ых, служили им надежным укрытием. Они растягивались под открытым небом и ждали полудня. Кюлафруа сначала играл с руками Альберто, на следующий день - с ногами, на следующий за двумя первыми - со всем остальным. Дивина увлекается этим воспоминанием, она вновь видит себя втягивающей щеки, словно свистящий мальчишка. Альберто насиловал ребенка со всех сторон, пока сам не рухнул обессиленный. Однажды Кюлафруа сказал: - Я пошел домой, Берто. - Иди, тогда до вечера, Лу. Почему "до вечера"? Эта фраза вырвавшаяся у Альберто, прозвучала так непосредственно, что и Кюлафруа она показалась совершенно естественной и он ответил: - До вечера, Берто. Однако день кончился, они увидятся лишь завтра, и Альберто это знал. Он глуповато улыбнулся, подумав, что у него вырвалась фраза, которую он и не собирался произносить. Кюлафруа, со своей стороны, не пытался проникнуть в смысл этих прощальных слов. Они взволновали его, как волнуют некоторые простые стихи, логика и грамматика которых становятся нам ясной, лишь когда мы уже насладимся их очарованием. Кюлафруа же был совершенно очарован. В доме с шиферной крышей это был день стирки. На сушилке в саду висели простыни, образуя лабиринт, по которому скользили привидения. Ясно, что Альберто будет ждать его именно там. Но в каком часу? Он ничего об этом не сказал. Ветер колыхал белые простыни, как рука актрисы - декорацию из разрисованной ткани. Ночь сгущалась, с нежностью возводила жесткие постройки из широких поверхностей, заполняла их тенью. Прогулка Кюлафруа началась в тот-момент, когда в небо поднялась шаровидная и дымящаяся луна. Драма должна была разыграться там. Может, Альберто придет, чтобы ограбить их? Ему нужны были деньги "для своей цыпочки", как он говорил. Раз у него была цыпочка, значит, он настоящий петух. Что до ограбления, то это вполне возможно: однажды он уже расспрашивал о меблировке дома с шиферной крышей. Эта мысль понравилась Кюлафруа. Пусть Альберто приходит с такой целью, он все равно будет ждать. Луна поднималась в небо с торжественностью, рассчитанной, чтобы произвести впечатление на людей, которые не спят. Тысячи звуков, которые составляют ночную тишину, теснились вокруг ребенка; словно хор из трагедии, в котором мощь оркестровой меди сопрягается с тайной, витающей в домах, в которых совершаются преступления, и еще тюрем, где - о, ужас! - никогда не слышен звон ' связки ключей. Кюлафруа босиком ходил между простынями. Он переживал эти легкие мгновения, словно танцуя менуэт волнения и нежности. Он даже рискнул сделать балетное па на носках, но простыни, образуя висячие перегородки и коридоры, простыни неподвижные и скрытные как трупы, объединившись, могли его схватить и задушить, как порой поступают ветви некоторых деревьев в жарких странах с неосторожными дикарями, которые отдыхают в их тени. Несмотря на то, что он прикасался к земле лишь легкими шажками, выпрямляя подъем ноги, движения эти могли оторвать его от земли и бросить в мир, откуда он никогда бы не вернулся, в пространство, где бы его ничто уже не остановило. Чтобы крепче держаться на земле, он встал на всю ступню. А танцевать он умел. Из "Киномира" он вырвал картинку: маленькая балерина, снятая в платье из накрахмаленного тюля, с поднятыми руками, ее пуанты, словно острые пики, вонзенные в землю. И под фотографией подпись: "Грациозная Кети Рафлей, 12 лет." С удивительной интуицией этот ребенок, никогда не видевший ни балета, ни сцены, ни единого актера, понял длинную статью, в которой говорилось о фигурах, антраша, байто-жете, пачках, балетных тапочках, декорациях, рампе, балете. По написанию слова "Нижинский" (Nijinsky) (подъем в N, спуск петли J, прыжок К и падение У, графическая форма имени, которое, кажется, хочет изобразить порыв танцора, который - еще не знает, на какую ногу приземлится) он догадался о легкости артиста, как узнает однажды, что Верлен не может быть ничем иным, как именем поэта-музыканта. Он сам научился танцевать, как сам научился играть на скрипке. Поэтому он танцевал так же, как и играл. Его движения сопровождались жестами, но диктовались они не ситуацией, а всей хореографией, превращавшей его жизнь в вечный балет. Он быстро научился ходить на пуантах и делал это везде: в сарае, собирая дрова, в хлеву, под вишней... Он снимал сабо и танцевал в мягких шерстяных носках на траве, задевая руками нижние ветки деревьев. Он населил поле множеством фигурок, которые были танцовщицами в пачках из белого тюля, оставаясь при этом бледным школьником в черном фартуке, собирающим грибы или одуванчики. Больше всего он боялся, что кто-нибудь застанет его за этим занятием, особенно -Альберто. "Что я ему тогда скажу?" Размышляя над тем, какой способ самоубийства мог бы его спасти, он выбрал веревку. Но вернемся к той ночи. Он удивлялся и пугался малейших движений веток, малейшего порыва ветра. Луна пробила десять часов. Теперь пришло мучительное беспокойство. В своем сердце, в своей груди ребенок обнаружил ревность. Теперь он не сомневался, что Альберто не придет, что он напьется; мысль о предательстве Альберто была столь горькой и так деспотично укоренилась в мозгу Кюлафруа, что он произнес: "Мое отчаяние безгранично". Обычно, когда он был один, у него не было потребности произносить вслух свои мысли, но сегодня глубокое осознание трагичности случившегося обязывало его исполнить необычный протокол, и он произнес: "Мое отчаяние безгранично". Он засопел, но не заплакал. Декорации вокруг утратили чудесный загадочный вид. Ничто не сдвинулось со своего места: это были все те же белые простыни на металлической проволоке, прогнувшейся под их тяжестью, все то же небо, усыпанное блестками, но смысл всего окружающего стал другим. Драма, которая здесь разыгрывалась, достигла сейчас своего самого патетического пика, своей развязки: актеру оставалось лишь умереть. Когда я пишу, что смысл окружающих декораций уже изменился, я не хочу сказать, что декорации были для Кюлафруа, а затем для Дивины, чем-то иным, чем для кого-то другого, а именно - чем-то большим, чем выстиранное белье, сохнущее на металлической проволоке. Он прекрасно понимал, что является пленником простыней, но я прошу вас увидеть в этом и нечто удивительное: пленником обычных, хотя и жестких простыней, при свете луны, - и тем он отличался от Эрнестины, которая, глядя на простыни, тут же воображала парчовую обивку мебели или коридоры мраморного дворца; она, которая шагу не могла ступить по лестнице, не подумав слова "ступенька", в подобных обстоятельствах не преминула бы испытать глубокое отчаяние и заставила бы декорации изменить свое предназначение, превратив их в гробницу из белого мрамора, - возвысив их до собственной боли, прекрасной как склеп; в то время для Кюлафруа ничего не переменилось, и это безразличие декораций еще больше подчеркивало их враждебность. Каждая вещь, каждый предмет были результатом чуда, воплощение которого восхищало мальчика. Равно и каждый жест. Он не понимал слов "комната", "сад" или "деревня". Он не понимал ничего, не понимал даже, что камень -- это камень, и его изумление перед тем, что есть декорация, которая в конце концов перестает существовать через свое собственное существование, -- делало его жертвой переплетавшихся в нем простых и примитивных эмоций: боли, радости, гордости и стыда. Он заснул, как пьяный Пьеро в театре, завернувшись в свои развевающиеся рукава, в траве при свете яркой луны. Назавтра он ничего не сказал Альберто. Ловля змей и отдых во ржи - все было как обычно. Ночью Альберто на миг пришла идея побродить вокруг дома с шифером, руки в карманах .и посвистывая (свистел он чудесно, с металлической пронзительностью и виртуозностью, эта было не последней чертой в его привлекательности. Свист был магическим, он околдовывал девушек. Парни завидовали ему, понимая его власть. Возможно, этим свистом он околдовывал и змей), но он не пошел, ведь поселок относился к нему враждебно, и особенно если он, словно демон, залетал туда ночью. Он лег спать. Их любовные встречи среди змей продолжались. Дивина вспоминает о них. Она решает, что это была самая прекрасная пора в ее жизни. Как-то вечером на бульваре она повстречала Сека Горги. Большой негр, с сияющим лицом, хотя и был всего лишь тенью Архангела Гавриила, искал приключений. Он был одет в серый костюм из гладкой шерсти, который плотно облегал его плечи и бедра, а пиджак выглядел еще более бесстыдно, чем слишком тесное трико, которым танцовщик Жан Борлен обтягивал свои круглые яйца. Розовый галстук, шелковая кремовая рубашка, золотые кольца с поддельными или искусственными (какая разница!) бриллиантами на пальцах с удивительно длинными ногтями, темными, а у основания - белыми, как расколотые прошлогодние орехи. Дивина тотчас снова превратилась в Дивину девятнадцатилетнюю, потому что у нее возникла смутная наивная надежда, что, будучи черным, рожденным в жарких странах, Горги не заметит ее старости, не рассмотрит морщины и парик. Она сказала: - О, кого я вижу! Как я рада! Он рассмеялся: - Да, ну а как ты? Дивина прижималась к нему. Он держался прямо, но чуть откинувшись назад, неподвижный и крепкий, в позе мальчика, с портфелем наизготовку, собирающегося помочиться в пустоту или, еще, - в позе, в какой Лу нашел Альберто - в позе колосса Родосского, в той мужественной позе часовых, с расставленными ногами в сапогах, между которыми они вбили в землю винтовку со штыком, доходящим им почти до рта, и сжимают ее обеими руками. - Что поделываешь? Играешь на саксе? - Нет, с этим все, я в разводе. Я бросил Банджо! -- сказал он. - Да неужели? А она была довольно милая, эта Банджо. Тут добрая Дивина вопреки своему обыкновению добавила: - Чуть полновата, чуть толстовата, но в общем у нее был хороший характер. А сейчас? Горги в эту ночь был свободен. Он приходил в себя- Ему были нужны деньги. Дивина приняла удар, не моргнув глазом. - Сколько, Горги? - Пять луидоров. Ясно. Он получил свои 100 франков и пошел с Дивиной на чердак. У негров нет возраста. Мадемуазель Аделина объяснила бы нам, что если они хотят сосчитать, то запутываются в расчетах, потому что хорошо знают, что родились, к примеру, в эпоху голода, или смерти трех ягуаров, или в пору цветения миндального дерева, и эти обстоятельства, смешавшись с цифрами, приводят их к полной путанице. Горги, наш негр, был сильным и подвижным. От одного движения его спины комната тряслась; так Виллаж, черный убийца, делал в своей тюремной камере. Мне захотелось почувствовать вновь, в этой камере, где я пишу сегодня, запах падали, который негр с гордым видом, как благоухание, распространял вокруг, и благодаря ему я могу изобразить Сека Горги более живо. Я уже рассказывал о своей любви к запахам. К сильным запахам земли, туалета, бедер у арабов и особенно к запаху своих собственных газов (но не к запаху своего дерьма), запаху настолько великолепному, что я тут же прячусь под одеяло, собираю в сложенную трубочкой ладонь свои вышедшие газы и подношу к носу. Они открывают мне тайные сокровища, счастье. Я вдыхаю. Я глотаю их. Я чувствую, как они почти плотные, твердые проходят через мои ноздри. Но восторгает меня лишь запах моих газов, а запах газов самого прекрасного мальчика наводит на меня ужас, достаточно даже, чтобы я засомневался в том, от кого исходит запах, от меня или от другого, чтобы я уже не стал его пробовать. Итак, когда я узнал его, Клемент Виллаж наполнял камеру запахом более сильным, чем сама смерть. Одиночество сладко. Оно горько. Считается, что голова в нем должна освобождаться от всех прошлых записей, истощение, предшествующее очищению, но вы хорошо понимаете, читая меня, что здесь нет ничего подобного. Я был в отчаянии. Негр мне немного помог. Казалось, что его сверхъестественной сексуальной силы хватит, чтобы успокоить меня. Он был сильным, как море. Его сияние успокаивало лучше любых лекарств. Его присутствие действовало завораживающе. Я спал. В руках он вертел солдатика, у которого глазами были две ферматы [26], нарисованные моим пером на гладком розовом лице; с тех пор я не могу повстречать небесно-голубого солдата, чтобы тут же не представить его на груди негра, и не почувствовать дразнящий запах отвердевших газов, которым вместе с его запахом воняла камера. Это было в другой французской тюрьме, где коридоры, длинные, как в королевском дворце, прямолинейные, строили и ткали геометрию, по которой скользили маленькие по сравнению с размерами коридоров, в войлочных туфлях, скрюченные заключенные. Проходя мимо дверей, я на каждой читал табличку с указанием категории ее обитателя. На первой было: "Заключение", дальше: "Ссылка", на остальных: "Каторжные работы". Тут я испытал потрясение. Каторга материализовалась у меня на глазах. Она переставала быть словом и становилась плотью. Я никогда не доходил до конца коридора, потому что он казался мне концом света, концом всего, тем не менее он посылал мне сигналы, и не было сомнения, что я дойду и до конца коридора. Мне кажется, хотя я и знаю, что это не так, что там на дверях написано: "Смерть", или, может быть, что еще хуже: "Смертная казнь". В этой тюрьме, не буду называть ее, у каждого заключенного был маленький двор, где каждый кирпич стены содержал послание другу: "П.В.Ж. [27] от Себасто - Жако дю Тополь передает П.Н. [28] Люсьену де ля Шапель", призыв, посвящение матери или позорный столб: "Поло из бара "У Джипса" -доносчица." Именно в этой тюрьме раз в году старший надзиратель в качестве новогоднего подарка вручал каждому пакетик крупной соли. Когда я вошел в камеру, большой негр раскрашивал в голубой цвет своих оловянных солдатиков, самый большой из которых был меньше его мизинца. Он брал их за ляжку, как когда-то Лу-Дивина хватала лягушек, и покрывал слоем голубой краски, затем ставил на пол, где они сохли в мелком раздражающем беспорядке, к которому негр добавлял новых, приставляя их похотливо вплотную одного к другому, ведь и в нем одиночество возбуждало похоть. Он встретил меня улыбкой, отчего у него на лбу появилась складка. Он вернулся из централи Клевро, где провел пять лет, и уже год ожидал здесь отправки на каторгу. Он убил свою женщину, а потом посадил ее на подушку из желтого шелка в зеленый цветочек и заложил кирпичами, придав сооружению форму скамьи. Он огорчился, узнав, что я не помню эту историю, о которой вы наверняка читали в газетах. Раз уж это несчастье разбило его жизнь, пусть оно послужит его славе, ведь нет ничего хуже, чем быть Гамлетом и не быть принцем: "Я Клемент, - сказал он -Клемент Виллаж." Своими большими руками с розовыми ладонями он, словно, истязал оловянных солдатиков. Его круглый лоб без единой морщинки, как у ребенка (лоб "мульерически [29], сказал бы Галь) низко склонялся над ними. - Я делаю пехотинцев. Я научился раскрашивать их. Они заполонили всю камеру. Стол, этажерка, пол были покрыты этими крошечными воинами, холодными и твердыми, как трупы, со странной, из-за их многочисленности и нечеловечески малых размеров, душой. Вечером я расталкивал их ногой, укладывался на своем тюфяке и, окруженный ими, засыпал. Как обитатели Лилипутии, они связали меня, и, чтобы высвободиться, я подарил Дивину Архангелу Габриэлю. Днем мы с негром работали молча. Однако я был уверен, что рано или поздно он расскажет мне свою историю. Я не люблю историй такого рода. Я невольно думаю о том, сколько раз рассказчик уже повторял ее, и мне кажется, что она доходит до меня, как одежда, которую носили до тех пор, пока... В конце концов, у меня есть свои истории. Те, что бьют из моих глаз. У тюрем есть свои собственные безмолвные истории, и у тюремщиков, и даже у пустых оловянных солдатиков. Пустых! У одного солдатика отломалась нога, и в культе оказалась дыра. Это доказательство существования их внутренней жизни одновременно обрадовало и расстроило меня. Дома у нас был гипсовый бюст королевы Марии-Антуанетты. Пять или шесть лет я жил рядом, не обращая внимания на него, пока однажды гипсовый шиньон бюста чудесным образом не оказался разбитым, и я увидел, что бюст полый. Мне нужно было прыгнуть в пустоту, чтобы ее увидеть. Зачем мне эти истории негров-убийц, когда такие тайны - тайна "нет" и тайна "ничего," -посылают мне свои сигналы и открываются, как в деревне они открылись Лу-Дивине. Церковь сыграла при этом роль шкатулки с сюрпризом. Церковные службы приучили Лу к великолепию, а каждый религиозный праздник волновал его, потому что он видел, как из какого-то тайника появлялись позолоченные канделябры, лилии из белой эмали, расшитые серебром скатерти, из ризницы -- зеленые, фиолетовые, белые, черные муаровые и бархатные ризы, белые негнущиеся стихари, новые облатки. Звучали невероятные, неслыханные гимны, и среди них самый волнующий: Veni Creator, который поется во время свадебного богослужения. Прелесть Veni Creator была прелестью дра [30] и восковых бутонов флердоранжа, прелестью белого тюля (к этому добавляются и другие прелести, например та, которая особенно сохранилась в мороженщиках, и мы об этом еще поговорим), украшенных бахромой повязок для первых причастий, белых носков; я должен это назвать: свадебное очарование. Важно сказать об этом, ведь именно оно уносило ребенка Кюлафруа в заоблачные выси. А почему - не знаю. Священник крестообразным движением трясет кропилом над золотым кольцом, лежащим на белой ткани на подносе, который он держит перед молодыми; на кольце остаются четыре маленькие капельки. На влажном кропиле всегда есть капелька, как утром на стоящем "конце" Альберто, который только что помочился. Своды и стены часовни Пресвятой Девы выбелены известью, а у Девы передник голубой, как воротнички у моряков. Сторона, которой алтарь обращен к верующим, выглядит аккуратно; сторона, обращенная к Богу -это беспорядок из пыльного дерева и паутины. Сумки сборщиц пожертвований сшиты из обрезков розового шелка от платья сестры Альберто. Но ко всему в этой церкви Кюлафруа уже привык; только церковь соседнего селения еще могла бы предложить ему новый спектакль. Постепенно и она была покинута богами, которые убегали при Приближении ребенка. Последний вопрос, который он им задал, получил резкий, как шлепок, ответ. Однажды, в полдень, каменщик ремонтировал паперть часовни. Стоявший на верхней ступеньке стремянки, он не показался Кюлафруа архангелом, ведь этот ребенок никогда не умел принимать всерьез изображений сверхъестественных существ. Каменщик и был каменщик. Впрочем, красивый парень. Вельветовые брюки четко обрисовывали его ягодицы и развевались вокруг ног. В воротничке расстегнутой рубашки его шея била ключом из жестких волос, точно ствол дерева из нежной травы подлеска. Дверь церкви была открыта. Лу прошел под ногами стремянки, опустив голову и глаза под небом, заполненным вельветовыми брюками, и проскользнул на хоры. Каменщик, заметив его, ничего не сказал. Он подумал, что мальчик хочет подстроить какую-нибудь шутку священнику. Сабо Кюлафруа простучали по плитам пола до того места, где пол покрывал ковер. Он остановился под паникадилом и церемонно преклонил колени на обшитой ковром скамеечке. Манера сгибать колени и жесты его были точной копией того, что делала сестра Альберто каждое воскресенье. Он упивался их красотой. Ведь эстетическое и моральное значение поступков напрямую зависит от способностей того, кто их совершает. Я вот спрашиваю себя, что означает чувство, которое какая-нибудь глупая песенка вызывает во мне точно так же, как и признанный шедевр. Эту способность данную нам, мы ощущаем внутри себя, и она становится вполне приемлемым движением, когда мы, к примеру, наклоняемся, чтобы сесть в машину, потому что в тот момент, когда мы наклоняемся, неуловимые воспоминания превращают нас в звезду или в короля или в бродягу (а это еще один король), который наклонялся так же и которого мы видели на улице или на экране. Когда я приподнимаюсь на носке правой ноги или поднимаю правую руку, чтобы снять со стены зеркальце или взять с этажерки миску, эти движения превращают меня в принцессу Т., потому что я видел, как выполняла их она, ставя на место рисунок, который только что мне показала. Священники, которые повторяют символические жесты, чувствуют, как им передаются свойства, но не символа, а первого исполнителя; священник, который, отпевая Дивину, незаметно повторял жесты, сопровождающие кражи или взломы, хвастался этими жестами, как трофейными доспехами вознесшегося на небо гильотинированного. После того, как Лу зачерпнул несколько капель из кропильницы при входе, ягодицы и твердые груди Жермены привились к Кюлафруа, как позже привились мускулы, и он должен был носить их по тогдашней моде. Затем, приняв соответствующую позу, он шепотом помолился, делая акцент на поклонах головы и благородной медлительности крестного знамения. Тьма звала его из всех углов хоров, из всех кресел в алтаре. Маленькая лампа светилась; в полдень она искала человека. Каменщик, который насвистывал под портиком входа, принадлежал миру, Жизни, а Лу, один здесь, чувствовал себя властителем несметных сокровищ. Ответить на призывы труб, уйти в кромешную плотную тьму. Он молча поднялся, его сабо ступая перед ним, несли его с бесконечными предосторожностями по пушистому ковру, и застарелый запах ладана, ядовитый, как запах старого табака в обкуренной трубке, как дыхание любовника, притуплял страхи, новые и мучительные, которые рождались при каждом его жесте. Он медленно шевелил уставшими, вялыми, как у водолаза, мышцами, онемевшими от запаха, который так отдалял мгновение, что Кюлафруа, казалось, был и не там и не сегодня. Неожиданно перед ним на расстоянии протянутой руки возник алтарь, словно Лу нечаянно сделал гигантский шаг; и он догадался о святотатстве. Апостольские послания лежали на каменной плите. Эта тишина была тишиной особенной, настоящей, которую не могли нарушить внешние шумы. Они разбивались о толстые стены церкви подобно гнилым фруктам, брошенным мальчишками; и если шумы извне и были слышны, то нисколько не мешали тишине. - Кюла! - позвал каменщик. - Тес, не кричите в церкви. Две реплики, как огромная трещина в здании тишины, тишины дома, в котором орудуют грабители. Двойные занавески дарохранительницы были задвинуты небрежно, оставляя щель, которая выглядела столь же непристойно, как и расстегнутая ширинка, виден был торчащий маленький ключ, на который закрывалась дверца. Рука Кюлафруа была уже на ключе, когда он пришел в чувство, чтобы тут же его вновь лишиться. Чудо! Кровь должна потечь из облаток, если я возьму одну из них! Опрометчиво рассказанные истории о кощунственных иудеях, кусающих тело и кровь Господня, истории о чудесах, когда облатки, падающие с языка ребенка, оставляют следы крови на плитах и скатертях, истории о церковных грабителях подготовили этот ужасный момент. Нельзя сказать, чтобы сердце Лу забилось сильнее, напротив - что-то вроде прикосновения пальцев, которые в тех местах называют пальцами Святой Девы, уменьшило силу и размах ударов сердца, - или чтобы в ушах у него шумело: сама тишина выходила из них. Приподнявшись на цыпочках, он нашел ключ. Он не дышал. Чудо. Он приготовился увидеть, как гипсовые статуи вываливаются из своих ниш и падают на него; он не сомневался, что они так и сделают; для него самого это было уже свершившимся фактом. Он ждал проклятия с безропотностью приговоренного к смерти: уверенный в его неотвратимости, он ждал его совершенно спокойно. А значит, он действовал уже после тайно состоявшегося акта. Тишина (утраиваясь, учетверяясь) готова была разорвать церковь, сотворить ослепительный, божественный фейерверк. Дароносица была там, он открыл ее. Поступок показался настолько необычным, что ему захотелось взглянуть на себя со стороны. Видение чуть было не обрушилось. Лу-Кюлафруа схватил три облатки и швырнул их на ковер. Они опустились неуверенно, планируя как листья, падающие в безветренную погоду. Тишина бросалась на ребенка, опрокидывала его, как толпа боксеров, прижимала плечами к земле. Он выпустил из рук дароносицу, с пустым звуком та упала на ковер. И чудо произошло. Чуда не было. Бог оказался пустым. Просто дырка, а вокруг неважно что. Красивая форма, как гипсовая голова Марии-Антуанетты, как солдатики, которые были дыркой с тонким слоем олова вокруг. Так я и жил среди бесконечного множества дыр в форме людей. Я спал на матрасе, на полу, потому что на единственной кровати спал Клемент, и снизу я смотрел на него, вытянувшегося, как на скамье, как на камне алтаря. За всю ночь он пошевелился только один раз: чтобы сходить в отхожее место, он совершил эту церемонию с величайшей таинственностью. Тайно, тихо. Вот его история, как он мне ее рассказал. Он был из Гваделупы и танцевал обнаженным в Caprice Viennoise [31]. Он жил со своей любовницей-голландкой по имени Соня в маленькой квартирке на Монмартре. Они жили так, как, мы уже видели, жили Дивина и Миньон, то есть той чудесной, легкой жизнью, которая может лопнуть от малейшего дуновения, - так думают буржуа, они-то хорошо чувствуют поэзию жизни создателей поэзии: негров-танцоров, боксеров, проституток, солдат, но они не видят, что эти жизни крепко привязаны к земле, потому что полны ужаса. Майским утром 1939 года между ними произошла одна из сцен, обычная для отношений между сутенером и проституткой, из-за денег. Соня заявила, что уходит. Он дал ей пощечину. Она завопила. Она обругала его по-немецки, но дом был населен людьми воспитанными и тактичными, и никто не услышал. Тогда она решила достать свой чемодан, спрятанный под кроватью, и стала молча наспех засовывать туда свое белье. Большой негр подошел к ней. Руки в карманах. Он сказал: - Соня, брось. Возможно, во рту у него была сигарета. Она продолжала запихивать в чемодан шелковые чулки, платья, пижамы, полотенца. - Соня, брось! Она не отвечала. Чемодан стоял на кровати-Клемент толкнул на него любовницу. Она покачнулась и, падая назад, ногами в серебристых туфлях угодила ему прямо по носу. Голландка тихонько вскрикнула. Негр взял ее под мышки, и, подняв, как манекен, головокружительным, блистательным жестом, сделал пол-оборота вокруг себя и разбил ей голову о спинку маленькой медной кровати. Клемент пересказывал мне все это со своим мягким креольским выговором, в котором отсутствует звук "р", растягивая концы фраз. - Понимаешь, миссие Жан, я стукнул ее головой, ее голова разбилась о медную кровать. Пальцами он сжимал солдатика, симметричное лицо которого не выражало ничего, кроме тупости, и производило впечатление неловкости, какое остается от примитивных рисунков, которыми заключенные украшают стены в тюрьме, рисуют на полях библиотечных книг и на собственной груди, когда собираются сделать татуировку, на этих рисунках профили изображены с одним глазом анфас. Наконец, Клемент рассказал об ужасе, в который его повергло продолжение драмы: солнце, говорил он, светило в окно квартирки, он никогда раньше не замечал этого качества солнца: недоброжелательности. Оно было единственным живым предметом. Солнце было не столько зрителем, сколько торжествующим свидетелем, коварным, важным, как свидетель (свидетели почти всегда бывают свидетелями обвинения), завистливым как актриса, которой не дают ведущей роли. Клемент растворил окно, и ему показалось, что этим он публично сознался в преступлении; улица толпой входила в комнату, переворачивала вверх дном порядок и беспорядок трагедии, чтобы в ней поучаствовать. Эта фантастическая атмосфера продержалась в комнате еще некоторое время. Негр высунулся в окно, в самом конце улицы он увидел море. Не знаю, возможно, пытаясь воссоздать состояние души преступника, который с ужасом постигает гибельные последствия своего поступка, я тайно пытаюсь найти наилучший способ (который лучше всего подходит моей натуре) для того, чтобы не поддаться ужасу, когда в моей жизни настанет подобный момент. Затем способы избавиться от Сони вдруг представились ему, все вместе, .переплетаясь, прижимаясь друг к другу, предлагая себя на выбор, как на лотке. Он не помнил, приходилось ли ему слышать о замурованном трупе, однако это средство показалось ему намеченным еще прежде, чем он выбрал его. "Итак, я закрыл дверь на ключ. Положил ключ в карман. Я снял чемодан с кровати, я приготовил постель. Я уложил Соню. Это было глупо, миссие Жан, держать Соню там. Кровь запеклась у нее на щеке." Именно тогда он начал эту долгую героическую жизнь, которая продлится целый день. Мощным усилием воли он заставил себя отрешиться от обыденности, удерживая свой дух в области сверхъестественного, где он был богом, создающим одним мановением руки тот странный мир, в котором поступки его были неподконтрольны морали. Он преобразился. Он сделался генералом, священником, жрецом, служителем культа. Он навел порядок, отомстил, совершил жертвоприношение, даровал, он не убивал Соню. С каким-то невероятным чутьем он использовал эту уловку, чтобы оправдать свой поступок. Люди с больным воображением, должно быть, взамен наделены этой прекрасной и поэтичной возможностью: отрицать наш мир и его ценности, чтобы воздействовать на него с царственной легкостью. Как человек, который перед тем, как впервые войти туда, преодолевает страх воды и пустоты, он глубоко вздохнул и, решившись на максимальную сдержанность, сделался бесчувственным и безучастным. Непоправимое свершилось, и он, смирившись и привыкнув к этому, принялся за поправимое. Как снимают пальто, он избавился от своей христианской души. Он освятил свои действия благодатью, которая не имела никакого отношения к Богу, осуждающему убийство. Он закрыл глаза своему рассудку. Весь день, как бы автоматически, его тело подчинялось приказам мира потустороннего. Это был не столько ужас от свершившегося убийства, он боялся трупа. Ему внушала робость белая покойница, в то время как черная смутила бы его меньше. Итак, он вышел из квартиры, тщательно запер ее и в первом часу этого дня направился на стройку за десятью килограммами цемента. Десяти было достаточно. В отдаленном квартале на бульваре Севастополь он купил мастерок. На улице в него вернулась его человеческая душа, он вел себя, как человек, вкладывая в свои поступки самый заурядный смысл: ему надобно возвести небольшую стенку. Он купил пятьдесят кирпичей, приволок их на соседнюю улицу и оставил там на взятой напрокат тележке. Был уже полдень. Оставалось лишь занести кирпичи в квартиру. Он сделал десять заходов от тележки до своей квартиры, каждый раз перенося по пять-шесть кирпичей, прикрыв их сверху плащом. Когда весь строительный материал был сложен в комнате, он вернулся в свои эмпиреи. Он открыл мертвую, теперь он был один. Он положил ее у стены камина, собираясь замуровать ее стоя, но труп уже окоченел и скрючился. Он попытался разогнуть ноги, но те одеревенели и не гнулись. Кости затрещали, как петарды; тогда он оставил ее на корточках у стены и начал работу. Гениальное произведение во многом зависит от помощи обстоятельств и создателя. Закончив свой труд, Клемент заметил, что придал творению на удивление точно форму скамьи. Это его устраивало. Он работал, как сомнамбула, отрешенный, упорный. Он отказался заглянуть в пропасть, боясь головокружения, того самого, перед которым позже, через сто страниц, не устоит Нотр-Дам-де-Флер. Он знал: если он заколеблется, то есть откажется от выбранного поведения, строгого, как стальной прут, за который он цеплялся, он погибнет. Пропадет, то есть побежит в комиссариат и там зальется слезами. Он понимал это и повторял про себя все время работы, мешая увещевания с мольбами. Пока длилось повествование, оловянные солдатики быстро мелькали в его толстых легких пальцах. Я слушал внимательно. Клемент был красив. Вы знаете, из Пари-Суар, что он был убит во время бунта в Кайенне. Но он был красив. Возможно, он самый красивый из всех негров, каких я когда-либо видел. Как же я буду лелеять в памяти образ, который я с его помощью составлю из Сека Горги, я хочу, чтобы он был таким же красивым, нервным и вульгарным! Возможно, его судьба прибавила ему еще красоты. Так, незамысловатые песенки, которые я слушаю здесь по вечерам, доходя до меня через камеры и камеры каторжников, обретают особую задушевность. Его далекое рождение, его танцы по ночам, его преступление, наконец, были теми элементами, которые окружали его поэзией. Его лоб, я уже говорил, был круглым и гладким, его смеющиеся глаза украшали длинные загнутые ресницы. Он был нежным и надменным. Голосом евнуха он мурлыкал старые песни островов. Наконец, не знаю, при каких обстоятельствах, полиция арестовала его. Наступление солдатиков продолжалось, но вот однажды мастер принес еще одного, который был уже лишним. Виллаж сказал мне жалобно : - Я больше не могу, миссие Жан. Смотрите, еще один рядовой. С этого дня он стал более молчаливым. Я знал, что он меня ненавидит, хотя и не мог понять, за что, к тому же наши товарищеские отношения от этого не страдали. Тем не менее он начал проявлять ненависть и раздражение в мелочах, против которых я ничего не мог поделать, ведь он был неуязвим. Однажды утром, проснувшись, он сел в кровати, оглядел комнату, полную дурацких фигурок, валяющихся повсюду, фигурок бесчувственных и Насмешливых, как племя зародышей, как китайские палачи. Войско отвратительными волнами шло на штурм гиганта. Он почувствовал, что шатается. Он тонул в этом море абсурда, и своим отчаянием, как в воронку, увлекал к гибели и меня. Я схватил одного солдатика. Повсюду на полу их были тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч! Я держал его, зажав в '' теплой ладони, но он оставался холодным и бездыханным. Все вокруг в комнате было голубым, голубая грязь в миске, голубые пятна на стенах, на моих ногтях. Голубое, как передник Непорочного зачатия, голубое, как эмали, голубое, как знамя. Солдатики поднимали зыбь, которая покачивала камеру. - Посмотри на меня. Клемент сидел на кровати и время от времени вскрикивал пронзительным голосом. Его длинные руки поднимались и бессильно падали на колени (так делают женщины). Он плакал. Его красивые глаза распухли от слез, которые стекали, падая на губы: "Ай! Ай!" Но я, когда я тут один, я помню лишь этот у гибкий мускул, который он погружал без помощи рук, я помню этот живой член, которому хотел бы воздвигнуть храм. Так же Сек Горги овладел Дивиной, а Диоп, Н'голо, Смайл, Диань - всеми прочими. С Горги Дивина быстро достигла вершины блаженства. Он играл с ней, как кот с мышью. Он стал просто безжалостен. Прижавшись щекой к черной груди - парик на голове сидит крепко - Дивина снова думает о его сильном языке и о своем - мягком. В Дивине все мягко. Однако мягкость или твердость - это только свойство тканей, более или менее насыщенных кровью, и Дивина совсем не слабая. Она мягкая. То есть у нее мягкий нрав, мягкие щеки, мягкий язык, гибкий член. У Горги же все это жесткое. Дивину удивляет, что между такими различными мягкими предметами может существовать какая-то связь. Твердость же равнозначна мужественности... Если бы у Горги была всего одна твердая вещь... ведь это свойство ткани... Объяснение ускользает от Дивины, она сознает теперь только одно: "Я Вся-Мягкая". Итак, Горги поселился в мансарде, парящей на крыльях могил, над колоннами надгробий. Он захватил с собой белье, гитару и саксофон. Часами он играл по памяти незатейливые мелодии. Кипарисы за окном внимали ему. Дивина не питала к Горги никакой особенной нежности, она равнодушно готовила чай, а когда сбережения стали подходить к концу, вернулась к своему ремеслу, и это хоть как-то отгоняло от нее скуку. Она пела. С ее губ слетали бесформенные мелодии, перемешивающие нежность и выспренность, как старинные распевы -единственное, что может взволновать, - как некоторые молитвы, псалмы, как важные, торжественные позы, диктуемые канонами древних литургий, свободных от чистого и богохульного смеха, - позы, еще запятнанные желаниями божественных начал: Крови, Страха, Любви. Миньон пил дешевые аперитивы, Горги предпочитает коктейли из дорогих ликеров, зато мало ест. Однажды утром, часов в восемь, в дверь мансарды постучал Нотр-Дам. Свернувшись клубочком, Дивина лежала в благоухающей, как саванна, тени негра, беззаботно уснувшего на спине. Стук в дверь пробудил ее. Как известно, что с некоторых пор она с этой стала надевать на ночь пижаму. Горги продолжал дремать. Прижавшись к его пылающему голому животу, она перелезла через него, опершись о вспотевшие, но крепкие бедра, и спросила: - Кто там? -Я. -Кто? - Черт возьми! Не узнаешь, что ли? Впусти, Дивина! Она открыла. Запах сказал Нотр-Даму больше, чем самый вид негра. - Ну, и вонища! Да у тебя жилец... Неплохо. Ладно, мне надо выспаться, я просто падаю. Найдется место? Горги просыпался. Он смутился, обнаружив, что у него поднялся член, как это случается по утрам. От природы он был застенчив, но белые научили его бесстыдству, и страстно желая походить на них, он их даже превзошел. Опасаясь, что его движение покажется смешным, он не стал натягивать на себя одеяло. Он просто подал руку Нотр-Даму, которого прежде не знал. Дивина представила их друг другу. - Чаю выпьешь? - Как скажешь. Нотр-Дам присел на кровать. Он приноравливался к запаху. Пока Дивина готовила чай, он распутывал узлы на шнурках. Можно было подумать, что обувался и разувался он в темноте. Снял пиджак и бросил его на ковер. Вода уже закипала. Вместе с ботинками он попытался стянуть и носки: ноги у него потели, и он боялся, что запах почувствуется в комнате. У него не совсем получилось, однако ноги ничем не пахли. Он удерживался, чтобы не бросить взгляд на негра, и думал: "Я должен дрыхнуть рядом Снегурочкой? Может, он все-таки сползет с кровати?" Дивина была не совсем уверена в Горги. А вдруг он был одним из тех бесчисленных стукачей, что работают на полицию нравов? Она не стала ни о чем расспрашивать Нотр-Дама. Впрочем, Нотр-Дам был таким же, как обычно. Ни в глазах, ни в уголках губ не было заметно следов усталости, только волосы слегка спутались. Несколько прядей спадало на глаза. Как после весело проведенной вечеринки. Он ждал на краю кровати, уперев локти в колени и поскребывая нечесаную гриву. - Ну, что там с водой? - Кипит. Вода на электроплитке закипела Дивина заварила чай. Приготовила три чашки. Горги уже сидел. Он пробуждался, медленно проникаясь окружающими его предметами и существами, и прежде всего самим собой. Он ощущал свое существование. Он излучал несколько робких мыслей: тепло, незнакомый парень, у меня поднялся член, чай, пятна на ногтях (лицо американки, не пожелавшей пожать руку одному из его приятелей), десять минут девятого. Он не помнил, чтобы Дивина рассказывала ему об этом незнакомце. Всякий раз, когда Дивина говорила о нем, она говорила "друг", потому что убийца просил никогда не называть его Нотр-Дам-де-Флер при незнакомых. Впоследствии это уже не имело никакого значения. Горги снова смотрит на него. Чуть сзади он видит его профиль и затылок. Это как раз та голова, что приколота к стене английской булавкой. Но в жизни он кажется лучше, и Нотр-Дам, чуть повернувшись к нему: - Слушай, приятель, уступи мне немного места. Я всю ночь не сомкнул глаз. - Ради бога, старик. Я уже встаю. Как известно, Нотр-Дам никогда не извинялся. Не то, чтобы все были ему чем-то обязаны, просто все, что случалось, должно было случиться неизбежно (и случалось .в порядке очередности), - и лично ему ничего не полагалось, никакого особенного внимания, никаких знаков почтения, так что все в конце концов происходило в соответствии с единственно возможным порядком. - Дивина, подай мне брюки, - сказал негр. - Подожди, выпей чаю. Дивина протянула по чашке ему и Нотр-Даму. И снова начинается жизнь втроем в мансарде, нависшей над мертвецами, срезанными цветами, пьяными могильщиками, таинственными призраками, разорванными солнцем. Призраки - это не дым и не пар, густой и непроницаемый: они прозрачны, как воздух. Мы проходим сквозь них днем, чаще всего днем. Иногда они вдруг четко прорисовываются в наших чертах, на ноге, скрещивают свои бедра с нашими, проявляются в одном из наших жестов. Много дней Дивина провела с тем бесплотным прозрачным Маркетри, который бежал вместе с Нотр-Дамом и довел его до безумия - почти прикончил; проходя сквозь его призрак, Нотр-Дам всегда увлекал в своем движении искрящиеся лохмотья, неприметные глазу Миньона и его большого друга (может быть, желая сказать "хороший друг", однажды он сказал "милый друг"). Он берет сигарету. Но это Маркетти щелчком исподтишка выбивает ее из пачки. То здесь, то там лохмотья призрака Маркетти цепляются за Нотр-Дама. Они преображают Нотр-Дама до неузнаваемости. Эти призрачные лохмотья смотрятся на нем неуклюже. Он и вправду выглядит, как ряженый, какими бывают только крестьяне-бедняки на карнавале - с их нижними юбками, шалями, митенками, ботинками на пуговицах и с каблуком а' 1а Людовик XV, капорами, косынками, которые они хранят в бабушкиных и сестриных шкафах. Нотр-Дам-де-Флер понемногу обрывает лепестки своего приключения. Реального или мнимого? И то и другое. Вместе с Маркетти они взял сейф, скрытый в письменном столе. Обрезая электропровод, соединяющий его со звонком у сторожа, Маркетти (красивый тридцатилетний корсиканец, чемпион по греко-романской борьбе) прикладывает палец к губам и говорит: - Вот он и затих. Сидя на корточках, скорее всего, на коврике, они будут искать шифр - и найдут его, прежде безнадежно запутавшись в сочетаниях, перемешавших их возрасты, волосы, безусые лица их любимых, кратные и множители. Наконец, эта путаница выстроилась в круглый витраж, и дверца столика приоткрылась. Они положили в карман триста тысяч франков и кучу фальшивых бриллиантов. В машине, на марсельском шоссе (даже если нет намерения уехать, после подобных дел всегда едут в порт. Порты находятся на краю света), Маркетти, единственно по причине собственной нервозности, ударил Нотр-Дама в висок, разбив его до крови своей золотой печаткой. Потом (Нотр-Дам узнал об этом позже, из признания, сделанного Маркетти одному малому) его дружку пришла мысль уложить его из пистолета. В Марселе, после дележа, Нотр-Дам доверил ему всю добычу; Маркетти бежал, бросив юношу. - Сволочь он, а, Дивина? Как ты думаешь? - Ты был безумно в него влюблен, - сказала Дивина. - Ты, наверно, спятила. И все же Маркетти был красив. (Нотр-Дам рассказывает о свитере, который, точно бархат, облегал его торс; он прекрасно чувствует, что в этом сокрыто неотразимое очарование. Железная рука в бархатной перчатке.) Светловолосый корсиканец с глазами... голубого цвета. Борьба была... греко-романская. Печатка... золотая. По виску Нотр-Дама текла кровь. В сущности, он был обязан жизнью тому, кто, только что прикончив его, его воскрешал. Маркетти своей милостью повторно рождал его на свет. Потом, в мансарде, Нотр-Даму становится и грустно и весело вместе. Словно он поет песню смерти на мотив менуэта. Дивина слушает. Он говорит, что Маркетти, попавшись, будет сослан. Отправится в ссылку. Нотр-Дам точно не знает, что такое ссылка, лишь однажды он слышал, как какой-то парень сказал, говоря о судьях: "Эти круто засылают", но он подозревает, что это будет ужасно. Для Дивины же, которая знает тюрьмы и их задумчивых гостей, ясно, что Маркетти - она объясняет это Нотр-Даму - исполнит обычный обряд, возможно, тот, что исполнил один смертник: всю ночь - от заката до рассвета того дня, когда голова его скатилась в опилки, - он распевал все песни, какие знал. Маркетти будет петь голосом Тино Росси. Он сложит свои пожитки. Отберет фотографии своих самых красивых любовниц. Фотографию матери. Обнимет мать в комнате свиданий. Уедет. А потом будет море, то есть чертов островок, чернокожие, заводы, на которых делают ром, кокосовые орехи, колонисты в панамах. И красавец побег! [32] Побег будет прекрасен! Маркетти будет прекрасен! Эта мысль способна так растрогать меня, что я готов заплакать от нежности, припав к его восхитительным мышцам, покорным мышцам других тварей. "Кот", борец, завоеватель сердец, станет королевой каторги. На что сгодятся там его греческие мышцы? Его будут звать Блуэттой [33], пока не прибудет прохвост помоложе. Но нет же. Может быть, сам Господь смилостивился над ним? Отправка в Кайенну теперь запрещена указом. До конца своих дней ссыльные остаются в массивных централах. Нет больше шанса, надежды на побег. Они умрут в тоске по этой родине - их настоящей родине, которую они никогда не видели и в которой им отказывают. Ему тридцать лет. До скончания века Маркетти останется меж четырех белых стен, и, чтобы не сдохнуть с тоски, он в свой черед будет выдумывать себе жизни, им непрожитые, без надежды когда-либо их прожить. Надежда умрет. Роскошные жизни, которые заключены в камере, напоминающей по форме игральную кость. Это радует меня. Пускай этот спесивый и красивый "кот" в свою очередь узнает муки, которые суждены слабакам. Мы призываем все свои способности, чтобы сочинить себе самые блистательные роли в самых роскошных жизнях; мы выдумываем их такое множество, что нам не хватает сил на то, чтобы их исполнить, и если бы какая-нибудь из них случайно осуществилась, то мы не обрели бы счастья, так как истощили в себе сухое наслаждение - многократно вызывая в себе воспоминание о его призраке - от тысячи возможностей обрести славу и богатство. Мы пресыщены. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят лет; нам по силам лишь растительное существование, мы пресыщены. Твоя очередь, Маркетти. Не изобретай способов сколотить себе состояние, не ищи надежного пути для провоза контрабанды, не выдумывай новой хитрости (все они затасканы, крайне затасканы), чтобы обманывать ювелиров, умыкать девушек, усыплять священников, сдавать фальшивые карты, потому что если тебе не хватит смелости на попытку бежать, смирись с тем, что однажды сорвешь куш (не уточняя до конца, чем он может быть), который позволит тебе навсегда уйти от дел, и наслаждайся этим, как можешь, в глубине своей камеры. Ибо я ненавижу вас от любви.

Дивинариана

(продолжение) Несмотря на все отвращение, которое вы, быть может, к ней питаете, Дивина по-прежнему королева бульвара. Какой-нибудь новенькой (лет пятнадцать), плохо одетой и не обращающей внимания на подмигивания в ее сторону, "кот", легонько толкнув ее, скажет: - Она - Дивина; ты - оборванка. Дивину видели на рынке около восьми утра. С авоськой в руке она приценивалась к овощам, фиалкам, яйцам. В тот же вечер, пять подружек за чаем: - А знаете, милочки, Дивина вышла замуж за Бога. Встает с первыми петухами, чтобы пойти причаститься, Вся-Кающаяся. Хор подружек: -- Поми-и-илуй, поми-и-луй Диви-и-ину-у! На следующий день: - Слышала, Малышка, в участке Дивину заставили раздеться догола. У нее все тело в ссадинах. Миньон бьет ее. Хор подружек: -- У-лю-лю-лю-лю! Дивина получает взбучку! А Дивина носила прямо на голом теле облегающую власяницу, о чем не подозревали ни Миньон, ни ее клиенты. Какой-то тип разговаривает с Дивиной (это солдат, который хочет вернуться на службу): - Нет денег на жизнь. Что делать? Дивина: - Работать. - Работу сразу не найдешь. Он искушает Дивину и настаивает: - Ну, что? Он надеется, что она скажет или подумает: "Воровать". Но Дивина ответить не решилась: размышляя о своих действиях в подобном случае, она представляла, как своими скудными крохами кормит с ладони птиц, и думала: "Просить милостыню". Дивина: - Мы видели велосипедистов, которые насвистывали песню и, увитые ее гирляндами, стремительно спускались под вечер по склону небесного холма. Мы ждали их в долине, и они подлетают к нам в виде маленьких комочков грязи. Велосипедисты Дивины вызывают во мне первобытный ужас. Мне любой ценой нужно возвратиться в себя, больше доверять себе. Я хотел составить эту книгу из преобразованных и облагороженных подробностей моей тюремной жизни, я боюсь, что они проговорятся о моих навязчивых идеях. Хотя я и стремлюсь к сухому, даже костлявому стилю, я желал бы из глубин своей тюрьмы обратиться к вам с книгой, исполненной цветов, белоснежных юбок, голубых лент. Нет лучшего времяпрепровождения. Мир живых вовсе не так далек от меня. Я отдаляю его от себя, как могу, всеми средствами, которыми располагаю. Мир отступает и становится всего-навсего золотой точкой в небе - таком сумрачном, что бездонная пропасть между нашим и другим миром оставляет из реальности лишь нашу могилу. И в ней я начинаю жизнь настоящего мертвеца. Я отсекаю от этой жизни все больше фактов, прежде всего самых мелких, способных сразу же напомнить мне, что настоящий мир расстилается в двадцати метрах отсюда, прямо у подножия стен. Из ряда ежедневных забот я устраняю прежде всего те, которые чересчур живо напомнили бы мне, что они являлись следствием моей принадлежности к определенному кругу: двойной узел на шнурках, например, слишком напоминал бы мне о том, что в мире я вязал его, чтобы шнурки не распускались при многокилометровых переходах, которые я совершал. Я не застегиваю ширинку - это вынудило бы меня -вновь увидеть свое отражение в зеркале или представить себе, как я выхожу из сортира. Я пою то, чего никогда не пел бы там; например, это ужасное "Мы - хулиганы, мы - разбойники, бандиты..." - песня, которая с той поры, как я, пятнадцатилетний, распевал ее на улице Рокетт, приходит мне на память всякий раз, когда я возвращаюсь в тюрьму. Я читаю то, чего никогда не читал бы в другом месте (и верю этому): романы Поля Феваля [34]. Я верю в тюремный мир, в его порицаемые всеми привычки. Я соглашаюсь жить в нем, как мертвецом согласился бы жить на кладбище, если бы только я жил там, как настоящий мертвец. Однако необходимо, чтобы отвлекало различие не в занятиях, а в их сути. Нельзя делать ничего чистого, гигиеничного: чистота и гигиена - это свойства земного мира. Нужно питаться суетой судов. Питаться грезами. Не кокетничать и не украшать себя новыми украшениями, кроме галстука и перчаток, но отказаться от кокетства. Не желать быть красивым: желать другого. Пользоваться другим языком. И всерьез считать, что заключен на вечные времена. Именно это называется "сделать себе жизнь", - отказаться от воскресений, от праздников, забыть про погоду на улице. Я нисколько не был удивлен, когда познакомился с привычками арестантов - привычками, ставящими этих людей особняком от живых - расщеплять спички, мастерить зажигалки, затягиваться вдесятером одним окурком, наматывать круги по камере и т.д. Я думаю, что я нес эту жизнь, до поры тайную, в себе и что мне было достаточно с ней соприкоснуться, чтобы она раскрылась для меня извне во всей своей реальности. Но теперь мне страшно. Меня преследуют знамения, и я терпеливо преследую их. Они хотят погубить меня. Разве по дороге в суд не видел я на террасе одного кафе семерых моряков, изучавших расположение небесных светил сквозь семь бокалов светлого пива за круглым одноногим и, возможно, вращающимся столиком? Затем паренька-велосипедиста, который нес послание от бога к богу, зажав в зубах железную нить с круглым горящим - бумажным фонариком, пламя которого, подрумянивая, освещало его лицо? Чудо настолько чистое, что он сам не знал, что он чудо. Круги и сферы неотвязно преследуют меня: апельсины, шары японского бильярда, бумажные фонарики, обручи жонглера, круглый мяч в руках вратаря. Мне нужно будет сформулировать и обосновать целую внутреннюю астрономию. Страх? А что может со мной случиться хуже того, что случится? Кроме физических страданий, я ничего не боюсь. С моралью меня связывает лишь тонкая ниточка. Однако мне страшно. Разве накануне суда я вдруг не поймал себя на мысли, что ждал этого мгновения восемь месяцев, сам о том не подозревая? Лишь в редкие моменты мне удается не поддаваться ужасу. В редкие моменты жуткие ощущения не сопровождают мое восприятие существ и событий. Даже тех - и прежде всего тех, -которые обычно считаются прекраснейшими. Вчера, в одной из тесных камер Сурисьер [35], где ожидают часа, чтобы подняться в кабинет следователя, мы, двенадцать человек, стояли, плотно прижавшись друг к другу. Я был в глубине камеры, возле отхожего места, рядом с молодым итальянцем, который с хохотом рассказывал о своих незамысловатых похождениях. Но его выговор, его французский привносили в речь патетическую дрожь. Я принял его за животное, превращенное в человека. Я чувствовал, что моя вера в его слова дает ему привилегию внезапно, по простому, даже невыраженному, желанию, превратить меня в шакала, лисицу или куропатку. Возможно, эта его привилегия меня гипнотизировала. В какой-то момент он обменялся несколькими наивными и убийственными репликами с молоденьким "котом". Среди прочего он сказал: "Я обобрал одну женщину", как говорят о кролике: "Я ободрал его", то есть разделал, или как говорят: "Сбросьте старую кожу". И еще он сказал: "Ну, директор говорит мне: "Вы просто конь с яйцами", а я отвечаю: "Запомните, что кони с такими яйцами, как у меня, стоят коней с яйцами, как у вас". Я размышляю о слове "яйцо" в устах детей. Это ужасно. Магия ужаса было такой, что, вспоминая эти мгновения (они говорили об игре в кости), я словно вижу этих парней висящими в воздухе, без опоры, с ногами, оторванными от пола, и кричащими свои слова в безмолвии. Мне кажется, я так ясно помню, что они висели в воздухе, что рассудок вопреки моей воле пытается сообразить, не было ли у них в распоряжении какой-нибудь штуковины, позволившей им приподняться, -скрытого механизма, невидимой пружины под паркетом или чего-нибудь еще такого же правдоподобного. Но поскольку все это было невозможно, мое воспоминание блуждает в священном ужасе грез- Страшные мгновения - и я ищу их, - когда нельзя созерцать без отвращения ни своего тела, ни своего сердца. Где бы ни сталкивался я с каким-нибудь заурядным и внешне безобидным происшествием, оно порождает во мне гнуснейший ужас: будто бы я труп, и его преследует труп, которым являюсь я. Это запах параши. Это рука смертника с обручальным кольцом на пальце; я вижу, как он протягивает ее в окошко камеры, чтобы .взять котелок с похлебкой, который передает ему тюремщик: сам он остается незримым, а его рука -как рука божка из недостроенного храма, и эта камера, где ни ночью, ни днем не гаснет свет - это сплав Пространства и Времени в прихожей смерти -бессонная ночь в ожидании боя, ночь, которая будет длиться 45 раз .по 24 часа. Это Миньон, с приспущенными штанами, сидящий на белом фаянсовом толчке. Его лицо перекошено. Когда теплые комья, повисев мгновение, падают, волна запаха извещает меня, что этот белокурый герой был набит говном. И греза поглощает меня целиком. Это блохи, которые меня кусают; я знаю, что они злые и кусают меня с рассудительностью сначала человеческой, а затем - более, чем человеческой. Известно ли вам какое-нибудь стихотворение-яд, стихотворение-бомба, которое разметало бы мою тюрьму на венки незабудок? Оружие, которое убило бы прекрасного юношу, живущего во мне и вынуждающего меня давать приют целому сонму животных? Ласточки ютятся у него под мышками. Они построили там гнездо из сухой земли. Бархатные гусеницы табачного цвета переплетаются с локонами его волос. Под ногами у него роятся пчелы, а в глубине глаз - выводки черных аспидов. Ничто не волнует его. Ничто не беспокоит его, кроме маленьких причастниц, которые подставляют священнику язык, сложив ладони и опустив глаза. Он холоден, как снег. Я знаю, он очень скрытный. Вид золота едва заставит его улыбнуться, но если он улыбается, он изящен, как ангел. Найдется ли бродяга, которому достанет проворства, чтобы г избавить меня от него неотвратимым ударом кинжала? Ему потребуется расторопность, глазомер, полное равнодушие. И... убийца займет его место. Он возвратился сегодня утром, проведя ночь в притонах, где, наверное, встречал матросов, девочек - рука одной из них оставила на его щеке кровавый след. Он может уходить очень далеко, но он предан, как голубь. Однажды вечером старая актриса оставила у него в петлице цветок камелии; я хотел смять его, лепестки упали на ковер (какой ковер? моя камера выложена каменными плитами) большими каплями прозрачной теплой воды. Теперь я едва отваживаюсь глядеть на него: когда мой взгляд пересекает его хрустальную плоть, множество твердых граней рождает в ней такое множество радуг, что я начинаю плакать. Конец. Вам это покажется пустяком, однако это стихотворение принесло мне облегчение. Я высрал его. Дивина: - Постоянно повторяя себе, что я не существую, я смиряюсь, когда вижу, что люди больше не обращают на меня внимания. Если Миньон растерял связи из-за своих предательств, то Дивина, наоборот, увеличила их число. В ее блокноте, знаменитом своей странностью, где каждая вторая страница была исчеркана хаотическими карандашными завитками, интриговавшими Миньона до тех пор, пока она не призналась, что эти страницы служили ей в "кокаиновые" дни для записи счетов, долгов и свиданий, мы читаем имена трех Мимоз (династия Мимоз царствовала на Монмартре со времени триумфов Мимозы Великой, шуршалочки высокого полета), Королевы-Орианы, Первого Причастия, Утиного Клюва, Сони, Клеретты, Толстушки, Баронессы, Румынской Королевы (почему ее звали Румынской Королевой? Однажды нам сказали, что она будто бы любила короля, тайно любила короля Румынии за его цыганскую внешность, которую придавали ему его черная шевелюра и усы. Что Г будто бы совокупляясь с самцом, представляющим десять миллионов самцов, она чувствовала, как в нее втекает сперма десяти миллионов мужчин, тогда как один член, как мачта, возносил ее в самый центр пылающих солнц), Сульфурозы, Моники, Лео. По ночам они часто ходили в маленькие тесные бары, в атмосфере которых не было веселой непринужденности самых двусмысленных вечеринок. В ужасе, который рождает в нас изящнейшая греза, они любили там друг друга. Нашу любовь отличает какая-то грустная веселость, и, хотя в ней больше рассудочности, чем в любви воскресных влюбленных на берегу, наш рассудок притягивает несчастье. Смех здесь рождается из драмы. Это крик боли. В одном из этих баров: как и всегда по вечерам, у Дивины на голове небольшая корона (как у баронессы) с поддельным жемчугом. Она похожа на венценосного геральдического орла, на шее которого из-под пера его боа проступают сухожилия. Напротив нее Миньон. Вокруг, за другими cтоликами, Мимозы, Антинея, Первое Причастие. 0ни беседуют об отсутствующих подружках. Входит Юдит и до земли склоняется перед Дивиной: - Добрый день, мадам! - Дура! - вопит Дивина. - Die Puppe hat gesprochen [36], - говорит молодой немец. Дивина разражается хохотом. Жемчужная корона падает на землю и разбивается. Следуют соболезнования, которым злорадство придает богатство интонаций: "Дивина развенчана!.. Великая-Поверженная!.. Бедная Изгнанница!..". Жемчужинки катятся в опилки, которыми усеян пол, и становятся похожими на дешевые стеклянные бусинки - такие уличные торговцы продают детям - а те, в свою очередь, похожи на бусинки, которые мы изо дня в день нанизываем на километры латунной нити, после чего в других камерах из них сплетают погребальные венки - подобные тем, что устилали кладбище моего детства - заржавленные, разбитые, распыляемые ветрами и дождями, но сохранившие на конце легкой почерневшей латунной проволоки розового фарфорового ангелочка с голубыми крыльями. Все педики в кабачке внезапно преклоняют колени. Возвышаются только мужчины. Вдруг Дивина разражается каскадом пронзительного смеха. Все навостряют уши: это ее сигнал. Из раскрытого рта она выдергивает вставную челюсть, водружает ее себе на череп и, с запавшими губами, взволнованно, но победоносно, восклицает изменившимся голосом: - Черт подери, господа, все-таки я буду королевой! Когда я сказал, что Дивина была создана из чистой воды, я должен был уточнить, что она была высечена из слез. Но красота ее первого жеста померкла в сравнении с величием, которое ей потребовалось, чтобы сделать следующий: вытащить мост из волос, вернуть его в рот и там закрепить. Эта пародия на королевское коронование не была для нее пустяком. Когда она жила с Эрнестиной в доме с шиферной крышей: Знатное происхождение чарует. Самый рьяный приверженец равенства, даже если он не желает с этим смириться, чувствует это и покоряется. В отношении знатности возможны две манеры поведения: уничиженность или надменность; обе являются недвусмысленным признанием ее власти. Титулы священны. Священное окружает и порабощает нас. Оно подчиняет одну плоть другой. Церковь священна. Ее неторопливые ритуалы, отягченные золотом, подобно испанским галионам, исполненные древнего смысла, далекого от духовности, придают ей такое же могущество на земле, какое имеют красота и знатность. Легкотелый Кюлафруа, не способный ускользнуть от этой власти, сладострастно отдавался ей, как он отдавался бы Искусству, если бы знал его. У знатности необычные утяжеленные имена, как у змей (такие же сложные, как имена утраченных древних божеств), странные, как знаки, гербы или почитаемые животные, тотемы древних фамилий, воинственные кличи, титулы, меха, эмали, - гербы, которые скрепляли их владельцев узами тайны, как печать скрепляет пергамент, рукопись, эпитафию, могилу. Она очаровывала ребенка. Ее кортеж сквозь годы -неразличимый и вместе с тем явный, и сущий -суровых воинов, конечным воплощением которых, то есть ими самими, он себя считал - кортеж, смыслом существования которого было единственно достижение этого результата: бледный ребенок, пленник убогой деревушки, - вызывал в нем больше волнения, чем этот зримый кортеж, состоящий из загорелых воинов, во главе которых он будто бы стоял. Однако он знатен не был. Никто в этом селении знатен не был, во всяком случае, ни на ком не было отпечатка знатности. Но однажды среди чердачного хлама он обнаружил старую историю Капфига. Среди тысячи упоминавшихся в ней имен рыцарей и баронов он увидел лишь одно: Пикиньи. Девичья фамилия Эрнестины была Пикиньи. Никаких сомнений: она происходила из знатного рода. Мы приводим отрывок из "Конституционной и административной истории Франции" М. Капфига (447 стр.): "Подготовительное секретное заседание Штатов, проведенное Марселем и эшевенами Парижа". Впрочем, вот как оно проходило. Жан де Пикиньи вместе с несколькими воинами прибыл в небольшой замок, где содержался плененный король Наваррский. "Жан де Пикиньи был губернатором Артуа, и воины, амьенские буржуа, приставили лестницы к подножию стены и застали врасплох стражу, которой не причинили никакого вреда...". Чтобы выяснить некоторые подробности про эту семью, он целиком прочел "Историю" Капфига. Если бы в его распоряжении имелись библиотеки, он рылся бы в них, расшифровывал неразборчивые рукописи, - л именно так возникают пристрастия эрудитов, - но он не обнаружил ничего, кроме этого островка, всплывшего из моря благородных имен. Почему же в имени Эрнестины не было частицы? Где был герб? И что представлял из себя ее Герб? Знала ли сама Эрнестина об этом отрывке и о своем благородном происхождении? Если бы Кюлафруа был постарше и не был таким мечтательным, он бы заметил, что уголок 447-й страницы засален пальцами. Отец Эрнестины знал про эту книгу. Таким же чудесным образом она раскрылась в том же месте и показала ему это имя. Кюлафруа нравилось, что знатность была скорее достоянием Эрнестины, чем его самого, и уже в этом штрихе мы могли бы увидеть знак его судьбы. Возможность быть рядом с ней, наслаждаться ее близостью, ее особыми милостями была ему по душе так же, как кому-то больше нравится быть фаворитом государя, чем самим государем, или жрецом бога, чем самим богом, ведь таким образом он может обрести Благодать. Кюлафруа не мог удержаться и не сообщить Эрнестине о своем открытии, и, не зная, как начать, он сказал ей напрямик: - Ты благородна. Я видел твое имя в истории Франции. Он иронично улыбался, дабы уверить ее в своем презрении к знати, о тщеславии которой напыщенно говорил школьный учитель всякий раз, когда мы возвращались к событиям ночи 4 августа [37]. Кюлафруа думал, что презрение означает безразличие. Дети, и в первую очередь ее собственный ребенок, вызывали в Эрнестине смущение почти так же, как во мне вызывает смущение прислуга; она краснеет и думает, что ее разгадали; или думает, что ее разгадали, и краснеет, не знаю. Она тоже хотела быть благородной. Она задавала тот же вопрос своему отцу, который краснел точно так же. Должно быть, "История" находилась в семье давно, играя в какой-то мере роль дворянской грамоты, и, может быть, именно Эрнестина, измученная слишком богатым воображением, превращавшим ее то в несчастную графиню, то в одну или сразу нескольких маркиз с тяжеловесными гербами и коронами, отправила книгу на чердак, подальше от себя, чтобы ускользнуть от ее чар; но она не знала, что, помещая ее у себя над головой, она никогда не сможет избавиться от нее, ибо единственным по-настоящему действенным средством было закопать ее в землю, или же утопить, или сжечь. Она не ответила, но если бы он мог читать в ее душе, Кюлафруа увидел бы там опустошения, произведенные единственно этой непризнанной знатностью, в которой она не была уверена и которая в его глазах возвышала ее над сельчанами и приезжими из города. Она описала герб. Ведь теперь она была знакома с геральдикой. Она добралась до Парижа, чтобы порыться в сочинениях д'Озье [38]. Там она изучила Историю. Мы уже говорили, что ученые почти никогда не действуют иначе, из других побуждений. Филолог не признается (впрочем, он об этом и не знает), что его вкус к этимологии восходит к поэзии (верит ли он, или смог бы поверить, но его побуждает сила плоти), содержащейся в слове "клавиша", где угадываются, если ему угодно, слово "ключ" и слово "колено" [39]. Узнав однажды, что самка скорпиона пожирает своего самца, молодой человек становится энтомологом, а другой делается историком, когда прочтет, что Фридрих II Прусский принуждал воспитывать детей в изоляции. Эрнестина попыталась избежать стыда этого признания -вожделенного желания быть дворянкой, - быстро сознавшись в менее позорном грехе. Это старая уловка: хитрость частичных признаний. По своей инициативе я признаюсь в немногом, чтобы надежнее утаить самое главное. Следователь сказал моему адвокату, что если я разыгрывал комедию, то делал это блестяще: но играл я лишь время от времени. Я преумножил ошибки защиты, и это было прекрасно. Судебный секретарь, казалось, думал, что я симулировал простодушие -- мать оплошностей. Судья вроде бы верил в мое чистосердечие. Оба они ошибались. Я действительно указывал на компрометирующие детали, о которых они сперва не знали. (Я много раз повторял: "Это было ночью" -обстоятельство отягчающее в моем случае, как мне сказал следователь, - но я думал также и о том, что опытный преступник не признался бы в этом: мне нужно было показаться новичком. Именно в кабинете следователя мне пришло в голову сказать, что "это было ночью", потому что той самой ночью произошли некоторые события, которые мне нужно было скрыть. Я уже намеревался отвести обвинение в новом преступлении, совершенном той ночью, но, поскольку тогда я не оставил никаких следов, то и не придавал этому значения. Позже значение проклюнулось и стало расти - не знаю, почему, - и я машинально сказал "ночью", машинально, но настойчиво. А на втором допросе я вдруг понял, что недостаточно хорошо путал события и даты. Я все просчитал и предусмотрел с такой точностью, что она сбила следователя с толку. Это было чересчур ловко. Мне нужно было заботиться только о своем деле: у него их было двадцать. Следователь же допросил меня не о том, о чем должен был бы допрашивать, если бы был проницательнее или имел больше времени, и на что я подготовил ответы, - но о деталях довольно крупных, на которых я не останавливался, потому что не предполагал, что следователь может о них подумать). Эрнестине не хватило времени, чтобы изобрести преступление: она описала герб. "На серебряно-лазурном поле, рассеченном на десять частей, червленый с золотыми когтями и языком лев. В нашлемнике фея Мелузина". Это был герб рода Лузиньян [40]. Кюлафруа слушал сию блестящую поэму. Эрнестина досконально знала историю этой семьи, из которой вышли и короли Иерусалима, и государи Кипра. Их бретонский замок был якобы построен Мелузиной, но Эрнестина не довольствовалась этим: это была легенда, а ее рассудку для ирреальных построений требовались более прочные материалы. Легенда -все равно что ветер. Эрнестина не верила в фей -созданий, посланных для того, чтобы сбивать с прямой дороги дерзких мечтателей; волнение охватывало все ее существо при чтении хроник: "...Заморская ветвь... Герб, который воспевает..." [41] Она знала, что лгала. Желая прославиться древним происхождением, она уступала зову ночи, земли и плоти. Она искала свои корни. Она хотела ощущать за собой могущество оплодотворяющей династической силы. Словом, геральдические изображения впрямую прославляли ее. Говорят, что скрюченная поза "Моисея" Микеланджело была задана компактной формой мраморной глыбы, которую он должен был обработать. Дивине постоянно попадаются причудливые куски мрамора, заставляющие ее создавать шедевры. Кюлафруа представится такой случай, когда, уже после побега, он окажется в городском саду. Он брел по аллеям, пока в конце одной из них не увидел, что должен вернуться, чтобы не ступить на газон. Разворачиваясь, он подумал: "Он сделал резкий поворот", и слово "поворот", схваченное на лету, заставило его выполнить легкий полуоборот. Он вот-вот должен был начать танец со сдержанными, еще не продуманными до конца движениями, существующий лишь в замыслах, но подметка его дырявого башмака протащилась по песку и произвела постыдно вульгарный звук (ибо необходимо еще отметить: Кюлафруа, или Дивина, с присущим им утонченным вкусом, то есть претенциозным, куртуазным -- ведь мысленно наши герои разыгрывают сцену влечения молодых девушек к чудовищам - всегда в конце концов оказывались в ситуациях, которые им самим были отвратительны). Он услышал звук скребущей по земле подметки. Этот призыв к порядку заставил его опустить голову. Он тут же принял задумчивый вид и медленным шагом возвратился назад. Гуляющие по саду смотрели на него, и Кюлафруа знал, что они отмечали его бледность, худобу, опущенные веки, тяжелые и круглые, как шарики. Он еще ниже склонил голову, шаги его еще более замедлились - настолько, что, казалось, будто он горячо взывал к кому-то, и он - не подумал, но проговорил кричащим шепотом: - Господи, я - среди избранных вами. За мгновения, в которые он делал эти несколько шагов, Господь подхватил его и поставил перед своим престолом. Дивина - вернемся к ней - стояла на бульваре, прислонившись к дереву. Здесь не было никого, кто не знал бы ее. Три прохвоста из местных направлялись в ее сторону. Сперва они шли, посмеиваясь над чем-то, - возможно, над Дивиной, -затем поздоровались с ней и спросили про успехи. Дивина держала в руке карандаш; она машинально провела им по ногтям, нарисовав сперва какое-то неровное кружево, потом, уже более сознательно, ромб, розетку, листок падуба. Негодяи стали ей хамить. Они говорили, что это, верно, очень неприятно - члены, которые старики... что в женщинах больше очарования... что они сами сутенеры... и тому подобное; конечно, они говорили без злобы, но их слова все же ранили Дивину. Ее смущение растет. Они совсем молоденькие, а ей уже тридцать лет, она могла бы заставить их замолчать одним ударом наотмашь. Но они мужчины. Еще молодые, но с крепкими мышцами и твердым взглядом. Вот они стоят, все трое безнадежно непреклонные, как Парки. Щеки у Дивины горят. Она делает вид, что всерьез увлечена рисунком на ногтях и ничем больше: "Вот какие слова, -подумала она, - заставят их поверить, что я ничуть не смущена". И, протягивая ребятам руку с выставленными ногтями, улыбаясь, говорит: - Я заведу новую моду. Да-да, новую моду. Вы увидите - это будет премило. Женщины-мы и женщины-другие будут заказывать себе кружевные узоры на ногтях. Из Персии выпишут художников, и они будут рисовать миниатюры, которые можно будет рассматривать в лупу! Ах, Боже мой! Парни пришли в замешательство, и один сказал за всех троих: - Чертова Дивина. Они удалились. Именно в этом месте и в этот день родилась мода украшать ногти персидскими миниатюрами. Дивина думала, что Миньон в кино, а Нотр-Дам изучает витрины в каком-нибудь большом универмаге. Ближе к вечеру Миньон в американских ботинках, мягчайшей шляпе и с золотой цепочкой на запястье спускался по лестнице. Стоило ему пересечь порог дома, как его лицо утрачивало мраморную твердость и голубоватый стальной отблеск. Глаза размягчались настолько, что в них исчезал взгляд, и они превращались в два отверстия, в которые проникало небо. Но при ходьбе он, как и прежде, продолжал раскачиваться. Он шел до Тюильри и садился там в чугунное кресло. Невесть откуда возникал Нотр-Дам; он что-то насвистывал, ветер трепал его волосы. Он устраивался в соседнем кресле. Начиналось: - Так на чем ты остановился? - Само собой, я выиграл битву. Теперь предстоят торжества. Офицеры устраивают праздник в мою честь. А я раздаю награды. А ты? - Ну, я... Я по-прежнему всего-навсего король Венгрии, но ты устроишь, чтобы меня выбрали западным императором. Просекаешь? Миньон, это же клево! И я остаюсь с тобой. - Ну конечно, корешок. Миньон обнял Нотр-Дама за шею. Хотел было его поцеловать. Вдруг из Нотр-Дама выскочили восемь молоденьких дикарей: плоские, они, казалось, отслаивались от него, как будто составляли его толщину, саму его плоть; они кинулись на Миньона, словно желая его прикончить. Это был сигнал. Он отпустил шею Нотр-Дама, а сад притих, он (сад), не храня зла, простил. Беседа императора и короля возобновилась. Нотр-Дам и Миньон накручивали Друг на друга свои фантазии, которые сплетались, словно мелодии двух скрипок, - так и Дивина наматывала на ложь своих клиентов свою собственную ложь, так что получался некий невероятный клубок, скрученный туже, чем заросли лиан в бразильской сельве, и ни один из собеседников уже не был уверен в том, что продолжает собственную тему, а не тему другого. Эти игры велись сознательно, не для того, чтобы обмануть, а для того, чтобы очаровать. Начинаясь в тени деревьев парка или перед остывшим кофе со сливками, они продолжались до самого дома свиданий. Там шепотом произносят имя и тайком показывают документы, но клиенты неизбежно утопали в той чистой и коварной воде, какой была Дивина. Без усилия она распутывала ложь одним словом или одним движением плеча, взмахом ресниц и вызывала сладостную растерянность, чем-то подобную волнению, которое я испытываю, когда читаю книгу, смотрю на картину, слушаю мелодию, когда, наконец, ко мне приходит вдохновение. Так изящно, неожиданно, ясно и светло разрешается конфликт в моих глубинах. Доказательством тому служит душевное умиротворение, которое возникает следом. Можно сравнить этот конфликт с теми морскими узлами, которые моряки называют "бабскими". Как мне объяснить тот факт, что Дивине сейчас тридцать или даже больше? Ведь нужно, чтобы она была одного со мною возраста, чтобы я в конце концов унял свою потребность говорить о себе, жаловаться и стараться, чтобы читатель полюбил меня! Минуло то время между двадцатью и двадцатью семью годами, когда Дивина изредка появлялась среди нас, ведя сложную, зыбкую, запутанную жизнь содержанки. То было роскошное время. Она совершила круиз по Средиземноморью, затем побывала на Зондских островах: нескончаемое путешествие на белой яхте с любовником -- молодым американцем, скромно гордящимся своим богатством. Когда они возвратились, причалив яхту в Венеции, Дивиной увлекся какой-то кинорежиссер. Несколько месяцев они прожили в огромных залах полуразрушенного замка, которые скорее сгодились бы для гигантских стражников или закованных в латы всадников. Затем - Вена, роскошный отель, свернувшийся клубочком под крыльями черного орла. Ночи в объятиях английского лорда в кровати с пологом и балдахином- Прогулки в лимузине. Возвращение в Париж. Монмартр и тамошние ее подружки. Визит в изящный дворец в стиле Ренессанс в обществе Ги де Робюрана. Она - владелица замка. Дивина не забывала о своей матери и о Миньоне. Миньону она посылала денежные переводы, иногда драгоценности, которые он носил один вечер и тут же продавал, чтобы оплачивать ужины своих приятелей. Возвращения в Париж, новые путешествия, и всегда жизнь среди теплой, золотистой роскоши. Роскоши такой, что мне достаточно время от времени воскрешать в памяти образы ее нежного уюта, чтобы неприятности моей жалкой арестантской жизни исчезли, чтобы я утешился; утешился при мысли, что эта роскошь существует. И поскольку мне в ней отказано, я вызываю ее в памяти с таким отчаянным рвением, что иногда (и не раз) я верил, что довольно будет какого-нибудь пустячного, легкого, неуловимого смещения плана, в котором я живу, и эта роскошь окружит меня, станет реальной, и по-настоящему моей, что довольно легкого усилия моей мысли - и я отыщу те волшебные слова, которые откроют путь все затопляющему потоку. И изобретая для Дивины самые уютные апартаменты, я располагаюсь в них сам. Наконец, возвратившись, она все глубже погружается в жизнь педерастов. Ее можно встретить повсюду, во всех крошечных барах. Она отряхивается, как птица после купания, взъерошивается и уверена, что разбрасывает вокруг себя и среди нас лепестки роз, рододендронов и пионов, как в селениях девочки разбрасывали их на пути шествия в праздник тела Господня. Самая большая из ее подруг - подруга-недруг - Мимоза II. Чтобы понять, кто это такая, необходимо привести отрывки из "Жития Мимозы". Дивине: - Мне нравится, когда у моих любовников ноги колесом, как у жокеев, - так они плотнее будут прижиматься к моим бедрам, когда оседлают меня. В Тавернакле, ее подруги-педерасты: Одна, маркиз де?... - Мимоза II попросила нарисовать герб графа де А... на своих ягодицах. Тридцать шесть поколений знатного рода на заднице; цветными чернилами. Дивина познакомила ее с Нотр-Дам-де-Флером. На другой день - добрая девочка - показала маленькую фотографию убийцы. Мимоза берет карточку, кладет ее на высунутый язык и проглатывает. - Я обожаю ее, твою Нотр-Дам, я ею причащаюсь. О Дивине, Первому Причастию: - Представляешь, Дивина ведет себя, как великие трагические актрисы, она умеет сыграть своим козырем. Если лицо дает осечку, она показывает профиль, если и он летит к черту, то спину. Как Мэри Гарден, она тихонько попердывает за кулисами. Все педерасты Тавернакля и окрестных баров, о Мимозе: - Это чума. - Дрянь. - Сучка, девоньки, сучка. - Сатана. - Veneno [42]. Дивина с легкостью принимает эту жизнь пяденицы [43]. Она немного пьянеет от алкоголя и неонового света, но прежде всего от хмельных жестов и от словечек педерастов. "Меня с ума сводит эта жизнь по-сатанински", и она говорила "по-сатанински", как говорят: "волосы по-собачьи", "мушка на лице по-помпадурски", "чай по-русски". Отлучки Миньона из мансарды учащались. Бывало, что он не появлялся несколько ночей кряду. Вся "бабская" улица, улица де ля Шарбонньер, передавала его из рук в руки, потом он осел у одной женщины. Мы долго не увидим его. Он уже перестал воровать с витрин и теперь позволял себя содержать. Его массивный член умел произвести впечатление, а кружевные руки мигом опустошали сумку сводницы. Затем настал черед исчезнуть Нотр-Даму, но его мы скоро увидим вновь. Ни гроша бы не дали ни я, ни Дивина за судьбы всех этих замечательных Маркетти, если бы они не напоминали мне о страданиях, пережитых мною за время моих славных похождений, и если бы они не напоминали Дивине о ее беспомощности. Прежде всего, рассказ Нотр-Дам-де-Флера словно унял нынешнее время, ибо даже слова в устах убийцы становятся волшебными и разлетаются звездными россыпями, как слова тех невероятно красивых негодяев, которые произносят слово "доллар" с правильным ударением. Но что сказать об одном из самых странных поэтических феноменов: пусть весь мир -- ужасающе неприглядный, черный, как сажа, обугленный, по-янсенистски сухой, суровый и обнаженный мир заводских рабочих - обвивают чудеса, каковыми являются народные песни, затерянные на ветру, пропетые голосами богатейшими, золотистыми, в алмазных блестках и шелках; и в этих песнях есть такие фразы, что мне делается стыдно, поскольку я знаю, что их поют серьезные голоса рабочих, фразы, в которых встречаются слова вроде "изнемогает... нежность... дурман... розовый сад... дворец... мраморные ступени... любовницы... прекрасная любовь... жемчуга... корона... о, моя королева... прекрасная незнакомка... золотая гостиная... дама высшего света... корзина цветов... сокровище плоти... золотистый закат... мое сердце тебя боготворит... усыпанный цветами... краски заката... изысканный и розовый...", короче говоря, те знаки жестокой роскоши, которые должны кромсать им плоть, как кинжал, инкрустированный рубинами. Они поют их, может, не очень-то и задумываясь, насвистывают их, засунув руки в карманы. И я, бедный, стыдливый, содрогаюсь, зная о том, что самый грубый из этих рабочих помногу раз на дню украшает себя гирляндами цветов - резеды и роз, распустившихся ; среди великолепных, золотистых, алмазных голосов и подобных девушкам, простым или роскошным, пастушкам и принцессам. Смотрите, как прекрасны эти рабочие! Их тела, искривленные машинами, наряжаются, как локомотив перед первым рейсом, как украшаются трогательными выражениями крепкие тела сотни тысяч встречных пройдох, ведь народные предания, не написанные на бумаге и потому легкие, легкие и летящие из уст в уста, на |ветру, говорят о них: "Проказник", "Разбойник", "Негодник", "Паршивец" (надо отметить, что уменьшительные суффиксы, если они относятся ко мне или к чему-то близко меня касающемуся, волнуют меня; даже если мне говорят "Жан, твои волосики" или "твой пальчик", я уже потрясен). Эти выражения, несомненно, имеют мелодическую связь с молодыми людьми, и обладают сверхчеловеческой красотой, очарование которой исходит из грязной грезы, - такой могущественной, что она сразу же заставляет нас проникнуть в нее, - и мы вдруг чувствуем, что "обладаем" ею (в двух значениях слова: быть полным ею и перешагнуть через нее), обладаем ею в такой полноте, что в этом полном обладании не остается места ни для малейшего вопроса. Так, некоторые животные своим взглядом И заставляют нас тотчас же стать обладателями их абсолютного существа: змеи, собаки. В мгновение ока мы "знаем" их до такой степени, что думаем, будто это они - знают, и оттого испытываем какое-то беспокойство, смешанное со страхом. Эти выражения поют. И разбойники, негодяи, паршивцы, проказники восприимчивы, как хрусталь к пальцам, к этим мелодическим извивам (чьи ноты здесь нужно было бы привести, чтобы лучше передать их), которые (так мне кажется, когда я вижу, как они проникают в песню улиц) выйдут из них незамеченными. Но, видя их колыхающиеся или съеживающиеся тела, я понимаю, что они ухватили извив и что все их существо указывает на связь с ним. Вот какой страшный период детства Лу-Дивины предназначался для того, чтобы подсластить его горечь. После своего побега из дома с шиферной крышей она оказались в тюрьме. Нет нужды приводить подробности ареста. Простого полицейского хватало, чтобы вселить в нее тревогу, достойную смертника, тревогу, которую приходилось испытывать каждому, равно как каждый человек в своей жизни познал радостное возбуждение, сопутствующее коронованию монарха. Все дети, сбежавшие из дома, ссылаются на то, что с ними грубо обращались; им бы никто не поверил, но они так ловко умеют расцветить этот предлог новыми обстоятельствами, подлаженными под них, под их имена и даже под их лица, словом, такими своеобразными, что все романы и хроники, повествующие о детях, украденных, незаконно лишенных свободы, опороченных, проданных, покинутых, изнасилованных, понуждаемых и истязаемых стремительно возникают в памяти, и даже самые недоверчивые по природе люди - следователи, священники и жандармы, - не говоря ничего вслух, думают: "А кто его знает?", и серные испарения, медленно поднимающиеся с отягощенных страниц дешевых романов, баюкают, хвалят, ласкают их. Кюлафруа выдумал историю о злой мачехе. Его отвели в тюрьму; не по злобе, не по черствости сердца, а по привычке. Его карцер был сумрачен, тесен и обитаем. В темном углу закопошилась куча грязных одеял и высвободила небольшую головку -черноволосую, грязную, курчавую и улыбающуюся. - Ну что, приятель? Кюлафруа не видел ничего более грязного, чем этот карцер, и ничего более мерзкого, чем эта голова. Он не ответил, он задыхался. Только вечер, принеся успокоение, сделал его доверчивее и развязал ему язык. - Сбежал от стариков? Молчание. - Можешь рассказывать. Со мной бояться нечего. Мы же с тобой мужики. Он засмеялся и прищурил свои маленькие глазки. Когда он обернулся к лежащему рядом свертку в бурых тряпках, раздался железный лязг. Что бы это значило? Было темно. Сквозь закрытое слуховое окно сияло холодное небо с вольными и подвижными звездами. И произошло чудо - как страшная катастрофа - ослепительное, словно решение математической задачи, ошеломляющее своей точностью.. Маленький злодей кокетливо приподнял покрывала и попросил: - Помоги мне отстегнуть ногу, а? У него была деревянная нога, которая крепилась к культе системой ремней и застежек. При виде физических недостатков Кюлафруа испытывал такое же отвращение, как и при виде пресмыкающихся. Его охватил тот же ужас, который мешал ему прикасаться к змеям; и здесь уже не было Альберто, чтобы своим присутствием, взглядом, благословением больших рук сообщить ему заряд веры, сворачивающей горы. Мальчишка расстегнул застежки и высвободил обрубок ноги. Величественным усилием Лу одержал верх. Он поднес руку к дереву, словно к пламени, потянул на себя и быстро прижал протез к груди. Теперь этот орган был живой плотью, как рука или нога, отделенная от туловища хирургической операцией. Деревяшка провела ночь стоя, без сна, прислоненная в углу к стене. Маленький калека попросил также, чтобы Лу спел, но, вспомнив про Альберто, Лу ответил, что он в трауре, и эта причина не удивила ни одного, ни другого. Кюлафруа привел ее еще и для того, чтобы она стала ему украшением и, как черная кисея, защитила бы от холода и беспомощности. - Иногда мне хочется умотать в Бразилию, но с моей недоделанной лапой еще тысячу раз подумаешь. Для хромого Бразилия была островом за морями и солнцами, где широкоплечие, как атлеты, люди с обветренными лицами рассаживаются по вечерам вокруг огромных костров, словно людские толпы на празднике Святого Жана, и снимают тонкие вьющиеся ремешки кожуры с огромных апельсинов, которые они держат в одной руке, длинный нож - в другой, как императоры на картинках державу и скипетр- Это видение так настойчиво преследовало его, что с его губ слетело слово: "...солнца...". Это слово-поэма выпало из его видения и начало превращать его образы в камень; ночной куб камеры, где кружились, словно солнца (там же мелькали и ноги акробата в лазурном трико, исполняющего "солнышко" на перекладине), апельсины, притянутые словом "Бразилия". Тогда Лу, давая пробиться обрывку мысли, жившей в нем уже некоторое время, произнес: "Чего требует народ?" Эту фразу он мысленно проговорил однажды вечером, предчувствуя, что окажется в тюрьме. Но предчувствовал ли он это, глядя на красное дерево туалетного столика, или, может быть, бессознательное восприятие соединило то место (его комнату) и тот момент с этим словом и с этим моментом (но что тогда вызвало в нем воспоминание о комнате?), накладывая две мысли друг на друга так, чтобы заставить его поверить в предчувствие? Дети уснули. Впоследствии они будут отданы под опеку - или в колонию - так называемого "Исправления Детства". В первый же день по прибытии в исправительный дом Лу-Дивину поместили в камеру. Там он провел весь день, сидя на корточках. Он был внимателен ко всему, в чем предполагал тайну проклятых детей (тех, что делают на руке наколку "Горемыки"). Во дворе маленькие запыленные ножки в медленном темпе поднимали и опускали тяжелые башмаки. В этих движениях угадывался молчаливый хоровод наказанных мальчишек. Во время паузы он услышал вот что: - ...из окна слесарки. - ... - Это Германец. - ... - Да, если увижу его вечером. - ... - А как же, работа такая. Низкий голос, который он слышал, был приглушенным, словно свет фонарей старинных бродяг, и направлялся в одну точку рукой, сложенной, как раковина, у губ ребенка. Голос обращался со двора к приятелю в камере, ответов которого Кюлафруа расслышать не мог. Может быть, речь шла об арестанте, бежавшем из центральной тюрьмы, находившейся неподалеку от детской колонии. Так что колония меркла в лучах этих солнц - мужчин, - сиявших в мрачных камерах, и мальчишки ждали, когда возраст позволит им перебраться туда же, к молодцам, которых они боготворили, воображая, как те, дерзкие и прекрасные, нагло задираются на тюремщиков. Мальчишки ждали, когда, наконец, у них появится возможность совершить настоящее преступление, которое будет предлогом, чтобы отправиться в преисподнюю. В этой монастырской колонии маленькие злодеи искусно играли роль шалунов-первооткрывателей. Их словарь был затемнен заговорщицкими выражениями, их жесты были по-лесному дикими и в то же время воскрешающими в памяти узкие улочки, обрывки сумрака, куски стен и оград, через которые они перемахивали. Среди этого мирка, управляя им ровно настолько, чтобы из него не вырывалось наружу ничего, кроме бесстыдной ухмылки, двигались монахини в своих пышных, как пачки балерин, юбках. Кюлафруа сразу же сочинил для них балет-гротеск. Согласно либретто, все эти Серые Сестры - хранительницы гиперборейских ночей -выходили на монастырский двор и, словно опьяненные шампанским, присаживались на корточки, поднимали руки вверх и трясли головой. В безмолвии. Затем они вставали в кружок и вращались наподобие школьниц в хороводах, наконец, как танцующие дервиши, вертелись по кругу, пока не падали, умирая от смеха, в то время как капеллан с достоинством проходил в середину с дароносицей в руках. Кощунство танца - кощунство, таящееся в самом его замысле -- волновало Кюлафруа, как взволновало бы его, если бы он был мужчиной, надругательство над еврейкой. Очень быстро, несмотря на свою склонность к мечтательности, или, может быть, как раз по причине этой мечтательности, он внешне стал походить на других. Тем, что одноклассники не принимали его в свои игры, он был обязан дому с шиферной крышей, который выставлял его принцем. Но здесь в глазах других мальчишек он стал всего-навсего арестованным бродяжкой, как и они сами, преступником с той лишь особенностью - впрочем, существенной, - что прибыл издалека. Его утонченно жестокая наружность, преувеличенно непристойные жесты и грубая речь создали ему такой образ, что и циничные, и простодушные дети признали его за своего, а он, стремясь быть добросовестным и до конца играть роль выдуманного персонажа, из вежливости старался ему соответствовать. Он не хотел разочаровывать. Он принимал участие в дерзких вылазках. В компании с несколькими ребятами - компании, организованной по образцу настоящей банды - он помог совершить небольшую кражу в колонии. Госпожа Настоятельница, по слухам, происходила из знаменитой семьи. Тому, кто выспрашивал немного ласки, она отвечала: "Я всего лишь слуга слуги Божия". Такой надменный пьедестал внушает страх. Она спросила у Лу, ; почему он украл, он сумел ответить лишь: - Потому что другие думали, что я вор. Госпожа Настоятельница ничего не поняла в этой детской утонченности. Он был объявлен лицемером. Кюлафруа, впрочем, питал к этой монахине неприязнь, возникшую странным образом: в день его прибытия она привела его в свою маленькую гостиную, являвшую собой кокетливо украшенную келью, и заговорила с ним о христианской жизни. Лу спокойно выслушал ее и должен был ответить фразой, начинавшейся так: "В день моего первого причастия...", но оговорившись, произнес: "В день моей свадьбы...". От смущения он растерялся. У него было полное впечатление, что он совершил неловкость. Он покраснел, запнулся, сделал усилие, чтобы прийти в себя; но тщетно. Госпожа Настоятельница глядела на него с улыбкой, которую она сама называла улыбкой милосердия. Кюлафруа, напуганный тем, что вызвал в своей душе такой водоворот (который, достигнув илистого дна, поднял его оттуда в платье с белым сатиновым шлейфом и увенчанного флердоранжем), возненавидел старуху за то, что та явилась причиной и свидетелем этого прекраснейшего и тайного события. "Моей свадьбы!" Вот какими были ночи в этом монастыре - или колонии. Головы исчезают под одеялами на неподвижных койках. Начальник скрылся в своей комнатке в конце спальни. На полчаса воцаряется тишина - тишина джунглей, полных зловония и каменных чудовищ, которая словно прислушивается к сдержанным тигриным вздохам. Согласно ритуалу, дети возрождаются из мертвых. Приподнимаются головы, осторожные, как у змей, и такие же смышленые, хитрые, едкие и ядовитые, затем тела целиком выбираются из коек, даже не скрипнув крюками. Общий вид спальни - если смотреть сверху - не меняется. Хитроумные колонисты умеют уложить одеяла и взбить их так, чтобы казалось, что под ними покоятся лежащие тела. Все происходит внизу. Быстро, ползком, приятели собираются вместе. Висячий город опустел. Стальные кресала бьют по кремню, поджигают трут огнива и тонкие, как солома, сигареты возгораются. Они курят. Вытянувшись под койками, небольшими группами они разрабатывают подробные планы побега, обреченные на неудачу. Колонисты живут. Они сознают, что свободны, и чувствуют себя властелинами ночи; они создают королевство, живущее по суровым законам, со своим деспотом, пэрством, разночинцами. Над ними покоятся белые покинутые подвесные койки. Главное же ночное занятие, добавляющее ночам ощущения волшебства - это изготовление татуировок. Тысячи и тысячи ударов тонкой иглы до крови прокалывают кожу - и самые невероятные для вас фигуры красуются в самых неожиданных местах. Когда раввин медленно разматывает Тору, тайна пронизывает дрожью все тело; то же происходит при взгляде на раздевающегося колониста. Синева, кривляющаяся на белой коже, придает неясное, но могущественное очарование мальчику, которого она покрывает, как чистая и равнодушная колонна становится священной под высеченными на ней иероглифами. Как тотемный столб. Иногда наколки покрывают их веки, подмышки, пах, ягодицы, половой орган и даже подошвы. Знаки были варварскими и исполненными смысла, как и полагается варварским знакам: изречения, луки, пронзенные сердца, роняющие капли крови, лица одно на другом, звезды, полумесяцы, копья, стрелы, ласточки, змеи, корабли, треугольные кинжалы, девизы и предостережения, целая пророческая и страшная литература. Под койками, в магии этих занятий, рождалась, разгоралась и умирала любовь, со всем, что обычно сопутствует любви: ненавистью, алчностью, нежностью, утешением, местью. Что отличало царство колонии от царства живых людей, так это перемены в символах и, в некоторых случаях, в ценностях. У колонистов был свой диалект, родственный тюремному, и, следовательно, особая мораль и политика. Режим правления, замешанный на религии, был режимом силы -покровительницы Красоты. Законы их соблюдаются всерьез: они не принимают смеха с его разрушительной мощью. Они выказывают редкую склонность к трагической манере поведения. Преступление начинается с берета, надетого набекрень. Эти законы рождены не абстрактными указами: их преподал некий герой, спустившийся с небес Силы и Красоты, плоть и дух которого суть на самом деле от божественного права. Впрочем, им и не удается избежать судьбы героев, и во дворе колонии всегда можно, среди смертных, встретить их в чертах булочника или слесаря. Брюки колонистов имеют только один карман: это тоже отдаляет их от мира. Один-единственный карман, слева. Вся общественная система расстраивается этой простой деталью костюма. Их брюки имеют всего один карман, как трико дьявола вовсе не имеет их, как брюки моряков не имеют ширинки, и это, несомненно, унижает их, как если бы у них отняли мужскую плоть - вот о чем речь; карманы, которые играют в детстве такую большую роль, являются для нас символом превосходства над девочками. В колонии, как и на флоте - это брюки, и, если хочешь быть мужчиной, "береги портки". Меня восхищает смелость взрослых, которые предназначили семинарию детству, готовящему себя к роли героя мечты, и так хорошо смогли распознать детали, которые сделают из детей маленьких чудовищ -злобных или ласковых, легкомысленных, блестящих, суровых, коварных или простодушных. Идею бежать подсказал Кюлафруа вид монашеских одежд. Ему оставалось только осуществить план, который задумали сами эти одежды. Монахини на всю ночь развешивали свое белье в сушилке, а чулки и чепчики складывали в общей комнате, дверь в которую и способ ее открыть Кюлафруа скоро нашел. С осторожностью шпиона он рассказал о своем плане одному расторопному пареньку. - Если бы кто-то захотел... - Так что, бежим? - ...Ага! - Думаешь, далеко уйдем? - Конечно. Дальше, чем так (он указал на свою смешную униформу), а потом можно будет собирать милостыню. Не объявляйте это неправдоподобным. То, что последует дальше, - неправда, и никто не обязан принимать это за чистую монету. Правда -- не мой случай. Но "нужно лгать, чтобы быть правдивым". И даже идти дальше. О какой правде хочу я говорить? Если я и в самом деле арестант, который разыгрывает (разыгрывает для себя самого) сцены своей внутренней жизни, то вы не станете требовать ничего, кроме игры. Итак, наши дети дождались, когда настанет ночь, благоприятная для их предприятия, и стащили каждый по юбке, кофте и чепчику; вот только не найдя ничего на ноги, кроме слишком тесных туфель, они остались в своих башмаках. Из окна туалета они выбрались на темную улицу. Было около полуночи. В подворотне они быстро переоделись, помогая друг другу, тщательно надели чепчики. На несколько мгновений мрак был потревожен шуршанием шерсти, скрипом булавок в зубах, шепотом: "Затяни мне шну