ровку... Подвинься." На маленькой улочке у окна послышались вздохи. Этот постриг в монахини превратил город в мрачный монастырь, мертвый город, долину Скорби. Судя по всему, в колонии не сразу заметили кражу одежды, потому что за целый день никто так и не бросился "в погоню за беглецами". Шагали они быстро. Крестьяне не особенно удивлялись; их скорее восхищал вид этих двух сестричек с серьезными лицами - одна в башмаках с деревянными подошвами, другая прихрамывающая, -спешивших по дороге, мило приподнимая двумя тонкими пальчиками три оборки тяжелых серых юбок. Через некоторое время голод свел им желудки. Они не решились попросить у кого-нибудь хлеба, но, поскольку находились на дороге, ведущей к деревне Кюлафруа, то, конечно, скоро добрались бы туда, если бы вечером к Пьеру не подбежала, принюхиваясь, пастушья собака. Пастух, молодой и воспитанный в богобоязни, посвистел было ей, но овчарка не послушалась- Пьер решил, что раскрыт, и дал деру, подгоняемый проворным страхом. Спотыкаясь, он добежал до ближайшей одинокой сосны на обочине и вскарабкался на нее. Кюлафруа забрался на другое дерево. Увидев это, собака опустилась на колени под голубым небом, в вечернем воздухе, и произнесла молитву: "Сестры, как сороки, вьют гнезда на соснах. Так отпусти мне мои грехи, Господи!" Затем, перекрестившись, она поднялась и возвратилась к стаду. Она пересказала чудо о соснах своему хозяину, и все окрестные деревни были извещены о нем в тот же вечер. Я вернусь к рассказу о Дивине, но о Дивине в своей мансарде, между Нотр-Дамом, каменным сердцем, и Горги. Будь она женщиной, она не была бы ревнива. Не питая ни к кому злобы, она согласилась бы по вечерам в одиночку ловить клиентов среди деревьев бульвара. Какое ей было бы дело до того, что эти два самца проводят свои вечера вместе? Напротив, семейная обстановка, свет абажура наполняли бы все ее существо; но Дивина еще и мужчина. Прежде всего она ревнует к Нотр-Даму - простодушному, молодому и прекрасному. Он рискует поддаться очарованию своего собственного имени: Нотр-Дам, бесхитростному и жеманному, как англичанка. Он может спровоцировать Горги. Это проще простого. Вообразим их сидящими однажды днем в кино, бок о бок во мраке искусственной ночи. - Сек, у тебя есть платок? При этих словах его рука ложится на карман негра. О! Фатальный жест. Дивина ревнует к Горги. Негр - ее мужчина, а этот разбойник Нотр-Дам молод и красив. Под деревьями бульвара Дивина разыскивает старых клиентов, и ее терзает ужас двойной ревности. К тому же Дивина, будучи мужчиной, думает: "Мне нужно кормить их двоих вместе. Я рабыня". Она раздражается. В кино, благоразумные, как школьники (но стоит школьникам разом наклонить головы к парте, как над ними начинает витать готовая к броску безумная шалость), Нотр-Дам и Горги курят и видят лишь картины на экране. Сейчас они спокойно пойдут выпить по кружечке пива и возвратятся в мансарду, причем Нотр-Дам будет разбрасывать по тротуару пистоны, а Горги, забавляясь, щелкать их стальными краями своих ботинок так что под ногами у него, как свистки сутенеров, звучат и вспыхивают искорки. Они спустятся с мансарды втроем. Они полностью готовы. Горги держит ключ. У каждого во рту сигарета. Дивина чиркает кухонной спичкой (она каждый раз подносит огонь к хворосту, сложенному для ее собственной казни), зажигает свою сигарету, сигарету Нотр-Дама, протягивает спичку Горги: - Нет, - говорит он, - только не третьим: плохая примета. Дивина: - Не шути с этим: неизвестно, что к чему приведет. Она кажется уставшей и роняет спичку, почерневшую и истончившуюся, как цикада. И добавляет: - Начнешь с простого суеверия, а потом окажешься у Бога в объятиях. Нотр-Дам думает: "Точно - в постели у кюре". Вверх по улице Лепик есть маленькое кабаре, о котором я уже рассказывал: Тавернакль, где колдуют, составляют снадобья, гадают на картах, на кофейной гуще, расшифровывают линии на левой руке (если ее расспрашивают, судьба склонна отвечать правду, говорила когда-то Дивина), где красивые молодые мясники иногда превращаются в принцесс, одетых в платья со шлейфом. Кабаре маленькое, с низкими потолками. В нем заправляет Монсеньер. Там собираются: все, но прежде всего Первое Причастие, Банджо, Королева Румынии, Жинетта, Соня, Персефесса, Хлоринда, Аббатиса, Агнесса, Мимоза, Дивина. И их кавалеры. Каждый четверг дверца со штифтиком закрывается для любопытных обывателей и случайных прохожих. Кабаре предоставлено "нескольким избранным". Монсеньер (однажды: "Они плачут от меня каждую ночь", говоря о взломанных сейфах, скрипевших под его ломом) играет роль тамады. Мы были как у себя дома. Фортепианная музыка. Нам прислуживали три официанта с глазами, полными лукавства, порочные и веселые. Наши мужчины играют в кости и покер. А мы танцуем. Чтобы прийти сюда, принято одеваться, как мы. Никого, кроме безумных ряженых женщин, ластящихся к молоденьким "котам". И ни одного взрослого. Грим и освещение и так хорошо изменяют внешность, но здесь любят надеть еще черные полумаски и взять в руки веер, чтобы доставить себе удовольствие узнавать друг друга по походке, взгляду, голосу, удовольствие ошибаться, примерять друг к дружке разные лица. Это место было бы идеальном для совершения убийства, такого таинственного, что перепуганные и охваченные паникой девочки (хотя одна из них, исполнившись материнской строгости, быстро сумела бы превратиться в стремительного и точного полицейского) и прижавшиеся к ним с перекошенными от ужаса лицами и с напряженными животами мальчики-"коты" тщетно будут пытаться понять, кто жертва, а кто убийца. Преступление в маскараде. Для той вечеринки Дивина отыскала два шелковых платья покроя 1900-х годов, которые она хранила, как воспоминание о великопостных четвергах. Одно из них черное, с черной оторочкой; она наденет его, а другое предлагает Нотр-Даму. - Ты что, больна? А наши друзья? Но Горги настаивает, и Нотр-Дам знает, что это развеселит всех знакомых, и никто из них не станет насмехаться: они уважают его. Платье заключает в оболочку тело Нотр-Дама, обнаженное под шелками. В нем он чувствует себя прекрасно. Его ноги сблизились, и покрытые пушком, даже чуть мохнатые бедра соприкоснулись. Он наклоняется, поворачивается, смотрится в зеркало. Под платьем, которое как раз по фигуре, выделяется его зад, напоминая виолончель. Вставим в его растрепанные волосы бархатный цветок. Он надевает дивинины туфли из желтой кожи, с пряжкой и на высоком каблуке, но оборки юбки полностью скрывают их. В тот вечер они собрались быстро, поскольку их ожидала масса удовольствий. Дивина надела платье из черного шелка, поверх нее - розовую жакетку, и взяла веер из тюля с блестками. На Горги - фрак и белый галстук. Далее следует приведенная сцена со спичкой. Они спустились по лестнице. Такси. Тавернакль. Портье, совсем молоденький и до невозможности красивый, бросает на них три беглых взгляда. Нотр-Дам ослепляет его. Они вступают в фейерверк, вспыхивающий в шелковых воланах и кисее, сливающихся с табачным дымом. Здесь танцуют танец дыма. Курят музыку. Пьют из уст в уста. Друзья устраивают овацию в честь Нотр-Дам-де-Флера. Он не учел, что его крепкие бедра будут так сильно натягивать ткань. Вообще-то ему плевать, если кто-то видит, как набухает его член, но не до такой же степени, не перед своими приятелями. Он хочет скрыться. Он поворачивается к Горги и, слегка розовея, показывает ему свое вздувшееся платье и шепчет: - Сек, куда мне это спрятать? Он натужно усмехается. Его глаза, кажется, полны слез, Горги не поймет, от веселья это или от огорчения; тогда он берет убийцу за плечи, прячет его, прижимает к себе, задвигает между своих огромных бедер выступающую шишку, которая вздымает шелк, и увлекает, прижав к самому сердцу, в вальсах и танго, которые будут продолжаться до самого утра. Дивине хотелось разрыдаться от досады, ногтями и зубами разодрать батистовые платки. Потом это состояние вдруг вызвало в ее памяти картинку: "Она, кажется, была в Испании-Мальчишки гнались за ней, крича "тапсоп [44] и бросая в нее камни. Она добежала до запасного пути и забралась в стоявший там вагон. Мальчишки снизу продолжали ее оскорблять и швырять камнями в дверцу вагона. Скрючившись под вагонной полкой, Дивина отчаянно проклинала ораву юнцов, хрипя от ненависти. Ее грудь вздымалась; ей хотелось вздохнуть поглубже, чтобы ненависть не задушила ее. Потом она ясно почувствовала, что ей не истребить этих мальчишек, не разорвать их зубами и когтями, как ей хотелось бы, и она полюбила их. Из избытка ярости и ненависти хлынуло прощение, и она успокоилась. Из ярости она соглашается полюбить любовь, возникшую между негром и Нотр-Дамом. Дивина в комнате Монсеньера. Она сидит в кресле; по ковру разбросаны маски. Внизу танцуют. Дивина только что перерезала всем глотку и видит в зеркале шкафа, как ее пальцы загибаются в смертоносные крюки, словно пальцы дюссельдорфского вампира на обложках романов. Но вальсы стихли. Нотр-Дам, Сек и Дивина покидали бал одними из последних. Дивина открыла дверь, и Нотр-Дам совершенно естественным движением взял Горги за руку. Союз, на мгновение разрушенный прощаниями, восстановился так внезапно, что обнажил притворство нерешительности, и Дивина почувствовала в боку чувствительный укус выраженного ней пренебрежения. Она умела проигрывать; она осталась сзади, делая вид, что поправляет завязку на чулке. В пять часов утра улица Лепик по прямой спускалась к морю, то есть к бульвару Клиши. Рассвет был серым, немного хмельным, не слишком уверенным в себе, готовым упасть и проблеваться. Рассвет был тошнотворным, когда трио было еще в начале улицы. Они спустились. Горги очень удачно напялил на свою курчавую голову шапокляк, чуть сдвинув его на ухо. Белая манишка еще сохраняла жесткость. Крупная хризантема увядала в петлице. Вид у него был веселый. Нотр-Дам держал его за руку. Они спустились между двумя рядами урн, полных пепла и грязных расчесок, урн. на которые каждое утро падают первые косые взгляды гуляк, урн, наискось тянущихся вдоль тротуара. Если бы мне нужно было поставить театральную пьесу с женскими персонажами, я бы потребовал, чтобы их роли исполняли юноши, и предупредил бы об этом публику при помощи плакатов, висящих по обе стороны декораций в течение всего представления. Нотр-Дам в платье из бледно-голубого фая, отделанном белым валансьеном, превзошел самого себя. Он был самим собой и одновременно своим дополнением. Я без ума от травести. Порою воображаемый любовник моих тюремных ночей - это принц (но я заставляю его быть в рубище нищего), а порою - хулиган, которого я облачаю в королевские одежды; самое великое наслаждение я, быть может, испытаю в тот момент, когда буду играть, представляя себя наследником древней итальянской фамилии, но наследником-самозванцем, потому что моим настоящим предком будет бредущий босиком под звездным небом прекрасный бродяга, который дерзнет занять место этого принца Альдини. Я люблю обман. Итак, Нотр-Дам спускался по улице, как умели спускаться только великие, самые великие куртизанки, то есть держась не слишком напряженно и не слишком виляя бедрами, не ударяя ногой в шлейф, который бесстрастно подметал серые мостовые, увлекая за собой соломинки и травинки, поломанную расческу и пожелтевший лист аронника. Небо становилось чище. Дивина отстала довольно далеко. Вне себя от ярости, она наблюдала за ними. Ряженые негр и убийца слегка пошатывались и поддерживали друг друга. Нотр-Дам пел: - Тарабум, дье! Тарабум, дье! Тарабум, дье! Он пел и смеялся. Его ясное, безусое лицо, с линиями и чертами, смятыми ночью веселья, танцев, суматохи, вина и любви (шелк платья был перепачкан), подставлялось начинающемуся дню, как леденящему поцелую покойника. Розы в его волосах были матерчатыми; несмотря на это, они завяли на латуни, хотя держались по-прежнему стойко и походили на жардиньерку, в которой забыли сменить воду. Матерчатые розы были мертвы. Чтобы придать им более привлекательный вид, Нотр-Дам поднял свою обнаженную руку, и в этом жесте убийцы было чуть больше резкости, чем в движении, которым поправляла свой шиньон Эмильена дАлансон. Он и в самом деле был похож на Эмильену дАлансон. Тюрнюр его голубого платья (то, что называется "ложным задом") доводил до легкого обалдения большого славного негра. Дивина смотрела, как они спускаются к пляжу. Нотр-Дам пел среди урн. Представьте себе некую белокурую Эжени Бюффе в шелковом платье, поющую утром во дворах под ручку с негром во фраке. Удивительно, что на улице не отворилось ни единого окна с заспанным лицом торговки маслом или ее приятеля. Эти люди никогда не знают, что происходит под их окнами, и слава Богу. Иначе они умерли бы от огорчения. Белая рука (с грязными ногтями) Нотр-Дама покоилась на предплечье Сека Горги. Прикосновение рук было таким нежным (кино сделало свое дело), что его можно было мысленно сравнить только со взглядом мадонн Рафаэля, который, быть может, кажется столь целомудренным лишь оттого, что несет в себе его чистое имя, ведь он проясняет взгляд маленького Товия [45]. Улица Лепик спускалась вниз отвесно, как пик. Негр во фраке улыбался, как улыбаются после выпитого шампанского, - с праздничным, то есть отсутствующим, видом. Нотр-Дам пел: - Тарабум, дье! Тарабум, дье! Тарабум, дье! Было прохладно. Свежесть парижского утра леденила ему плечи, и его платье трепетало сверху донизу. - Тебе холодно, - сказал Горги, глядя на него. - Немного. Никто не успел опомниться, как рука Сека обняла плечи Нотр-Дама. Шедшая сзади Дивина постаралась придать своему лицу и походке такой вид, чтобы, обернувшись, тот или другой подумал, что она увлечена чисто практическим осмотром своего туалета. Но никого из них, казалось, не заботило отсутствие или присутствие Дивины. Послышался утренний звон колоколов, грохот молочного бидона. По бульвару проследовали трое рабочих на велосипедах с зажженными фонариками, хотя было уже светло. Прошел, даже не взглянув, полицейский, возвращающийся домой, где его, возможно, ждала, как надеялась Дивина, пустая кровать, потому что он был молод. Мусорные баки источали запах кухонных раковин и домохозяек. Этот запах цеплялся за белые валансьены платья Нотр-Дама и за гирлянды оборок розовой жакетки Дивины. Нотр-Дам продолжал петь, а негр -улыбаться. Внезапно все трое очутились на краю отчаяния. Сказочный путь остался позади. Теперь начинался гладкий и банальный асфальтированный бульвар, самый обычный бульвар, такой непохожий на потайную тропинку, которую они только что проложили в хмельном рассвете - своими запахами, шелками, смехом, пением - сквозь дома, роняющие собственные потроха, дома, расколотые с фасада, где, продолжая свой сон, в подвешенном состоянии остались старики, дети, альфонсы, альфонсины - девочки-цветочки, бармены; такой непохожий, как я сказал, на ту затерянную тропку, что молодые люди направились к машине такси, дабы избежать тоскливого возвращения к обыденности. Такси их и поджидало. Водитель открыл дверцу, и первым в машину сел Нотр-Дам. Сначала должен был пройти Горги, стоявший ближе всех, но он подвинулся, пропуская Нотр-Дама. Пускай думают, что "кот" никогда не уступит дорогу женщине, тем более любовнице, которой для него в эту ночь все-таки стал Нотр-Дам; должно быть, Горги ценил его очень высоко. Дивина покраснела, когда он сказал: - Проходи, Дани. И тотчас же Дивина возвратилась в Дивину, которую во время спуска по улице Лепик она покинула, чтобы проворнее мыслить, потому что если она ощущала себя "по-женски", то думала "по-мужски". Можно было бы решить, что если Дивина с такой легкостью возвращается к своей настоящей природе, то она всего лишь накрашенный самец, распаляющий себя фальшивой жестикуляцией; но здесь .речь не идет о феномене родного языка, к которому прибегают в трудные минуты. Чтобы четко размышлять, Дивине никогда не требовалось вслух формулировать для себя свои мысли. Конечно, ей уже случалось громко произносить: "Бедная я девочка!", но, почувствовав это, она уже этого не чувствовала и, говоря так, уже так не думала. В присутствии Мимозы, например, ей удавалось думать "по-женски" о вещах серьезных, но о главных -никогда. Ее женственность была только маскарадом. Но в полной мере думать "по-женски" ей мешали ее органы. Думать - значит совершать поступок. Чтобы действовать, необходимо - освободиться от ветренности и поставить мысль на прочный фундамент. Тогда к ней на помощь приходило понятие прочности, которое она соединяла с понятием мужественности, и именно в области грамматики оно становилось ей доступным. Потому что если для выражения своего состояния Дивина и решалась употреблять женский род, то для выражения своих поступков она этого делать не могла. И все "женские" суждения, которые она формулировала, были на самом деле поэтическими выводами. Поэтому лишь в такие минуты Дивина бывала настоящей. Было бы любопытно узнать, чему соответствовали женщины в сознании Дивины, и прежде всего в ее жизни. Сама она, наверное, не была женщиной (то есть самкой в юбке); она дорожила этим только из-за возможности подчиниться властному самцу, и Эрнестина, которая была ее матерью, тоже для нее не женщина. А все женское заключалось в маленькой девочке, с которой Кюлафруа был знаком в деревне. Ее звали Соланж. Знойными днями они усаживались на белокаменной скамейке в тенистой пелене, тонкой и узкой, как подрубленный край у материи, подобрав ноги под передники, чтобы их не омывало солнце; под сенью дерева они чувствовали и размышляли сообща. Кюлафруа влюбился, и когда Соланж отдали в монастырь, он совершал туда паломничества. Сходил он и к утесу Кротто. Тамошние матери пользовались этой гранитной глыбой, как пугалом, и, желая навести на нас страх, населяли ее полости разными зловредными существами, торговцами песком, продавцами тесьмы, булавок и судеб. Большинство детей не придавало значения этим историям, продиктованным материнской осторожностью. Только Соланж и Кюлафруа, направляясь на утес (и стремясь делать это как можно чаще), ощущали в душе священный ужас. В один из летних вечеров, в котором витало предчувствие затаенной грозы, они явились туда. Утес выступал вперед, как нос корабля над океаном золотой пшеницы с голубыми отсветами. Небо опускалось на землю, как синий порошок в стакане воды. Небо навещало землю. Атмосфера таинственная и мистическая, как в храме; ее до сих пор в любое время года умели сохранить лишь места, удаленные от человеческого жилья: населенный саламандрами пруд в обрамлении еловых рощ с растворяющимися в зеленоватой воде отражениями. Ели - удивительные деревья, которые я часто замечал на картинах итальянских художников. Они идут на изготовление рождественских яслей и, таким образом, имеют то же очарование, что и зимние ночи, волхвы, цыгане-музыканты и торговцы почтовыми открытками, гимны, поцелуи, принятые и подаренные ночью босиком на коврике. В их ветвях Кюлафруа всегда ожидал найти чудесную девственницу, которая, чтобы стать завершенным чудом, была бы сделана из раскрашенного гипса. Эта надежда была необходима ему, чтобы вытерпеть природу. Ненавистную, непоэтичную природу, людоедку, пожирающую любую духовность. Такую же людоедку, как прожорливая красота. Поэзия - это видение мира, добываемое усилием, подчас изнуряющим, выгнутой от напряжения воли. Поэзия своевольна. Она - не раскованность, она не проникает к нам в душу с легкостью через органы чувств; она не смешивается с чувственностью, но, противясь ей, рождалась, например, по субботам, когда мы выходили на ближайший зеленый лужок, чтобы нам привели в порядок комнаты, кресла и стулья красного бархата, золоченые зеркала и столики из красного дерева. Соланж стояла на самой вершине утеса. Она немного откинулась назад, как бы для глубокого вдоха. Она открыла рот, чтобы сказать что-то, и смолчала. Она ждала громового раската или вдохновения, но те не пришли. Несколько мгновений протекло в замысловатом смешении страха и радости. Затем она вымолвила беззвучным голосом: - Через год отсюда сбросится человек. - Почему через год? Какой человек? - Идиот. Она описала человека, который якобы будет толстым, одетым в серые брюки и охотничью куртку. Кюлафруа был так потрясен, как если бы ему сказали, что самоубийство было совершено только что и еще теплое тело лежало под скалой в кустах ежевики. Возбуждение проникало в него легкими, стремительными, всепоглощающими волнами и выходило из ног, рук, волос, глаз, чтобы затеряться в природе - по мере того, как Соланж описывала фазы этой драмы, замысловатой, как, должно быть, замысловата японская драма. Она привносила в нее оттенок самолюбования, она выбрала для нее тон трагических речитативов, в которых голос никогда не падает на тонику. - Этот человек идет издалека, никто не знает, зачем. Это, должно быть, торговец свиньями, возвращающийся с базара. - Но дорога далеко отсюда. Зачем ему сюда идти? - Чтобы умереть, глупый. Нельзя себя убить на дороге. Она пожала плечами и встряхнула головой. Прекрасные локоны, как свинцовые плети, ударили ее по щекам. Маленькая пифия присела на корточки. Разыскивая на скале веские слова для своего пророчества, она походила на курицу, которая ворошит песок, чтобы найти зерно и показать его цыплятам. Впоследствии они часто стали ходить к утесу. Они ходили туда, как ходят на могилу. Это почитание будущего мертвеца порождало в них нечто вроде ощущения голода или одного из тех приступов слабости, которые чередуются с лихорадкой. Однажды Кюлафруа подумал: "Прошло девять месяцев, а в июне возвращается Соланж. Значит, в июле она будет здесь, чтобы увидеть, как разразится трагедия, автором которой она была". Она возвратилась. И вдруг он понял, что она была частью мира, отличного от его мира. Она больше ему не принадлежала. Она завоевала свою независимость; теперь эта девочка была подобна произведениям, давно покинувшим своего автора: не будучи больше только что отделившейся плотью от его плоти, они лишаются права на его материнскую нежность. Соланж стала похожа на один из кусочков кала, которые Кюлафруа откладывал в смородинных кустах у подножия садовой стены. Когда они были еще теплыми, он некоторое время находил в их запахе нежное удовольствие, но с безразличием - а иногда с ужасом - он отталкивал их, когда они слишком долго уже не были им самим. И если Соланж больше не была целомудренной девочкой, созданной из его ребра, девочкой, которая имела привычку покусывать свои волосы, поднеся их ко рту, то и сам он словно превратился в пепел, живя возле Альберто. В нем произошла химическая реакция, породившая новые соединения. Прошлое обоих детей было уже далеко позади. Ни Соланж, ни Кюлафруа больше не возвращались к прошлогодним играм и словам. Однажды они пришли в орешник, где год назад, летом, играли свадьбу, крестили кукол и пировали орехами. Вновь увидев место, которое сохраняло прежний вид стараниями пасущихся там коз, Кюлафруа вспомнил о пророчестве на Кротто. Он хотел заговорить о нем с Соланж, но та про него забыла. Если быть точным, о жестокой смерти торговца она объявила тринадцать месяцев назад, но с тех пор ничего не произошло. Кюлафруа увидел, как развеивается в прах еще одно сверхъестественное свойство. Еще одна мера добавилась к тому отчаянию, которое должно было сопутствовать ему до самой смерти. Он еще не знал, что значение любого события нашей жизни заключается лишь в том резонансе, который оно в нас вызывает, в той ступеньке к аскетизму, которую оно заставляет нас преодолевать. Для него, не получающего от судьбы ничего, кроме ударов, Соланж на своем утесе была воодушевлена не больше, чем он. Чтобы выглядеть интереснее, она - играла роль; но тогда, если тайна разрушилась от одного удара, возникала другая, еще более замысловатая: "Другие, - думает он, - могут изображать, что они не те, кто есть на самом деле. А значит, я существо не исключительное". Словом, он неожиданно открывал для себя одну из граней женского блеска. Он был разочарован, но главное, он чувствовал, что был переполнен другой любовью и - немного - жалостью к бледной, хрупкой и далекой девочке. Как шпиль притягивает молнию, все чудеса внешнего мира притянул к себе Альберто. Кюлафруа в нескольких словах рассказал Соланж, что такое ловля змей, и сумел, как искусный актер, сделать и утаить признание. Она водила по земле веткой орешника. Некоторые дети, сами о том не подозревая, имеют в руках орудия колдовства, и, наивные, удивляются изменениям, производимым ими в законах зверей и семей. Соланж была когда-то феей утренних пауков - предвестников Печали, как говорит поверье. Я прервусь здесь, чтобы понаблюдать "сегодня утром" паука, который ткет в - самом темном углу моей камеры. Судьба исподтишка навела мой взгляд на него и его паутину. Предостережение является. Мне остается лишь склониться, без проклятий: "Ты - твоя собственная судьба, ты соткал свое собственное колдовство". Со мной может случиться только одно несчастье, то есть самое ужасное. Вот я и примирился с богами. Богословские науки не вызывают во мне никаких вопросов, поскольку они божественны. Я хотел бы возвратиться к Соланж, к Дивине, Кюлафруа, к существам тусклым и грустным, которых я оставляю иногда ради прекрасных танцоров и злодеев; но даже они, прежде всего они, стали мне далеки с тех пор, как я испытал потрясение от этого предостережения. Соланж? Она, как женщина, слушала признания Кюлафруа. На мгновение она смутилась и рассмеялась таким смехом, что, казалось, по ее сжатым зубам скакал скелет с молоточком, стучащий по ним сухими ударами. Посреди деревушки она почувствовала себя узницей. Будто ее только что связали. Девичья ревность. Ей едва хватило слюны, чтобы спросить: "Ты действительно любишь его?"; она с трудом сглотнула, как если бы ее заставили проглотить пучок булавок. Кюлафруа колебался с ответом. Фея рисковала быть забытой. В секунду, когда нужно было это сделать, когда ответ был нависшим "да", полным и явным, Соланж выронила ореховую палочку и, чтобы подобрать ее, склонилась в смешной позе как раз в тот момент, когда вырывался фатальный крик, брачное "да", так что он смешался с шорохом песка, который она скребла; он был приглушен, и потрясение Соланж смягчено. Дивина никогда больше не имела дела с женщинами. Возле такси, когда размышлять было больше не о чем, она стала прежней Дивиной. Вместо того, чтобы войти (она уже ухватила двумя пальцами оборку своего черного платья и приподняла левую ногу), поскольку Горги, устроившись, приглашал ее -- она прыснула пронзительным смехом, полным веселья или безумия, оборотилась к шоферу и, смеясь ему в лицо, сказала: - Нет-нет. С шофером. Я всегда сажусь с шофером, вот. Она сделалась нежной и ласковой. - Шофер не против? Шофер был веселым малым, знавшим свое дело (все таксисты везде суют нос и торгуют белой пудрой). Веер в руках у Дивины не раскрылся. Дивина потому и не брала веер, чтобы сбить с толку: она была бы огорчена, если бы ее спутали с одной из этих ужасных сисястых самок. "О, эти женщины, дрянные, дрянные, отвратительные, девочки для матросов, оборванки, грязнули. О, эти женщины, как я их ненавижу!" - говорила она. Шофер открыл дверцу со своей стороны и, любезно улыбаясь, сказал Дивине: - Ну, садись, маленький. - О, этот шофер, он, он, он... Пулеметный треск тафты изрешетил роскошную ляжку шофера. День уже полностью пробудился, когда они добрались до мансарды, но полумрак, установившийся от задернутых штор, аромат чая, еще больше запах Горги погрузи их в волшебницу-ночь. Дивина, как обычно, прошла за ширму, чтобы снять свое траурное платье и надеть пижаму. Нотр-Дам сел на кровать, прикурил сигарету; у ног мшистая масса кружев его платья была ему подобием трепещущего пьедестала; опершись локтями о колени, он смотрел, как перед ним -случай принял их и мгновенно упорядочил - фрак, белый сатиновый жилет, туфли-лодочки Горги на ковре принимали форму свидетельства, которое разорившийся джентльмен оставляет в третьем часу ночи на берегах Сены. Горги лег совершенно голым. Дивина появилась в зеленой пижаме, потому что в комнате зеленый цвет ткани хорошо шел к ее лицу, напудренному охрой. Нотр-Дам еще не докурил | своей сигареты. - Ты ложишься, Дани? - Да-да, подожди, я сейчас закончу. По своему обыкновению, он ответил так, как отвечают со дна глубоких мыслей. Нотр-Дам ни о чем не задумывался, и именно поэтому казалось, что он знает все с первого раза, словно по чьей-то | милости. Был ли он любимцем Создателя? Возможно, Бог просветил его. Его взгляд был более чистым (пустым), чем взгляд Дюбарри после объяснения своего любовника-короля. (Как и Дюбарри, в тот | момент он не знал, что шел прямой дорогой на эшафот; но поскольку литераторы объясняют, что | глаза маленьких Иисусов смертельно грустны от предвидения Страстей Христовых, то у меня есть полное право просить вас разглядеть в глубине зрачков Нотр-Дама микроскопическую картинку, не заметную невооруженному глазу, гильотины. Он казался окаменевшим. Дивина провела рукой по белокурым волосам Нотр-Дам-де-Флера. - Хочешь, я помогу? Она собиралась расстегнуть и снять с него платье. - Давай. Нотр-Дам бросил окурок, раздавил его на ковре и, упираясь носком, снял ботинок, потом второй. Дивина расшнуровывала спинку платья. Она лишила Нотр-Дам-де-Флера одной части, самой красивой части его имени. Нотр-Дам был немного пьян. От последней сигареты его стало мутить. Голова закружилась и резко упала на грудь - как у гипсовых пастушков, преклонивших колени перед рождественскими яслями, когда в щель опускают монету. Дремота и плохо усвоенное вино вызывали в нем икоту. Не помогая ни единым движением, он дал стащить с себя платье, и, когда был уже голым, Дивина за ноги опрокинула его в кровать, где он привалился к Секу. Обычно Дивина спала между ними. Она отчетливо поняла, что сегодня ей придется лечь с краю, и ревность, владевшая ею во время спуска по улице Лепик и в Тавернакле, вновь вызвала в ней чувство досады. Она выключила свет. Сквозь плохо задернутые шторы врывался тонкий лучик дневного света, тонувший в белой пыли. В комнате воцарилась светотень поэтического утра. Дивина легла. Внезапно она привлекла к себе Нотр-Дама, в теле которого, казалось, не было ни костей, ни нервов, только мышцы, вскормленные молоком. На его губах блуждала неясная улыбка. Такая же снисходительная улыбка была у него в минуты легкого веселья, но Дивина заметила ее лишь в тот момент, когда взяла руками его голову и повернула к себе лицо, прежде обращенное к Горги. Горги лежал на спине. Вино и напитки расслабили его, как и Нотр-Дама. Он не спал. Дивина взяла в рот сомкнутые губы Нотр-Дама. Как известно, его дыхание было нечистым. Так что Дивина постаралась оборвать поцелуй на губах. Она скользнула в глубь кровати, по пути полизывая покрытое пушком тело Нотр-Дама, который пробуждался от желания-Дивина прижалась головой к ногам и животу убийцы и замерла в ожидании. Каждое утро повторялась та же сцена, сперва с Нотр-Дамом, потом с Горги. Ей не пришлось долго ждать. Нотр-Дам вдруг перевернулся на живот и, помогая себе рукой, резко сунул еще гибкий член в приоткрытый рот Дивины. Она отвела голову и сжала губы. Взбесившись, член стал как будто каменным (валяйте, кондотьеры, рыцари, пажи, распутники, головорезы, - пусть у вас под вашими атласами поднимаются члены, прижатые к дивининой щеке), он хотел силой войти в закрытый рот, но ткнулся в глаза, в нос, подбородок, скользнул по щеке. Это была игра. Наконец он нашел губы. Горги не спал. Он ощущал движения по их отголоску на обнаженных ягодицах Нотр-Дама. - Вы, сволочи, почему в одиночку? Меня это возбуждает. Он двинулся. Дивина вела игру, подставляясь и уворачиваясь. Нотр-Дам неровно дышал. Руки Дивины обхватили его бока, лаская и поглаживая их, но слегка, чтобы почувствовать их трепет кончиками пальцев, словно когда хотят почувствовать, как закатывается под веко глазное яблоко. Ее руки спустились на ягодицы Нотр-Дама -- и Дивина все поняла. Горги взобрался на белокурого убийцу и пытался проникнуть в него. Ужасное, глубокое, ни с чем не сравнимое отчаяние вырвало ее из игры, которую вели мужчины. Нотр-Дам все еще искал рот Дивины, натыкаясь на веки, волосы, и произнес голосом, срывающимся от тяжелого дыхания, но сквозь улыбку: - Ты готов, Сек? - Да, - сказал негр. Его дыхание, должно быть, приподнимало белокурые волосы Нотр-Дама. Резкое движение прошло над Дивиной. "Такова жизнь", - успела подумать Дивина. Последовала пауза, нечто вроде вибрации. Нагромождение тел обрушилось в бездну сожаления. Дивина поднялась головой до подушки. Она была оставлена одна, покинута. Возбуждение прошло, и впервые она не почувствовала потребности пойти в туалет, чтобы своей рукой покончить с означенной любовью. Дивина, несомненно, утешилась бы, если бы обида, которую причинили ей Сек и Нотр-Дам, не была нанесена ей у нее дома. Она забыла бы о ней. Но оскорбление могло стать хроническим, ведь все трое, казалось, прочно обосновались в мансарде. Она одинаково ненавидела и Сека, и Нотр-Дама, но ясно чувствовала, что ненависть исчезла бы, если бы эти двое расстались. Итак, она ни за что не оставит их в мансарде. "Я не желаю выкармливать этих двух хорьков". Нотр-Дам стал ей ненавистен, как соперница. Вечером, когда все они встали, Горги взял Нотр-Дама за плечи и, смеясь, поцеловал в затылок. Дивина, готовившая чай, приняла рассеянный вид, но не смогла помешать себе бросить взгляд на ширинку Нотр-Дама. Новый приступ ярости охватил ее: его член поднимался. Она думала, что ее взгляд остался незамеченным, но, подняв голову, глаза, она успела перехватить лукавый взор Нотр-Дама, указывавшего на нее негру. - По крайней мере, можно было бы соблюдать приличия, - сказала она. - Мы не делаем ничего дурного, - ответил Нотр-Дам. - Да, ты думаешь? Но она не хотела, чтобы казалось, будто она делает влюбленным замечание, ни даже что она раскрыла их любовный сговор. Она добавила: - Ни минуты не можете не бузить. - Мы не бузим, дурашка. Смотри. Он показал, забрав в горсть, шишку под трепещущей тканью. - Это всерьез, - сказал он, рассмеявшись. Горги отпустил Нотр-Дама. Он начищал свои ботинки. Они выпили чаю. Никогда прежде Дивина не думала, что станет завидовать внешности Нотр-Дам-де-Флера. Однако есть все основания считать, что эта зависть жила тайно, скрыто. Вспомним лишь пару фактов: отказ Дивины дать Нотр-Даму свою тушь для ресниц; ее радость (быстро скрытая) в тот момент, когда она впервые и с ужасом почувствовала зловонное дыхание, исходящее из его рта. И, сама не отдавая себе отчета, она приколола к стене, среди прочих, самую неудачную фотографию Нотр-Дама. На этот раз зависть к его внешности (известно, насколько она горька) стала ей очевидна. Она замыслила и мысленно осуществила планы ужасной мести. Она царапала, рвала, рассекала, кромсала, обдирала, поливала кислотой. "Чтоб он стал чудовищным калекой", - думала она. Вытирая чашки, она жестоко расправлялась с ним. Бросив полотенце, она вновь становилась чиста, но все равно возвращалась к смертным с рассчитанной постепенностью. Это налагало отпечаток на ее действия. Мстя сопернику-педерасту, Дивина, несомненно, преуспела бы в чуде мученичества святого Себастьяна. Она выпустила бы несколько стрел, - но с той присущей ей грацией, с какой она говорила: "Я стреляю в тебя глазками" или даже "Я запускаю в тебя автобусом". Несколько единичных стрел. Потом залп. Обрисовала бы стрелами контуры девчонки. Заключила бы ее в клетку из стрел и, в конце концов, пригвоздила бы ее намертво. Она хотела использовать этот метод против Нотр-Дама. Но такое должно исполняться на публике. Если Нотр-Дам мог позволить все что угодно в мансарде, то не снес бы насмешки в присутствии своих приятелей. Он был обидчив. Стрелы Дивины наткнулись на гранит. Она искала ссор и, естественно, нашла их. Однажды она застала его на месте преступления худшего, чем эгоизм. Они были в мансарде. Дивина еще не вставала. Накануне Нотр-Дам купил пачку "Кравен". Проснувшись, он поискал пачку: в ней оставались только две сигареты. Одну он протянул Горги, вторую оставил себе и прикурил. Дивина не спала, но не открывала глаз, притворяясь спящей. "Посмотрим, что они будут делать", - подумала она. Лгунья прекрасно знала, что это было предлогом, который послужит ей, чтобы не показаться задетой, если при распределении про нее забудут, и который позволит ей сохранить достоинство. Ее шокировала любая мелочь: она, в молодости обладавшая наглостью, от которой содрогались бармены, краснела - и чувствовала, что краснеет - из-за сущего пустяка, напоминавшего, самой хрупкостью символа, те состояния, в которых она действительно могла почувствовать себя униженной. Легкое потрясение -и чем легче, тем ужаснее - отбрасывало ее во времена нищеты. Удивительно, что с возрастом чувствительность Дивины возрастала, тогда как принято считать, что с течением жизни кожа грубеет. Ей в самом деле больше не стыдно было быть пидовкой, торгующей собой. В случае надобности она гордилась бы тем, что она - та самая пидовка, в девять отверстий которой вытекает сперма. Оскорбления женщин и мужчин тоже были ей безразличны. (До каких пор?) Но она потеряла контроль над собой, густо покраснела и, чтобы прийти в себя, чуть было не устроила скандал. Она цеплялась за свое достоинство. Закрыв глаза, она представляла, как Сек и Нотр-Дам корчат гримасы, извиняясь за то, что не учли ее, когда Нотр-Дам имел неосторожность вслух высказать это соображение (которое привело в отчаяние Дивину, скрывшуюся в темной норе закрытых глаз), соображение, которое подчеркивало и доказывало, что произошел долгий и сложный обмен знаками по ее поводу: "Здесь только две сигареты". Она это хорошо знала. Она услышала, как чиркнула спичка. "Все-таки они не собирались делить одну на двоих". И ответила себе: "Ну да, он должен был поделиться (он - это Нотр-Дам) или даже не брать сигарету себе, а оставить ее мне". С этой сцены начался период, когда она стала отказываться от того, что ей предлагали Сек и Нотр-Дам. Однажды Нотр-Дам притащил коробку конфет. Вот сцена. Нотр-Дам -Дивине: - Хочешь конфетку? (Дивина заметила, что он уже закрывал коробку. Она сказала: - Нет, спасибо. Через несколько секунд Дивина добавила: - Ты ничего не даешь от чистого сердца. - Нет, я от сердца; если бы я не хотел, я бы не предлагал. Я никогда не предлагаю дважды, если не хочу. Дивина подумала с еще большим стыдом: "Никогда и ничего он не предлагал мне дважды". Теперь она стала выходить из дома только одна. Эта привычка имела лишь одно следствие: еще более тесное сближение негра и убийцы. Следующей была фаза бурных упреков. Дивина больше не могла сдерживать себя. Гнев, словно скорость, придавал ее уму обостренную ясность. Она во всем находила умысел. Или, может, Нотр-Дам подчинялся, сам того не зная, игре, которую она заказывала и вела ее к одиночеству и, еще дальше, к отчаянию? Она поносила Нотр-Дама на чем свет стоит. Он был скрытен, как глупцы, не умеющие лгать. Пойманный в ловушку, он иногда краснел, его лицо вытягивалось в буквальном смысле слова, потому что складки у рта напрягали его и тянули вниз. Он выглядел жалким. Он не знал, что ответить, и мог только улыбаться. Эта улыбка, при всей ее неестественности, расправляла его черты, поднимала настроение. В каком-то смысле можно сказать, что он проходил, раздираясь, как солнечный луч сквозь терновник, сквозь куст ругательств, но, выходя из них, умел показаться невредимым, даже без единой царапины. Тогда Дивина, разъяренная, стала преследовать его своими колкостями. Она становилась безжалостной, какой умела быть, когда преследовала. В конечном счете ее стрелы причиняли мало вреда Нотр-Даму - мы сказали, почему, - и если иногда, находя более уязвимое место, острие входило в него, то Дивина загоняла стрелу до самого оперения, которое она покрывала заживляющим бальзамом. В то же время она опасалась ярости раненого Нотр-Дама и упрекала себя в том, что выказала слишком много горечи, так как думала, (впрочем, напрасно), что Нотр-Дам будет этому рад. К каждому своему отравленному замечанию она добавляла мягкого целебного средства. Поскольку Нотр-Дама всегда занимало только добро, которого ему желали - потому он и слыл доверчивым и беззлобным, - или, может быть, еще из-за того, что, ухватывая лишь окончание каждой фразы, он судил по этому окончанию и Думал, что оно венчало длинный комплимент. Нотр-Дам словно зачаровывал усилия, которые прилагала Дивина, чтобы поиздеваться над ним, но, сам того не подозревая, он оказывался пронзен вредоносными стрелами. Нотр-Дам был счастлив, вопреки Дивине и благодаря ей. Когда однажды он сделал это унизительное признание (что его обобрал и бросил Маркетти), Дивина держала руку Нотр-Дам-де-Флера. Хотя она была взволнована до такой степени, что у нее перехватывало горло, она продолжала мило улыбаться, чтобы они оба не растрогались до отчаяния, которое продлилось бы, конечно, лишь несколько минут, но оставило бы в них отпечаток на всю жизнь, и чтобы Нотр-Дам не растворился в этом унижении. Та же сладкая нежность тронула меня до слез, когда: - Как тебя зовут? - спросил меня метрдотель. - Жан, и когда он должен был в первый раз позвать меня в контору, он закричал: "Жан!" Так приятно было услышать свое имя. И я почувствовал себя в лоне семьи, вновь обретенной благодаря нежности слуг и хозяев. Сегодня я признаюсь вам: я никогда не ощущал ничего, кроме видимости горячих ласк, нечто вроде глубоко нежного взгляда, который, будучи адресован какому-нибудь красивому молодому существу, стоящему позади меня, проходил сквозь меня и меня потрясал. Горги почти никогда не думал, или скрывал, что думает. Он спокойно прогуливался под выкриками Дивины, заботясь только о своем белье. Однажды все-таки эта близость с Нотр-Дамом, порожденная ревностью Дивины, заставила негра сказать: - Идем в кино, у меня есть билеты. Потом он спохватился: - Какой же я дурак, мне всегда кажется, что нас только двое. Для Дивины это было уже слишком, и она решила покончить с этим. Но с кем? Она знала, что Секу нравилось такая счастливая жизнь, у него был кров, пища, дружба, и боязливая Дивина опасалась его гнева: он, конечно, не ушел бы из мансарды, не отомстив. К тому же она снова - после некоторой паузы - стала предпочитать безмерную мужественность, и в этом отношении Сек ее удовлетворял. Пожертвовать Нотр-Дамом? Но как? И что скажет Горги? Ей поможет Мимоза, которую она встретила на улице. Мимоза, старая дама: - Я видела ее! Ба-Бе-Би-Бо-Бу, я люблю твою Нотр-Дам. Всегда такая свежая, всегда такая Божественная. Это она настоящая Дивина. - Она тебе нравится? (Между собой педики говорили о своих друзьях в женском роде). Ты хочешь ее? - Что я слышу! Она больше тебя не хочет, моя милая старушка? - Нотр-Дам мне осточертела. Во-первых, она глупа, к тому же она мне кажется размазней- - Тебе больше не удается даже возбудить ее! Дивина подумала: "Я тебя проучу, шлюха". - Ну что, ты и вправду оставляешь ее мне? - Тебе нужно только взять ее. Если сможешь. Одновременно она надеялась, что Нотр-Дам не поддастся: - Ты знаешь, что она тебя ненавидит. - Да-да-да. Да-да-да. Сначала меня ненавидят, а потом меня обожают. Но послушай, Дивина, мы можем быть подругами. Я хотела бы позволить себе Нотр-Дам. Оставь ее мне. Услуга за услугу, моя миленькая. Можешь во мне не сомневаться. - О, Мимо, ты не представляешь, как я тебя знаю. Я доверяю тебе, моя-Вея. - Вот именно. Послушай-ка, я тебя уверяю, я, в сущности, хорошая девочка. Приведи ее с собой как-нибудь вечерком. - А Роже, твой мужчина? - Она отправляется в армию. Что ты! Там, с офицершами, она забудет меня. Ах! Я буду Вся-Вдовушка! И вот я беру Нотр-Дам и оставляю ее при себе. У тебя есть две. У тебя есть все!.. - Ну, хорошо, я поговорю с ней об этом. Заходи к нам часов в пять, выпьешь чаю. - Какая же ты добрая девочка, Дивина, как же я тебя обнимаю. Ты же еще такая миленькая, знаешь. Немножечко помятая, очень миленько помятая, и такая добрая. Было около двух часов дня; они шли, сцепившись мизинцами, согнутыми в крючок. Чуть позже Дивина встретила Горги и Нотр-Дама вместе. Она дождалась, когда негр, уже не отходивший от Нотр-Дама ни на шаг, пошел в туалет. Вот как Дивина подготовила Нотр-Дама: - Слушай, Дани, хочешь заработать сто монет? - А в чем дело? - Вот в чем. Мимоза хотела бы поспать с тобой часок-другой. Роже идет в армию, она остается одна. - Ну, сотни мало. Если цену назначала ты, то плохо старалась. Он ухмыльнулся. А Дивина: - Цену назначала не я. Послушай-ка, иди с ней, и все устроится, Мимоза не жмотиться, если мальчик ей нравится. Ты, конечно, поступай, как хочешь. Я тебе говорю, а ты как хочешь. Во всяком случае она зайдет к нам часов в пять. Нужно только избавиться от Горги, понимаешь, чтобы чувствовать себя свободнее. - Мы будем трахаться в мансарде вместе с тобой? - О, да нет же, ты пойдешь к ней. У тебя будет время поговорить. Но только не прихвати у нее ничего, прошу тебя, не надо: могут возникнуть сложности. - А! Там есть, что стащить? Можешь успокоиться: я не беру у приятелей. - Постарайся протянуть подольше, будь мужчиной. Дивина умышленно и ловко навела на мысль о воровстве. Это был надежный способ раздразнить Дани. А Горги? Когда он вернулся, Нотр-Дам поставил его обо всем в известность. - Нужно сходить, Дани. Негр не видел ничего, кроме сотни франков. Неожиданно в его голове возникло подозрение; до сих пор он считал, что деньги, которые водились у Нотр-Дама, тот имел от своих клиентов; разборчивость, которую он обнаружил в нем сегодня, заставила его заподозрить что-то другое. Он хотел узнать, что именно, но убийца выскальзывал, как уж. Нотр-Дам вернулся к торговле кокаином. В маленьком баре на улице Элизе-де-Бо-Зар, исполненном в стиле тюремной камеры, он раз в четыре дня встречался с Маркетти, который без гроша вернулся в Париж и теперь снабжал его наркотиками. Они были упакованы в маленькие пакетики из шелковой бумаги, которые помещались в другой, побольше, из коричневой ткани. Вот что он придумал: он засовывал левую руку в "Продырявленный карман брюк, чтобы усмирить или поласкать свой неудержимый член. Этой рукой он удерживал длинный шнурок, на котором висел, покачиваясь в штанине, мешочек из коричневой ткани. - Если заявляется полиция, я отпускаю В веревочку и пакетик бесшумно падает на землю. Очень удобно. Эта ниточка связывала его с одной тайной организацией. Всякий раз, когда Маркетти передавал ему наркотик, он говорил: "Ладно, малыш", сопровождая эти слова беглым взглядом, который Нотр-Дам отмечал у корсиканцев, когда те, столкнувшись на тротуаре, бормотали друг другу: - Слао К [46]. Маркетти спрашивает у Нотр-Дама, хватит ли у | того смелости: : - У меня ее полные карманы! - О! барси [47] - отвечает кто-то. Здесь я не могу не возвратиться к тем словам арго, которые вырываются из уст "котов" подобно тому, как пуки (жемчужины) вырываются из нежного зада Миньона. Одно из них, которое, кажется, больше других волнует меня - или, как любит выражаться Миньон, терзает, потому что оно жестоко - я услышал в одной из камер Сурисьер, которую мы называем "Тридцать шесть плиток", камере такой узкой, что ее можно считать корабельным коридором. Я услышал, как кто-то проговорил об одном крепком охраннике: "Да я его на палубе имел!", затем, немного спустя, "Да я его на рею насадил!". И сразу стало ясно, что человек, произносивший эти слога, проплавал лет семь. Великолепие такого выражения - рея вместо кола -заставляет меня трепетать с головы до ног. И тот же человек сказал позже: "Или же, если ты гомик, ты спускаешь штаны, и следователь простреливает тебе мишень..." Но это выражение было уже чересчур вольной шуткой; неуместное, оно разрушило очарование предыдущего, и я вновь оказывался на том твердом основании, которым является шутка, тогда как поэма всегда уводит почву из-под ваших ног и всасывает вас в лоно колдовской ночи. Он сказал еще: "Копенгаген!", но это было не лучше. Иногда, в самые горестные мои минуты, когда меня окончательно допекут надзиратели, я пою про себя эту поэму: "Я его на рею насадил!", которую я, пожалуй, никому не посвящаю, но которая утешает меня, осушает непролитые слезы, ведет меня по успокоенным морям - матроса той команды, которую мы видели в 17-м году на фрегате Кюлафруа. Миньон слонялся от одного универмага к другому. Они были единственной роскошью, к которой он мог подойти вплотную и которая могла лизнуть его. Его притягивали лифты, зеркала, ковры (прежде всего ковры, приглушающие внутреннюю работу органов его тела; тишина входила в него через ноги, обволакивала изнутри и вносила в его душу такое спокойствие, что он переставал ощущать себя); продавщицы не слишком его привлекали, потому что из него нечаянно, хотя и очень сдержанно, вырывались жесты и привычки Дивины. Сперва он осмелился лишь на некоторые из них -ради смеха; но они, притворные, мало-помалу завоевывали крепость, а Миньон даже не замечал своего превращения. Это чуть позже - и мы скажем, как - он понял всю фальшь своего восклицания, прозвучавшего как-то вечером: "Мужик, который трахнет другого мужика, - вдвойне мужик". Перед тем, как войти в Галери Лафайет [48], он отстегнул золотую цепочку, ударявшую ему по ширинке. Пока он находился на улице, борьба была еще возможна, но в петлях приземистых переулков, которые прилавки и витрины сплетают в подвижную сеть, он потерялся. Он был во власти "другой" воли, набивавшей его карманы предметами, которые он не мог узнать, расставляя их на столе в своей комнате, - настолько знак, продиктовавший их выбор в момент кражи, имел мало общего с Божеством и Миньоном. В миг, когда Другое вступало во владение им, из глаз, ушей, из приоткрытых и даже сомкнутых уст Миньона убегали, проворно порхая крылышками, маленькие серые или красные Меркурии с крылатыми лодыжками. Миньон -суровый, хладнокровный, непоколебимый, "кот" Миньон - оживлялся, как отвесная скала, из которой выскакивает, из каждой ее влажной мшистой впадины, живой воробушек, порхающий вокруг самого себя, словно стая крылатых членов. Словом, ему нужно было уступить, то есть с-вор-овать. Он уже неоднократно предавался этой игре: на витрине, среди выставленных предметов и в самом труднодоступном месте он выкладывал, как бы по оплошности, какую-нибудь мелочь, заранее купленную и по правилам оплаченную в отдаленной кассе. Он оставлял ее полежать там на несколько минут, отводил от нее взгляд и рассматривал окружающие товары. Когда предмет растворялся среди остальных товаров на витрине, он воровал его. Дважды инспектор задерживал его, и дважды дирекции приходилось извиняться, поскольку Миньон предъявлял чек, выданный кассиршей. Кража с витрин производится несколькими способами, и, наверное, каждый тип витрины требует предпочесть какой-то один. Например, можно ухватить рукой два небольших предмета (бумажника), держать их так, как если бы он был один, не спеша рассмотреть их, уронить один в рукав, и наконец, возвратить другой на место, будто бы он не подошел. Перед кипами отрезов шелка нужно небрежно сунуть руку в продырявленный карман своего пальто. Подходишь к прилавку, пока не упрешься в него животом, и, пока свободная рука ощупывает и разбрасывает ткань, приводит шелка в беспорядок, рука в кармане поднимается к плоскости прилавка (на уровне пупка), тащит на себя самый нижний отрез в кипе и затягивает его (он же гибкий) под пальто, которое его и скрывает. Но я привожу здесь рецепты, известные всем домохозяйкам, всем покупательницам. Миньон предпочитал схватить предмет и описать им стремительную параболу с витрины в свой карман. Это было дерзко, но красиво. Флаконы духов, трубки, зажигалки, как падающие звезды, скатывались по правильной короткой кривой и раздували его бедра. Игра была опасной. Стоила ли она свеч, мог судить только сам Миньон. Эта игра была наукой, которая требовала подготовки и упражнения, .как военная наука. Прежде всего нужно было изучить расположение зеркал и направление их граней, не забыв про те, что подвешены к потолку под углом и показывают вас в толпе вниз головой, а сыщики с помощью набора ползунов, действующих у них в мозгу, ставят, как положено, и ориентируют в пространстве. Нужно было улучить момент, когда глаза продавщицы отведены в сторону и когда на вас не смотрят покупатели - вечные предатели. Наконец, нужно отыскать, как утерянную вещь, - или, лучше сказать, как персонажа загадок, спрятанного в силуэтах деревьев и облаков на десертных тарелках, - сыщика. Найдите сыщика. Это женщина. Кино - среди прочих игр - обучает естественности, но естественности, полностью составленной из искусственности и в тысячу раз более обманчивой, чем правда. Настойчиво пытаясь добиться сходства с конгрессменом или акушеркой, сыщик из фильмов придал лицу настоящих конгрессменов и настоящих акушерок лицо сыщика, а настоящие сыщики, обезумев среди этого беспорядка, перемешивающего лица, вконец измучившись, выбрали для себя вид сыщиков, что ничего не упрощает... "Шпион, похожий на шпиона, был бы плохим шпионом", - сказала мне как-то одна танцовщица. (Обычно говорят: "Одна танцовщица, однажды вечером".) Я этому не верю. Миньон собирался выйти из магазина. От нечего делать и чтобы выглядеть естественным, и еще потому, что трудно было выпутаться из этого вихря, из этого броуновского движения, такого же многонаселенного, хаотичного и волнующего, как утренний покой, - он неторопливо разглядывал на ходу витрины с рубашками, баночками с клеем, молотками, кольцами, резиновыми губками. У него в кармане были две серебряные зажигалки и портсигар. Его преследовали. Когда он был уже совсем рядом с дверью, охраняемой гигантским унтером, маленькая старушка спокойно сказала ему: - Что вы украли, молодой человек? Миньона очаровали слова "молодой человек". Если бы не они, он бы бросился бежать. Самые невинные слова как раз и являются самыми опасными, именно их нужно остерегаться. Через мгновение гигант был уже над ним и схватил его за запястье. Он нахлынул на него, как великолепнейшая волна на купальщика, задремавшего на пляже. Со словами старушки и движением мужчины новая вселенная внезапно открылась Миньону: вселенная непоправимого. Она - та же самая, в которой мы находились, но вот с какой особенностью: вместо того, чтобы действовать и ощущать себя действующими, мы сознаем себя подвергающимися действию. Взгляд - возможно, это смотрим мы сами - приобретает неожиданную остроту и точность ясновидящего, и порядок этого мира - увиденного . наизнанку - является в неизбежности таким совершенным, что этому миру остается только исчезнуть. Он это и делает в мгновение ока. Мир выворачивается, как перчатка. Оказывается, что перчатка - это я, и я наконец понимаю, что в судный день Бог позовет меня моим собственным голосом: "Жан! Жан!" Миньон, как и я, слишком хорошо знал толк в концах света, чтобы, приходя в себя после очередного такого конца, стал бы горевать или бунтовать. Бунт завершился бы вздрагиваниями карпа на половичке, и выставил бы его в смешном виде. Покорно, как на поводке или во сне, он позволил портье и сыщику-женщине увести себя в контору особого полицейского комиссара при магазине, в подвал. Он влип, залетел. В тот же вечер полицейский фургон увез его в камеру предварительного заключения, где он провел ночь среди толпы бродяг, нищих, воров, жуликов, сутенеров, чернушников [49], людей, вышедших из проемов между камнями зданий, воздвигнутых один напротив другого в самых темных тупиках. На следующий день Миньона вместе со всеми препроводили во Френскую тюрьму. Он должен был назвать свою фамилию, фамилию своей матери и имя своего отца, до поры тайное. (Он придумал: Ромуальд!). Он назвал также свой возраст и профессию. - Ваша профессия? - спросил секретарь суда. - Моя? - Да-да, ваша. Миньон почти увидел, как из его губ бантиком выходит: "Сиделка", но он ответил: - У меня нет профессии. Я не привык ишачить. Однако эти слова имели для Миньона цену и значение слова "сиделка". Наконец, он был раздет, а его одежда исследована вплоть до подшивки. Полицейский заставил его открыть рот, осмотрел его, запустил руку в густые волосы Миньона и украдкой, рассыпав их по лбу, слегка провел по его затылку, еще впалому, теплому и трепещущему, чувствительному и готовому причинить при самой легкой ласке ужасающие повреждения. Именно по этому затылку мы узнаем, что Миньон мог бы быть отменным моряком. Наконец, он сказал ему: - Наклонитесь вперед. Он наклонился. Полицейский посмотрел на анус и увидел черное пятнышко. - ...дальше! - вскричал он. Миньон покашлял. Но он ошибся. Полицейский крикнул "А ну-ка дальше!". Черное пятно было довольно большим куском кала, который нарастал с каждым днем и который Миньон уже много раз пытался вырвать, но при этом ему пришлось бы или выдернуть волоски, или принять теплую ванну - - Ты наделал в штаны, - сказал полицейский. (А ведь "наделать в штаны" означает еще перепугаться, но полицейский этого не знал). Миньон с его благородными манерами, красивыми бедрами, неподвижными плечами! В колонии надзиратель (ему было двадцать пять лет, он носил сапоги рыжеватой кожи, доходившие ему до самых ляжек, наверняка мохнатых) заметил, что полы рубашек у колонистов были перемазаны дерьмом. Каждое воскресное утро при смене белья он заставлял нас показывать наши грязные рубашки, которые мы держали перед собой за два растянутых рукава. Он виртуозно хлестал плетью по лицу колониста, - уже и так искаженному унижением, -полы рубашки которого внушали подозрение. Мы не решались ходить в уборную, но когда нас гнали туда внезапные колики, то, за отсутствием там бумаги, обтерев палец об известковую стену, уже, пожелтевшую от мочи, мы приподнимали полы рубашки (сейчас я говорю "мы", но тогда каждый колонист думал, что это делает только он), - и тогда пачкалась белая мотня брюк. Каждое воскресное утро мы ощущали в себе лицемерную чистоту девственниц. Один Ларошдье к концу недели всегда запутывался в полах своей рубашки и марал их. В этом не было, однако, ничего страшного, хотя три года, проведенные им в исправительной тюрьме, были отравлены этими хлопотами воскресных утренников - которые видятся, мне теперь украшенными гирляндами маленьких рубашек, расцвеченных легкими мазками желтого кала, всегда перед тем, как идти на мессу - так что субботними вечерами он тер своей рубашкой об известковую стену, стараясь выбелить ее. Проходя перед ним, уже четвертованным, уже пригвожденным к позорному столбу на кресте в пятнадцать лет, надзиратель в кожаных сапогах и со сверкающим хищным взглядом резко останавливался. Внезапно он напускал на свои грубые черты (чувства, о которых мы скажем, по причине этой грубости рисовались у него на лице, как шарж) гримасу отвращения, презрения и ужаса. Чопорный, он плевал в самую середину каменного лица Ларошдье, который и . не ждал ничего, кроме плевка. Что же касается нас, читающих это, то мы прекрасно догадываемся, что полы рубашки самого надзирателя и изнанка его трусов были перемазаны говном. Таким образом, Миньон-Маленькая-Ножка почувствовал, что может представлять из себя душа бедняги Ларошдье, которому плюют в зад. Но он почти не обращал внимания на эти мимолетные перемены в душе. Он никогда не знал, почему после некоторых ударов судьбы с удивлением обнаруживаешь себя как ни в чем ни бывало. Он не сказал ни слова. Они с полицейским были в раздевалке одни. Его грудь разрывалась от ярости. Стыда и ярости. Он вышел из комнаты, волоча за собой свой благородный зад, - и именно по этому заду было видно, что из него получился бы блестящий тореадор. Его заперли в камере. Наконец, в тюрьме он почувствовал себя свободным и чисто вымытым, его обломки вновь склеились в единое целое, в прежнего Миньона, нежного Миньона. Его камера могла бы находиться где угодно. Белые стены, белый потолок, но пол ее покрыт черной грязью, и это обстоятельство опускает ее на землю и оставляет именно там, то есть среди тысячи других камер, которые, хотя и кажутся легкими, раздавливают ее на четвертом этаже Френской тюрьмы. Вот мы и там. Самые длинные окольные пути в конце концов приводят меня туда, в мою тюрьму, в мою камеру. Теперь я мог бы почти без прикрас, без искажений, без посредника рассказать, как я жил здесь. Как я живу. Вдоль всего ряда камер тянется внутренняя галерея, на которую выходит каждая дверь. Напротив двери мы и стоим, ожидая, когда надзиратель ее откроет, в позах, характерных для каждого из нас; например, поза этого фрайера с протянутой фуражкой в руке указывает, что обычно он просит милостыню на паперти. Возвращаясь с прогулки и ожидая надзирателя, арестанты не могут не услышать гитару, исполняющую серенаду, или не почувствовать, лежа на сетчатой койке, как огромный подлунный корабль резко переворачивается вверх дном и начинает тонуть. Моя камера имеет правильную кубическую форму. По вечерам, как только Миньон растягивается на своей кровати, окно уносит его к западу, отделяет от кирпичного блока и убегает вместе с ним, волоча его за собой, как челн. Утром, как только дверь открывается, - а все они закрыты, и это глубокая тайна, как тайна гармонии Моцарта или, в трагедии, тайна выхода на сцену хора (в тюрьме больше дверей запирают, чем открывают) - упругая сила вытягивает его из пространства, в котором он покачивался, и возвращает на место: тогда заключенный должен вставать. Он мочится, прямой и крепкий, как вяз, в унитаз, слегка встряхивает свой размягченный член; облегчение от мочи, вытекающей из него, возвращает его к активной жизни, ставит на землю (но осторожно, нежно), распутывает шнурки ночи, и он одевается. Он собирает метелкой частички пепла, пыли. Проходит надзиратель, на пять секунд отпирая двери, чтобы можно было вынести мусор. Потом снова запирает их. Заключенный еще не до конца избавился от тошноты, возникшей от резкого пробуждения. Во рту у него ощущение сухости. Постель еще теплая. Но он не ложится. Нужно сражаться с будничной тайной. Железная кровать, прикрепленная к стене, полочка, прикрепленная к стене, стул из крепкого дерева, прикрепленный к стене цепью, - эта цепь, отголосок древнего порядка, когда тюрьмы назывались острогами или темницами, когда узники, как моряки, были каторжниками на галерах, увлажняет современную камеру романтическим брестским или тулонским туманом, отдаляет ее во времени и умело заставляет Миньона вздрагивать от подозрения, что он сидит в крепости (цепь - символ чудовищной мощи; утяжеленная ядром, , она удерживала окоченевшие ноги каторжников на королевских галерах) - матрац, набитый морскими водорослями, сухой, узкий, как саркофаг восточной царицы, лампочка без плафона, свисающая с потолка, тверды, словно завет, словно оголившиеся кости и шатающиеся зубы. Возвратившись к себе в мансарду, Миньон, когда он будет сидеть, лежать или пить чай, уже не сможет забыть, что отдыхает или спит на каркасе кресла или дивана. Железная рука под бархатной перчаткой призывает его к порядку. Пусть поднимут этот покров. Одинокие в камере, в почти грудном ритме (словно дышащие рты), белые фаянсовые унитазы испускают свое утешающее дыхание. Они человечны. Узник-Миньон расхаживает коротким шагом вразвалку. Он один в своей камере. Он выдергивает у себя из носа лепестки акаций и фиалок; потом, повернувшись спиной к двери, за которой постоянно поглядывает безымянный глаз, съедает их, вывернув большой палец, на котором отрастил длинный ноготь книгочеев, ищет еще. Миньон - не настоящий "кот". Планы, которые он замышляет, внезапно срываются в поэтический бред. Поступь его почти всегда равномерна и бессознательна: его беспокоит навязчивая идея. Сегодня он ходит взад и вперед по камере. Он ничем не занят, что бывает редко, потому что он работает почти постоянно, тайно, но храня верность своему горю. Он подходит к полочке и поднимает руку до уровня, на котором в мансарде на шкафчике лежит револьвер. Дверь открывается с громким, словно при ковке, скрежетом замка, и надзиратель кричит: - Быстро, полотенца! Миньон остается стоять с чистыми полотенцами в руках, полученными в обмен на грязные. После чего он рывками продолжает движения драмы, которую играет, сам того не подозревая. Садится на кровать; проводит рукой по лбу. Наконец, с минуту поколебавшись, идет к грошовому зеркальцу, прибитому к стене, убирает с виска пряди светлых волос и бессознательно ищет на нем след от пули. Ночь расшнуровывает на Миньоне жесткий корсет своевольного "кота". Во сне он смягчается, но может схватить лишь валик подушки, вцепиться в него, нежно прижаться щекой к шершавой холстине - щекой мальчишки, готового разрыдаться - и сказать: "Останься, прошу тебя, любовь, останься". В глубине сердца каждого "мужчины" разыгрывается пятисекундная трагедия в стихах. Ссоры, крики, блеск кинжалов или тюрьма, которая приводит к развязке, освобожденный человек только что. был свидетелем и темой поэтического произведения. Я долгое время думал, что поэтическое произведение создает конфликты: оно их уничтожает. У подножия тюремных стен преклоняет колени ветер. Тюрьма увлекает за собой камеры, в которых спят арестанты, становится легкой и убегает. Торопитесь, критики, воры - далеко. Взломщики поднимаются. По лестницам или на лифте. Они проворно воруют. Скрывают. Срывают платья. На лестничной площадке обыватель-полуночник, дрожащий от осознания ужасной тайны малолетнего воришки, юноши, отмыкающего двери, обобранный обыватель не отваживается крикнуть: "Держи вора!" Он лишь едва поворачивает голову. Вор вынуждает головы поворачиваться, дома - покачиваться, замки - танцевать, тюрьмы - летать. Миньон спит у подножия стены. Спи, Миньон, похититель безделиц, похититель книг, колокольных канатов, конских грив и хвостов, велосипедов, роскошных собачонок. Миньон, коварный Миньон, умеющий украсть у женщины пудреницу; у священника (при помощи палочки и клея) - деньги из кружки для пожертвований; у богомолок, причащающихся на нижней мессе, - сумку, которую они оставили на скамеечке для молитвы; у "котов" их клиентов, у полицейских - ксивы, дающие поблажки стукачам, у консьержей - их дочерей или сыновей, спи, спи, утро едва брезжит, когда луч восходящего солнца опускается на твои белокурые волосы и снова заключает тебя в твою тюрьму. И дни, следующие один за другим, делают твою жизнь скорее длинней, чем шире. После подъема дежурный арестант обегает этаж по галерее и стучит кулаком в каждую дверь. Один за другим, с одинаковыми жестами, три тысячи узников встряхивают тяжелую атмосферу камер, встают и исполняют мелкие утренние надобности. Позднее надзиратель откроет окошко камеры 329, чтобы передать суп. Он смотрит, не произнося ни слова. В этой истории надзиратели также играют свою роль. Не все они дураки, но все полностью безразличны к тому, что играют. Они совершенно не сознают красоты своей роли. С недавних пор они носят темно-синюю униформу - точную копию костюма летчиков, и я думаю, что если у них благородная душа, то им стыдно быть карикатурой на героев. Они - летчики, упавшие с неба в тюрьму, разбив стеклянную крышу. Они сбежали в тюрьму. У них на воротничке еще держатся звезды, которые вблизи кажутся белыми и вышитыми, потому что мы видим их при свете дня. Нетрудно догадаться, что они в ужасе выбросились из своего самолета (раненый мальчик Гюинме падал, съежившись от страха; он падал с крылом, переломленным потоком жесткого воздуха, который приходилось рассекать, тело кровоточило радужным керосином, и именно это означало упасть посреди самой славы); наконец, они оказались среди тех, кто не вызывает в них удивления. Они могут, они имеют право проходить перед камерами, не открывая их, смотреть на преступников - нежных и смиренных сердцем. Нет. Они не думают о них, потому что не желают их. Они летали в небе: и теперь они не желают открывать окошки с глазком в виде бубнового туза, не желают подмечать простых жестов убийц и воров, застигать их, когда те стирают белье, стелят на ночь кровати, завешивают окно, и, из экономии, с помощью своих толстых пальцев и булавки расщепляют спичку на две или на четыре, и не желают сказать им банальное - то есть человеческое - слово, чтобы посмотреть, не превратятся ли они вдруг в рысь или лисицу. Они - стражи могил. Они отпирают и вновь запирают двери, не проявляя интереса к сокровищам, которые за ними таятся. Их честное (осторожно со словом "благородный" и со словом "честный", которые я только что употребил), их честное лицо, вытянутое книзу, отполированное отвесным падением без парашюта, не исказилось от прикосновений жуликов, воров, "котов", скупщиков краденого, чернушников, убийц, фальшивомонетчиков. Ни один цветок не запачкал их униформы, ни одна складка сомнительной элегантности, и если я смог сказать об одном из них несколько дней спустя, что он шел на "бархатных" ногах, то это потому, что он должен был совершить предательство, переметнуться в противоположный лагерь, летающий лагерь, вновь подняться прямо на небо, с сундуком под мышкой. Я заметил его в часовне во время мессы. В момент причащения священник спустился с алтаря и подошел к одной из ближайших камер (часовня тоже разделена на пятьсот ячеек, стоящих гробов), неся облатку арестанту, который на коленях ожидал его. Итак, этот надзиратель в фуражке -находившийся возле угла алтарного возвышения, руки в карманах, ноги расставлены, словом, в той позе, которую я с таким удовольствием отмечал у Альберто, улыбнулся, но какой-то радостно милой улыбкой, которой я не мог бы предположить у охранника. Его улыбка сопровождала святое причастие и возвращение пустой дароносицы, и я подумал, что он, наверное, потешался над богомольцем, левой рукой потирая себе яйца. Я уже спрашивал себя, что произойдет при встрече молодого и красивого надзирателя с молодым и красивым преступником. Я с наслаждением воображал себе эти две картины: кровавый и смертельный удар или сверкающее объятие в океане спермы и прерывистого дыхания; но прежде я этого надзирателя не замечал, и вот, наконец, увидел его. Из моей камеры, находившейся в последнем ряду, я слишком плохо различал его лицо, чтобы наделить его чертами молодого и трусливого мексиканца-метиса, изображение которого я вырезал из обложки приключенческого романа. Я думал: "Ну, скотина, уж я заставлю тебя причаститься!" Моя ненависть и мой ужас при виде этого отродья, должно быть, еще , сильнее заставили меня возбудиться, и я почувствовал, как под пальцами у меня набухает член, - и я тряс им до тех пор, пока наконец... - не отрывая взгляда от надзирателя, еще мило улыбавшегося. Теперь я могу честно сказать себе, что улыбнулся он другому надзирателю или убийце, и, поскольку я находился между ними, эта светлая улыбка прошла сквозь меня и расчленила меня. Мне показалось, я вправе так считать, что надзиратель был повержен и исполнен благодарности. Перед тюремщиками Миньон чувствовал себя мальчишкой. Он ненавидел и уважал их. Он курит весь день напролет, пока не опрокинется на кровать. В его рвоте светлые пятна образуют островки: это жест любовницы, это безусое гладкое лицо, как у боксера или у молоденькой девушки. Он швыряет окурки, получая удовольствие от самого жеста. (Можно всего ожидать от "кота", который сам сворачивает сигареты, потому что это придает пальцам известное изящество, который носит обувь на каучуковой подошве, чтобы беззвучными шагами поразить встречных прохожих, которые изумленно будут глядеть на него, оценят его галстук, позавидуют его' бедрам, плечам, затылку, и, сами того не подозревая и несмотря на то, что не знают его, по цепочке от одного к другому образуют его пеструю свиту, время от времени оказывающую ему знаки почтения, придавая некую прерывистую, мимолетную царственность этому незнакомцу, все атрибуты царственности которого неизбежно приведут к тому, что в конце своих дней он почувствует себя монархом.) По вечерам он собирает рассыпавшийся табак и закуривает. Вытянувшись на спине на кровати и раздвинув ноги, правой рукой он стряхивает пепел со своей сигареты. Левая рука заведена за голову. Мгновение счастья, оно соткано из восхитительной легкости, с которой Миньон в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, заставляющую его жить настоящей жизнью. Лежа на жесткой кровати, затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? Миньон никогда не будет страдать, он всегда сумеет выпутаться из затруднения с той же легкостью, с какой напяливает на себя жесты какого-нибудь обожаемого типа, оказавшегося в таком же положении, и если из книг или анекдотов он не мог почерпнуть материала для его создания, - его желания (но он заметил это слишком поздно, когда уже не было времени отступить) не были желанием стать контрабандистом, королем, менестрелем, путешественником, работорговцем, а желанием стать одним из контрабандистов, одним из королей, менестрелей и т.д., то есть, как... Находясь в самом жалком положении, Миньон всегда сумеет вспомнить, что в таком же оказывался кто-то из его кумиров (а если нет, то он бы вынудил их к этому), и его положение станет священным, и тем самым более чем сносным. (Он, таким образом, похож на меня, воскрешающего этих людей - Вейдманна, Пилоржа, Соклея - в моем желании быть ими; но он отличается от меня своей верностью этим персонажам, поскольку я давно смирился с тем, что я - это лишь я сам. Но именно моя вожделенная мечта о блестящей судьбе спрессовала, если можно так сказать, во что-то вроде уменьшенной копии -компактной, прочной и ослепительно сверкающей -трагические, окрашенные в багровые цвета элементы прожитой мною жизни, и мне порой доводится быть обладателем того многосложного облика Дивины, которая прежде всего есть сама она, и в то же время - в чертах лица и жестах - иногда еще и такие реальные, хотя и воображаемые, избранные существа, с которыми, в самой ее глубине, у нее происходят ссоры, которые мучат или возбуждают ее, но никогда не оставляют в покое, придают ей, благодаря едва уловимому движению морщин и дрожанию пальцев, тревожащий вид множественности, потому что она остается немой и закрытой, как могила, исполненная гнусности). Лежа на жесткой кровати и затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? "Тем, кто в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, то есть арестованным "котом", курящим сигарету, то есть самим собой". Так что можно понять, до какой степени внутренняя жизнь Дивины отличалась от внутренней жизни Миньона. Миньон написал Дивине письмо, на конверте которого был обязан пометить "Месье такому-то", и Нотр-Дам-де-Флеру тоже. Дивина в клинике. Она посылает перевод на пятьсот франков. Его письмо мы прочтем позже. Нотр-Дам не ответил. Надзиратель отпирает дверь и вталкивает в камеру новенького. Кто будет принимать его - я или Миньон? Он несет с собой одеяло, котелок, кружку, деревянную ложку и свою историю. На первых же словах я прерываю его. Он продолжает говорить, но я уже далеко. - Как тебя зовут? -Жан. Этого довольно. Его зовут Жан - как меня и как того мертвого ребенка, для которого я пишу. Какая разница, впрочем, если бы он был менее красив,, но мне не везет. Жан там. Жан здесь. Когда я говорю одному из них, что люблю его, я сомневаюсь, не я ли это. Я уже далеко, потому что снова стараюсь пережить то, что испытал, когда он несколько раз позволял мне ласкать его. Я решался на все, и, чтобы приручить его, соглашался с тем, чтобы он имел надо мной превосходство самца; его член был крепким, как у мужчины, а юношеское лицо - сама нежность, так что когда он, растянувшись на моей кровати в моей комнате, прямой и неподвижный, кончал мне в рот, он ни на йоту не терял девственного целомудрия. Здесь свою историю рассказывает мне другой Жан. Теперь я не один, но потому-то я и одинок, как никогда. Я имею в виду, что одиночество тюрьмы давало мне свободу быть с сотней Жанов Жене, виденных мельком в моменты, когда я воровал их черты у сотни прохожих, ведь я похож на Миньона, тоже воровавшего Миньонов, необдуманный жест которого выхватывал их из всех незнакомцев, им задетых; но новый Жан возвращает в меня - как сложенный веер рисунки на газе -возвращает, сам не знаю что. Я далек, однако, от неприязни к нему. К тому же он довольно глуповат, чтобы я испытывал к нему какую-то нежность. Небольшие черные глаза, смугловатая кожа, всклокоченные волосы и настороженный вид... Нечто вроде греческого мальчишки-прохвоста, которого можно заметить присевшим у подножия невидимой статуи Меркурия; он прикидывается дурачком, но следит взглядом за богом, чтобы стащить у него сандалии. - Тебя за...? - Я - "кот". Меня зовут Пролаза с Пигаль. - Что-то не сходится. Ты не так одет. На Пигаль только девочки. Рассказывай. Греческий мальчик рассказывает, что его взяли как раз в тот момент, когда он вытаскивал из выдвижной кассы бистро руку, набитую банкнотами. - Но я отомщу. Как только выйду, я разобью камнями все стекла, ночью. Но перед тем, как собирать камни, надену перчатки. Чтоб без отпечатков. Я нехороший. Я продолжаю чтение своих дешевых романов. В них моя любовь находит удовлетворение в негодяях, переодетых в дворян. А также мое пристрастие к обману, пристрастие к подделке, которое заставило бы меня написать на своих визитных карточках: "Жан Жене. лже-граф де Тийанкур". Со страниц этих внушительных книг с приплюснутым шрифтом мне являются чудеса. Прямые, как лилии, возникают молодые люди, они, отчасти благодаря мне, - принцы и нищие одновременно. Если из себя я делаю Дивину, из них я делаю ее любовников: Нотр-Дама, Миньона, Габриэля, Альберто, парней, которые умеют классно свистеть и на голове которых, если приглядеться, в ореоле можно заметить королевскую корону. Я не сумел бы сделать так, чтобы они испытывали тоску по дешевым романам со страницами серой, как небо Венеции и Лондона, бумаги, испещренными рисунками и зловещими знаками заключенных: глаза анфас на профилях, окровавленные сердца. Я читаю эти тексты, нелепые для рассудка, но моему рассудку не интересны книги, из которых на меня обрушиваются отравленные и оперенные, точно стрелы, фразы. Рука, выпускающая их, обрисовывает, пригвождая, в некоторых местах, неясный силуэт Жана, который узнает себя и не решается двинуться с места, ожидая той, которая, метя в самое сердце, заставит его содрогаться в агонии. Я до безумия люблю, как люблю тюрьму, эти сжатые строчки, компактные, как кучка нечистот, полные, как простыни, кровавых , следов, мертвых кошачьих зародышей, и я не знаю, фаллосы ли это, жестко воздвигнутые, превращаются в суровых рыцарей, или рыцари -- в вертикальные фаллосы. И потом, в сущности, нужно ли так прямо говорить о себе? Мне гораздо больше нравится описывать себя в ласках, которые я приберегаю для своих любовников. Еще немного, и этот новый Жан . стал бы Миньоном. Чего ему недоставало? Когда он с сухим звуком выпускает газы, он делает полуприсед, не вынимая рук из карманов и немного поворачивая туловище, как бы завинчивая его. Это движение моряка за штурвалом. Он воссоздает Миньона, в котором мне среди прочего нравилось вот что: когда он напевал мелодию явы, он делал танцевальное па и поднимал руки перед собой, как бы обнимая талию партнерши (по желанию он делал эту талию тоньше или толще, разводя или сводя свои всегда подвижные руки); казалось еще, что он сжимает чувствительный руль велосипеда на почти прямой трассе; а еще он казался возбужденным боксером, отражающим ловкими и уверенными движениями рук удары в печень; это движение было свойственно также многочисленным героям, которыми вдруг становился Миньон, и всегда оказывалось, что его жест наиболее точно символизировал самого изящного самца. Он делал те волшебные жесты, благодаря которым мы оказываемся у них на коленях. Крутые жесты, которые пришпоривают нас и заставляют стонать, как тот виденный мною город, чьи бока кровоточили жидкой массой движущихся статуй, приподнятых дремотой, статуй, марширующих в едином ритме. Батальоны-сомнамбулы продвигаются по улицам, как ковер-самолет или колесо, проваливающееся и подскакивающее в согласии с медленным тяжелым ритмом. Их ноги спотыкаются об облака: тогда они пробуждаются, но офицер произносит слово: они засыпают вновь и во сне отбывают, а на их сапогах, тяжелых, как пьедестал, переливается пыль. Подобные Миньонам, прошедшим сквозь нас, далеким на своих облаках. Единственное их отличие - это стальные бедра, которые никогда не позволят им превратиться в гибких и изворотливых "котов". Я восхищен тем, что сутенер Хорст Вессель, говорят, дал жизнь легенде и народному плачу. Невежественные, оплодотворяющие, как золотой дождь, они обрушились на Париж, который всю ночь унимал биение своего сердца. Мы же дрожим у себя камерах, поющих и стенающих от навязанного им наслаждения, потому что при одной только мысли об этом гульбище самцов мы кончаем, как если бы нам было дано увидеть гиганта с раздвинутыми ногами и напряженным членом. Миньон около трех месяцев находился в тюрьме, когда - в то время я часто встречал малолеток с лицами, казавшимися мне, несмотря на их молодость, волевыми, суровыми, резче оттеняющими дряблость моих бедных белых телес, которые уже ничем не напоминают мне беспощадного колониста из Меттрей, хотя я без труда узнаю их, и боюсь их -он спустился в комнату свиданий. Там молодой человек рассказал ему про Нотр-Дам-де-Флера. То, о чем я поведаю вам от начала и до конца, Миньон собирал по разным источникам, узнавал из слов, -тайком произнесенных за сложенной веером ладонью, в течение целого ряда свиданий. За всю свою удивительную жизнь Миньон, зная обо всем, никогда ни о чем не узнает. Поскольку ему останется неизвестным, что Нотр-Дам - это его сын, он не узнает, что в той истории, которую рассказывает ему паренек, Пьерро Корсиканец, - это Нотр-Дам, взявший себе прозвище, чтобы торговать, наркотиками. Итак, Нотр-Дам находился у паренька, который будет рассказчиком, когда на лестничной площадке остановился лифт. Звук его остановки обозначил мгновение, начиная с которого нужно было смириться с неизбежным. Шум останавливающегося лифта заставляет учащенно колотиться сердца тех, кто слышит его, словно звук, забиваемых вдалеке гвоздей- Он делает жизнь бьющейся, как стекло. В дверь позвонили. Звонок звучит не столь фатально, как лифт; отчасти он возвратил чувство уверенности в себе, ощущение обыденности. Если бы после шума лифта ничего больше не послышалось, то парнишка и Нотр-Дам умерли бы от страха. Дверь открыл паренек. - Полиция! - сказал один из двух мужчин, отворачивая известным вам жестом лацкан пиджака. Образ фатального для меня теперь - это треугольник, который составляют три человека с повадками слишком банальными, чтобы не внушать опасений. Предположим, я поднимаюсь по улице. Все трое находятся на тротуаре слева, где я пока что их не видел. Но они меня уже заметили: один переходит на правый тротуар, второй остается на левом, а последний слегка замедляет шаг и образует вершину треугольника, в котором я вот-вот окажусь: это Полиция. - Полиция. Он прошел в прихожую. Пол был полностью укрыт ковром. Чтобы согласиться привнести в свою будничную жизнь - где шнуруют башмаки, пришивают пуговицы, удаляют угри с лица -- приключения в духе детективного романа, в каком-то смысле нужно самому обладать душой, свойственной феям. Полицейские шагали, сжимая в карманах пиджаков револьверы со взведенными курками. В глубине квартиры, над камином, возвышалось огромное зеркало, обрамленное хрустальным рокайлем со сложным рисунком граней; несколько кресел, обитых желтым шелком, располагались без всякой системы. Шторы были задернуты. Свет падал от небольшой люстры: был полдень. Полицейские чуяли криминал - и были правы, поскольку квартира воспроизводила спертую атмосферу комнаты, в которой Нотр-Дам, задыхаясь, со скованными учтивостью и страхом движениями, удавил старика. На камине напротив них стояли розы и аронники. Так же, как и у старика, полированная мебель являла лишь изгибы, из которых свет, казалось, скорее исходил, чем опускался на них, - словно на ягодах винограда. Полицейские продвигались вперед, и Нотр-Дам наблюдал, как они движутся в жуткое безмолвие, подобное вечному безмолвию неведомых пространств. Они двигались, как и сам он, в вечность. Они попали в самую точку. Посреди комнаты на большом столе, прямо на красном бархатном ковре, было распластано большое обнаженное тело. Нотр-Дам-де-Флер, стоя подле стола, внимательно смотрел на подходивших полицейских. Одновременно с тем, как их посетила тяжеловесная мысль об убийстве, мысль о том, что это убийство было ненастоящим, уничтожала убийство; чувство досады от такой посылки, досады от ее абсурдности и возможности -ненастоящее убийство - привело полицейских в замешательство. Было совершенно ясно, что труп здесь никто не расчленял. Печатки у полицейских были из настоящего золота, узлы на галстуках -подлинные. Как только - и перед тем, как - они очутились у края стола, они ясно увидели, что труп был восковым манекеном, какие используют портные. Однако мысль об убийстве спутала простые условия задачи. "Я по твоей роже вижу, на что ты способен". Это сказал Нотр-Даму полицейский постарше, потому что лицо Нотр-Дам-де-Флера - это лицо такое лучезарно чистое, что у всякого сразу же возникала мысль, будто оно фальшиво, что этот ангел должен быть двуликим, состоящим из пламени и дыма, потому что каждый хоть раз в жизни имел случай сказать "В тихом омуте черти водятся" и желает любой ценой оказаться хитрее, чем судьба. Итак, поддельное убийство подчиняло себе все происходящее. Полицейские искали только кокаин, который разнюхал у парня какой-то стукач. - Выкладывайте наркотики, быстро. - У нас нет наркотиков, начальник. - Давайте быстрее, мальчики; иначе мы вас задерживаем и производим обыск. Вам же будет хуже. Парнишка поколебался секунду, три секунды. Он знал методы полицейских и знал, что попался. Он решился. - Вот. Больше у нас нет. И он протянул крошечный мешочек - сложенный, как аптекарский пакетик с порошками, - который достал из-под крышки наручных часов- Полицейский положил его в карман жилетки. - А он? - У него нет. Точно, начальник, можете обыскать. - А это откуда? Манекен. Здесь, наверное, нужно признать влияние Дивины. Она - повсюду, где возникает необъяснимое. Она, Безумная, раскидывает за собой сети, скрытые ловушки, помойные ямы, при резком повороте рискуя оказаться в них сама, и благодаря ей, в голове у Миньона, Нотр-Дама и их приятелей роятся совершенно бессмысленные поступки. Эти ротозеи постоянно проваливаются, обрекая себя на худшую участь. Тот парень - друг Нотр-Дама - тоже был грабителем, и как-то ночью они с Нотр-Дам-де-Флером украли в оставленном автомобиле картонную коробку, распаковав которую, нашли жуткие куски разобранного воскового манекена. Легавые надевали пальто. Они не ответили. Розы на камине были прекрасны, тяжелы и щедро благоухали. Полицейским это лишь убавляло самоуверенности. Убийство было ложным или неоконченным. Они пришли искать наркотики. Наркотики... лаборатории, устроенные в комнате прислуги... которые взрываются... и взрывают все вокруг... Так это опасно, кокаин? Они отвели двух молодых людей в участок и в тот же вечер возвратились с комиссаром, чтобы сделать обыск, который принес им триста граммов кокаина. После этого парнишку и Нотр-Дама в покое уже не оставили. Полицейские делали все, что могли, чтобы вытянуть из них как можно больше сведений. Они наседали, давили, чтобы размотать какие-нибудь ниточки, ведущие к новым добычам. Они подвергли их современным пыткам - удары ногами в живот, пощечины, линейки в ребра и прочие игрушки, -переходя от одного к другому. - Признавайся! - орали они. Под конец Нотр-Дам закатился под стол. Вне себя от ярости, один из полицейских кинулся на него, но другой ухватил его за руку, пробормотав что-то и произнеся затем во весь голос: - Оставь его, Гобер. Он все же не сделал ничего противозаконного. - Вот этот, с кукольным личиком? Как раз этот и смог бы. Трясясь от страха, Нотр-Дам вылез из-под стола. Его усадили на стул. В конце концов, дело ведь было только в кокаине, и в соседней комнате со вторым парнем обращались куда более сносно. Начальник участка, остановивший избиение, остался с Нотр-Дамом наедине. Он сел и протянул ему сигарету. - Расскажи, что тебе известно. Ничего страшного тут нет. Из-за горстки кокаина на гильотину не посылают. Мне будет трудно точно объяснить и подробно описать то, что происходило в душе Нотр-Дам-де-Флера. Вряд ли здесь можно говорить о признательности к более ласковому полицейскому. Разрядка, которую испытал Нотр-Дам при фразе "Ничего страшного тут нет", тоже не то. Полицейский сказал: - Это ваш манекен вывел его из себя. Он посмеялся и затянулся сигаретой. Проникся. Страшился ли Нотр-Дам малейшего наказания? Сперва от печени к самым губам подступило признание в убийстве старика. Он не признался. Но признание поднималось все выше, выше. Если только он откроет рот, он все выронит. Он почувствовал, что пропадает. У него вдруг закружилась голова. Он отчетливо видит себя на фронтоне высокого храма. "Мне восемнадцать лет. Меня могут приговорить к смерти", - быстро проносится у него в мозгу. Стоит ему разжать пальцы - и он сорвется. Да ладно, он взял себя в руки. Нет, он ничего не скажет. Сказать было бы замечательно, славно. Нет, нет, нет! Господи, нет! Ах! Он спасен. Признание отступает - отступает, так и не пробившись. - Я убил старика. Нотр-Дам сорвался с фронтона храма, и спокойное отчаяние мгновенно убаюкивает его. Он немного передохнул. Полицейский почти не шевелился. - Кто это, что за старик? Нотр-Дам передумал. Он засмеялся: - Да я шучу, просто прикалываюсь. С головокружительной быстротой он готовит себе алиби: убийца признается по собственной инициативе и по-идиотски, с невозможными подробностями, в убийстве, чтобы его приняли за сумасшедшего и сняли с него подозрения. Бесполезный труд. Нотр-Дама вновь истязают. Напрасно он кричит, что только хотел разыграть: полицейские желают знать все. Нотр-Дам знает, что они будут знать, а отбивается, потому что молод. Это утопающий, который борется со своими собственными движениями, и в которого все же медленно опускается покой - знаете, .покой утопленников. Теперь полицейские называют имена убитых за последние пять или десять лет и чьи убийцы не найдены. Список растет; Нотр-Дам делает бесполезное открытие о крайней неосведомленности полиции. Вереница кровавых смертей проходит у него перед глазами. Полицейские называют имена, имена, и бьют. Они собираются, наконец, сказать |. Нотр-Даму: "Может, ты не знаешь его имени?". Еще нет. Они называют имена и пристально вглядываются в багровое лицо ребенка. Это игра. Игра в загадки. Сейчас теплее? Рагон?... Лицо слишком распухло, чтобы по нему можно было что-то понять. Все на нем смешалось. Нотр-Дам кричит: - Да, да, он! Отпустите. Волосы падают ему на глаза, он откидывает их рывком головы, и это простое движение - его коронное кокетство - означает для него суетность мира. Он едва утирает слюну, стекающую изо рта. Воцаряется такое спокойствие, что никто не знает, что делать дальше. Имя Нотр-Дам-де-Флера вдруг стало известно всей Франции, а Франция привыкла к путаницам. Те, кто лишь пролистывает журналы, не задержались взглядом на имени Нотр-Дам-де-Флера- Те же, кто проникает в самую глубь статей, почуяв необычное и всякий раз нападая на его след, выудили чудесный улов: этими читателями были школьники, а также старушки, живущие в глубине провинций и похожие на Эрнестину, родившуюся старой, как еврейские дети, в четыре года имеющие то же лицо и те же жесты, что и в пятьдесят. Это как раз ради нее, ради того, чтобы привнести очарования в ее закат, Нотр-Дам убил старика. С тех самых пор, как она стала сочинять свои роковые сказки или истории с вялым, банальным действием, в которых, однако, некоторые фразы, словно взрыв, раздирали занавес, показывая сквозь прорехи, если можно так сказать, часть кулис, все с изумлением поняли, почему она так разговаривала. У нее был полон рот сказок, и любопытно, как они могли родиться у нее, читавшей по вечерам лишь пресную газетенку: ее сказки возникали из газетных статей, как мои - из дешевых романов. Сидя, словно в засаде, за оконным стеклом, она дожидалась почтальона. По мере того, как приближалось время почты, ее все больше охватывало мучительное волнение, и когда она наконец прикасалась к страницам -- серым, пористым и сочащимся кровью разыгравшихся драм (кровью, запах которой она путала с запахом бумаги и типографской краски), когда она разворачивала их на коленях, как салфетку, она в изнеможении опускалась в глубь старенького красного кресла. Сельский священник, услышав, что вокруг него витает имя Нотр-Дам-де-Флера, не дожидаясь указаний епархии, на воскресной проповеди велел прихожанам молиться и рекомендовал новый культ к особому поклонению. Верующие на скамьях, потрясенные до глубины души, не смогли вымолвить ни слова, не помыслили ни мысли. На одном из хуторов имя цветка, называемого "королевой лугов" [50], вызвало вопрос у маленькой девочки, которую не покидала мысль о Богоматери-Цветов: - Скажи, мама, это чудом спасенный? Происходили и другие чудеса, привести которые здесь мне не хватает времени. Молчаливый и возбужденный путешественник, приехав в город, не преминет пойти прямо в трущобы, притоны, кварталы, пользующиеся дурной славой. Он ведом таинственным чувством, говорящим ему о зове скрытой любви; или, может быть, повадками, маршрутом тамошних завсегдатаев, которых он узнает по милым знакам и паролям, брошенным друг другу на уровне подсознании, и за которыми доверчиво следует. Так Эрнестина сразу обращалась к крохотным строчкам происшествий - убийств, краж, изнасилований, вооруженных нападений - газетному Barrios Chin [51]. Она спала и видела их. Их лаконичная жестокость и точность не оставляла ни пространства, ни времени на то, чтобы сквозь них могла просочиться какая-либо греза: они сражали ее наповал. Они являлись грубо, звучно, в живых красках: багровые руки на лице танцовщицы, зеленого цвета лица, синие веки. Когда это цунами угасало, она вычитывала в радиорубрике названия всех музыкальных отрывков, но того, чтобы звуки музыки проникли к ней в комнату, она бы не потерпела - до такой степени самая легкая мелодия уродует поэзию. Газеты тревожили так, словно их заполняли исключительно колонки происшествий, колонки кровавые и искалеченные, как пыточные столбы. И хотя процессу, о котором мы прочтем завтра, пресса скупо уделила лишь десять строк, расставленных пошире, чтобы между чересчур жестокими словами мог циркулировать воздух, эти десять строк, - гипнотизирующие сильнее, чем ширинка повешенного, чем слово "виселица", чем слова "штрафная рота", - эти десять строк заставили учащенно биться сердца старушек и завистливых детей. Париж не спал. Он надеялся, что завтра Нотр-Дам будет приговорен к смерти; он желал этого. Утром метельщики, народ нечувствительный к нежному и скорбному отсутствию смертников, мертвых или живых, которым Палата Присяжных предоставляет приют, подняли едкую пыль, полили паркет, поплевали, побогохульствовали, посмеялись с судебными исполнителями, раскладывавшими дела. Слушание начнется ровно в двенадцать сорок пять, и в полдень привратник распахнул двери. Зал нельзя назвать величественным, но он высок, так что в нем доминируют вертикальные линии, словно линии спокойного дождя. При входе на стене видна большая картина, изображающая правосудие в образе женщины, облаченной в красную ткань со спадающими складками. Всем своим весом она опирается на негнущуюся саблю, называемую здесь "мечом". Под ней находятся возвышение и стол, за который присяжные и Председатель, в мантиях и в красных одеждах, усядутся, чтобы судить ребенка. Председателя зовут "г-н Председатель Ваз де Сент-Мари". Вновь, чтобы достичь своей цели, судьба пользуется грязными методами. . Двенадцать присяжных - это двенадцать молодцов, неожиданно ставших верховными судьями. Итак, с полудня зал заполнился. Банкетный зал. Стол накрыт. Мне бы хотелось говорить об этой толпе присяжных с симпатией; не потому, что она не была враждебна Нотр-Дам-де-Флеру, - это мне безразлично, - но потому, что она искрится тысячью поэтических жестов. Она трепетна, как тафта. Нотр-Дам танцует на краю пропасти, ощетинившейся штыками, гибельный танец. Толпе не весело, в душе ее смертельная грусть. Она тесно уселась на скамьях, сжала колени, ягодицы, высморкалась, исполнила, наконец, сотню надобностей толпы, под тяжестью которых проседает величественность. Публика приходит сюда лишь постольку, поскольку здесь одно-единственное слово способно привести к обезглавливанию, и тогда она удалится, как святой Дени, несущий в руках свою отсеченную голову. Иногда говорят, что смерть нависает над людьми. Помните высохшую чахоточную итальянку, чем она была для Кюлафруа, чем она впоследствии станет Для Дивины? Здесь смерть - это всего лишь черное крыло без тела, крыло, сотканное из кусочков черной кисеи, натянутых на тонкий каркас зонтовых спиц, пиратское знамя, без древка. Это кисейное крыло плавало над Дворцом, который невозможно спутать ни с каким другим, потому что это Дворец Правосудия. Оно окутывало его своими складками, указав залу на зеленый шелковый галстук - Ее представителя- На столе у Председателя галстук был единственным вещественным доказательством. Видимая здесь Смерть была галстуком, и мне нравится, что это так: это была легкая Смерть. Толпе было стыдно, что она не убийца. Черные адвокаты зажимали под мышками папки с делами и, улыбаясь, подходили друг к другу. Иногда они дерзко приближались вплотную к Маленькой Смерти. Адвокаты были женщинами. Журналисты стояли рядом с адвокатами. Представители опекунства негромко переговаривались между собой. Они оспаривали друг у друга человеческую душу. Может, ее следовало разыграть в кости, чтобы отправить в Вогезы? [52] Адвокаты, не имеющие, несмотря на то, что были одеты в длинные шелковистые платья, той кроткой, устремленной к смерти осанки, которая прису