и позабытым. Дивина и Миньон. По-моему, это пара идеальных любовников. Из своей зловонной дыры, из-под шероховатой шерсти одеяла, с носом, мокрым от пота, и вытаращенными глазами, оставшись наедине с ними, я смотрю на них. Миньон - великан, он стоит, чуть согнув и расставив ноги в небесно-голубых штанах с напуском, ноги его закрывают половину земного шара. Он дрочит. Так мощно и так уверенно, что анусы и влагалища надеваются на его член, как кольца на палец. Он дрочит. Так мощно и уверенно, что его мужественность, отмеченная небесами, обретает проникающую силу батальонов белокурых воинов, которые "оседлал [17] нас 14 июля 1940 года; они шли неспешно, серьезно, глядя прямо перед собой, печатая шаг в пыли под солнцем. Но они могут служить лишь для изображения Миньона, изогнувшегося и напряженного. Их гранит не дает им возможности стать "котами" очарованными. Я закрываю глаза. Дивина: это тысяча соблазнительных форм, вышедших из моих глаз, рта, локтей, колен, не знаю, откуда еще. Они говорят мне: "Жан! Как я рада, что живу в Дивине и вместе с Миньоном!" Я закрываю глаза. Дивина и Миньон. Для Миньона Дивина - это лишь предлог, случай- Когда ему случалось думать о ней, он пожимал плечами, как бы пытаясь стряхнуть с себя эти мысли, как если бы его мысли были когтистыми драконами, вцепившимися ему в спину. Но для Дивины Миньон - это все. Она ухаживает за членом Миньона. Она щедро и нежно ласкает его, прибегая к сравнениям, которые, находясь в игривом настроении, используют приличные люди, типа "маленький, малыш в колыбельке, Иисус в яслях, тепленький твой братик", не произносимые ею, тем не менее приобретают свое прямое значение. Ее чувствам они подходят буквально. Член Миньона для нее - это весь Миньон, чистый предмет ее роскоши, предмет ее чистой роскоши. Если Дивина и соглашается видеть в своем мужчине что-то, кроме теплого фиолетового члена, то это значит, что она может проследить его продолжение до самого ануса и обнаружить, что он продолжается и простирается на все остальное тело, что он это и есть возбужденное тело Миньона, оканчивающееся бледным изможденным лицом, с глазами, носом, ртом, ввалившимися щеками, вьющимися волосами, капельками пота на лбу. Я закрываю глаза под моим занюханным одеялом. Чуть расстегнув штаны, Дивина завершила таинственный ритуал ухода за своим мужчиной. Украшены лентами волосы и член, цветы продеты в петли пуговиц на ширинке (в таком наряде Миньон выходит по вечерам вместе с ней). Вывод: для Дивины Миньон есть не что иное, как великолепное представительство на земле, осязаемый образ или даже -- символ существа (может быть, Бога) или идеи, оставшейся на небе- Они не общаются- Дивину можно сравнить с Марией-Антуанеттой, которой в заключении, если верить моему учебнику истории Франции, волей-неволей пришлось выучить арго, употреблявшееся тогда, в XVIII веке- Бедная милая королева! Когда Дивина визжит: "Они приволокли меня в суд!", сразу представляешь себе пожилую графиню Соланж в старинном платье с кружевным треном, которую на коленях за связанные вместе руки солдаты тянут по каменным плитам дворца Правосудия. - Я умираю от любви, - говорит она. Жизнь в ней замирала, но жизнь вокруг нее продолжалась, ей казалось, что она идет навстречу потоку времени и, безумно пугаясь мысли о том, что при такой скорости она дойдет до начала, до Первопричины, она, наконец, начинала делать движения, которые возобновляли биение ее сердца. И еще о доброте этой безумицы. Она задает вопрос молодому убийце, с которым мы познакомимся позже (Нотр-Дам-де-Флер). Этот вопрос, без всякого на то умысла, причиняет убийце такое страдание, что лицо его мгновенно искажает гримаса. И сразу бросаясь вслед за причиненной ею" болью, чтобы догнать и остановить ее, заикаясь и захлебываясь слюной, которая от переживания становится похожей на слезы, она кричит: - Нет, нет, это я! Подруга семьи - самая безумная из всех, кого я там знал, - Мимоза II. Мимоза Великая, Первая, сейчас живет на содержании у одного старика- У нее вилла в Сен-Клу. Она любила Мимозу II, когда та была еще мальчишкой-молочником, и потому оставила ей свое имя. Мимоза II, ничего не поделать, красавицей не была. Дивина пригласила ее к себе на чай. Та пришла к пяти часам. Они с Дивиной поцеловали друг друга в щечку, очень стараясь, чтобы их тела не соприкоснулись. Миньону же она по-мужски пожала руку; и вот она уже сидит на диване, рядом с лежащей Дивиной- Миньон готовит чай, у него свои причуды. - Как мило, что ты пришла, Мимо, мы так редко видимся. - Дорогая, это не моя вина. Поверь, я обожаю твое гнездышко. Оно напоминает мне дом сельского священника с видом на парк. Как должно быть приятно иметь в соседях мертвецов! Действительно, вид из окна был прекрасен. Иногда кладбище освещала луна. Ночью в лунном сиянии оно казалось Дивине, лежащей в постели, светлым и глубоким. Свет был таким сильным, что под травой могил и под мрамором хорошо различалось призрачное шевеление мертвецов. Вид этого кладбища в окаймлении оконной рамы напоминал светлый глаз, мерцающий в красивом разрезе век, или еще лучше: голубой стеклянный глаз, какими бывают глаза светловолосых слепых, лежащий на ладони негра. Оно плыло в танце, вернее - ветер качал траву и кипарисы. Оно танцевало, оно было музыкально, тело его шевелилось, как тело медузы. Кладбище вошло в душу Дивины, подобно тому, как некоторые фразы входят в текст: буква - сюда, буква -- туда. Кладбище было с ней повсюду: и в кафе, и на бульваре, и в тюрьме, и под одеялом, и в уборной. Или даже, если хотите, жило в ней подобно тому, как в Миньоне жил верный и послушный пес, порой придавая взгляду сутенера кротость и грусть собачьих глаз. Мимоза высовывается из окна, в оконный проем Усопших и, вытянув палец, ищет могилу. Отыскав, вопит: - А! Мерзавка и потаскуха, наконец-то ты сдохла! Вот она ты, лежишь под холодным камнем, а я хожу по коврам, шлюха! - Ты что, обалдела? - сказал Миньон, и ругательство чуть было не сорвалось с его губ. - А я, Миньон, может быть, свихнулась от любви к тебе, ужасный Миньон! Но там в могиле - Шарлотта. Шарлотта там! Мы рассмеялись, потому что знали, что Шарлотта - это ее дедушка, он похоронен в глубине кладбища, на участке, купленном в вечное пользование. - Как поживает Луиза? (отец Мимозы). И Люси? (мать) - спросила Дивина. -- Ах, Дивина, не спрашивай, они превосходно себя чувствуют. Они-то не сдохнут, прошмандовки! Негодяйки! Миньон любил послушать педерастов. Особенно ему нравилось, как они наедине рассказывают ему о себе. Заваривая чай, он слушал, улыбка не сходила с его губ. Улыбка Миньона никогда не бывала застывшей. Постоянное беспокойство, казалось, заставляло его щуриться. Больше обыкновенного он беспокоился сегодня; вечером он должен будет бросить Дивину. Поэтому Мимоза кажется ему сейчас ужасной, прямо-таки волчицей. Дивина ничего не знает о том, что ее ждет. Лишь потом она вдруг поймет, что ее бросили и почему такой злобной была Мимоза. Они ловко провернули это дело. Роже, мужчина Мимозы, уехал в Грив. - Она отправилась воевать, эта Роже. Она вообразила себя амазонкой. Так однажды Мимоза сказала Миньону, и тот, шутя, предложил ей заменить Роже. Ну, она и согласилась. Наши семьи, законы нашего Дома не похожи на ваши. Здесь любят без любви. Любовь не носит сакраментального характера. Педерасты в высшей степени безнравственны. Не моргнув глазом, после шести лет союза, не считая себя связанным и не думая о том, что поступает дурно и причиняет зло, Миньон решил бросить Дивину. Без угрызений совести, лишь немного беспокоясь, как бы Дивина не отказалась с ним видеться. Что касается Мимозы, то ей, чтобы ощутить счастье от содеянного зла, достаточно причинить его сопернице. Два педераста щебетали, в сравнении с игрой их глаз, их речи казались самыми заурядными. Они не хлопали ресницами, не морщили веки. Просто глазное яблоко скользило справа налево, слева направо, вращаясь так, как будто его приводила в движение целая система шарикоподшипников. Теперь послушаем, о чем они шепчутся; толстокожий Миньон уже подошел к ним и, стоя рядом, предпринимал титанические усилия, чтобы их понять. Мимоза шепчет: - Душенька, Они мне нравятся, когда Они еще в брюках. Смотришь на Них, и Они твердеют. С ума можно спятить, с ума спятить! Ах, эта складка! Она не кончается, она тянется до самых ступней! Прикоснешься и ведешь по ней рукой до пальцев ног, как Красотка спускается, говорят. И для этого особенно рекомендую тебе моряков. Миньон едва заметно улыбался. Он знает. Толстая Красотка мужчин его не волнует, но теперь он больше не удивляется . тому, что она волнует Дивину или Мимозу. Мимоза говорит Миньону: - Ты изображаешь хозяйку, чтобы не сидеть с нами. Он отвечает: - Я готовлю чай. Как бы поняв, что этих слов недостаточно, он добавляет: - У тебя есть новости от этого типа, от Роже? -- Нет, - отвечает Мимоза, -- Я Вся-Одинокая. Ей бы хотелось прибавить: Я Вся-Измученная. Желая выразить чувство, которое обычно сопровождается излишне взволнованным жестом или интонацией, педерасты ограничиваются словами: "Я Вся-Вся", произнесенными доверительным голосом, почти шепотом, подчеркивая эти слова движением руки в перстнях, дабы успокоить невидимую бурю. Человек, знакомый, еще со времени Мимозы Великой, с дикими проявлениями необузданных чувств, дерзкими жестами и воплями, от которых кривится рот, загораются глаза, обнажаются зубы, -этот человек не может не спросить себя, какая таинственная нежность сменила те неистовые страсти? Если Дивина начинала свою "молитву", она останавливалась, лишь полностью обессилев. В первый раз, когда он это услышал, Миньон застыл в изумлении. Пока они были у себя в комнате, ему это казалось забавным, но когда Дивина продолжила это уже на улице, он сказал: - Эй, девка, заткнись! Нечего меня позорить перед друзьями. Холодность его слов говорила о готовности на самые крайние меры, и Дивина узнала Голос своего Учителя. Она сдержалась. Но ведь прекрасно известно, что нет ничего опасней, чем подавление собственных эмоций. Как-то вечером, за стойкой в баре, где собирались "коты", на площади Клиши (обычно Миньон из осторожности ходил туда без нее), Дивина заплатила по счету и, взяв сдачу, забыла оставить на стойке чаевые. Заметив это, она издала такой вопль, что в баре чуть было не треснули зеркала и не полопались лампочки, ее крик потряс "котов": - Боже мой, я Вся-Ненормальная! Две оплеухи справа и слева с безжалостной быстротой заставили ее замолчать, низведя ее до размера левретки, так что ее голова уже не доходила до стойки. Миньон был вне себя. В свете неоновой лампы он казался зеленым. "Пошла вон", - прошипел он. Сам же остался допивать свой коньяк. Эти крики (Миньон сказал бы: "Она роняет свои крики", как думал, сидя на толчке: "Ты роняешь свои плоды" или, воруя: "Ты подбираешь бабки") были одной из привычек, перенятых Дивиной у Мимозы I. Когда они, несколько девочек, собирались на улице или в кафе для педерастов, из их болтовни (слов и жестов) раскрывались целые букеты цветов, среди которых они вели себя самым естественным образом, обсуждая заурядные домашние проблемы: - Я вся, вся, вся Вся-Бесстыжая. - Ах, сударыни, какая я потаскуха. - Ты зна-а-а-а-ешь (звук "а" они тянули очень долго), я Вся-В-Тоске. - Смотрите, смотрите, какая прошла, Вся-Шелестящая. Как-то на бульваре полицейский инспектор спросил одну из них: "Ты кто?" Она ответила: "Я - Вся-Трогательная." Понемногу они сокращали свои реплики, и в конце концов им уже было достаточно произнести: "Я Вся-Вся", и наконец - "Я В-В." То же и с жестами. У Дивины было одно движение, когда, достав из кармана платок, ее рука описывала широкую кривую, прежде чем прижать платок к губам. Попытайся кто-нибудь разгадать этот жест, он непременно бы ошибся, ибо тут были сведены воедино два жеста: один, уже потерявший свое первоначальное значение, и другой, который продолжал и завершал первый, возникнув там, где первый прервался. Итак, вынимая руку из кармана, Дивина намеревалась встряхнуть за край развернутый кружевной платок. Встряхнуть на прощание или уронить пудру или флакончик с духами, которых в платке не было, это был повод. А широкий жест был необходим, чтобы поведать о скрытом переживании: "Я одна. Кто может, помогите." Миньон так и не сумел до конца уничтожить этот жест, но сократил его так, что, не опошлившись, тот скрестился с другим и от этого стал необычным. Нарушив его, он сделал этот жест великолепным. Об этих стараниях Миньона Мимоза как-то сказала: - Наши самцы пытаются сделать из нас каких-то паралитичек. Когда Мимоза ушла, Миньон тут же попытался найти повод для ссоры с Дивиной, чтобы бросить ее. Не получилось. Это его разозлило, он обозвал ее шлюхой и ушел. И вот Дивина осталась одна в целом свете. Кого дать ей в любовники? Того цыгана, которого- я ищу повсюду, его фигура благодаря высоким каблукам марсельских сапог похожа на гитару. По его ногам поднимаются, обвиваясь, чтобы равнодушно обнять ягодицы; матросские штаны. Дивина одна. Со мной. Целый мир стоит в карауле у стен тюрьмы Санте и ничего не знает и не желает знать о смятении, царящем в маленькой камере, затерявшейся среди других, настолько похожих друг на друга, что я часто путаюсь. Время не дает мне отсрочки, я ощущаю его бег. Что мне делать с Дивиной? Если Миньон вернется, то задержится ненадолго. Он познал сладость разрыва. Но Дивина уже не способна жить без потрясений, они сжимают ее, дробят и склеивают вновь, ломают, чтобы в конце концов оставить мне лишь немного ее сущности, что-то вроде эссенции, которую я мечтаю добыть- И вот мсье Роклор (ул. Дуэ, 127, служащий Управления общественного транспорта парижского муниципалитета), около семи часов утра отправляясь в Пти Паризьен за молоком для себя и для мадам Роклор (она в это время расчесывала волосы на кухне), нашел на полу темного подъезда своего дома растоптанный веер. Пластмассовая ручка инкрустирована фальшивыми изумрудами. Он по-мальчишески отфутболил обломки сперва на тротуар, а затем в сточную канаву. Этот веер принадлежал Дивине. В ту самую ночь Дивина совершенно случайно встретила Миньона и пошла с ним, ни словом не упрекнув его в бегстве. Слушая ее болтовню, он что-то насвистывал и, возможно, немного раскаивался. Мимоза застала их вместе. Дивина, приветствуя ее, поклонилась до самой земли, а Мимоза мужским голосом, впервые на памяти Дивины, закричала: - Пошла вон, грязная шлюха, задница вонючая! Это кричала уже не Мимоза, а мальчишка-молочник. Так бывает, когда вторая натура, не устояв, дает выплеснуться первой, прорвавшейся в приступе бешеной злобы. Мы бы и не заговорили об этом, если бы в подобных случаях не проявлялась бисексуальная натура педерастов. Мы еще встретимся с этим явлением, говоря уже о Дивине. Дело, однако, принимало серьезный оборот. Миньон проявился в этой ситуации еще и как замечательный трус (я считаю, что малодушие - это активное качество, которое, достигнув определенной степени интенсивности, словно призрак, начинает распространять белое сияние вокруг хорошеньких боязливых подростков, которые медленно, словно по морскому дну, передвигаются в нем). Короче, Миньон не соизволил вмешаться. Руки в карманах: -- А вы убейте одна другую, - сказал он, посмеиваясь- Таким же смехом, он до сих пор звенит у меня в ушах, смеялся как-то вечером, стоя передо мной, один 16-летний ребенок. По этому смеху вы легко можете представить себе, что такое сатанизм. Дивина и Мимоза подрались. Прислонившись к стене дома, Дивина наносила короткие удары ногой и махала кулаками (в пустоту) сверху вниз. Мимоза была крепче и била сильнее. Дивине удалось вырваться, но когда она добежала до приоткрытой двери одного из домов, Мимоза настигла ее. Схватка, уже не такая шумная, продолжалась в коридоре. Жильцы спали, консьержка ничего не слышала. Дивина думала: "Консьержка ничего не скажет, ведь ее зовут мадам Мюлл [18]. Безлюдная улица. Миньон стоял на тротуаре, все так же - руки в карманах, и внимательно разглядывал мусор в стоящем рядом баке. Наконец, он повернулся и ушел: - Ну и сучки! По дороге он подумал: "Если у Дивины вскочит фонарь под глазом, я ей вмажу по ее грязной роже. Пидовки проклятые." Но к Дивине он вернулся- Так Дивина вновь обрела своего "кота" и свою подругу Мимозу и вернулась к прежней чердачной жизни, которая должна продлиться еще пять лет-Мансарда на мертвецах. Ночной Монмартр. Пристанище Стыда. Мы приближаемся к ее тридцатилетию... Моя голова все еще находится под одеялом, пальцы лежат на глазах, мысль потеряна, осталась только нижняя часть тела, отделенная от головы пальцами, вдавленными в глазницы. Мимо камеры проходит надзиратель; входит в камеру, но ничего не говорит о Боге капеллан; я их уже не вижу, я уже далеко от Санте. А бедная Санте все пытается удержать меня у себя. Миньон, сам того не ведая, любит Дивину все больше, все глубже. Говоря напрямую, он привязывается к ней. Однако при этом он уделяет ей все меньше внимания. Она остается в мансарде одна, она дарит Богу свою любовь и боль. Ведь Бог - по словам иезуитов - имеет тысячи способов войти в душу: золотым дождем, лебедем, быком, голубкой и кто знает, как еще? Для альфонса, который пошел в уборную, он, возможно, изберет способ, еще не изученный теологами, решив предстать, например, в виде унитаза? Можно задаться и таким вопросом: какие формы принимала бы святость (я не говорю о путях ее спасения) Дивины и всех святых, если бы не существовало церкви. Мы уже знаем, что жизнь Дивины обрела смысл. Она принимает, всю без остатка, жизнь, которую Бог ей дал и которая ведет ее к Нему. Словом, у Бога нет золотого оклада. Перед его мистическим престолом бесполезно принимать пластические позы, столь милые взгляду грека. Дивина сжигает себя. Я бы мог рассказать не хуже ее, что то презрение, которое я сношу с улыбкой или с хохотом, это еще не (и станет ли когда-либо?) презрение к презрению, но я поступаю так, чтобы не казаться смешным и униженным чем-либо и кем-либо, сам себя заранее принижая. И по-другому я бы не смог. Когда я заявляю, что я старая шлюха, никто не сможет меня переплюнуть, я лишаю смысла всякое оскорбление. И тем более невозможно плюнуть мне в лицо. И Миньон, так же, как и вы все, может только презирать меня. Я ночи напролет проводил за этой игрой: вызывая всхлипы, доводя их до глаз и оставляя слезы непролившимися, так что утром я пробуждался с окаменевшими, тяжелыми, больными веками, как от солнечного ожога. Рыдание могло бы пролиться слезами, но оно остается в глазах, давит на веки, как приговоренный - на двери карцера. Именно в такие моменты я особенно отчетливо осознаю размеры моего несчастья. Вот наступает очередь еще одного приступа слез, затем еще одного. Я вновь проглатываю все это и со смехом выплевываю. В такие моменты моя улыбка, -- иные назовут ее хорошей миной при плохой игре, - это не более чем необходимость (которая сильнее всего остального) заставить двигаться мускулы, чтобы высвободить эмоции. В конце концов трагизм ситуации, когда одно чувство вынуждено заимствовать выражение у противоположного, дабы сбить со следа ищеек, достаточно хорошо известен. Чувство рядится в платье своего соперника. Конечно, великая земная любовь могла бы справиться с этим несчастьем, но Миньон еще не попал в число избранных. Лишь позже появится Солдат, чтобы Дивина смогла получить отсрочку в общем крушении жизни. Миньон - всего лишь жулик ("обаятельный жулик" - так зовет его Дивина), и нужно, чтобы он им и оставался, чтобы сохранить мой рассказ. Только при таком условии он может мне нравиться. Я говорю о нем, как обо всех моих любовниках, о которых я спотыкаюсь и разбиваюсь: "Пусть он будет исполнен равнодушия, пусть он окаменеет от слепого безразличия." Дивина использует эту фразу, говоря о Нотр-Дам-де-Флере. Это вызвало у Дивины смех отчаяния. Как расскажет сам Габриэль, один офицер, влюбленный в него, не придумав ничего лучше, чтобы показать свою любовь, его наказывал. И вот через дверь преступления, потайную дверь, которая ведет на "черную", но роскошную лестницу, торжественно входит Нотр-Дам-де-Флер. Нотр-Дам поднимается по лестнице, как по другим лестницам поднимались многие другие убийцы. Когда он добирается до нужной площадки, ему 16 лет. Он стучит в дверь и ждет. Сердце колотится, ведь он решился. Он знает, что это его судьба и от нее не уйти, он понимает (Нотр-Дам понимает или только кажется, что понимает это лучше, чем кто-либо), что каждое мгновение предопределено его судьбой.и это знание связано с чисто мистическим ощущением, что через убийство, через крещение кровью он станет: Нотр-Дам-де-Флер. Взволнованный, он стоит перед или за этой дверью, словно жених в белых перчатках... Оттуда спрашивают: - Кто там? -- Это я, - шепчет подросток. Дверь доверчиво распахивается и закрывается за ним. Убить легко, сердце жертвы находится слева, как раз напротив руки, сжимающей оружие, а шея так хорошо помещается между сведенными пальцами. Труп старика, одного из тысяч стариков, которым суждено умереть такой смертью, лежит на голубом ковре- Его убил Нотр-Дам. Убийца. И хотя ни слова не было произнесено, я вместе с ним . слышу, как в его голове звонит колокол, который, должно быть, отлит из всех колокольчиков ландыша, весенних цветов, фарфоровых колокольчиков, стеклянных, водяных или воздушных- Его голова, словно поющая роща. А сам он - украшенная лентами свадьба, которая катится вниз по апрельской дороге, впереди - скрипач, на черных пиджаках - флердоранж. Ему, еще подростку, кажется, что он перескакивает с одной цветочной лужайки на другую, и так - до соломенного тюфяка, в котором старик прятал деньги. Он несколько раз переворачивает, потом вспарывает, встряхивает и потрошит тюфяк, но ничего не находит, ведь нет ничего труднее, чем отыскать деньги после преднамеренного убийства. - Где он прячет свою фанеру, сволочь? -произносит он громко. Слова не выговорены, они лишь почувствованы, и выплевываются из глотки перемешанными в кучу. Как хрип. От одного предмета он переходит к другому. Нервничает. Ломает ногти. Рвет обивку на мебели. Пытается взять себя в руки, останавливается, чтобы отдышаться, и (в тишине) среди этих предметов, утративших всякое значение теперь, когда их привычный хозяин перестал существовать, он вдруг чувствует себя затерянным в чудовищном мире, населенном мебелью и вещами. Его охватывает паника. Он вздувается, как воздушный шар, становясь огромным, способным вместить мир и самого себя вместе с ним, а потом сдувается. Он хочет сбежать. Как можно медленнее. Он уже не думает ни о теле убитого, ни о потерянных деньгах, ни о потраченном времени, ни о. провалившемся деле. Полиция, должно быть, уже выследила его. Скорее уйти. Локтем он опрокидывает стоящую на комоде вазу. Ваза падает, и 20 тысяч франков услужливо рассыпаются у его ног. Спокойно он открыл дверь, вышел на лестничную площадку, свесился вниз и посмотрел: в глубине тихого колодца между квартирами мерцает гранями стеклянный шар. Затем он спустился на ночной ковер, и в ночном воздухе, со ступеньки на ступеньку, через тишину, подобную тишине космоса - в Вечность. Улица. Жизнь больше не кажется ему гадкой. На душе легко. Он бежит в маленькую гостиницу, которая оказывается домом свиданий, и снимает комнату. Теперь, чтобы усыпить его, постепенно наступает настоящая, звездная ночь; его немного тошнит от ужасного ощущения: он испытывает физическое отвращение, какое обычно испытывает убийца к жертве в первый час после убийства, об этом чувстве многие мне говорили. Он преследует вас, да? Мертвец сильный. Ваш мертвец вошел в вас: смешался с вашей кровью, течет в ваших венах, сочится из-под кожи, ваше сердце питается им, подобно кладбищенскому цветку, который прорастает из трупов... Он выходит из вас через глаза, уши, рот. Нотр-Дам-де-Флер хотел бы выблевать своего жмурика. Наступившая ночь не избавляет от страха. Комната пахнет шлюхой. Смердит и благоухает. Чтобы избавиться от ужаса, как мы уже говорили, надо полностью в него погрузиться. Рука убийцы сама находит член, тот встает. Убийца ласкает его под одеялом, сперва нежно, с легкостью порхающей птицы, потом стискивает, сжимает и, наконец, кончает в беззубый рот задушенного старика. И засыпает. Любить убийцу. Мечтать совершить преступление в сговоре с молодым метисом с обложки разорванной книги. Я хочу воспеть убийство, ибо я люблю убийц. Воспеть, ничего не приукрашивая. Не рассчитывая таким образом получить искупление (хотя мне этого очень бы хотелось), мне просто было бы приятно убить. Я скажу во всеуслышание: и особенно убить не старика, а красивого светловолосого мальчика, чтобы после того, как нас соединят словесные узы, которые привязывают убийцу к убитому (один стал им благодаря другому), меня, как замок с привидениями, в дни и ночи меланхолии и отчаяния, посещал бы изящный призрак. Но пусть минует меня этот ужас -- разрешиться шестидесятилетним мертвецом или мертвецом-женщиной, не важно, молодой или старой. Я прекрасно могу удовлетворить мою страсть к убийству тайно, любуясь царственным великолепием заходов солнца. Достаточно моим глазам погрузиться туда... Но перейдем к моим рукам. Но убить тебя, Жан, убить. Не в том ли все дело, что я хочу знать, как буду себя вести, глядя, как ты умираешь от моей руки? Больше, чем о других, я думаю о Пилорже. Его лицо, вырезанное из Детектива, затемняет стену своим ледяным сиянием, сотканным из убитого им мексиканца, из его желания смерти, из его мертвой молодости, из его смерти. Он забрызгивает стену осколками взрыва, который можно описать, лишь столкнув два взаимоисключающих понятия: свет и тьму. Ночь выходит из его глаз и ложится на его лицо, и оно становится похожим на сосны грозовым вечером, на сады, через которые я проходил ночью: легкие деревья, пролом в стене и решетки, потрясающие решетки, украшенные гирляндами решетки. И легкие деревья- О, Пилорж! Твое лицо, как ночной сад, одинокий сад, затерянный в мирах, где вращаются бесчисленные солнца. И эта неосязаемая грусть на всем, словно в саду с легкими деревьями. Твое лицо мрачно, точно тень большого солнца легла на твою душу- Ты, верно, испытал от этого легкий озноб, и тело твое дрожит дрожью еще менее осязаемой, чем падение у твоих ног вуали из тюля, который зовется "тюль-иллюзия", ведь лицо твое покрыто сеточкой микроскопически тонких, легких, скорее нарисованных, чем настоящих, морщин. Убийца уже вызывает у меня невольное уважение. Не только потому, что он обрел редкий опыт, но потому, что он вдруг подменил собою бога на жертвеннике, будь этот жертвенник из шатких досок или лазурного воздуха. Понятно, я говорю об убийце сознательном, читай - циничном, который осмеливается взять на себя право нести смерть, не взывая ни к каким другим силам; ибо солдат, убивая, не несет ответственности, равно и сумасшедший или ревнивец, или тот, кто знает, что будет оправдан; но лишь тот, кто проклят, кто наедине с собой еще колеблется, прежде чем заглянуть на дно колодца, куда он бросится из любознательности, сложив ноги вместе, в прыжке веселой отваги. Обреченный человек. Пилорж, дружок, мой мальчик, мой милый, вот и отлетела твоя красивая лживая голова. Двадцать лет. Тебе ведь было двадцать или двадцать два года. И мне тоже!.. Я завидую твоей славе. Ты мог бы, как говорится, пристроить меня в могилу, точно так же, как того мексиканца. За те месяцы, что ты провел в камере, ты нежно выплюнул на мою память всю тяжелую мокроту, скопившуюся в твоей носоглотке. Мне было бы легко идти на гильотину вслед за другими, за Пилоржем, Вейдманном, Солнечным Ангелом, Соклеем. Впрочем, я и не уверен, что смогу ее избежать, ибо во сне мой мозг заботливо отправляет меня в приятные путешествия по множеству удивительных жизней. Однако порой меня посещает грустная мысль о том, что многие из порождений моего мозга полностью истерлись из памяти, несмотря на то, что они составляли все мое прошлое духовное равновесие. Я даже не помню были ли они вообще, так что случись мне теперь видеть во сне одну из тех жизней, она кажется мне еще непрожитой, и я отправляюсь странствовать по ней, как по морю, и плыву, даже не вспоминая, что десять лет назад я уже садился в эту лодку и она утонула, погрузившись в море забвения. Что за монстры продолжают жить в глубинах моего сознания? Их выделения, их экскременты, их тленные останки, возможно, порождают ростки ужаса или красоты, и те распускаются во мне. Так я познаю очарование бесчисленных драм, ими вдохновленных. Мой мозг не перестает порождать прекрасные химеры, однако ни одна из них до сих пор не смогла обрести плоть. Так и не смогла. Ни разу. Теперь, стоит мне начать грезить, как горло мое пересыхает, отчаяние жжет мне глаза, стыд заставляет опускать голову, и мечта моя вдруг разбивается- Я чувствую, как возможное счастье ускользает от меня, ускользает потому, что я его уже промечтал. Уныние, приходящее следом, делает меня во многом похожим на потерпевшего кораблекрушение: он, увидев на горизонте парус, уже считает себя спасенным, когда вдруг вспоминает, что на стекле его подзорной трубы был дефект -- запотевший кусочек размером именно с тот самый парус, который, как ему показалось, он разглядел. И вот мне остается лишь то, о чем я никогда не мечтал, и поскольку я никогда не мечтал о несчастьях, мне не остается переживать ничего другого, кроме несчастий. Даже когда речь идет о смерти, ибо я мечтал о прекрасной, геройской, славной смерти на войне, и никогда - о смерти на эшафоте. Так что она одна мне и остается. А что нужно мне, чтобы ее заслужить? Почти уже ничего. Нотр-Дам-де-Флер совершенно не похож на тех убийц, о которых, я говорил. Он был - можно так сказать - убийца невинный. Я возвращаюсь к Пилоржу, образ и смерть которого не дают мне покоя. В двадцать лет ради того, чтобы отнять какие-то жалкие гроши, он убил Эскудеро, своего любовника. Стоя перед судьями, он издевался над ними, разбуженный палачом, он смеялся и над ним; разбуженный навязчивым видением теплой и ароматной крови Мексиканца, он засмеялся ему в глаза; разбуженный призраком своей матери, он нежно усмехнулся и ей. Так Нотр-Дам-де-Флер родился из моей любви к Пилоржу, с улыбкой в сердце и на иссиня-белых зубах, улыбкой, которую даже всепобеждающий ужас не сможет с него сорвать. Однажды, слоняясь без дела, Миньон познакомился на улице с женщиной лет сорока, и та неожиданно влюбилась в него до беспамятства. Женщины, влюбленные в моих любовников, настолько ненавистны мне, что я спешу сообщить: эта женщина припудривала свое толстое красное лицо рисовой пудрой. Это легкое облако пудры на ее лице вызывало ассоциации с семейным абажуром из прозрачного розового муслина. В вульгарной и зализанной привлекательности состоятельной женщины и в самом деле было что-то от абажура. Миньон шел по улице и курил, и тут как раз навстречу женская душа, сквозь внешнюю неприступность ее проглядывает одиночество, которое цепляется за крючок, заброшенный хитрыми лицемерами. Стоит вам по небрежности оставить незастегнутыми полы вашей нежности, и вот вы уже попались. Вместо того, чтобы держать сигарету между первой фалангой указательного и среднего пальцев, Миньон сжимал ее большим и указательным, прикрывая остальными, подобно тому как мужчины и даже маленькие мальчики, спрятавшись за деревом или в темноте, держат свой "конец", когда мочатся. Эта женщина (в разговорах с Дивиной Миньон называл ее "подстилкой", а Дивина - "этой женщиной") не знала смысла таких манер, да и сама манера поведения во многом была ей незнакома, но тем быстрее она поддалась очарованию. Она сразу поняла, сама не зная как, что Миньон бандит, потому что бандит в ее понимании -это прежде всего самец, у которого "стоит". Она потеряла голову, но было слишком поздно. Ее округлые формы и мягкая женственность уже не производили впечатления на Миньона, успевшего привыкнуть к жестким прикосновениям напряженного члена. Рядом с женщинами он оставался инертным. Пропасть страшила его. И все же он сделал некоторое усилие, чтобы преодолеть отвращение и привязать к себе эту женщину ради ее денег. Он изображал галантную предупредительность. Однако настал день, когда, не выдержав, он признался, что любит одного -немного раньше он бы сказал мальчика, но теперь он должен был говорить - мужчину, ведь Дивина -мужчина, - мужчину стало быть. Дама оскорбилась и назвала его "гомиком". Миньон дал ей пощечину и ушел. Правда, не желая лишиться десерта - если считать Дивину бифштексом, - он однажды снова пришел встречать свою даму на вокзал Сен-Лазар, куда та каждый день приезжала из Версаля. Сен-Лазар -- это вокзал кинозвезд. Нотр-Дам-де-Флер, еще и уже одетый в легкий, развевающийся, мягкий, до безумия тонкий - как у призрака - костюм из серой фланели (костюм этот был на нем в день преступления и будет в день смерти), пришел покупать билет до Гавра. Уже выходя на платформу, он обронил свой толстый бумажник с двадцатью "штуками". Он почувствовал, что бумажник упал, и обернулся как раз в тот момент, когда его поднимал Миньон. Взглядом спокойным, но выражавшим некую роковую неизбежность, Миньон внимательно рассматривал находку, ведь, хотя он и был настоящим вором, но тем не менее, не знал, как себя вести в такой непривычной ситуации, и копировал поведение чикагских или марсельских гангстеров. Это небольшое наблюдение позволит нам, кроме всего прочего, понять, какую роль играет воображение в жизни мелкого воришки, но, в первую очередь благодаря ему, я лишний раз хочу дать понять всем, что собираюсь окружить себя лишь бездельниками, то есть личностями, ничем не выдающимися, лишенными героизма и, следовательно, благородства. Мои любимые герои - из тех, кого бы вы назвали: низкосортные подонки. Миньон пересчитал деньги, половину оставил себе и положил в карман, а остальное протянул ошеломленному Нотр-Даму. Они подружились. Я предоставляю вам самим придумать их диалог. Выберите то, что вам нравится. Можете допустить, что они почувствовали голос крови или что влюбились друг в друга с первого взгляда, или что Миньон по неопровержимым и невидимым для простого глаза приметав разоблачает грабителя... Вообразите себе самые дикие и невероятные вещи. Заставьте замереть всю их тайную сущность, когда они столкнутся в перепалке на арго. Соедините их вдруг в объятиях или в братском поцелуе. Делайте, что вам угодно. Миньон был счастлив, найдя эти деньги, но совершенно не зная, что сказать, он лишь процедил сквозь зубы: "Без глупостей, приятель." Нотр-Дам был в бешенстве. Но что поделаешь? Близко знакомый с законами, царящими в районе площадей Пигаль и Бланш, он знал, что не следует особенно хорохориться перед настоящим "котом". А у Миньона были налицо все внешние признаки "кота". "Не стоит выступать", - подумал Нотр-Дам. Итак, он потерял свой бумажник, и это увидел Миньон. Вот продолжение: Миньон отвел Нотр-Дама сначала к портному, потом к сапожнику и, наконец, к шляпнику. Там он заказал для них обоих все те мелочи, которые делают мужчину сильным и неотразимо привлекательным: замшевый ремень, мягкую шляпу, шотландский галстук и тому подобное. Потом они сняли номер в отеле на улице Ваграм. Ваграм - бой, выигранный боксерами! Они жили в полной праздности. Совместные прогулки взад и вперед по Елисейским полям все теснее сближали их. Они спорили о женских ногах. Их замечания, из-за отсутствия в обоих чувства юмора, не отличались тонкостью. Их ничто не тревожило. Легко и непринужденно они скользили по илистому дну поэзии. Сорванцы, которых озолотила судьба, и для меня было столь же занятно отдать им это золото, как и выслушивать какого-нибудь американского проходимца, который о, чудо! произносит слово "доллар" и говорит по-английски. Усталые, они возвращались в отель и подолгу сидели в больших кожаных креслах в холле. Уже тогда их близость начинала разрабатывать свою алхимию. Торжественная мраморная лестница вела в коридоры, устланные красными коврами. По ним проходили, храня безмолвие. Как-то раз во время большой мессы в церкви Мадлен, глядя на ступающих по ковру священников, при молчавшем органе, Миньон почувствовал, что его тревожит уже один вид этого таинства, глухого и слепого: эти шаги по ковру он узнавал теперь в отеле и, медленно ступая по пушистому ворсу ковра, он думает на своем воровском языке: "В этом, возможно, что-то есть". Ибо речь идет о нижних мессах [19] в глубине коридоров больших отелей, где красное дерево и мрамор зажигают и задувают свечи. Панихида и свадебная служба вместе, в течение всего года, тайно свершаются здесь. Здесь передвигаются, словно тени. Стоит ли говорить, что моя восторженная душа вора не упустит ни малейшей возможности, чтобы ощутить это восхитительное состояние? Чувствовать, как летишь на кончиках пальцев, хотя подошва ставится плашмя! Даже здесь, во Френе, несмотря на математически точную прочность стен, длинные и вонючие тюремные коридоры, которые сами себя кусают за хвост, возвращают в меня душу гостиничной крысы [20] , которой мне хочется быть. Шикарные клиенты проходили перед ними- Они снимали шубы, перчатки, шляпы, пили портвейн, курили "Кравен" и гаванские сигары. Суетился молодой лакей. Приятели казались себе персонажами из какого-нибудь фильма. Соединив в мечте свои поступки, Миньон и Нотр-Дам незаметно для самих себя шли к братской дружбе. Мне стоит многих усилий, чтобы удержаться и не сблизить их еще сильнее, не сделать так, чтобы Миньон одним движением бедра, с полнейшей и бессознательной невинностью и теряя голову от ощущения счастья, глубоко погрузил свой тяжелый гладкий член, блестящий и теплый, как колонна на солнце, в раскрытый в форме буквы "О" рот подростка-убийцы, уничтоженного чувством благодарности! Так могло бы случиться, но не случится. Миньон и Нотр-Дам, ваша судьба, какой бы суровой я ее ни изобразил, всегда будет неприметно омрачаться тем, что еще могло бы произойти, но не произойдет благодаря мне. Естественно, однажды Нотр-Дам признался в своем убийстве. А Миньон рассказал о Дивине. Тогда Нотр-Дам сообщил, что его зовут Нотр-Дам-де-Флер. Им обоим понадобилась редкая уступчивость, чтобы без особых потерь выбраться из капканов, расставленных перед их чувством уважения друг к другу. В этой ситуации Миньон проявил всю свою обворожительную деликатность. Нотр-Дам лежал на диване, Миньон сидел у него в ногах и слушал исповедь. Речь шла об убийстве. Миньон стал сценой, на которой разыгралась эта глухая безвестная драма. В нем боролись страх оказаться сообщником, дружеская привязанность к этому мальчику и желание, даже страсть, донести. Оставалось только узнать кличку. Наконец, понемногу дело дошло и до этого. Пока произносилось тайное имя, было так тяжко наблюдать за тем, как извивается удивительный красавец убийца, как неподвижные и отвратительные кольца мраморных змей на его спящем лице приходят в движение; и Миньон осознал тяжесть признания настолько глубоко, что спросил самого себя: а не блеванет ли сейчас Нотр-Дам? Он взял обеими руками свесившуюся с дивана руку ребенка. - Понимаешь, это ребята так меня назвали... Миньон не отпускал руку. Глазами он вытягивал признание. - Бывает, бывает... Пока длилась вся эта процедура, Миньон не отрываясь смотрел в глаза друга. Улыбка застыла на его губах: он чувствовал, что малейшее проявление эмоций с его стороны, малейший знак, даже вздох, могут все разрушить... Тогда бы Нотр-Дам-де-Флер "сломался". И когда наконец в комнате прозвучало это имя, из мельчайших частиц смущенного открывшегося убийцы возник и засветился в сиянии славы алтарь, на котором, утопая в розах, возлежала женщина, сотканная из света и плоти. Алтарь покачивался на грязной поверхности позора, в который погрузился сам убийца. Миньон притянул его к себе, чтобы крепче обнять. Мне так хочется представить их совсем в других позах, если бы мои видения еще подчинялись моей воле: но днем все нарушается переживаниями, связанными с моим процессом; а вечером, перед сном, реальные предметы и впечатления дня потихоньку покидают мою душу, оставляя меня на краю сна, в полном одиночестве, словно заплутавшегося в бурю путника посреди песчаной равнины. Миньон, Дивина, Нотр-Дам стремглав убегают от меня, унося с собой утешение, которое дает их существование во мне, и они не довольствуются только лишь бегством, они уничтожают себя, растворяются в ужасной непрочности моих видений или, лучше, моего сна и становятся моим сном; они расплавляются в самом веществе моего сна, они составляют его. В тишине я зову на помощь, машу обеими руками моей души, еще более немыми, чем водоросли, но я призываю, конечно же, не какого-то друга, твердо стоящего на земле, а некую кристаллизацию нежности, которая кажется столь прочной, что заставляет меня верить в ее вечность. Я зову: "Спасите меня! Удержите меня здесь!" Я удираю в кошмарное сновидение, которое проникнет сквозь тьму камер, тьму проклятых, падших душ, рты надзирателей и груди судей, в конце которого меня мучительно медленно заглатывает гигантский крокодил, состоящий из сгустков зловонного тюремного воздуха. Это страх суда. На мои бедные плечи давят тяжкий груз правосудия, облаченного в судейскую мантию, и тяжесть моей участи. Сколько всяких агентов полиции и инспекторов, выбиваясь, что называется, из сил, днями и ночами бились, распутывая загадку, которую я им загадал! Я уже считал дело прекращенным, в то время как они продолжали искать, занимаясь расследованием так, что я об этом ничего не знал. Они трудились над делом Жене, шли по фосфоресцирующим следам поступков Жене, трудились надо мной во мраке. Ловко же мне удалось возвысить эгоистичную мастурбацию до уровня культа! Как только я начинаю это занятие, грязное и противоестественное превращение путает всю правду. Я становлюсь само поклонение. Внешние признаки моих желаний лишь указывают на то, как далеко я ушел из этого мира. Удовольствие одиночки, благодаря этому жесту ты становишься самодостаточным, интимно обладая другими, а они служат, сами того не ведая, твоему наслаждению, которое даже наяву придает малейшим движениям вид наивысшего безразличия по отношению ко всем прочим, а равно некоторую неловкость, так что если однажды ты уложишь в свою постель какого-нибудь мальчика, тебе кажется, что ты ударился лбом о гранитную плиту. Долгое время я был вынужден упражнять свои пальцы в воровстве! Неплохо схлопотать чир [21]. Моя добрая, ласковая моя подружка, камера моя! Мое одинокое убежище, я так люблю тебя! Если бы мне пришлось на свободе жить в каком-нибудь другом городе, я бы первым делом отправился в тамошнюю тюрьму поискать "своих" людей, принадлежащих моей расе, а заодно разыскать там и тебя... Вчера меня вызывал следователь. От запаха "тюремного фургона", в котором меня везли из Санте до Дворца Правосудия, и от запаха карцера мне сделалось дурно; я появился перед следователем белый как полотно. Уже на пороге кабинета меня охватило уныние, это чувство, несмотря на пыльное и тайное цветение, которое чудилось мне во всяком уголовном деле, внушила мне сломанная скрипка. Дивина тоже видела ее. Так похожая на распятие, она вызвала во мне чувство жалости. Чувство тем более сильное оттого, что я вспомнил и сон, в котором моя жертва меня простила. Судья и в самом деле излучал доброжелательность. Я узнал в его улыбке улыбку моей жертвы из сна и вспомнил или заново осознал, что она сама должна выступать судьей на суде, и я, возможно - нарочно, перепутал ее со следователем, а что касается следователя: зная, что я жертвой прощен, спокойный, уверенный, не той уверенностью, которая рождается логикой, но желанием мира, возвращения к человеческой жизни (это последнее желание заставило Миньона служить полиции, чтобы вновь обрести свое место среди людей и в то же время совершать нечеловеческие мерзости), уверенный, что все забыто, загипнотизированный прощением, я доверчиво ему признался. Секретарь занес признание в протокол, я подписал. Мой адвокат был ошеломлен, сражен: - Что ты наделал? Кто обманул тебя? Небо? Небо, обитель Господа Бога и его Сердца? По подземным переходам Дворца я проделал обратный путь, чтобы вновь оказаться в своей маленькой черной холодной - камере тюрьмы Сурисьер. Ариадна в лабиринте. Самый живой мир и самые нежные люди, они из мрамора. На своем пути я сею опустошение. Перед моим мертвым взглядом проходят города с окаменевшими жителями. Но выхода нет. Невозможно забрать признание назад, аннулировать его, распустить и смотать нить времени, которое его соткало. Бежать? Какая мысль! Лабиринт еще более извилист, чем мотивировки судей. Охранник, который сопровождает меня? Охранник из массивной бронзы, к которому я прикован наручником. Я быстро придумываю способ соблазнить его: встать пред ним на колени, прижаться сначала лбом к его бедру, с благоговением расстегнуть его .синие брюки... Что за чушь! Со мной все кончено. Ну почему я не украл, как собирался, в аптеке тюбик стрихнина, который можно было спрятать, утаить при обыске. И однажды, слишком устав от страны Химер -единственно подходящей для жизни, ибо таково ничтожество человеческих вещей, что "за исключением существа, существующего самого по себе, нет ничего прекрасного за исключением того, чего нет "(Поп) - я бы, отказавшись от ненужного украшения этого события, просто взял бы и отравился. Ведь, друзья мои, мне светит Каторга. Бывают моменты, когда вдруг понимаешь ускользавший до сих пор полный смысл некоторых выражений. Их проживаешь и шепчешь. Например: "Я почувствовал, как земля ускользает у меня из-под ног." Эту фразу я читал и произносил тысячи раз, но не чувствовал ее. Достаточно же было при пробуждении десять секунд задержаться на ней в момент, когда меня посетило воспоминание о моем аресте (оставшись от ночного кошмара), чтобы обстоятельства, вызвавшие это выражение из сна, вновь обступили меня и вызвали во мне эту внутреннюю висцеральную жизнь, влекущую в ту же бездну, в какую неизменно падаешь ночью. Прошлой ночью я так и падал. Ни одна протянутая милосердная рука не захотела меня удержать. Несколько утесов, может быть, и протягивали мне свои каменные руки, но при этом так, чтобы я не смог бы за них ухватиться. Я падал. А чтобы оттянуть момент последнего удара - ведь ощущение падения пьянило меня, равно наполняя и безнадежностью и счастьем, и кроме того, страхом пробуждения, возвращения к событиям, отдаляющим удар о дно пропасти, страхом пробуждения в тюрьме в смятении перед самоубийством или каторгой, - я нагромождал катастрофы, несчастные случаи вдоль вертикали пропасти, я призывал невероятные препятствия на пути к конечному пункту. Именно накануне рокового дня влияние еще не развеявшегося сна заставило меня нагромождать все новые и новые, и все одинаково значительные, подробности в смутной надежде, что они отдалят срок расплаты. Я медленно увязал. И тем не менее, вернувшись в свою 426 камеру, я почувствовал, что прелесть моего поступка околдовывает меня. Первые же шаги, которые я делаю - руки лежат на покачивающихся бедрах -дают ощущение, что в меня проникает идущий следом Миньон. И вот я снова погружен в утешительную прелесть отеля, который все же придется покинуть, потому что 20 тысяч франков не вечны. За время своего пребывания в отеле Миньон ни разу не появлялся в мансарде. Наша дорогая Дивина умирала от беспокойства, не имея вестей о нем. Он подумал о возвращении, лишь когда у них с Нотр-Дамом кончились деньги. Одетые, как короли-самозванцы, они появились в мансарде, где для убийцы на ковре была устроена постель из ворованных автомобильных чехлов. Он заснул там, рядышком с Дивиной и Миньоном. Когда они появились, Дивина подумала, что она забыта и место ее занято другим. Но нет. Мы увидим дальше, как двух приятелей связало некое подобие инцеста. Дивина работала на двух мужчин, один из которых был ее мужчиной. До сих пор она любила только мужчин, которые были сильнее ее, немного старше и мускулистей. Но явился Нотр-Дам, хрупкий и нежный, как цветок, и она влюбилась в него. Что-то новое, вроде ощущения собственной силы, взошло (в растительном смысле, в смысле прорастания) в Дивине. Она ощутила, что становится мужественной. Безумная надежда делала ее сильной, крепкой, смелой. Она чувствовала, как вздуваются ее мускулы и она становится похожей на высеченную из камня статую, подобную микеланджелову рабу. Не напрягая ни одной мышцы, но с внутренней яростью она боролась с собой, подобно Лаокоону, который пытался задушить чудовище. Потом, когда руки и ноги ее обрели плоть, она осмелела и захотела драться по-настоящему, но очень скоро получила на бульваре хороший урок, ведь она, забывая о боевой эффективности своих движений, подходила к ним с мерками чисто эстетическими. При таком подходе из нее в лучшем случае мог получиться более или менее ладно скроенный мелкий хулиган. Ее движения, особенно - удары по корпусу, должны были любой ценой, даже ценой победы, сделать из нее даже не Дивину-драчуна, а скорее некоего сказочного боксера, а иногда - сразу нескольких великолепных боксеров. Мужественные жесты, которым она пыталась научиться, редко встречаются у мужчин. Она и свистела, и руки держала в карманах, но все это подражание было таким неумелым, что казалось, за один вечер она могла предстать одновременно в четырех или пяти разных образах. Зато уж в этом она добилась великолепной разносторонности. Она металась между" девочкой и мальчиком, и на этих переходах, из-за новизны такого стиля поведения, часто спотыкалась. Прихрамывая, она устремлялась вслед за мальчиком. Она всегда начинала с жестов Великой Ветренницы, потом, вспомнив, что, соблазняя убийцу, она должна вести себя по-мужски, обращала их в шутку, и эта двойственность давала неожиданный эффект, превращая ее то в по-обывательски боязливого, робкого шута, то в назойливую сумасшедшую. Наконец, в довершение этого превращения бабы в самца, она сочинила дружбу мужчины к мужчине, чтобы та связала ее с одним из безупречных "котов", о которых уж никак нельзя сказать, что его жесты двусмысленны. Для большей уверенности она изобрела для себя Маркетти. Тут же выбрала для него внешность; в тайном воображении одинокой девушки имелся ночной запас бедер, рук, торсов, лиц, зубов, волос, коленей, и она умела собирать из них живого мужчину, которого наделяла душой, всегда одной и той же, вне зависимости от ситуации такой, какую бы ей хотелось иметь самой. Выдуманный Маркетти тайно пережил с ней несколько приключений, потом как-то ночью она сказала ему, что пресытилась Нотр-Дамом и согласна уступить его ему. Соглашение было скреплено мужским рукопожатием. Видение: Маркетти притаскивается в тюрьму, руки в карманах брюк: - Привет, крошка, - говорит он Дивине. Садится, они беседуют, по-мужски, о делах. Приходит Нотр-Дам. Жмет руку Маркетти. Девичья физиономия Маркетти его немного смущает. Я (говорит Дивина про себя), я делаю вид, что больше его не замечаю. Единственное, я уверена, что теперь именно благодаря мне Нотр-Дам сошелся с Маркетти. (У него слишком красивая фамилия, чтобы подыскивать ему еще и имя). Трех минут мне достаточно, чтобы они чувствовали себя здесь как дома. Я усаживаюсь спиной, чтобы не смущать их. Когда я оборачиваюсь, то вижу, что они целуются, а Маркетти расстегивает ширинку. Любовь начинается. Дивина не возмужала, она постарела. Теперь ее мог взволновать подросток, отсюда у нее и возникло ощущение, что она стала старая, и эта уверенность распускалась в ее душе подобно крыльям множества летучих мышей на ночной стене. Вечером, раздеваясь в мансарде, она новыми глазами увидела свое белое, без единой волосинки, гладкое, сухое, местами костлявое тело. Она устыдилась его и поспешила погасить лампу. Это тело было телом Христа из слоновой кости, как на распятии 18-го века, а даже малейшее сходство с божеством или его изображением было ей отвратительно. Но вместе с унынием в ней зарождалась и новая радость. Радость, которая предшествует самоубийству. Дивину пугала ее повседневная жизнь. Душа и плоть ее страдали. Для нее настал сезон слез, так же как мы говорим: сезон дождей. Сотворив ночь поворотом выключателя, ни за что на свете она не сделает шага из постели, где ощущает себя в безопасности так же, как в безопасности она ощущает себя в собственном теле. Внутри она чувствует себя достаточно хорошо защищенной. Вовне же царит ужас. Однажды ночью она все же решилась открыть дверь и ступить на темную лестничную площадку. Плач сирен наполнял лестницу, они звали ее вниз. Точнее, это был не совсем плач или пение, к тому же и не сирен вовсе; но это было явным приглашением к безумству или к смерти, к падению. Вне себя от страха она вернулась в комнату. Это момент на рассвете, перед тем, как зазвонит колокол. Если страхи пощадили ее теперь, то днем ее поджидало еще одно мучение: она краснела. Из-за всякого пустяка она становилась Ярко-Красной, Пурпурной, Заметной. Не следует думать, однако, что она стыдилась своей профессии. Она слишком хорошо и слишком молодой узнала отчаяние, чтобы умирать от стыда в ее теперешнем возрасте. Называя сама себя старой, развратной шлюхой, Дивина лишь хотела предупредить насмешки и оскорбления в свой адрес. Но она краснела из-за мелочей, которые казались безобидными и которым мы не придаем никакого значения, до тех пор, пока, присмотревшись получше, не осознала, что краска заливает ее лицо в тот момент, когда ее унижают по неосторожности. Пустяк мог заставить Дивину почувствовать себя униженной. Так же, как в бытность ее Кюлафруа, унижение одной только силой слов заставляло ее буквально проваливаться сквозь землю. В применении к ней слова вновь приобретали очарование каменного мешка, в конечном счете пустые и не содержащие ничего, кроме тайны. Закрытые, запечатанные, непроницаемые слова, даже если они раскрываются, их смысл тут же ускользает прыжками, сбивающими с толку. Приворотное зелье, которым является колдовское слово, привело меня к одной старой деве, она готовит кофе, добавляет цикорий и процеживает смесь. По кофейной гуще (это фокус) совершается колдовство. Слово Митридат. Как-то утром неожиданно Дивина его находит. Оно открылось однажды, показав Кюлафруа свои магические свойства, и ребенок, вернувшись, назад от века к веку, до века 16-го, окунулся в эпоху папского Рима. Бросим взгляд на этот период в жизни Дивины. Так как единственным ядом, который он мог раздобыть, был аконит [22], то каждую ночь, запахнувшись в длинный домашний халат с жесткими складками, он открывал дверь комнаты, выходившей во двор, перешагивал через перила - движением влюбленного, вора, балерины, лунатика, или акробата - и спрыгивал в огород, по краям которого росли кусты бузины, шелковицы и терновника; корень можно было отыскать между грядками овощей, окаймленных резедой и ноготками. Кюлафруа срывал в цветнике лепестки аконита Напель. Измеряя их линейкой, каждый раз увеличивая дозу, он скручивал их и проглатывал. Но яд обладал двойным свойством: убивать и воскрешать из мертвых тех, кого он убил, и он действовал быстро. Через рот. Возрождение завладевало ребенком, как Богочеловек - девочкой, которая, высунув язык, с благоговением проглатывает облатку. Борджиа, Астрологи, Кондотьеры, Порнографы, Принцы, Аббатисы, Циники принимали его обнаженными на своих коленях, жестких под шелковыми одеяниями, он нежно прижимался щекой к напрягшемуся члену, несокрушимо каменному, какими должны быть под перламутровым атласом куртки тела негров-джазистов. Это происходило в зеленом алькове, предназначенном для веселья, которое завершалось приходом смерти в виде кинжала, надушенных перчаток, отравленной облатки. В свете луны Кюлафруа становился этим миром отравителей, педерастов, жуликов, магов, воинов, куртизанок, а окружающая его природа, огород пребывали тем же, чем были всегда, оставляя его одного, властителя и раба эпохи, ходящим босиком вокруг грядок с капустой и салатом, мимо валявшихся там граблей и лопаты, и вольным вызывать и с гордым видом сносить насмешки. В основе видения не лежали исторические события или литературные сюжеты. При этом достаточно было произнести шепотом несколько магических слов, чтобы мрак сгустился и из него вышел паж или рыцарь, неутомимый самец, растрепанный после ночи в тонких полотняных простынях. Datura fastuosa. Datura stramonium. Belladona. От ночной свежести, проникавшей сквозь белое одеяние, его охватывала дрожь, он подходил к большому открытому окну, пролезал под перилами, закрывал окно и ложился в огромную кровать. С приходом дня он вновь становился бледным робким школьником, сгибающимся под тяжестью книг. Но не бывает так, чтобы дни не сохраняли от колдовских ночей каких-нибудь следов, подобных синеве под глазами. Эрнестина одевала его в очень короткие штанишки из синей саржи, в длинную черную школьную блузу с белыми фарфоровыми пуговицами на спине; обувала в черные деревянные сабо и чулки из черного хлопка, которые скрывали его едва обозначенные икры. Он носил черное не в знак траура по кому-либо, но вид у него был трогательный. Он относился к типу детей подвижных, вспыльчивых, неистовых даже. Эмоции портят лица, лишают безмятежности их выражение, увеличивают губы, морщат лбы, заставляют брови мелко дрожать и судорожно двигаться. Товарищи прозвали его "Заднюшко [23], и это имя, произносимое в разгар игры, звучало, как пощечина. Но такие дети, как и бродяги, имеют в запасе набор невероятных и удивительных хитростей, благодаря которым перед ними открываются двери уютных и теплых убежищ, где пьют пьянящее красное вино и где тайком любят. Через крышу деревенской школы, как вор, за которым гонятся, Кюлафруа ускользал и среди ничего не подозревающих школьников во время своих тайных увеселений (ребенок - это воссоздатель неба и земли) он встречал Жана-Черные-Подвязки. После уроков он возвращался в свой дом, ближайший к школе, и таким образом избегал участия в языческих таинствах школьников, в четыре часа дня вырывавшихся из-под опеки родителей и учителей. Его комната представляла собой клетушку с мебелью из красного дерева, украшенную цветными гравюрами с осенними пейзажами, на которые, впрочем, он никогда не смотрел, так как на них не было изображено ни одного лица, кроме лиц трех зеленых нимф. Детство отказывается от условности мифов, оно насмехается над раскрашенными феями и декоративными чудовищами; моими феями были гибкий мясник с остроконечными усами, чахоточная учительница, аптекарь, феей был весь мир, отделенный сиянием от недоступного и неприкосновенного существования, и сквозь это сияние я различал лишь жесты, продолжение которых, а значит, и логика и то, на чем она держалась - ускользали от меня, а каждая деталь порождала новый вопрос и, значит, беспокоила меня. Кюлафруа входил в свою комнату. И вот он уже папа римский в своем Ватикане. Он кладет набитый книгами и тетрадями ранец на соломенный стул, вытаскивает сундук из-под кровати. Там свалены старые игрушки, альбомы с рваными и мятыми гравюрами, облезлый плюшевый медведь, и из этого убежища теней, этой могилы славы, еще дымящейся и сверкающей, он вытаскивает картонную скрипку, которую смастерил сам. От собственной нерешительности он краснеет. Он испытывает унижение более сильное, чем здоровый стыд от плевка в спину, такое же, какое испытывал, когда делал ее - но не когда задумывал ее сделать - всего девять дней назад, из сероватой обложки альбома с гравюрами, куска палки от метлы и четырех нитей белой проволоки - струн. Это была плоская серая скрипка, двухмерная скрипка, из доски и грифа, на которые четыре белые струны были натянуты геометрически точно, ровно до нелепости, не скрипка, а какое-то чудище. Смычком служила ветка орешника, с которой он ободрал кору. Когда Кюлафруа впервые попросил свою мать купить ему скрипку, та никак не отреагировала на просьбу. Она солила суп. Ни одна из этих картин: река, огни, украшенные гербами орифламмы [24], каблук в стиле Людовика XV, паж в голубом трико, скрученная, вывернутая душа пажа - не представилась четко ее взору, однако то беспокойство, которое каждая из них вызвала в ней, погружение в черное чернильное озеро, это беспокойство на миг поместило ее между жизнью и смертью, а когда спустя две-три секунды она пришла в себя, ее охватил нервный озноб, от которого задрожала рука, солившая суп. Кюлафруа не знал, что искривленные формы скрипки волновали его чувствительную мать и что сам он прогуливается в ее снах в компании ласковых кошек, по углам, под балконами, где жулики делят ночную добычу, по улицам, где шпана крутится вокруг газового рожка, на лестницах, скрипящих, как скрипки, с которых заживо сдирают кожу. Эрнестина заплакала от бессилия и бешенства, что не может убить своего сына, ведь Кюлафруа был не тем, кого можно убить, ибо, - мы еще увидим это, -то, что в нем было убито, возрождается вновь: прутья, плетки, порки, пощечины теряют свою власть или, лучше сказать, смысл. Слово "скрипка" не произносилось больше ни разу. Чтобы учиться музыке, то есть чтобы изображать те же жесты, что и какой-нибудь хорошенький мальчишка с журнальной картинки, Кюлафруа сам смастерил инструмент, но он больше не желал произносить перед Эрнестиной слов, начинающихся с "viol" [25]. Сделал он скрипку ночью в страшной тайне. Днем он прятал ее на дне сундука со старыми игрушками. Каждый вечер он доставал ее. Смирившись, он сам учился класть пальцы левой руки на белые струны, следуя советам старого учебного пособия, найденного на чердаке. Каждое такое немое занятие изматывало его. От обманчивого скрипа, который смычок вырывал из струн, душа его покрывалась гусиной кожей. Судорожные паузы-призраки звуков тянули и терзали его сердце. И так - весь урок. Обучение сопровождалось постоянным чувством стыда в сочетании с замкнутостью и смирением, подобными тому чувству, какое бывает у нас в Новый год. Свои тайные желания мы произносим шепотом, как, должно быть, гордые слуги и прокаженные. Поскольку речь идет о жестах, свойственных господам, у нас часто возникает ощущение, будто мы пользуемся их туалетами, чтобы утвердиться. Они нас стесняют, как должен стеснять фрак без шелковых отворотов, который носит ученик метрдотеля. Однажды вечером Кюлафруа исполнил широкий и чрезмерно трагический жест. Жест, который преодолел объем комнаты, вошел в ночь и протянулся до звезд, среди Медведиц и дальше, затем, подобно кусающей собственный хвост змее, он возвратился во мрак комнаты и в ребенка, который там тонул. Он провел смычком от начала до основания медленно и величественно; эта последняя тоска допилила его душу: тишина, мрак и тщетная надежда избавиться от всего, что нависло над ним со всех сторон, привели к тому, что видение рассыпалось. Он уронил руки, отбросил скрипку и смычок и расплакался, как ребенок. Слезы текли по его маленькому гладкому лицу. Он лишний раз понял, что ничего тут не поделать. Магическая сеть, которую он пытался прорвать, вновь сомкнулась вокруг него, заключая его в себе. Опустошенный, он подошел к маленькому зеркалу на туалетном столике и посмотрел на свое лицо, к которому испытывал такую же нежность, какую испытывают к пусть некрасивой, но своей собачонке. Невесть откуда идущая, сгущалась темнота. Кюлафруа не мешал ей. Его интересовали лишь лицо в зеркале и его изменения: яблоки светящихся век, сияние тени, черное пятно рта, всегда освещенный указательный палец, который поддерживал опущенную голову. Он опускал голову, тобы видеть себя в зеркале, и эта поза заставляла его поднимать глаза и рассматривать себя словно исподтишка, как это делают актеры в .кино: "Я мог бы стать великим артистом". Он не сформулировал четко эту мысль; тем не менее ее великолепие заставляло его еще немного опустить голову. "Тяжесть судьбы", - подумал он. На гладкой палисандровой поверхности туалетного столика он увидел мимолетную сцену, по существу похожую на многие другие, которые часто являлись ему: маленький мальчик сидит на корточках под зарешеченным окном темной комнаты, по которой прохаживается он сам, засунув руки в карманы. Посреди его песчаного детства вдруг рисовались капители. Капители как кактусы под небом. Кактусы как зеленые солнца, сверкающие острыми лучами, смоченными ядом кураре. Его детство - как Сахара, совсем маленькое или огромное - неизвестно, -защищенное светом, запахом и потоком личного обаяния, исходящими от гигантской цветущей магнолии, которая поднимается в небо, глубокое, как пещера, поверх невидимого, но все-таки присутствующего солнца. Это детство сохло на жгучем песке, с мыслью - в какие-то мгновения, быстрые, как стрелы, и такие же тонкие, тонкие, как тот рай, что виднеется между веками монгола, - о невидимой магнолии; эти мгновения были во всем похожи на те, о которых говорит поэт: "Я увидал в пустыне твое разверстое небо..." Эрнестина с сыном жили в единственном на всю деревню доме, крытом, как и церковь, шифером. Это было солидное строение, сложенное из каменных плит, прямоугольное, разделенное на две части коридором, который раскрывался, как героический пролом в диких скалах: Эрнестина имела приличный доход, оставленный ей мужем, который покончил с собой, бросившись в зеленые воды рва местного замка. Она бы могла жить в роскоши, в окружении многочисленных слуг, среди огромных зеркал и ковров, закрывающих стены до самого позолоченного потолка. Но она отказалась от роскоши и красоты, ибо они убивают мечту. Так же, как и любовь. Когда-то любовь бросила и с силой придавила ее к земле, как борец, привыкший расправляться с другими силачами. В двадцать лет она дала жизнь легенде; когда позже крестьяне будут говорить о ней, они уже не смогут не вспомнить это существо с лицом, перевязанным подобно лицу раненого летчика, лицу Вейдманна, в котором лишь рот и глаза оставались открытыми; лицо, забинтованное газовыми бинтами, а под ними густой слой специального крема, защищавшего ее кожу от солнечного загара, и частичек сена, которое она ворошила летом у своего отца. Но, подобно кислоте, горечь, разъедая, уже прошлась по ней. Теперь она боялась всего, о чем нельзя говорить просто, с непринужденной улыбкой. Этот страх один доказывал опасность возвращения к власти Прожорливой Красоты. Почти все ее привязанности были слабыми, но были и такие, что приковывали и отдавали ее силам, одно прикосновение или только приближение к которым ее потрясало. Это - искусство, религия, любовь, окруженные святостью (ведь над святым, которое, увы, называют духовным, не принято шутить или смеяться: оно исполнено грусти. Если это имеет отношение к Богу, значит, и Бог грустен. Значит, Бог - это понятие связанное с мукой. Значит, Бог есть Зло?), к ним относятся с оберегающей их почтительностью. Среди прочих достопримечатель-ностей деревни был старый феодальный замок, окруженный рвом, из которого доносилось кваканье лягушек; а кроме того - кладбище, дом матери-одиночки и сама мать-одиночка, трехарочный каменный мост, отражавшийся в прозрачной воде, по утрам на нем висел плотный туман, медленно поднимавшийся к перилам. Солнце резало туман на лоскуты, и они на миг повисали на худых черных деревьях, делая их похожими на оборванных цыганят. Голубые, с острыми углами, плитки шифера, гранитные блоки, стекла высоких окон отделяли Кюлафруа от остального мира. Игры мальчиков, живших за рекой, были для него неведомыми, усложненными математикой и геометрией. В них играли вдоль изгородей, а в роли внимательных зрителей выступали козы и жеребята. Сами же игроки, эти актеры-дети, выйдя за ворота сельской школы, вновь становились погонщиками быков, разоряли птичьи гнезда, лазали по деревьям, косили рожь, воровали сливы. Если они были для Кюлафруа племенем демонов-искусителей (при этом сами они не могли хорошенько разглядеть его, но подозревали о его присутствии), то сам Кюлафруа обладал для них авторитетом, который создавали ему его уединение, изысканность манер, изящество легенды об Эрнестине и, кроме того, шиферная крыша их дома- При всеобщей к нему ненависти не было ни одного мальчика, который не завидовал бы тому, как пострижены его волосы или его элегантному кожаному , портфелю. Дом с шиферной крышей должен был вмещать сказочные богатства, среди которых Кюлафруа имел неоценимую привилегию неторопливо передвигаться, мог позволить себе фамильярно побарабанить пальцами по крышке стола или ручке кресла, или прокатиться по гладкому паркету среди убранства, которое казалось им царским; привилегию улыбаться улыбкой дофина, и даже, возможно, играть там в карты. Кюлафруа, казалось, источал какую-то королевскую таинственность. Принцы слишком часто встречаются среди детей, чтобы сельские школьники могли принимать это всерьез. Но они поставили ему в вину столь явную демонстрацию своего происхождения, что каждый из них тщательно прятал в себе и что оскорбляло их собственное величие. Ведь королевская идея свойственна этому миру, и если человек не обладает ею в силу кровных уз, то он должен приобрести ее и тайно ею гордиться, ради того только, чтобы сохранить уважение к самому себе. Мечты и сны детей пересекались в ночи, и каждый из них овладевал другим без его ведома, насильно (в этом и состояло изнасилование) и почти всецело. Деревня, которую они воссоздавали для собственных нужд и где, как мы уже сказали, дети были монархами, вся была опутана естественными для них обычаями деревни странных ночей, где вечером хоронили мертворожденных младенцев, которых их сестры относили на кладбище в сосновых ящиках, узких и лакированных, как футляр для скрипки; где другие дети бегали по полянкам и прижимались голыми животиками, прикрытыми, однако, лунным светом, к стволам буков и дубов (таких же крепких, как взрослые горцы с короткими толстыми ляжками, на которых трещали кожаные штаны), в тех местах, где была содрана кора, чтобы почувствовать нежной кожей ток весенних соков, где Испанка проходила, высматривая стариков, больных, паралитиков, из глаз которых она вырывала душу, слушая, как они умирают (старики умирают так же, как рождаются дети), держа их в своих руках, а руки ее пощады не знали; деревня, дни которой были не менее странными, чем ночи, когда шествия в праздники Тела Господня или Вознесения пересекали равнину, съежившуюся под лучами полуденного солнца, шествия, состоявшие из девочек с фарфоровыми головами, одетых в белые платья и с искусственными цветами в волосах, детей-певчих из церковного хора, размахивающих на ветру кадилами со следами медной окиси, чопорных женщин в черном или зеленом муаре, мужчин в черных перчатках, несущих восточный балдахин, увенчанный султаном из страусовых перьев, под которым шагал священник с дароносицей в руках. Под солнцем, среди ржи, сосен и люцерны, переворачиваясь в прудах, вверх ногами. Это было частью детства Дивины. Как и многое другое, о чем мы расскажем позже. А теперь нужно бы вернуться к ней. Пора уже сказать, что никогда ее любови не заставляли ее бояться гнева Господня, презрения Иисуса или сладкого отвращения Святой Девы, никогда, до тех пор, пока Габриэль не сказал ей об этом, потому что с того момента она обнаружила в себе присутствие семян этих страхов: гнева, презрения, божественного отвращения, Дивина сделала из своих Любовей бога выше Бога, Иисуса и Святой Девы, которому они поклонялись, как все остальные, тогда как Габриэль, несмотря на свой огненный темперамент, от которого часто краснело его лицо, боялся ада, ибо он не любил Дивины. А кто любил ее, кроме Миньона? Нотр-Дам-де-Флер улыбался и пел, он пел, как эолова арфа, голубоватый ветерок проходил .сквозь струны его тела; он пел телом: он не любил. Полиция не подозревала его. Он не подозревал полицию. Этому ребенку все было настолько безразлично, что он даже не покупал газет: он шел, куда его вела мелодия. Дивина думала, что Миньон пошел в кино, а Нотр-Дам промышляет в каком-нибудь большом магазине, однако... Американские ботинки, мягкая шляпа, золотая цепочка, короче говоря, настоящий "кот" - к вечеру Миньон выходил из мансарды, спускался по лестнице и... Тут появляется неизбежный солдат. Откуда он взялся? Возможно, просто вошел с улицы в бар, где сидела Дивина. С каждым поворотом вертящейся двери, подобно часовому механизму на одной из колоколен Венеции, взору являлись то солидный сержант полиции, то изящный паж, то образчик Высокого Гомосексуализма, то есть один из тех "котов", предки которых были завсегдатаями притонов времен мадемуазель Адна, носили кольца в ушах, и между ног которых сегодня, когда они шествуют по бульвару, брызжут, прорываются, резкие свистки. Габриэль появился. Я вижу еще, как он сбегает по идущей почти вертикально вниз улице, похожий на околдованную собаку, которая как-то появилась на деревенской площади; он, должно быть, столкнулся с Дивиной, когда та выходила из бакалейной лавки, где купила дудочку-сюрприз, и как раз в тот момент колокольчик на стеклянной двери звякнул два раза. Я бы хотел поговорить с вами о встречах. Я полагаю, что момент, который делал или делает их неизбежными, находится вне времени, что от столкновения брызги обдают все вокруг, и пространство и время, но возможно, я и ошибаюсь, ведь для меня важны те встречи, которые я вызываю и навязываю ребятам из моей книги. Может быть, он из тех моментов, что зафиксированы на бумаге, как и множество многолюдных улиц, на которые случайно падает мой взгляд: сладость, нежность ставят их вне мгновения; я очарован, и, не знаю почему, нет ничего слаще этой толкотни для моих глаз. Я отворачиваюсь, потом смотрю снова, но больше уже не нахожу ни сладости, ни нежности. Улица начинает мне казаться угрюмой, как утро после бессонной ночи, ко мне возвращается ясность ума, а с ней возвращается поэзия, которая была изгнана этой поэмой: какое-то юношеское лицо, плохо различимое в ней, осветило толпу, а потом исчезло. Мне открылся Божественный смысл. Итак, Дивина встретила Габриэля. Он прошел мимо, развернув плечи, как стена или скала. Стена эта была не так уж и широка, но от нее на мир обрушивалось столько величия, то есть столько спокойной силы, что Дивине показалось, что он отлит из бронзы; стена тьмы, из которой, расправив огромные крылья, вылетает черный орел. Габриэль был солдатом. Армия - это красная кровь, которая течет из ушей артиллериста, это маленький снежный стрелок, распятый на своих лыжах, это спаги, чья лошадь на всем скаку остановилась и замерла на краю Вечности, это принцы в масках и братство убийц в Легионе; это клапан, заменяющий ширинку на штанах матросов, чтобы, всеизвиняющее объяснение, те не цеплялись за снасти во время маневров, это, наконец, сами моряки, которые очаровывают сирен, обвиваясь вокруг мачт, как шлюхи вокруг "котов"; заворачиваясь в паруса, они с хохотом играют ими, как испанка веером, или, засунув руки в карманы, стоя прямо на качающейся палубе, насвистывают самый настоящий вальс голубых воротничков. - И сирены теряют головы? - Они мечтают о том месте, где заканчивается сходство между их телами и телами моряков. " Где начинается тайна?" - спрашивают они себя. И именно тогда они и поют. Габриэль был рядовым пехотинцем, в форме из голубого сукна, толстого, ворсистого. Когда мы узнаем его поближе и станем меньше о нем говорить, мы дадим его портрет. Естественно, Дивина зовет его Архангелом. И еще: "Мой сладкий". Он невозмутимо принимает обожание. Он позволяет себя обожать. Из страха перед Миньоном, из страха его огорчить, Дивина не осмеливается привести солдата в мансарду. Она встречает его вечером на бульваре, где он мило рассказывает ей историю своей жизни, потому что ничего другого не знает. А Дивина: - Ты рассказываешь мне не о своей жизни, Архангел, а о тайных подземельях моей, которых я сама не знала. Или вот еще : - Я люблю тебя так, как будто ты был в моем животе. Или: - Ты не друг мне, ты - я сама. Мое сердце, или мой член. Моя веточка. И Габриэль растроганный, но гордый, улыбаясь: -О! Когда он улыбался, в уголке губ пенилось несколько деликатных пузырьков белой слюны. Принц-Монсеньор повстречал их как-то ночью; округлив пальцы рук в кольцо, как аббат во время проповеди, он подмигивает Дивине: "Ишь, нашла!" и исчезает, оставив их вместе. Все прочие, от Бланш до Пигаль, посылают в их адрес проклятья, благословляя их таким образом. Стареющую Дивину гложет тревога. Она как несчастная женщина, которая спрашивает себя: "Полюбит ли он меня? Ах, найти нового друга! поклоняться ему, стоя на коленях, а он чтобы просто простил меня. Я хочу хитростью привести его к любви." Я слышал о том, что собак приручают, примешивая каждый день к их похлебке ложку мочи хозяина. Дивина решает попробовать. Всякий раз, когда она приглашает Архангела на обед, она находит способ добавить ему в тарелку немного своей мочи. Заставить полюбить себя. Медленно подводить его, ничего не подозревающего, к этой любви, как к запретному городу, таинственному городу, черно-белому Тамбукту, черно-белому и волнующему, как лицо одного из любовников, на щеке которого играет тень лица второго. Приручить Архангела, заставить его научиться собачьей преданности. Найти ребенка, инертного, но пылкого, затем почувствовать, как от ласк он возбуждается еще сильней, как набухает под моими пальцами, наполняется и проскакивает, как сами знаете что. Дивина любима! На диване в мансарде она крутится и извивается, как стружка, выходящая из-под рубанка. Ее руки изгибаются, сплетаются и расплетаются, белые, душащие призраков. Нужно было, чтобы однажды она привела Габриэля к себе. Занавески задернуты, он оказывается в темноте, тем более плотной, что здесь настаивался годами, словно застарелый запах ладана, неуловимый экстракт выпущенных газов. В голубой шелковой пижаме с белыми отворотами Дивина лежала на диване. Упавшие на глаза волосы, бритый подбородок, чистый рот, лицо отполировано охровой водой. Тем не менее она притворилась еще непроснувшейся: -- Садись. Рукой указала место рядом с собой на краю дивана, протянула кончики пальцев другой руки. - Ну, как дела? Габриэль был в своей небесно-голубой форме. На животе висел плохо затянутый ремень кожаной портупеи. Грубое сукно и такой нежный голубой цвет! Дивину это возбуждало. Позже она скажет: - Я "торчала" от его штанов. Тонкое и такое же голубое сукно подействовало бы на нее менее возбуждающе, чем толстое черное сукно, потому что это ткань деревенских священников и ткань Эрнестины, и толстое серое сукно - ткань приютских детей. - Эта шерсть не кусается? - Да ты что? У меня ведь еще рубашка и трусы, шерсть не прикасается к коже. Удивительно, не правда ли, Дивина, что при небесно голубой одежде он осмеливается иметь такие черные глаза и волосы? - Кстати, есть шерри, выбирай, что хочешь, и мне тоже налей. Габриэль, улыбаясь, наливает себе ликер. Пьет. Он снова сидит на краешке дивана. Они немного стесняются друг друга. - Слушай, здесь душно, можно мне снять куртку? - О, снимай, что угодно. Он расстегивает портупею, снимает куртку. Шум снимаемой портупеи превращает мансарду в казарму с потными солдатами, вернувшимися с маневров. Дивина, я уже говорил, тоже вся в голубом. Она блондинка, под соломенными "волосами лицо ее кажется немного морщинистым; оно, говорит Мимоза помято (Мимоза говорит это со злости, чтобы ранить Дивину), но это лицо нравится Габриэлю. Дивина, которая жаждет в этом убедиться, обращается к нему, трепеща, как пламя свечи: - Я состарилась, мне скоро тридцать. Габриэль с подсознательной деликатностью не хочет льстить ей ложными утешениями, мол, "по тебе не скажешь". Он отвечает: - Но это же самый хороший возраст. В этом возрасте во всем разбираешься лучше. Он прибавляет: - Это настоящий возраст. Глаза, зубы Дивины сияют, их сияние передается глазам и зубам солдата. - Ну, конечно, ничего в этом хорошего нет. Он смеется, но я чувствую, он смущен. Она счастлива. Габриэль сейчас вялый, рядом с ней, бледно-голубой: два ангела, уставшие летать, и усевшиеся на телеграфном столбе, но ветер сбросил их в яму с крапивой, они больше не целомудренны. Однажды ночью Архангел стал фавном. Он держал Дивину перед собой, лицо к лицу, и его член, вдруг став более мощным под ней, пытался проникнуть внутрь. Наконец, найдя, немного согнувшись, он вошел. Габриэль достиг такой виртуозности, что мог, оставаясь сам совершенно неподвижным, придать своему члену дрожь, сравнимую с дрожью разъяренного коня. Он ворвался со своей обычной яростью, и ощущение собственной мощи было столь сильно, что он -горлом и носом -- победно заржал - так неудержимо, что Дивина решила, что он вошел в нее всем своим телом кентавра, и лишилась чувств от любви, как нимфа в стволе дерева. Это повторялось часто. В глазах Дивины появился блеск, а кожа сделалась нежнее. Архангел всерьез играл свою роль самца. При этом он пел Марсельезу, поскольку теперь начал испытывать гордость от того, что был французом, гальским петухом, чем одни только мужчины и могут гордиться. Потом он погиб на войне. Однажды вечером он пришел к Дивине на бульвар: - Мне дали увольнительную, я попросил ее ради тебя. Пошли пожрем, у меня сегодня есть бабки. Дивина подняла глаза: - Так ты любишь меня, Архангел? Габриэль раздраженно повел плечами: - Следовало бы тебе дать по морде, - процедил он сквозь зубы. - Ты что, не видишь? Дивина закрыла глаза. Она улыбнулась и глухим голосом произнесла: - Уходи, Архангел. Уходи, я уже насмотрелась на тебя. Ты приносишь мне слишком много радости, Архангел. Она говорила, как сомнамбула, если бы сомнамбула говорила, прямая, напряженная, с застывшей на лице улыбкой. - Уходи, иначе я упаду в твои объятья. И прошептала: - О, Архангел! Габриэль ушел, улыбаясь, ступая медленно и широко, потому что был в сапогах. Он погиб на войне за Францию, и немецкие солдаты закопали его там, где он упал, у решетки Туренского замка. Дивина могла прийти на его могилу, посидеть там и выкурить по сигарете с Джимми. Мы видим, как она сидит там, положив одну на другую свои длинные ноги и держа возле губ сигарету- Она улыбается почти счастливой улыбкой. Войдя в кафе Граффа, Дивина увидела Мимозу, та ее тоже заметила. Они обменялись едва заметным приветственным жестом, так, не жест - пустячок. - Добрый день! Ну, моя милая, как твоя Нотр-Дам? - О, не спрашивай меня о ней. Она убежала. Нотр-Дам уехала, улетела. Ее унесли ангелы. Ее у меня украли. Мимо, ты видишь, я Вся-Безутешная. Дай девятидневный обет, я собираюсь постричься в монахини. - Твоя Нотр-Дам унесла ноги? Она унесла ляжки, твоя Нотр-Дам? Но это безобразие! Ах, потаскуха! - Забудем, забудем о ней. Мимоза захотела, чтобы Дивина села за ее столик. Она сказала, что на весь вечер избавилась от клиентов- - Я в кабаке с воскресенья, да-да. Выпей джина, девочка моя. Дивине было не по себе. Она не настолько любила Нотр-Дама, чтобы страдать при мысли, что на него донесли, если все равно он совершил преступление; но она помнила, как Мимоза проглотила его фотографию, -- так проглатывают облатку, - и как сильно та была задета, когда Нотр-Дам сказал ей: "Ты неряха". Но все же она улыбнулась, вплотную приблизив свою улыбку к лицу Мимозы, как для поцелуя, и их лица вдруг оказались так близко, что им почудилось, будто они присутствуют на собственной свадьбе. Это ужаснуло обоих педерастов. По-прежнему дивно улыбаясь, Дивина прошептала: - Я тебя ненавижу. Она не сказала этого. Слова только возникли в горле, и тут же ее лицо снова закрылось, как клевер в сумерки. Мимоза ничего не поняла. Дивина скрывала тот случай со странным причащением Мимозы, она боялась, что, узнав о нем, Нотр-Дам обрадуется и начнет кокетничать с ее соперницей. Нотр-Дам был кокетка почище любого педика. Он был такой же потаскухой, как последний альфонс. Самой себе Дивина объясняла свое поведение желанием избавить Нотр-Дама от греха гордости, ибо Дивине, как известно, больших усилий стоило быть аморальной и удавалось ей это лишь с помощью множества уловок, которые причиняли ей страдания. Ее индивидуальность скована тысячами чувств и их противоположностей, которые переплетаются, распутываются, завязываются, развязываются, порождая безумный беспорядок. Она старалась взять себя в руки. Первой мыслью, пришедшей ей в голову, было: "Мимоза не должна ничего знать; терпеть не могу эту шлюху." Это как бы мысль в чистом виде. В ощущениях Дивины она выглядела несколько по-другому, святые втихомолку следили за ней с небес; Дивина боялась их не потому что они такие грозные и карают за дурные мысли, а потому, что они сделаны из гипса, их ноги утопают в кружевах и цветах, и при этом они всезнающи. Мысленно она говорила: "Нотр-Дам такой гордый. И такой глупый." Это было ясно уже из первого предложения, из которого следовал естественный вывод. Но мораль, которая содержалась в этом выводе, давала ему право быть высказанным. Только расхрабрившись и пересилив себя, она могла сказать: "Эта мерзкая девчонка ничего не узнает" (Мимоза), но даже и в этом случае она прятала свою ненависть под шуточной мишурой, говоря о Мимозе то "она". Скажи Дивина то "он", это было бы гораздо серьезней. Мы увидим это позже. Дивина была не настолько самоуверенной, она понимала, что Мимоза предложила ей сесть не ради того, чтобы наслаждаться ее обществом. Не доверяя Мимозе, она сказала громко: - Это такой тайный язык. - Что-что? - не поняла Мимоза. Дивина рассмеялась: - Да то, что я Глупая Девочка. Конечно, Роже, мужчина Мимозы, почуял что-то неладное. Он потребовал объяснений. Опыт подсказывал Дивине, что ей не под силу справиться с Мимозой II. Хотя она и не знала, в какие моменты проявляется проницательность ее подруги, зато доказательств детективных способностей, которыми та обладала, у нее было предостаточно. "Мимо получает сведения из ничего." Никто не может лучше ее отличить это "ничего" и заставить его говорить: - Значит, ты уходишь? И забираешь Нотр-Дам? Ты злюка. И эгоистка. - Послушай, ангел мой, увидимся позже. Сегодня я спешу. Дивина поцеловала ладошку и подула в сторону Мимозы (несмотря на улыбку, лицо Дивины вдруг стало важным, как у дамы из Лярусса, которая разбрасывает вокруг себя семена одуванчиков), и удалилась, шагая будто под руку с неким невидимым другим, то есть медленно, устало и отрешенно. Говоря, что Нотр-Дам гордый и что, узнав о том, как Мимоза съела его фотографию, он почувствует к ней расположение, Дивина ошибалась. Нотр-Дам не был гордым. Он пожал плечами даже без улыбки и просто сказал: - Эта девка грубо работает. Пусть себе жрет бумагу. Это безразличие, возможно, было следствием того, что Нотр-Дам не чувствовал так, как чувствует Мимоза, и не представлял себе, что можно испытывать какие-нибудь эмоции, сливаясь в буквальном смысле с образом желанного существа, выпивая его ртом; он был не способен распознать в этом дань уважения его мужественности или красоте. Из чего мы можем сделать вывод, что ему это просто не было нужно. Тем не менее, и мы это увидим, ему нравилось принимать поклонение. Что касается Дивины, заметим, что она однажды ответила Мимозе: "Гордости Нотр-Дам нет предела. Я хочу сделать из него статую гордости", думая при этом: "Чтобы он окаменел от гордости, стал воплощением гордости." Нежная молодость Нотр-Дама, ибо у него тоже бывали моменты нежности, не могла удовлетворить потребность Дивины подчиняться грубой силе. Идеи о гордости удивительно точно сочеталась с идеей о статуе, а с ними обеими - идея о непреклонной твердости. Хотя понятно, что гордость Нотр-Дама была лишь предлогом. Я уже сказал, что Миньон больше не появлялся в мансарде и даже не встречался с Нотр-Дамом в саду Тюильри. Он не сомневался, что Нотр-Дам знает о его подлостях. В своей мансарде Дивина жила лишь чаем и. печалью. Она ела свою печаль и пила ее. Эта кислая пища иссушила ее тело и разъела душу. Заботы ее о своей внешности, салоны красоты -ничего не помогало ей избавится от худобы и мертвенной бледности. Она носила парик, который прикрепляла с большим искусством, но тюлевая основа его была заметна на висках. Из-под пудры и крема все равно проступала полоска на лбу. Могло показаться, что у нее искусственная голова. Во времена, когда он еще жил в мансарде, Миньон потешался бы над всеми этими ухищрениями, будь он просто "котом", но он был "котом", который слышал голоса. Он не смеялся и даже не улыбался. Он был красив и дорожил своей красотой, понимая, что, лишившись ее, он лишится всего; его оставляли холодным самые прихотливые ухищрения, направленные на то, чтобы привязать его к себе, это его не трогало, не вызывало даже жестокой улыбки. И это естественно. Такое множество старух любовниц красилось перед ним, что он знал, что недостаток в красоте исправляется безо всякого волшебства. В комнатах домов свиданий он был свидетелем умелого восстановления внешности, подмечал колебания женщины с помадой, поднесенной к губам. Много раз он помогал Дивине прикрепить ее парик. Он делал это ловкими и, если так можно выразиться, естественными движениями. Он научился любить такую Дивину. Он проникся всеми уродствами, из которых она состояла, он их рассмотрел: слишком белая и сухая кожа, худоба, ввалившиеся глаза, припудренные морщины, накладные волосы, золотые зубы. Он ничего не упустил. Он сказал себе, - что все это есть, и продолжал любить это. Он узнал наслаждение и увяз в нем. Сильный Миньон, весь мускулистый, поросший теплой шерстью, без ума влюбился в искусственную дешевую пидовку. Уловки Дивины были тут не причем. Миньон бросился очертя голову в этот разврат, но затем понемногу ему стало надоедать. Он потерял интерес к Дивине и бросил ее. И тогда, в мансарде, она познала ужас отчаяния. Старость подталкивала ее к гробу. Она дошла до того, что не осмеливалась на прежние жеманные жесты. Люди, которые знакомились с ней в тот период, говорили, что она старалась быть незаметной. Но она все еще нуждалась в удовольствиях, которые ей приносили постель и церковь; она дошла до того, что искала себе клиентов в туалетах, и даже тогда ей приходилось платить своим любовникам. Во время любви с ней происходили ужасные вещи; так, она напугала одного пылкого мальчика: когда она стояла на коленях, он, то ли теребя ее волосы, то ли слишком резко прижав ее голову к себе, отклеил ее парик. Ее наслаждение было окружено мелкой суетой. Она не выходила из мансарды и занималась там онанизмом. Дни и ночи она проводила, лежа в постели, занавески на окне мертвых, на оконном проеме Усопших были задернуты. Пила чай, ела пирожные. Потом, накрывшись с головой одеялом, она изобретала самые невероятные оргии: вдвоем, втроем или вчетвером, во время которых все партнеры вместе должны были на ней, в ней и для нее получать наслаждение. Она вызывала в себе воспоминания об узких, сильных, крепких, как сталь, бедрах, которые словно пронзали ее с разных сторон. Не заботясь о вкусах партнеров, она заставляла их совокупляться с собой. Она соглашалась быть единственным объектом всех этих брачных игр, и ее рассудок, чтобы принять их всех одновременно, стремился утонуть в сладострастии, стекающемся к нему отовсюду. Ее тело дрожало с головы до ног. Она чувствовала, как сквозь нее проходят незнакомые ей люди. Ее тело кричало: "Бог, вот Бог!" Она падала обессиленная. Скоро наслаждение ослабело. Тогда Дивина надела на себя тело самца, став вдруг сильной и мускулистой, она видела себя твердой, как сталь, руки в карманах, посвистывающей. Она видела себя совокупляющейся с самой собой. Наконец, она почувствовала, что ее мускулы, как во время того ее опыта с приданием себе мужественности, выступают и твердеют на бедрах, на лопатках, на руках, и расстроилась. И этот огонь тоже угас. Она сохла. У нее даже исчезли круги под глазами. Именно тогда она вызвала в себе воспоминание об Альберто и им утешилась. Это было ничтожество. Все в деревне сторонились его. Он был вор, грубиян и сквернослов. Девушки морщились, когда при них упоминали его имя; но по ночам, а иногда внезапно во время тяжелой работы они вспоминали его мощные бедра, тяжелые руки, которые раздували карманы и поглаживали его бока, были неподвижны или слабо шевелились, осторожно поднимая натянутую или вздувшуюся ткань брюк. Кисти рук, большие, широкие, короткопалые, с восхитительным большим пальцем, с величественным, мощным холмом Венеры, свисали, как куски дерна. Как-то летним вечером дети, которые обычно приносят потрясающие известия, сообщили в деревне, что Альберто ловит змей. "Змеелов, это ему подходит", -подумали старухи. Это был лишний повод, чтоб" поставить на нем крест. Ученые предлагали заманчивую награду за каждую пойманную живую змею. Случайно, шутя, Альберто поймал одну, доставил ее живой и получил обещанную награду. Так родилось новое звание, которое ему нравилось и одновременно его бесило. Он не был ни сверхчеловеком, ни развратным фавном: это был парень с заурядными мыслями, который умел делать сластолюбие более привлекательным. Казалось, он постоянно пребывает в состоянии наслаждения или опьянения. Кюлафруа неминуемо должен был его повстречать. Летом он шатался по дорогам. Еще издали завидев силуэт Альберто, он понял, что смысл и цель его прогулки именно там. Альберто неподвижно стоял на краю дороги, почти во ржи, будто поджидая кого-то, расставив широко свои красивые ноги, в позе колосса Родосского или в позе, какую нам демонстрировали такие гордые и важные под своими касками немецкие часовые. Кюлафруа он понравился. Проходя мимо с безразличным и храбрым видом, мальчик покраснел и опустил голову, а Альберто с улыбкой на губах наблюдал за ним. Ему было 18 лет, и поэтому Дивина видит, его как взрослого мужчину. Назавтра он пришел снова. Альберто был там, часовым или статуей, на краю дороги. "Добрый день" - сказал он с улыбкой, искривившей его губы. (Эта улыбка была особенностью Альберто, им самим. Кто угодно мог иметь или приобрести жесткость его волос, цвет его кожи, его походку, но не его улыбку... Когда теперь Дивина ищет исчезнувшего Альберто, она хочет нарисовать его на себе, выдумывая своим ртом его улыбку. Она напрягает мышцы, ей кажется, - она верит, в это, чувствуя, как кривится ее рот, - что эта гримаса делает ее похожей на Альберто, до того дня, когда ей приходит в голову проделать это перед зеркалом. И тут она видит, что ее гримасы не имеют ничего общего с тем смехом, который мы уже как-то назвали звездным.) "Добрый день!" - пробормотал Кюлафруа. Это было все, что они сказали друг другу, но с того дня Эрнестина вынуждена была смириться с его исчезновениями из дома с шифером. Однажды: - Хочешь заглянуть в мою корзинку? Альберто указал на маленькую корзину из ивовых прутьев, закрытую и застегнутую на ремешок. В тот день в ней была лишь одна изящная и злобная змея. - Я открываю? - О нет-нет, не открывайте, - сказал он, потому что всегда питал непреодолимое отвращение к рептилиям. Альберто не стал открывать крышку, но зато положил свою жесткую и нежную, в царапинах от колючего кустарника, руку на затылок Кюлафруа, который чуть было не стал на колени. В другой раз там извивались уже три спутанные змеи. На головах у них были надеты маленькие капюшоны из твердой кожи, шнурком завязанные на шее. - Можешь потрогать, они тебе ничего не сделают. Кюлафруа не шевелился. Словно повстречав привидение или небесного ангела, он не мог бежать, скованный ужасом. Он даже отвернуться не мог, змеи загипнотизировали его, и в то же время он почувствовал, что сейчас его стошнит. - Ну, ты что, дрейфишь? Ну, скажи, со мной раньше было то же самое. Это было неправдой, он хотел успокоить ребенка. Альберто медленно и властно запустил руку в клубок рептилий и вынул одну, длинную и тонкую, хвост которой как хлыст, мгновенно, но бесшумно, обвился вокруг его голой руки. "Потрогай" -- сказал он и одновременно подвел руку мальчика к чешуйчатому и ледяному телу, но Кюлафруа сжал руку в кулак и лишь костяшки пальцев прикоснулись к змее. Это даже не было прикосновением. Холод удивил его. Он вошел ему в кровь, и посвящение состоялось. Покрова спали, но Кюлафруа еще не знал, перед каким изображением: его взгляд не мог этого различить. Альберто взял другую змею и положил ее на голую руку Кюлафруа, она обвилась вокруг точно так же, как и первая. - Видишь, они не делают тебе ничего плохого (Альберто говорил о змеях в женском роде). Альберто, восприимчивый подобно его члену, который увеличивается от прикосновения пальцев, чувствовал, как в ребенке поднимается чувство, от которого тот напрягся и задрожал. Благодаря змеям между ними зарождалась скрытая дружба. Однако мальчик еще не прикоснулся к змее, даже не задел ее тела органом осязания, кончиками пальцев, где на них вздувается бугорок, с помощью которого читают слепые. Пришлось Альберто раскрыть его руку и провести ею по ледяному мрачному телу. Это стало откровением. С этого мгновения мальчику стало казаться, что если множество змей заползет, проникнет в него, то он не ощутит ничего, кроме радости дружбы и что-то вроде грусти; а тем временем властная рука Альберто не отпускала его руки, а бедро Альберто продолжало касаться его бедра, и таким образом он уже был не вполне он. Кюлафруа и Дивина, с их утонченным вкусом, всегда будут вынуждены любить то, что им ненавистно, в этом отчасти и проявляется их святость, здесь есть что-то от самоотречения. Альберто научил его ловить змей. Нужно дождаться полудня, когда змеи застывают на камнях, нежась в лучах солнца. Очень осторожно подходишь к ней, хватаешь за шею, как можно ближе к голове, зажимая голову между двумя фалангами указательного и среднего пальцев, выгнутых так, чтобы она не вырвалась и не укусила, а затем быстро, пока, она свистит от отчаяния, надеваешь на голову капюшон, завязываешь шнурок и кидаешь в ящик. Альберто носил вельветовые брюки, гетры, серую рубашку с закатанными по локоть рукавами. Он был красив, как и все самцы в этой книге, сильные и нежные, но не сознающие собственной прелести. Его жесткие непослушные волосы падали на лицо до самых губ, их одних было достаточно, чтобы придать ему королевское величие в глазах хрупкого замкнутого ребенка. Обычно они встречались около десяти часов утра у гранитного креста. Немного болтали о девочках и отправлялись в путь. Урожай еще не был убран. Жесткие колосья ржи и пшеницы, будучи неприкосновенными для остальн