли оно от него зависит, и в какой степени? Человек самый совершенный, самый справедливый, самый правдивый, словом, самый нравственный, - не есть ли он тот, кто наиболее точно отдает себе отчет в своем положении во вселенной? Но кто может добросовестно верить, что он отдает себе такой отчет? И разве нравственность наиболее позитивная не простирает все свои корни в область мистически-бессознательного? Наиболее прекрасное желание нашего интеллекта лишь проходит через наш интеллект, и мы ошибаемся, полагая, что жатва собрана на дороге только потому, что ее везут по этой дороге. Самый ясный разум, как раз тогда, когда он исследует свои владения, на каждом шагу переступает через пределы этих владений. Однако лишь при помощи интеллекта мы начинаем украшать это желание. Остальное не вполне зависит от нас; но это побуждает приходить в движение лишь после того, как интеллект побуждает его двинуться в путь. Разум - старшее детище интеллекта - спокойно садится на пороге нашей нравственной жизни после того, как интеллект распахнул двери в подземелье, где, пленные, дремлют инстинктивные силы нашего существа. Он ожидает со светочем в руке, и одно его присутствие делает этот порог недоступным всему, что еще не вполне соответствует природе света. Вдали, в тех областях, куда его лучи не проникают, продолжается темная жизнь. Разум этим не обеспокоен; он скорее этому рад. Он знает, что в глазах Бога, которого он жаждет, все то, что еще не перешагнуло через светлый порог - сны, мысли, даже поступки - не в силах ничего прибавить к идеальному существу, им образуемому, и не в силах ничего отнять от него. Назначение его пламени заключается в том, чтобы быть как можно более ясным, как можно дальше освещать и не покидать своего поста. Он остается спокойным, покуда волнуются лишь низшие инстинкты и сумерки. Но иногда среди проснувшихся пленниц оказываются силы более лучезарные, чем он сам, и они приближаются к выходу. Они распространяют свет более бесплотный, более рассеянный, более непостижимый, чем ясный и спокойный свет, защищаемый его рукой. Это силы любви, непостижимого блага, и еще другие силы, более таинственные, более бесконечные, просят дать им проход. Что делать? Если разум сел на пороге раньше, чем он имел право занять это место, так как у него еще не было смелости постигнуть, что он не один на свете, он приходит в смущение, испытывает чувство страха и захлопывает двери. И если он потом решается их приоткрыть, то находит лишь кучку легкого пепла внизу темных ступений. Но если он остается сильным и непоколебимым, ибо все то, чего он еще не мог постигнуть, научило его по крайней мере тому, что никакой свет не опасен, что в жизни разума можно рисковать самим разумом ради более великого света,- то на пороге произойдет неизреченная смена одного светоча другим. Капли неведомого масла смешаются с маслом человеческой мудрости, и когда белые чужестранки пройдут мимо него, огонь его светоча, навсегда перерожденный, поднимется еще выше, еще могущественнее, еще чище средь колонн расширенного портала. XXXIV Покинем теперь одинокую мудрость и вернемся к той, которая направляется к могиле, посреди огромного полчища человеческих судеб. Разве можно утверждать, что судьба мудреца никогда не соприкасается с судьбою нечестивца или безумца? Напротив того, все жизни постоянно переплетаются между собою, и золотые нити обвиваются вокруг льняных нитей в ткани весьма многих событий. Есть страдания более медленные и менее страшные на вид, чем страдания Эдипа или Эльсинорского принца, которые не потупляют глаз перед взором справедливости, любви или истины. Те, которые говорят о преимуществах мудрости, бывают всего мудрее тогда, когда они искренно и без гордости, сознают, что мудрость не наделяет своих верных служителей почти ничем, чего не могли бы презреть люди невежественные или злые. Весьма часто потому ли, что он пришел слишком поздно, или потому, что он прошел слишком быстро, так что не было настоящего соприкосновения, или, наконец, потому, что он должен был бороться с враждебными силами, скопившимися в слишком большом числе в течение слишком долгого времени. Мудрец не совершает внешних чудес; он спасает только то, что еще может быть спасено в силу обыкновенных законов жизни, и сам он легко может быть унесен великим беспощадным вихрем. Но даже в минуту гибели он вправе сказать себе, что погибает, не бывши в течение долгих недель и годов бессильным и отчаявшимся свидетелем гибели своей души, как это почти всегда бывает с другим. И затем, поймем раз навсегда, что спасти кого-нибудь по законам истинной жизни, которая содержит в себе две жизни, не всегда значит вырвать его из рук смерти или избавить от внешних бедствий, а значит, главным образом, сделать его более счастливым, сделав его несколько лучшим. Спасти нравственно - вот в чем вся задача; и это как будто кажется чем-то маловажным, как, впрочем, все, что происходит на вершинах бытия. Разве раскаявшийся разбойник не был спасен не только в смысле христианства, но в самом совершенном смысле этого слова? Однако он в тот же час должен был умереть; но он умер вечно-счастливым, потому что в последние минуты жизни был любим, и потому что существо беспредельно-мудрое сумело показать ему, что душа его не была бесполезна, что она также была добра и не прошла по земле незамеченной... XXXV По мере того, как мы спускаемся по ступеням жизни, мы в то же время нисходим к тайне все более многочисленных скорбей и увеличивающегося бессилия. Мы видим тогда, что множество душ вокруг нас прозябает лишь потому, что они сами себя считают бесполезными и уверены, что никто никогда на них не взглянул и что в них нет ничего, за что бы их могли полюбить. Но разве для мудреца не наступает час, когда он видит, оправдывает и любит всякую живущую душу, хотя бы лишь за то, что она одарена таинственным даром бытия? Не наступает ли наконец час, когда мудрец прозревает все силы, все истины и все добродетели на дне всех слабостей, всех пороков и всех неправд? Светлый и благословенный час, когда злоба кажется ничем иным, как добротой, потерявшей своего путеводителя, измена - ничем иным, как честностью, потерявшей дорогу к счастью, а ненависть - ничем иным, как любовью, раскрывающей со скорбью дверь своей гробницы. Вот тогда-то рассказ о кающемся разбойнике становится сам собою повестью всех тех, кто пришел в соприкосновение с человеком праведным. И в душе самого униженного из людей, кто таким образом был спасен одним взглядом, одним словом, одним молчанием, истинное счастье, уже неподвластное судьбе, забудет с наступлением ночи, как это происходило в душе Сократа, что смертельная чаша была осушена до заката солнца. XXXVI Впрочем, внутренняя жизнь, быть может, не есть то, что обыкновенно думают. Существует столько же родов внутренней жизни, сколько и внешней. В эти тихие владения самый малый проникает так же легко, как и самый великий; и вход туда ведет не всегда через врата разума. Весьма часто случается, что много знающий напрасно стучится в эти двери и что ничего не знающий отвечает ему изнутри. Нет сомнения, что самая верная, самая прекрасная и устойчивая внутренняя жизнь есть та, которую сознание медленно воздвигает в себе самом с помощью самых светлых элементов нашей души. Мудрец тот, в чью душу разочарование или измена нисходит лишь с тем, чтобы сделать самую мудрость более чистой. Мудрец тот, в ком само зло вынуждено поддерживать костер любви. Мудрец тот, кто привык видеть в своих страданиях лишь тот свет, который они распространяют в сердце, и кто никогда не смотрит на тень, отбрасываемую страданиями на тех, кто их причинил. Но еще более мудр тот, в ком и радости и печали не только увеличивают сознание, но в то же время открывают, что есть нечто высшее, чем само сознание. Он достигает вершин внутренней жизни, вершин, откуда видны сверху вниз освещающие ее огни. Но это выпадает на долю лишь незначительного меньшинства, и счастье достижимо в долинах менее знойных, где колеблются омраченные корни этих огней. Есть темные существования, которые также находят в себе убежище. Есть внутренние жизни инстинктивные. Есть души лишенные инициативы и разума, которые никогда не найдут тропинки, нисходящей к ним самим, которые никогда не увидят, чем они владеют в этом убежище; но они тем не менее поступают совершенно также, как и те души, разум которых взвесил все свои сокровища. Существуют люди, которые желают лишь добра, не ведая, что это единственная неподвижная звезда среди самых возвышенных мыслей, и не зная, почему они его желают. Между тем каждая внутренняя жизнь начинается не столько в ту минуту, когда развивается разум, сколько в ту, когда душа становится доброй. Странно, что нельзя приобрести внутренней жизни, живя во зле. Тот, кто совсем лишен благородства души, лишен также и внутренней жизни. Он может понимать себя, он может знать, почему он злой, но у него не будет ни той силы, ни того убежища, ни того сокровища невидимых удовлетворений, которыми обладает всякий, могущий без страха проникнуть в свое сердце. Внутренняя жизнь создается лишь известным душевным счастьем, а душа бывает счастливой лишь тогда, когда может любить в себе самой нечто чистое. Иногда она обманывается в своем выборе, но, даже обманутая, она будет счастливее, чем душа, у которой не было случая для выбора. XXXVII Таким образом мы уже спасаем человека, если заставляем его любить зло несколько менее, чем он его любил; этим мы помогаем ему приступить в глубине души к возведению убежища, о которое судьба притупит свое оружие. Убежище это будет памятником или сознания, или любви - что безразлично, так как любовь есть сознание, которое в темноте еще ищет себя, между тем как истинное сознание есть любовь, которая нашла себя в свете. Душа же зажигает внутренний огонь своей радости в самой глубине этого убежища. Радость души, прогоняющей печаль, которую оставляет за собой злая судьба, подобно тому, как естественный огонь уничтожает влияние царящих на земле болезней, - эта радость души не похожа на другие радости. Она не есть следствие ни внешней удачи, ни удовлетворения самолюбия, что под удовлетворением самолюбия, которое уменьшается по мере того, как душа становится совершенной, таится радость чистой любви, которая растет по мере того, как душа становится благороднее. Нет, эта радость порождается не гордостью, и душа чувствует себя счастливой не потому, что она может улыбаться своей красоте. Правда, душа, до некоторой степени познавшая себя, вправе знать, что она прекрасна. Но все, что она слишком охотно прибавляет к сознанию красоты, она, быть может, отнимает от бессознательной любви. Первый же долг открывшего себя сознания заключается в том, чтобы научить нас уважать бессознательное, еще не желающее открыться. Но та радость, о которой я говорю, не отнимает от любви того, что она прибавляет к сознанию. Наоборот, только в ней одной сознание питается любовью, между тем как любовь увеличивается от сознания. Дух, который совершенствуется, вкушает радости, недостижимые для счастливого тела; но душа, когда она становится лучшей, вкушает радости, не всегда доступные совершенствующемуся духу. Правда, что дух, совершенствуясь, и душа, становясь лучше, обыкновенно вместе содействуют укреплению внутреннего здания. Но бывает также, что они действуют порознь, и что две воздвигаемые ими ограды ничем не соединены. Если бы представился такой случай и существо, всего сильнее любимое мною на свете, пришло ко мне спросить совета, какой следует сделать выбор и какое из двух убежищ наиболее глубокое, неприступное и отрадное, я бы посоветовал ему приютить свою судьбу в убежище души, которая стремится к совершенству. XXXVIII Спросим: разве мудрец никогда не будет страдать? Никакая гроза не омрачит неба, под которым он живет? Никто никогда не расставит перед ним сети? Его жена и его друзья никогда не изменят ему? То, что он считал благородным, никогда не окажется низким? Его отец, его мать, его дети, его братья никогда не умрут, как другие люди? Все пути, которыми к нам проникает печаль, всегда ли будут защищены ангелами? Но разве Христос не плакал перед гробницей Лазаря? И разве Марк Аврелий не страдал между сыном Коммодом, в котором уже обнаруживался зверь, и своей женой Фаустиной, которую он любил и которая его не любила? И разве Павел-Эмилий, столь же мудрый, как Тимолеон, не стонал под рукою рока, когда старший его сын умер за пять дней до его триумфального въезда в Рим, а младший сын три дня спустя? В чем же спасительность убежища, которое мудрость предоставляет счастью? Должны ли мы зачеркнуть все то, что сказали раньше, и причислить мудрость ко всем другим иллюзиям, которыми душа человека пытается оправдать в глазах разума те свои желания, которые опять почти всегда признает неразумными? XXXIX В действительности мудрец знает также и страдания. Он страдает, и страдания становятся одним из элементов мудрости. Он, быть может страдает даже больше, чем другие, потому что сущность его более сложна. Он больше страдает, потому что чем менее человек одинок, тем он больше страдает, и чем более человек мудр, тем менее ему кажется, что он одинок. Он будет страдать в своем теле, в своем сердце и в своем духе, потому что есть части тела, сердца и духа, которых никакая мудрость мира не может отвоевать у судьбы. Поэтому речь идет не о том, чтобы избегать страданий, а о том, чтобы избегать уныния и цепей, налагаемых страданием на тех, кто принимает его, как властелина, а не как вестника, посланного кем-то более значительным, и еще скрытым от наших глаз за поворотом судьбы. Нет сомнения, что мудрец, как и его сосед, вскочит с ложа, разбуженный ударами в дверь, которым нежеланный вестник потрясет стены его дома. Он обязан будет сойти к нему, он должен будет говорит с ним; но, говоря с ним, он не раз будет устремлять взор вдаль через плечо утреннего несчастья, чтобы разглядеть в пыли, на далеком горизонте великую идею, которой, быть может, несчастье предшествует. В сущности, если подумать об этом в минуты счастья, зло, которым рок может нас неожиданно поразить, кажется нам чем-то маловажным. Я согласен признать, что, когда зло уже настанет, отношение изменится. Но тем не менее несомненно, что, если бы оно захотело потушить в нас постоянный очаг мужества, оно должно было бы окончательно развенчать в глубине нашего сердца все, что мы любим, все, чему удивляемся, все, перед чем преклоняемся. И какой же внешней силе удастся когда-нибудь развенчать чувство или идею, если мы сами этого не сделали? За исключением страданий физических, разве существует какая-нибудь боль, которая могла бы нас охватить иначе, как с помощью наших же мыслей? А кто же снабжает наши мысли оружием, которым они или нападают на нас, или защищают? Само страдание причиняет нам мало боли, но мы бесконечно страдаем в зависимости от того, как принимаем страдания. "Он был несчастен по собственной вине, - говорил Анатоль Франс, повествуя об одном из тех, кто никогда не заглядывает за плечо грубого вестника, - он был несчастен по собственной вине, ибо все истинные бедствия внутренние и причиняются нами самими. Мы их образуем внутри себя из нашей собственной сущности". XL Действенная сила событий зависит исключительно от того, под каким углом зрения мы рассматриваем это событие. Соедините десять человек, которые, подобно Павлу-Эмилию, потеряли двух своих сыновей в самый радостный час своей жизни, и вы будете иметь десять печалей, не похожих одна на другую. Несчастие проникает в нас, но совершает лишь то, что ему приказывают совершить. Оно сеет, оно опустошает, оно собирает жатву, смотря по тому, какой приказ оно нашло начертанным на нашем пороге. Если двое сыновей моего соседа, - человека посредственного, - погибнут как раз тот день, кода судьба осуществила все желания их отца, все произойдет в темноте, ни одна искра не вспыхнет, и несчастие, само почти объятое скукой, оставит позади себя лишь кучку бесцветного пепла. Мне нет надобности повидать моего соседа. Я наперед знаю все те ничтожные чувства, которые принесло ему горе, ибо горе возвращает нам лишь то, что наша душа доверила ему в дни счастия. XLI Но вот то же самое горе поразило Павла-Эмилия. Устрашенный Рим, еще полный откликов триумфального шествия, ждет в страхе. Что будет? Неужели боги шлют вызов мудрецу, и что мудрец ответит богам? Как справился герой с горем, или как горе справилось с героем? В такие минуты человечество как будто сознает, что судьба еще раз испытывает силу своей руки, и что нечто изменится для него, если эта рука не сможет потрясти того, на что она обрушилась. И смотрите, с какой тревогой оно в подобных случаях ищет в глазах своих вождей лозунг против невидимой силы. Но вот Павел-Эмилий выступает перед римским народом, который он созвал. Он хранит торжественный вид и обращается к народу с такими словами: "Я никогда не испытывал страха перед тем, что приходит от людей. Что же касается того, что ниспосылается богами, то я всего более боялся крайнего непостоянства судьбы и неисчерпаемого разнообразия ее ударов. В особенности я боялся в течение этой войны, когда судьба, точно попутный ветер, благоприятствовала всем моим начинаниям. Я каждый миг ожидал, что он ниспровергнет мое счастье и разразится какой-нибудь грозой. Да, в один день я переплыл через Ионийское море от Бриндизи до Корциры, а из Корциры я на пятые сутки прибыл в Дельфы, где принес жертву Аполлону. Прошло еще пять дней, и мы вступили в Македонию, где я совершил над войском обряд очищения, как установлено обычаем. Потом я немедленно приступил к войне и пятнадцать дней спустя благополучно ее окончил одной из самых славных побед. Это быстрое следование удач внушало мне вполне понятное недоверие к судьбе. Спокойный относительно врагов и не ожидая с этой стороны никакой опасности, я опасался, что непостоянство богини отразится на нашем обратном пути, когда я шел во главе такого войска, столь радостно победного, везя неисчислимую добычу и пленных королей. Но, прибыв сюда без малейшего приключения и видя город, объятый ликованием среди празднеств и жертвоприношений, я тем не менее продолжал опасаться рока. Я знал, что он не уделяет нам ни одной из своих милостей, которые не были бы смешаны с горем, и что зависть его сопровождает все наши великие успехи. Моя душа, полная этой мучительной тревоги и опасений за будущее Рима, была избавлена от страха в ту минуту, когда мой собственный дом погиб в ужасном крушении, когда в эти священные дни я должен был одного за другим собственными руками похоронить двух своих сыновей, подававших столь блестящие надежды, единственных, которых я прочил себе в наследники. Теперь я больше не боюсь великих опасностей и твердо верю, что ваше благополучие укреплено на долгое время. Судьба достаточно отомщена за мои успехи бедствиями, которые она обрушила на меня самого. На триумфаторе, равно как и навлекомом за триумфатором пленнике, она одинаково проявила разительный пример человеческой немощности, с той, впрочем, разницей, что у побежденного Персея остались его дети, между тем как я, Павел-Эмилий, потерял своих". XLII Вот каким образом римлянин встретил одно из величайших бедствий, какие лишь могут постигнуть человека в минуту, когда он всего более чувствителен к страданиям, т.е. в минуту его величайшего счастья. Нет ли и других способов? Есть, ибо существует столько же способов встречать горе, сколько есть на земле благородных мыслей и чувств. И каждое из этих чувств, каждая из этих мыслей вооружена волшебной палочкой, которая меняет одежду и образ страданий, пришедших к нашему порогу. Иов сказал бы: "Бог дал, Бог отобрал - да будет благословенно Его святое имя", а Марк Аврелий, быть может, сказал бы: "Если мне не дано более любить тех, кого я любил больше всего, то это, без сомнения, для того, чтобы научить меня любить тех, кого я до сих пор любил недостаточно". XLIII Не следует, однако, думать, что они таким образом утешают себя пустыми словами и что все эти слова плохо скрывают рану, тем более болезненную, чем тщательнее они хотели ее скрыть. Прежде всего лучше утешать себя пустыми словами, чем совсем не знать утешений. А затем, если и допустить, что все эти слова - только иллюзия, то следует в то же время про справедливости допустить, что иллюзия - единственное благо, которым может владеть душа, ибо во имя какой другой иллюзии мы присвоили бы себе право пренебрегать иллюзиями? Конечно, когда все эти великие мудрецы, о которых я говорил, вернутся вечером в свой опустевший дом и увидят у очага место, на которое их дети больше не будут садиться, они отчасти узнают страдание, которые всецело испытывают те, кому страдание не принесло ни одной благородной мысли. Мы бы унизили прекрасную мысль или прекрасное чувство, приписав им силу, которою они не обладают. Есть внешние слезы, которых они не в силах осушить, есть священные часы, когда мудрость еще не утешает. Но, скажем в последний раз, речь идет не о том, чтобы избегать страданий, ибо страдания всегда будут неизбежны. Речь идет о том, чтобы делать выбор между тем, что страдания нам приносят. Скажут, быть может, что этот выбор между тем, чего наш глаз не видит, есть нечто маловажное, не могущее устранить ни одного из страданий, причина которых всегда перед нашими глазами. Но разве все наши духовные радости, которые гораздо глубже всех наших радостей телесных или умственных, не состоят также из вещей маловажных в этом же роде? Если мы переведем на слова то чувство, которое толкает героя на благородный поступок, то и оно в сущности покажется нам чем-то маловажным. Чем-то маловажным была также идея, которую Катон Младший составил себе о долге, если мы сравним эту идею с огромной смутой целой империи и с кровавой смертью, которую она повлекла за собой. И однако не есть ли она нечто более великое, чем эта смута, и не возвышается ли она над смертью, которую она причинила? И еще в наши дни, разве не Катон прав? Чья другая жизнь, благодаря этой идее, которая до того чужда человеческому разуму, что он не смог бы даже взвесить ее на своих весах, - чья другая жизнь была глубже и благороднее счастливой, чем жизнь Катона? Все, что облагораживает наше существование, все, что мы уважаем в себе самих, мотивы нашей добродетели и те обусловленные чувством границы, которые каждый полагает своим порокам и даже своим преступлениям, - все это кажется в действительности чем-то маловажным, когда разум требует у нас в этом отчета. Однако тут заключены законы, управляющие жизнью каждого из нас. И кто бы мог жить, не подчиняясь многим из тех истин, которые не подчинены разуму? Все, не исключая самых преступных, подчиняются одной из этих истин, и чем большее число истин, которым они подчиняются, тем менее человек преступен. Убийца скажет вам, да, я убиваю, но не краду. Вор скажет, что он вор, но не предатель, а предатель скажет, что он не предает своего брата. Таким образом всякий прячется за последнюю нравственную красоту, которая у нее остается. У наиболее падшего из людей всегда остается в душе священное место, нечто вроде убежища, где он находит ключ чистой воды, где он черпает силы, необходимые для того, чтобы продолжать жить. И тут, как и повсюду, утешителем является не разум, который должен остановиться перед порогом последнего убежища вора или предателя, как он останавливается перед порогом жертвы Антигоны, покорности Иова или любви Марка Аврелия. Разум стоит неподвижно, не отдает себе больше отчета, ничего не одобряет, и тем менее он чувствует, что если бы он стал возмущаться, то его возмущение было бы направлено против света, которого он сам является только видимой тенью, ибо посреди этих сил разум похож на человека, который стоял бы в ярком солнечном свете. Он видит свою тень, которая простирается у его ног; он может заставить ее двигаться вперед или назад, он может изменить ее очертания, нагибаясь или выпрямляясь, но эта тень - единственное, над чем он властвует, чем владеет, чем может повелевать в окружающем его ослепительном свете. И наш разум движется точно также в лучах высшего источника света, и тень, отбрасываемая им, не имеет никакого влияния на этот неподвижный свет. Как ни велико расстояние между Марком Аврелием и предателем, они из одного и того же источника черпают мистическую воду, дающую жизнь их душе, и этот источник обретается не в разуме. Достойно удивления, что вся наша нравственная жизнь расположена не там, где обретается разум, и тот, кто стал бы жить только согласно разуму, был бы самым жалким из людей. Нет ни одной добродетели, ни одного доброго поступка, ни одной благородной мысли, почти все корни которых не росли бы в стороне от того, что может быть понято и объяснено. Однако гордость человека требовала бы, чтобы вся добродетель, вся внутренняя жизнь, вся радость заключались в единственной силе, которой он действительно владеет, единственной, на которую он может вполне положиться, - т.е. в силе разума. Но, как бы он к этому не стремился, малейшее событие жизни вскоре ему покажет, что убежища следует искать не в разуме, ибо нет сомнения, что мы представляем собою нечто другое, чем существа просто разумные. XLIV Но если не наш разум делает выбор из того, что приносит нам страдание, то, кто же делает его? Этот выбор делает наше прошлое, которое образовало нашу душу. Нельзя в один день посеять и собрать плоды мудрости. Если я не жил, как Павел-Эмилий, то ни одна из мыслей, утешавших его, меня не утешит, хотя бы все мудрецы мира сошлись, чтобы повторять их мне без конца. Ангелы, приходящие, чтобы осушить наши слезы, принимают точно очертание и образ того, что мы говорили, что мы думали, и в особенности, что мы сделали накануне бедствия. Когда Томас Карлейль, который был мудрецом, хотя и болезненным, потерял после сорока лет совместной жизни свою жену Дженни Велш, - существо глубоко им любимое, - его печаль с невероятной точностью приняла формы прошлого их любви. И вот почему она была величава, беспредельны, мучительна и в то же время утешительна, безбрежна в своих упреках, в своей нежности, в своих жалобах, подобно молитве или размышлению на берегу затуманенного моря. В страданиях нашего сердца воспроизводится с благостной и злорадной верностью синтетический образ всех наших исчезнувших дней. И если воспоминания моей жизни лишены благородства и света, то с наступлением минуты, которая всегда наступает, когда воспоминания мои превратятся в слезы, эти слезы также будут лишены благородства и света. Наши слезы сами по себе бесцветны для того, чтобы они могли отражать прошлое нашей души, и то, что они отражают, составляет наше наказание или нашу награду. Есть только одно на свете, что никогда не превращается в страдание, - это сделанное нами добро. Когда мы теряем любимое существо, воспоминание о минутах, когда мы его недостаточно любили, заставляет нас плакать слезами, которые не приносят облегчения. Если же мы постоянно улыбались покинувшему нас существу, мы не найдем в своей печали ничего умаляющего и мы будем плакать слезами, которые сохранят отчасти нежность воспоминаемых ласк и добродетелей. Ибо воспоминание об истинной любви, которая есть один из актов добродетели, заключающий в себе все остальные, извлекает из наших глаз такие же благодетельные слезы, как те прекрасные часы, которыми порождены эти воспомина