ща духовным лицам, собирались в группы и разбредались вновь. Они находились возле самого возвышения, на котором восседали судьи, и толпа слышала, как они сыгрывают свои инструменты для похоронного марша. Толпе было стыдно, что она не умирала. Это было религией момента - ждать молодого убийцу и завидовать ему. Убийца вошел. Но публика увидела лишь караул, состоящий из огромных гвардейцев. Мальчик показался со стороны одного из них, а другой снял с его рук цепи. Волнение толпы при появлении знаменитого преступника описано журналистами; так что я, если угодно, отошлю читателей к их статьям, поскольку моя роль и мое искусство состоят не в том, чтобы описывать сильные переживания толпы. Тем не менее я отважусь сказать, что глаза всех присутствующих могли прочесть отпечатавшиеся в ауре Нотр-Дам-де-Флера слова: "Я - Непорочное Зачатие". Несмотря на недостаток воздуха и света в камере, его лицо не выглядело ни чересчур бледным, ни слишком опухшим; рисунок его сжатых губ был рисунком суровой улыбки; его светлые глаза не знали об Аде; его лицо (но, быть может, оно было для вас чем-то вроде тюрьмы, которая оставалась лишь зловещей стеной для проходившей мимо женщины, певшей в ночи, тогда как все ее камеры незаметно поднимались в воздух, несомые бьющимися, словно крылья, руками узников, захваченных этим пением), его облик и жесты освобождали пленных демонов или на несколько оборотов ключа запирали ангелов света. Он был одет в мягкий костюм из серой фланели; воротник его рубашки был распахнут. Его белокурые волосы все время норовили упасть на глаза, - вы знаете, каким движением он откидывал их. Итак, представ перед залом, Нотр-Дам, этот убийца, который вот-вот умрет, убитый в свою очередь, сделал, подмигнув, легкий взмах головой и откинул назад вьющуюся прядь, спадавшую ему почти на нос. Эта простая сцена уносит нас ввысь, то есть она вознесла это мгновение, подобно тому, как возносится и застывает в воздухе отрешенный от мира факир. Мгновение было уже не земным, а небесным. Все вокруг внушало опасение, что заседание будет прервано этими жестокими мгновениями, которые распахнут люки под ногами судей, адвокатов, Нотр-Дама, гвардейцев и на вечные времена оставят их застывшими в воздухе факирами, пока слишком глубокое дыхание не приподнимет к ним саму жизнь. Громко стуча коваными сапогами и звякая штыками, вошел взвод почетного караула (солдаты колониальных войск). Нотр-Дам решил, что это и был отряд, назначенный для исполнения приговора. Не забыл ли я сказать? Публика состояла, в основном, из мужчин; но эти мужчины, все в темной одежде, с зонтиками в руках или газетами в карманах, трепетали сильнее, чем аллея глициний, чем кружевной полог колыбели. Это Нотр-Дам был причиной того, что зал суда, наводненный празднично наряженной причудливой толпой, стал майской изгородью. Убийца сидел на скамье подсудимых. Он сунул освобожденные от цепей руки в карманы; казалось, он был не здесь, а скорее где-нибудь в приемной конторы по найму, на скамейке городского сада, разглядывая издали фигурку полишинеля в киоске, или, может быть, в церкви, на четверговом катехизисе. Клянусь, он ожидал чего угодно. Он вдруг вытащил руку из кармана и, как минуту назад, откинул ею, помогая резким движением своей хорошенькой головки, светлую вьющуюся прядь. Толпа затаила дыхание. Он окончил свое движение, пригладив волосы назад к затылку, и снова я испытываю странное впечатление: когда у персонажа, обожествленного славой, вдруг отмечаешь привычный жест, какую-нибудь заурядную черту (вот, скажем: резким движением головы откинуть волосы), разбивающие окаменевшую корку, то сквозь прелестную щель, -такую, как, например, улыбка или заблуждение -становится виден кусочек неба. Я уже замечал нечто подобное у одного из тысяч предшественников Нотр-Дама, ангела-провозвестника этой девственницы, молодого белокурого мальчика ("Белокурые, словно юноши, девушки..." Я никогда не смогу пресытиться этой фразой, соблазнительной, как выражение "кавалерист-девица"), исполнявшего вольные гимнастические упражнения. Его движения были заданы фигурами, которые он должен был изображать, и потому он был всего лишь знаком. Но всякий раз, когда он должен был поставить колено на пол и, как рыцарь на посвящении, по команде простереть руки, волосы падали ему на глаза, и он разрушал гармонию гимнастической фигуры, откидывая их назад к вискам, потом за свои небольшие уши жестом, описывавшим кривую, обеими руками, которые на секунду охватывали и сжимали, как диадема, его продолговатый череп. Это могло бы быть жестом монашки, приподнимающей вуаль, если бы при этом он не встряхивал головой, как птица после питья. Такое же открытие человека в боге заставило в одночасье Кюлафруа полюбить Альберто за его трусость. У Альберто выкололи левый глаз. В деревне такое событие - дело непустячное; словом, из поэмы (или басни), которой оно дало жизнь (обновленное чудо Анны де Болейн [53]: из дымящейся крови возникает розовый куст, быть может, куст белых роз, но, несомненно, благоухающих), было взято только основное - чтобы добраться до правды, в беспорядке разбросанной под мрамором. Из нее следовало, что Альберто не мог избежать ссоры с соперником из-за своей подружки. Он всегда был трусом, что было известно всему селению, и это дало его противнику победоносное преимущество в быстроте. Ударом ножа тот выколол ему глаз. И любовь Кюлафруа набухла, если можно так сказать, когда он узнал о происшедшем. Она набухла от страдания, героизма и материнской нежности. Он полюбил Альберто за его трусость. В сравнении с этим чудовищным изъяном все остальные выглядели бледными и безобидными, их могла уравновесить любая добродетель, и прежде всего самая прекрасная. (Я употребляю обычное слово в обычном смысле, так хорошо ему подходящем, лучше всего выражающем признательность силе плоти: храбрость.) О человеке, испорченном пороками, можно сказать: не все потеряно, пока у него нет "того" порока- А у Альберто был тот. Поэтому было безразлично, имел ли он все другие; они не прибавили бы ему позора. Не все потеряно, пока остается решительность, а Альберто не доставало решительности. Уничтожить этот порок - например, начисто его отрицая, - и думать не имело смысла, но разрушить его умаляющее действие было просто, любя Альберто за его трусость. Поскольку признаки его вырождения были явными, они, если и не украшали Альберто, то поэтизировали его. Может быть, это и привлекало к нему Кюлафруа. Смелость Альберто не удивила бы его и не оставила бы равнодушным, но вот вместо этого он открывал для себя другого Альберто, более человека, нежели бога. Он открывал плоть. Статуя плакала. Слово "трусость" не имеет здесь морального - или аморального - смысла, который ему обыкновенно придают, и влечение Кюлафруа к красивому молодому человеку, сильному и трусливому, не является странностью, извращением. Кюлафруа теперь видел Альберто искалеченным, с кинжалом, воткнутым прямо в глаз. Он умрет? Эта мысль заставила его размышлять о декоративной роли вдов, тянущих за собой длинный креп и промакивающих глаза белыми платочками, собранными в комочек, стиснутыми, слепленными, как снежки. Его теперь занимало лишь наблюдение за внешними признаками своего страдания, но так как он не мог сделать его заметным людям, то вынужден был перенести его внутрь себя, как Святая Катерина - свою келью. Крестьяне увидели ребенка, волочившего позади себя церемониальный траур; они не узнали его. Они не поняли смысла его медленной походки, наклона головы, его блуждающего взгляда. Для них все это было лишь позами, продиктованными надменностью ребенка, родившегося в доме под шиферной крышей- Альберто отвезли в больницу, где он скончался: злой дух был изгнан из селения. Нотр-Дам-де-Флер. Его рот был приоткрыт. Иногда его взгляд опускался вниз, на ноги, обутые, как надеялась толпа, в балетные туфли. Безо всякого на то основания от него ждали движения танцовщика. Служащие непрерывно перетряхивали папки с делами. Маленькая гибкая Смерть на столе была неподвижна и казалась бездыханной. Штыки и каблуки сверкнули. - Суд идет! Суд вышел из потайной двери, проделанной в настенном гобелене позади стола присяжных. Нотр-Дам, наслышанный в тюрьме о пышности судов, представлял себе, что сегодня по какой-то грандиозной ошибке он войдет через распахнутый настежь главный вход, как в Вербное Воскресенье священнослужители, обычно выходящие из ризницы через дверь сбоку от хоров, приводят верующих в изумление, появляясь у них за спиной. Суд вошел, с фамильярной величественностью принцев, через служебную дверь. У Нотр-Дама возникло предчувствие, что заседание будет сфальсифицировано и что к вечеру его голова окажется отсеченной, как в трюке с зеркалами. Один из гвардейцев потряс его за плечо и сказал: - Встань. Он хотел сказать: "Встаньте", но не решился. Зал стоял безмолвно. Затем шумно опустился на скамьи. Г-н Ваз де Сент-Мари носил монокль. Он искоса взглянул на галстук и обеими руками принялся копаться в деле. Дело было напичкано деталями, как кабинет следователя был напичкан делами. Заместитель прокурора, сидевший напротив Нотр-Дама, молчал, как могила. Он чувствовал, что одно его слово, чересчур обыденный жест тут же превратят его в адвоката дьявола и подтвердят канонизацию убийцы. Это был труднопереносимый момент; он рисковал своей репутацией. Нотр-Дам сел. Легкое движение тонкой руки г-на Ваз де Сент-Мари заставило его встать. Допрос начался: - Ваше имя Адриан Байон? - Да, месье. - Вы родились 19 декабря 1920 года? - Да, месье. -В...? - В Париже. - Так. В каком округе? - В Восемнадцатом, месье. - Так. Вы... В вашем кругу вы имели прозвище... (Он поколебался, затем:) - Назовите его суду. Убийца ничего не ответил, но имя, даже не будучи произнесенным, вырвалось на крыльях через лоб из головы толпы. Оно поплыло над залом, незримое, благоухающее, тайное и таинственное. Председатель ответил вслух: - Да, именно так. И вы являетесь сыном..? - Люси Байон. - Отец неизвестен. Так. Обвинение... (Тут присяжные - их было двенадцать - приняли удобные позы, которые, благоприятствуя их склонностям, в то же время позволяли им сохранять достоинство. Нотр-Дам по-прежнему стоял, его руки свисали вдоль туловища, как у скучающего и зачарованного королевича, глядящего со ступеней дворцовой лестницы на военный парад). Председатель продолжал: - ...в ночь с 7 на 8 июля 1937 года, не оставив видимых следов взлома, проник в квартиру, расположенную на пятом этаже здания по улице Вожирар, 12 и занимаемую господином Рагоном Полем, шестидесяти семи лет. Он поднял голову и взглянул на Нотр-Дама: - Вы признаете эти факты? - Да, месье. - Следствие уточняет, что вам открыл сам господин Рагон. Так, по крайней мере, вы заявили, не представив тому доказательств. Вы подтверждаете это? - Да, месье. - Далее, господин Рагон, который был знаком с вами, якобы обрадовался вашему приходу и предложил вам выпить. Затем, неожиданно для него, при помощи... (он поколебался) ...этого галстука вы его задушили. Председатель взял галстук. - Вы признаете, что этот галстук принадлежал вам и явился орудием преступления? - Да, месье. Председатель держал в руке этот гибкий галстук, похожий на вызванного духа, галстук, на который нужно было смотреть, пока еще было время, потому что он мог с минуты на минуту исчезнуть или, как половой орган, жестко напрячься в сухой руке Председателя, почувствовавшего, что если эта эрекция или исчезновение произойдут, то он будет выставлен на посмешище. Поэтому он поторопился вручить орудие преступления первому присяжному, а тот передал его своему соседу, и так далее, причем ни один не решился задержаться с его признанием, потому что, казалось, рисковал у себя же на глазах превратиться в испанскую танцовщицу. Но предосторожности этих господ оказались тщетными, и, сами того не заметив, они полностью переменились. Стыдливые жесты присяжных, казавшихся заодно с судьбой, управлявшей убийством старика, неподвижный убийца, похожий на духа, которого вопрошает медиум, и благодаря этой неподвижности отсутствующий, и само место этого отсутствия -- все это погружало зал во мрак, а толпа хотела видеть все четко. Председатель говорил и говорил. Вот он дошел до вопроса: - Кто навел вас на мысль воспользоваться этим способом убийства? - Он. И весь мир понял, что Он - это мертвый старик, который теперь, уже погребенный и пожираемый червями и личинками, вновь играл свою роль. - Убитый! Крик, который вырвался у Председателя, был ужасен: - Сам убитый указал вам, каким способом его нужно было умертвить? Ну-ка, ну-ка, поясните. Нотр-Дам, казалось, смутился. Нежная стыдливость мешала ему говорить. А также робость. - Да. Это... - сказал он, - на господине Рагоне был галстук, который сдавливал ему шею. Он весь побагровел. И он снял его. И убийца, тихо-тихо, как если бы он шел на нечестную сделку или милосердный поступок, признался: - Тогда я подумал, что если бы жал я, то было бы хуже. И еще немного тише, чтобы было слышно только гвардейцам и Председателю (а толпа не услышала): - Потому что у меня хорошие руки. Председатель, подавленный, опустил голову: - Несчастный! - сказал он. - Но зачем? - Я был сказочно беден. Поскольку слово "сказочное" используют, как определение богатства, казалось возможным применить его и к бедности. Эта сказочная бедность соорудила Нотр-Даму облачный пьедестал: он был так же волшебно славен, как тело Христа, возносящегося, чтобы остаться одиноким и неподвижным в залитом полуденным солнцем небе. Председатель ломал свои красивые руки. Толпа хмурила лица. Секретари комкали листы копирки. Адвокаты внезапно приобрели взгляд ясновидящих кур. Гвардейцы священнодействовали. Поэзия работала над своим материалом. Один Нотр-Дам был в одиночестве и сохранял свое достоинство, то есть он еще оставался персонажем древнего мифа и не ведал ни о своей божественности, ни о своем обожествлении. Остальные не знали, что и думать, и предпринимали сверхчеловеческие усилия, чтобы оставаться на берегу. Руки с вырванными ногтями цеплялись за любую спасительную досточку: закидывать ногу на ногу и обратно, уставиться на пятнышко на пиджаке, думать о семье задушенного, ковырять в зубах. - Расскажите суду, как вы действовали. Это было жестоко.. Нотр-Даму снова нужно было объяснять. Полицейские требовали подробностей, следователь тоже, теперь была очередь суда. Нотр-Даму стало стыдно, не за свой поступок "(это было невозможно), но за то, что придется снова пережевывать ту же историю. Ему пришла в голову дерзкая мысль изложить новую версию, настолько он устал заканчивать свой рассказ словами: "Пока он не выдохся". Он решил рассказать что-нибудь другое. Однако в то же время он рассказывал в точности ту историю, которую он теми же словами поведал полицейским, следователю, адвокату, психиатрам. Ведь для Нотр-Дама любой жест - это поэма и может быть выражен всегда, всегда одним и тем же символом. А от его поступков двухлетней давности ему не осталось ничего, кроме казенных фраз. Он перечитывал свое преступление, как перечитывают летопись, но теперь он говорил не совсем о преступлении. При этом часы, висевшие перед ним на стене, методично тикали; но время вышло из строя, так что на каждой секунде стрелки отсчитывали интервалы и длинные и короткие. Из двенадцати почтенных стариков-присяжных четверо носили очки. Их стеклышками - скверными проводниками, скорее изоляторами - они были отделены от зала и следили за происходящим по-своему. На самом деле никого из них, казалось, не занимало дело об убийстве. Один из стариков постоянно поглаживал себе бороду; он единственный казался внимательным, но, приглядываясь к нему, мы видим, что глаза его пусты, как у статуи. Другой дремал. Третий рисовал на зеленом сукне стола круги и звезды; в обычной жизни он был художником, и, обладая чувством юмора, иногда раскрашивал в разные цвета лукавых воробушков, примостившихся на огородном чучеле. Четвертый время от времени выплевывал зубной протез в бледно-синий (французской голубизны) носовой платок. Они поднялись и последовали за Председателем в маленькую потайную дверь. Совещание - такая же тайна, как избрание главаря в бандитской шайке, как расправа над предателем внутри братства. Толпа вздохнула, зевая, потягиваясь и отрыгивая. Адвокат Нотр-Дама встал со своей скамьи и подошел к подзащитному: - Бодрее, малыш, бодрее! - сказал он, пожимая тому руки. - Вы прекрасно ответили, вы были искренни, и, я думаю, суд с нами. При этих словах он пожимал руки Нотр-Дама, держа его или держась за него. На губах Нотр-Дама возникла улыбка, которая запросто разъярила бы судей. Улыбка такая лазурная, что даже гвардейцы интуитивно поверили в существование Бога и начал геометрии. Представьте себе словно сотканную из лунного света трель, которую выводят по ночам жабы: она так чиста, что бродяга замирает на дороге и не двигается с места, пока не услышит ее снова. - Они просекли? - сказал он, подмигнув. - Да-да, все в порядке, - сказал адвокат. Почетный конвой взял на караул, и судьи с обнаженными головами появились из стены. В безмолвии сел господин Ваз де Сент-Мари, затем шумно расселись остальные. Председатель обхватил голову своими красивыми белыми руками и сказал: -- Приступаем к опросу свидетелей. Ах, да, прежде сообщение полиции. Представители комиссариата в зале? Удивительная вещь: Председатель Суда присяжных был так рассеян, что забыл про столь важную вещь. Эта ошибка шокировала Нотр-Дама, как шокировала бы его орфографическая ошибка (если бы он знал орфографию) в тюремном распорядке. Судебный исполнитель впустил двух полицейских, арестовавших Нотр-Дама. Тот, что вел расследование два года назад, умер. Они кратко изложили факты: сногсшибательную историю о том, как ложное убийство помогло раскрыть настоящее. Это невозможно, думаю я. "Из-за пустяка!". Но, в принципе, я уже могу допустить возможность этого нелепого происшествия со смертельным исходом, после того, как надзиратель забрал у меня мою рукопись, которую я носил при себе во время прогулок. Я чувствую, что это катастрофа, и не решаюсь предположить, что такая катастрофа могла бы быть логическим следствием столь ничтожной неосмотрительности. Потом я думаю, что преступники теряют голову из-за такой ничтожной неосмотрительности, такой ничтожной, что они должны были бы иметь право исправить ее, вернув все назад, что судья уважил бы подобную просьбу -ведь это так просто - и что сделать это невозможно. Несмотря на свое образование, которое они называют картезианским, присяжные будут стараться зря, когда через несколько часов приговорят Нотр-Дама к смерти, они усомнятся - за то ли, что он задушил куклу, или за то, что разрезал на куски какого-то старика. Полицейские, эти подстрекатели-анархисты, удалились, расшаркавшись перед Председателем. За окнами падал снег. Это угадывалось по движениям рук в зале, приподнимавших воротники пальто. Погода была пасмурная. Смерть волчьим шагом продвигалась по снегу. Судебный исполнитель вызвал свидетелей. Они ожидали в маленькой комнате в кулисах боковой части зала; ее дверь находилась как раз напротив скамьи подсудимых. Дверь каждый раз приотворялась ровно настолько, чтобы дать им проскользнуть наискосок, и одного за другим, каплю по капле, их впускали в зал. Они подходили к барьеру, поднимали правую руку и отвечали "клянусь" на вопрос, который никто не задавал. Нотр-Дам увидел, как входит Мимоза II. Судебный исполнитель прокричал, однако, "Хирш Рене", затем на вызов "Бертолле Антуан" появилась Первое Причастие, на вызов "Марсо Эжен" появилась Райское Яблочко. Таким образом, в глазах изумленного Нотр-Дама все девочки от Бланш до Пигаль лишались лучшего своего украшения: их имена теряли лепестки, - словно бумажный цветок, который держит в пальцах танцовщик и который по окончании спектакля становится всего-навсего железным прутиком. Не лучше ли ему было танцевать весь танец с обыкновенной железной проволокой? Вопрос заслуживает изучения. Педерасты показывали тот самый каркас, который распознавал Миньон под шелком и бархатом каждого кресла. Они были низведены до ничтожества, и это еще самое лучшее, что было сделано до сих пор. Они входили - с видом вызывающим или робким, надушенные, накрашенные - и начинали изысканно выражаться. Они больше не казались рощицами завитой бумаги, расцветающими на террасах кафе. Они были размалеванными убожествами. (Откуда берутся клички у педерастов? Сперва отметим, что ни одна из них не была выбрана ее обладательницей. Что касается меня, это другое дело. Я вряд ли смогу объяснить причины, по которым выбирал те или эти имена: Дивина, Первое Причастие, Мимоза, Нотр-Дам-де-Флер, Монсеньер появились не случайно. Между ними есть сродство, как в запахе ладана и оплывающей свечи, и иногда у меня рождается впечатление, что я собрал их среди искусственных или живых цветов в часовне Девы Марии, в мае, у подножия той гипсовой статуи, в которую был влюблен Альберто и за которой в детстве я прятал склянку со своей спермой.) Некоторые произносили какие-то жуткие уточняющие слова, как-то: "Он жил в доме 8 по улице Берт" или "В последний раз мы виделись 17 октября. Это было у Граффа". Мизинец, отставленный так, словно другие два пальца, указательный и большой, держали чайную чашечку, нарушал тягостную серьезность судебного заседания, и по этой непослушной соломинке распознавалась его трагическая тяжеловесность. Судебный исполнитель прокричал: "Господин Кюлафруа Луи". Поддерживаемая Эрнестиной, невероятно прямой и одетой в черное, единственной настоящей женщиной, появившейся на процессе, вошла Дивина. Все, что еще оставалось от ее красоты, исчезало на глазах. Тени и линии в панике покидали свои посты. Ее прекрасное лицо издавало душераздирающие призывы и вопли, трагические, словно крик покойницы. На Дивине было широкое пальто из верблюжьей шерсти, коричневое, с шелковистым отливом. Она тоже сказала: - Клянусь. - Что вы можете сказать об обвиняемом? -произнес Председатель. - Мы знакомы давно, господин Председатель, и я считаю его очень наивным, просто ребенком. Я не могу отметить в нем ничего, кроме учтивости. Он мог бы быть моим сыном. Она рассказала также, в выражениях очень тактичных, о том, как они столь долгое время жили вместе. О Миньоне речь не заходила. Дивина наконец стала взрослым человеком, в чем ей отказывали в любом другом месте. Еще бы, вот же он, свидетель, вылупившийся наконец из ребенка Кюлафруа, которым он оставался до этих самых пор. Если за всю свою жизнь он не сделал ничего простого, так это потому, что лишь некоторым старикам назначено быть простыми, то есть чистыми, очищенными и упрощенными, как чертеж, и это, возможно, и есть то самое состояние, о котором Иисус говорил: "...будьте как дети", но ни один ребенок на самом деле не таков - этого не всегда можно достичь даже изнуряющим трудом в "течение всей жизни. Он не сделал ничего простого, даже не улыбнулся; свою улыбку он, забавляясь, показывал правым уголком рта или широко вытягивал на лице, сжав зубы. Величие человека зависит не только от его способностей, ума, одаренности, какими бы они ни были: оно слагается также из обстоятельств, выбравших его, чтобы служить им опорой. Человек велик, если у него великая судьба; но такое величие принадлежит к разряду видимых, измеримых величий. Оно - великолепие, увиденное извне. Жалкое, быть может, при взгляде изнутри, оно в то же время становится поэтическим, если вы согласны с тем, что поэзия - это разрыв (или, скорее, встреча в точке разрыва) видимого и невидимого. Судьба Кюлафруа была жалкой, и именно поэтому его жизнь была составлена из тайных поступков, каждый из которых по сути является поэмой, как самое неуловимое движение пальца балийской танцовщицы является знаком, способным привести мир в движение, потому что он исходит из мира, множественный смысл которого невозможно осознать. Кюлафруа стал Дивиной; он стал поэмой, написанной только для него,, и недоступной для тех, кто не имеет от нее ключа. В сущности, в этом и заключалась его тайная слава, подобная той, которой я наградил себя, чтобы достичь, наконец, успокоения. И я обладаю ею, потому что цыганка на ярмарке нагадала мне по руке, что однажды я прославлюсь. Но чем? Трепет пронизывает меня. И все же этого пророчества достаточно, чтобы унять мою давнюю потребность считать себя гением. Я бережно несу в себе фразу гадалки: "Однажды ты прославишься". Она тайно живет во мне - и в этом я подобен семьям, которые по вечерам у зажженной лампы предаются сверкающим воспоминаниям о своем осужденном на смерть, если таковой у них есть. Она озаряет и ужасает меня. Эта потенциальная известность облагораживает меня, как запись на пергаменте, которую никто не сможет разобрать, как знатное происхождение, хранимое в секрете, как внебрачное королевское рождение, как маска или, возможно, божественное родство - в общем, что-то похожее на то, что испытала Жозефина, всегда помнившая, что родила ту, которая станет прелестнейшей женщиной селения, - Марию, мать Соланж -- богиню, рожденную в хижине, с телом, гуще покрытым гербами, чем ягодицы и жесты Мимозы, и знатностью, чем Шамбюр. Этот род посвящения отдалил Жозефину от других женщин (других матерей) ее возраста. Ее положение в селении было близко к положению матери Иисуса среди женщин Галилеи. Красота Марии несла городку славу. Быть человеческой матерью божества - положение более любопытное, чем положение божества. Мать Иисуса должна была испытывать ни с чем не сравнимые переживания, когда носила своего сына, а затем жила, спала бок о бок с сыном, который был Богом - то есть всем вокруг, вместе с нею - который мог сделать так, чтобы мир прекратил свое существование, чтобы его мать, чтобы он сам прекратили свое существование, Богом, для которого нужно было готовить, как Жозефина для Марии, желтую кукурузную похлебку. Впрочем, не то, чтобы Кюлафруа - ребенок и Дивина - был существом исключительно тонкой организации, но обстоятельства исключительной странности без его ведома избрали его и скрепили свой выбор таинственными письменами. Он служил поэме, по прихоти рифмы лишенной всякого смысла. Это позже, в час своей кончины, он смог одним изумленным взглядом перечитать жизнь, с закрытыми глазами написанную им на собственной плоти. А теперь Дивина выходит наружу из своей внутренней драмы, из того трагического зерна, которое несет она в себе, и впервые в жизни ее воспринимают всерьез в балагане смертных. Помощник прокурора прекратил балаган. Из приоткрытой двери вновь вышли свидетели. Появляясь лишь на секунду, они сгорали на ходу: неведомое поглощало их. Подлинными средоточиями жизни были комната для свидетелей - Двор чудес -и совещательная комната, ибо в них во всех деталях реконструировалась комната преднамеренного убийства. Удивительная вещь, галстук все еще находился там, притаившись на зеленом столе; он выглядел бледнее, чем обычно, обмякший, но готовый к прыжку, как хулиган, развалившийся на скамье в комиссариате. Толпа была беспокойна, словно собака. Было объявлено, что Смерть запаздывала: сошла с рельсов. Сразу стало темно. Наконец, Председатель произнес имя эксперта-психиатра. Вот уж этот действительно выскочил из-под незримой крышки незримой коробки. Он сидел среди ничего не подозревавшей публики. Поднялся и подошел к барьеру. Он зачитал присяжным свой доклад. Из этого крылатого доклада на землю выпадали такие слова, как: "Неуравновешенность... психопатия... нездоровые фантазии... соматическая нервная система... шизофрения... возбудимость... возбудимость... возбудимость... возбудимость... будильник", и вдруг, душераздирающее, кровоточащее: "Большая симпатическая". Но на этом он не остановился: "...Неуравновешенность... невменяемость... секреция... Фрейд... Юнг... Адлер... секреция..." Коварный голос этого человека ласкал некоторые слоги, а своими жестами он словно бы сражался с неприятелем: "Отче, берегитесь слева, берегитесь справа"; некоторые слова рикошетом отскакивали от его коварного голоса (как в тех жаргонных словечках, в которых среди слогов нужно распознать другие слова, наивные или омерзительные). Понятно было следующее: "Что есть злоумышленник? Галстук, танцующий в лунном свете, припадочный ковер, лестница, по-пластунски ползущая вверх, кинжал, которым пользуются с начала мира, обезумевшая склянка с ядом, руки в перчатках во мраке ночи, голубой воротничок моряка, открытая последовательность, череда простых и безобидных жестов, молчаливый шпингалет". Великий психиатр наконец зачитал свое заключение: "Что он (Нотр-Дам-де-Флер) психически неуравновешен, легковозбудим, аморален. Вместе с тем в любом преступном действии, как и вообще в любом действии, содержится волевая часть, не являющаяся следствием раздражающего пособничества предметов. Словом, Байон частично несет ответственность за убийство". Падал снег. Вокруг зала царило молчание. Палата присяжных была затеряна в пространстве, в совершенном одиночестве. Она уже не подчинялась земным законам. Она стремительно неслась среди звезд и планет. Там, в пространстве, она была каменным домом Пресвятой Девы. Пассажиры больше не ждали никакой помощи извне. Швартовы были обрублены. Именно в этот момент растерявшаяся часть зала (толпа, присяжные, адвокаты, гвардейцы) должна была преклонить колени и запевать гимны, тогда как другая его часть (Нотр-Дам), освобожденная от тяжести плотских деяний (умерщвление - это плотское деяние), составила пару, чтобы пропеть: "Жизнь - это сон... прекрасный сон...". Но толпе чуждо чувство величия. Она не подчинилась этому драматическому велению, и мир не ведал ничего менее серьезного, чем то, что последовало. Сам Нотр-Дам почувствовал, как мягчает его надменность. Он впервые человеческими глазами посмотрел на Председателя Ваз де Сент-Мари. Любовное чувство так сладостно, что он не смог не раствориться в сладкой, доверчивой нежности к Председателю. "А может, и не такая уж он скотина!" - подумал он. Внезапно его сладкое бесчувствие кануло в небытие, и облегчение, которое он при этом испытал, было подобно избавлению от мочи после ночного воздержания. Вспомните, что Миньон при пробуждении вновь ощущал себя на земле только после того, как мочился. Нотр-Дам полюбил своего палача, своего первого палача. Это было нечто вроде неустоявшегося, недозревшего прощения, которое он даровал ледяному моноклю, металлическим волосам, земным устам, грядущему приговору, произнесенному в соответствии со страшным Писанием. Что в действительности есть палач? Ребенок в одеждах Парки, некто невинный, отделенный от мира великолепием своих пурпурных лохмотьев, некто бедный, некто смиренный. Зажглись люстры и бра. Слово взял общественный обвинитель. Против юноши убийцы, высеченного из глыбы прозрачной воды, он не сказал ничего, кроме самых справедливых слов, под стать Председателю и присяжным. Ведь нужно же было защитить рантье, живущих иногда чуть ли не под самой крышей, и заставить умереть мальчиков, убивающих их... Все это было толково и произнесено весьма изящным, а временами весьма благородным тоном. Помогая себе головой: - ...Достойно сожаления (в миноре, потом начинает снова - в мажоре)... достойно сожаления... От его руки, вытянутой к убийце, веяло непристойностью. - Карайте строго! - кричал он. - Карайте строго! Заключенные между собой звали его "пижон". На этом торжественном заседании он точно иллюстрировал табличку, прибитую к массивной двери. Затерянная в черноте толпы, старая маркиза подумала: "Республика гильотинировала уже пятерых из нас...", но ее мысль не пошла глубже. Галстук по-прежнему лежал на столе. Присяжные не прекращали. попыток преодолеть страх. Примерно тогда часы пробили пять. Во время обвинительной речи Нотр-Дам сел. Он представлял себе, что Дворец Правосудия находится между зданиями, в глубине одного из дворов-колодцев, куда выходят окна кухонь и туалетов и куда склоняются растрепанные горничные, которые, приставив ладонь к уху, слушают, стараясь не упустить ни слова. Шесть этажей с четырех сторон. Горничные беззубы; они поглядывают назад; взгляд, пересекая мглу кухни, может различить несколько золотых или плюшевых блесток в тайне роскошных квартир, где старики с головой из слоновой кости спокойными глазами смотрят, как к ним приближаются убийцы в домашних тапочках. Нотр-Даму кажется, что Дворец Правосудия располагается на дне этого колодца. Он маленький и легкий, как греческий храм, который Минерва несет на своей открытой ладони. Гвардеец, находившийся по левую руку от него, заставил его встать, ибо Председатель спрашивал: "Что вы имеете сказать в свою защиту?" Старый бродяга, сокамерник по Санте, подготовил для него несколько подходящих слов, которые можно было бы сказать на суде. Он попытался вспомнить их и не сумел. Фраза "Я не нарочно" сложилась у него на губах. Если бы он произнес ее, она бы никого не удивила. Все ожидали худшего. Ответы, которые напрашивались на язык, приходили на арго, а чувство приличия требовало от него говорить по-французски, но каждый знает, что в ответственные моменты родной язык одерживает верх над другими. Он чуть было не обрел естественность. Хотя быть естественным в тот миг означало быть актером, но неловкость уберегла его от нелепости и отрубила ему голову. Он был поистине велик. Он сказал: - Старик был обречен. У него уже ни на кого не вставал. Последнее слово так и не вышло из маленьких дерзких уст; тем не менее двенадцать стариков быстро и разом выставили ладони перед ушами, чтобы не впускать туда слово крепкое, как половой орган; и оно, не найдя другого отверстия, вошло, напряженное и теплое, в их разинутые рты. Мужественность двенадцати стариков и Председателя была высмеяна славным бесстыдством юноши. Все мигом переменилось. Те, что были испанскими танцовщиками с кастаньетами на пальцах, вновь стали присяжными, вновь стал присяжным утонченный художник, вновь стал присяжным дремавший старик, и нелюдим тоже, и тот, что был Римским Папой, и тот, что был Вестрисом [54]. Не верите? Из зала вырвался яростный вздох. Председатель своими красивыми руками сделал жест, который своими красивыми руками делают трагические актрисы. Его красное платье трижды мелко вздрогнуло, как театральный занавес, как если бы в его полы, ближе к икрам, вцепились отчаянные когти агонизирующей кошки, мышцы лап которой были сведены тремя смертными содроганиями. Он нервно призвал Нотр-Дама к приличию, и слово взял адвокат защиты. Делая (он в самом деле делал их, как будто негромко попердывал) под платьем мелкие шажки, он подошел к барьеру и обратился к суду. Суд улыбнулся. Той самой улыбкой, которую рождает на лице суровый, уже сделанный выбор между справедливостью и несправедливостью (по-королевски строгая складка на лбу служит им разграничением) - выбор того, кто понял, рассудил и выносит приговор. Суд улыбался. С лиц спало напряжение, тела вновь обретали свою мягкость; кое-кто отваживался на недовольные гримаски, но, испугавшись, быстро возвращался в свою скорлупу. Суд был доволен, даже очень доволен. Адвокат старался изо всех сил. Он говорил обильно, поток его фраз не иссякал. Чувствовалось, что, рожденные из молнии, они должны были вытягиваться в хвосты комет. К понятиям чистого права он пристегивал и то, что, по его словам, было воспоминаниями детства (его собственного детства, в котором он, якобы, сам был искушаем Дьяволом). Несмотря на такое сочетание, чистое право оставалось чистым и в серой пене речи сохраняло блеск твердого кристалла. Адвокат сперва говорил о воспитании неудачами, примере улицы, голоде, жажде (не собирался ли он, мой Боже, сделать из ребенка Отца де Фуко, Мишеля Вьешанжа [55]?), он говорил также о почти плотском искушении, которое вызывает шея, словно нарочно созданная так, чтобы ее удобно было сдавливать. Короче, он спятил. Нотр-Дам оценил это красноречие- Он все еще не верил словам адвоката, но готов был что угодно предпринять, что угодно взять на себя. Однако тревожное чувство, смысл которого он понял только потом, каким-то неясным образом указывало ему на то, что адвокат его губил. Суд проклинал столь посредственного адвоката, не дававшего ему даже получить удовольствие от преодоления жалости, которое он, должно быть, привык испытывать, слушая защитительную речь. Какую игру вел этот глупый адвокат? Пусть он произнесет слово, нежное или грубое, которое, по крайней мере, заставило бы пространство и время, подмигнув, сразить юношу, присяжных, воспылать страстью к его трупу и, отомстив таким образом за задушенного старика, ощутить в себе душу убийцы - в себе, спокойных, сидящих в тепле, не подверженных никакому риску, разве что крошечного Вечного Проклятия. Их довольство улетучивалось. Нужно ли было выносить оправдательный приговор только потому, что адвокат был болваном? Но пришло ли кому-нибудь в голову, что эта речь могла быть искуснейшим мошенничеством адвоката-поэта? Говорят же, что Наполеон проиграл Ватерлоо, потому что Веллингтон совершил грубый промах. Суд почувствовал, что нужно было благословить этого парня. Адвокат исходил слюной. В тот момент он говорил о возможности перевоспитания -- и четыре представителя от опеки Детства и Юношества на отведенной им скамье поставили на кон в кости судьбу души Нотр-Дам-де-Флера. Адвокат просил оправдать. Он умолял. Его больше не слышали. Наконец, будто бы с ловкостью распознав среди тысячи момент для произнесения самого главного слова, Нотр-Дам, как всегда мягко, сделал печальную гримасу и сказал не думая: - Ах! Коррида! Да нет, не стоит, я предпочел бы сдохнуть сразу. Адвокат сперва ошалел, потом живо щелчком языка собрал свой разрозненный рассудок и пролепетал: - Дитя мое, ну же, дитя мое! Дайте мне вас защитить. Господа, - сказал он суду (он мог бы с тем же успехом, как королеве, сказать ему "Мадам"), -- это ребенок. В то время, как Председатель спрашивал у Нотр-Дама: - Ну, что же вы говорите? Не будем забегать вперед! Резкость произнесенного слова обнажила судей и оставила на них из одежды только величественность. Толпа прокашлялась. Председатель не знал, что "Коррида" на арго - это исправительный дом. Степенный, массивный, неподвижно сидящий на деревянной скамье между гвардейцами, перетянутыми желтыми кожаными ремнями, в сапогах и касках, Нотр-Дам-де-Флер чувствовал себя танцующим легкую жигу. Отчаяние пронзило его, словно стрела, словно клоун - шелковую бумагу на обруче, отчаяние прошло сквозь него, не оставив ему ничего, кроме дыры, облачившей его в белые лохмотья. Несмотря на повреждения, он держался стойко. Мира уже не было в этом зале. По заслугам. Нужно, чтобы все закончилось. Суд возвращался. Приклады почетного отряда ударили тревогу. Стоя с непокрытой головой, монокль зачитал приговор. Он впервые произнес вслед за именем Байона: "по прозвищу Нотр-Дам-де-Флер". Нотр-Дама приговорили к смертной казни. Присяжные стояли-Это был апофеоз. Кончено. Когда Нотр-Дам-де-Флер был передан в руки охранников, им показалось, что он обрел священное свойство, близкое к тому, которым некогда обладали искупительные жертвы, будь то козел, бык или ребенок, и которым до сих пор обладают короли и евреи. Надзиратели говорили с ним и служили ему так, как если бы знали, что он несет на себе тяжесть грехов всего мира, и хотели снискать себе благословение Искупителя. Спустя сорок дней весенней ночью в тюремном дворе была сооружена машина. На рассвете она была готова к работе. Голова Нотр-Дам-де-Флера была отсечена самым настоящим ножом. И ничего не произошло. Чего ради? Покрову храма не нужно разрываться снизу доверху, если бог испускает дух. Это ничего не докажет, кроме того, что ткань плохого качества и изрядно обветшала. Хотя к этому следовало бы отнестись безразлично, я бы еще согласился, чтобы дерзкий пострел продырявил его ударом ноги и убежал прочь, вопя о чуде. Это пикантно и весьма подходяще для того, чтобы лечь в основу Легенды. Я перечитал написанные главы. Они теперь завершены окончательно, и приходится признать, что ни одной радостной улыбкой не наделил я ни Кюлафруа, ни Дивину, ни Эрнестину, ни кого-либо еще. Лицо мальчишки, которого я заметил в комнате свиданий, наводит меня на эти размышления и заставляет вспомнить о детстве, о воланах белых юбок моей матери. В каждом ребенке, которого я вижу, - а я вижу их так редко - я пытаюсь отыскать того, кем был я, полюбить его за то, чем был я. Но, встретившись с малолетками в комнате свиданий, я поглядел на две эти мордашки и вышел в крайнем волнении, потому что сам я был другим - ребенком бледным, как недопеченый хлеб; я люблю в них мужчин, которыми они станут. Когда они прошли передо мной, покачивая бедрами и широко расправив плечи, я увидел у них на лопатках горбики мышц, прикрывающие корни крыльев. И все же мне хотелось бы думать, что я был похож вот на этого. Увидев себя в его лице, прежде всего в линии лба и в глазах, я вот-вот узнал бы себя окончательно, когда - хлоп! -- он улыбнулся. Это был уже не я, потому что в детстве, как и во все другие периоды моей жизни, я не умел ни смеяться, ни даже улыбаться. Если можно так сказать, стоило ребенку засмеяться, как я рассыпался в крошки у себя на глазах. Как и все дети, подростки или взрослые, я охотно улыбался, иногда мог даже похохотать; но по мере того, как моя жизнь проходила, я ее драматизировал. Устраняя шалости, проявления легкомыслия или ребячества, я оставлял в ней лишь элементы собственно драмы: Страх, Отчаяние, печальную Любовь... и, чтобы освободиться от них, я декламирую все эти поэмы, сведенные судорогой, как лица сивилл,, Они проясняют мне душу. Но если ребенок, в котором, как мне кажется, я вижу себя, засмеется или улыбнется, он ломает . строй разработанной драмы, которой становится моя жизнь, когда я размышляю о ней; он разрушает, искажает ее уже потому, что привносит в нее поступок, который персонаж совершить не мог; он разрывает на части воспоминание о гармоничной (хотя и горестной) жизни, заставляет меня видеть, как я становлюсь другим, и к одной драме прививает другу.

Дивинариана

(продолжение и окончание) Итак, вот последние части Дивинарианы. Я тороплюсь отделаться от Дивины. Навалом, беспорядочно я набрасываю эти заметки, разбирая которые вы попытаетесь отыскать непреходящую сущность Пресвятой. В мимикрии Дивина мысленно доходит до того, чтобы точно принимать положение, которое имел Миньон в этом же самом месте. Так, ее голова находится на месте головы Миньона, ее рот -- на месте его рта, ее член -- на месте его и т.д., затем она повторяет - с предельно возможной точностью -- не без колебаний,, потому что это должно быть поиском (только поиск, трудный поиск делает игру осознанной), -жесты Миньона. Она последовательно занимает все пространство, которое занимал он. Она следует за ним, непрерывно заполняя все, что его содержало. Дивина: -- Моя жизнь? Мне ужасно горько, я вся -- Долина Горечи. И эта долина подобна -- с ее черными соснами под грозой -- тем картинам, что открывались мне во время моих воображаемых путешествий, в которые я пускался из-под бурых вшивых тюремных одеял; я называл их Долиной Уныния, Утешения, Долиной Ангелов. Она (Дивина), возможно, поступала не по-христиански. Ей ставили это в упрек. А она: "А Лифарь разве танцует по пути из Опе [56] домой?" Она настолько безразлично относится к миру, что говорит: "Какое мне дело до того, что думает К... о той Дивине, которой я была? Какое мне дело до воспоминания, которое он хранит обо мне. Я другая. Я каждый раз буду другая". Таким образом, она боролась с тщеславием. Таким образом, она всегда оказывалась готова к любой новой гнусности, не опасаясь бесчестия. Она обрезала себе ресницы, чтобы казаться еще отвратительней. И думала при этом, что так сжигает свои корабли. У нее пропал тик. Ей удавалось сделать так, что все замечали ее по сдержанности. Сделать лицо ледяным. Когда-то при оскорблении она во что бы то ни стало должна была подвигать мускулами. Тоска принуждала ее к этому роду самообмана; мышцы лица сокращались и рождали гримасу в виде улыбки. Ее лицо окоченело. Дивина, о себе самой: -- Дама Верховной Педерастии. Дивина не смогла слушать по радио марш из "Волшебной флейты", не вынесла. Она целует свои пальцы, а затем, измученная, поворачивает ручку приемника. Ее бесцветный голос, (голос, который я мечтал бы слышать у киноактеров, приплюснутый голос, голос, в котором нет глубины), небесный голос, когда, обращаясь ко мне, она указывает пальцем на мое ухо: -- Жан, у тебя еще и там есть дырочка. Она движется по улице, словно призрак. Мимо следует молодой велосипедист -- пешком, держа свою машину за руль. Приблизившись к нему вплотную, Дивина немного сгибает руку, как бы желая обнять его за талию. Велосипедист неожиданно поворачивается к Дивине и на самом деле оказывается в ее объятиях. Он ошеломленно смотрит на нее какое-то мгновение, не произнося ни слова, вскакивает на велосипед и удирает. Дивина возвращается в свою скорлупу и поднимается на свое внутреннее небо. В присутствии красивого парня, мимолетное желание: -- Это Еще схватило меня за горло. Теперь она будет жить только ради того, чтобы спешить к Смерти. Лебедь, которого поддерживает масса его белых перьев, не может нырнуть на дно за тиной; Иисус не может согрешить. Для Дивины совершить преступление ради того, чтобы избавиться от гнета морали, еще означает быть тесно связанной с моралью. Она не желает красивых преступлений. Она трезвонит повсюду, что подчиняется чувству вкуса. Она ворует и предает своих друзей. Все способствует тому, чтобы вокруг нее - вопреки ей -- воцарилось одиночество. Она просто живет в уюте своей славы, славы, которую она сделала маленькой и драгоценной. -- Я, -- говорит она, - Бернадетта Субиру в монастыре Шарите много дней спустя после видения. Как и я, она жила обычной жизнью, не забывая о том, что была на "ты" с Пресвятой Девой. Бывает так, что по пустыне движется войско, и от него - по тактическим соображениям - отделяется небольшая колонна и берет другое направление. Какое-то время эта колонна может следовать рядом с войском, в течение часа или дольше. Люди из обеих частей могли бы разговаривать, видеть друг друга, но они не разговаривают и не видят: как только отряд сделал шаг в новом направлении, он почувствовал, что в нем рождается личность. Он понял, что он один и что его действия - это только его действия. Чтобы оторваться от мира, Дивина сотни раз начинала делать этот маленький маневр. Но как бы далеко она ни удалялась, мир призывает ее к себе. Свою жизнь она провела, вновь и вновь бросаясь с вершины утеса. Теперь, когда у нее нет тела (или остается его так мало - белого, бледного, костлявого и в то же время мягкого), она устремляется к небу. Дивина о себе самой: -- Мадам урожденная Тайна. Святость Дивины. В противоположность большинству святых, она знала о ней. В этом нет ничего удивительного, ведь святость была ее видением Бога и, более того, - ее союзом с Ним. Этот союз возник не без зла и страдания и с той, и с другой стороны. Со стороны Дивины зло состояло в том, что она была вынуждена оставить свое надежное, привычное и уютное положение ради чудеснейшей славы. Чтобы сохранить свое положение, она делала то, что считала разумным делать: жестикулировала. И всем ее телом завладела страсть остаться. У нее были жесты жестокого отчаяния, жесты несмелых попыток, жесты колебаний перед тем, как отыскать зацепку, ухватиться за землю и не подняться к небесам. Может показаться, что последняя фраза подразумевает, будто Дивина якобы вознеслась. Ничего подобного. Подняться к небесам здесь означает: не сделав ни единого движения, покинуть Дивину ради Божества. Если бы чудо произошло в глубине души, оно было бы непередаваемо жестоким. Нужно было держаться во что бы то ни стало. Сопротивляться Богу, который в молчании призывал ее. Не отвечать. Но примерять на себе те жесты, которые удержат ее на земле, которые приклеят ее к материи. В пространстве она принимала все новые и новые варварские формы: потому что интуитивно догадывалась, что неподвижность позволит Богу слишком легко удачным приемом американской борьбы унести вас с собой. И она танцевала. На прогулке. Повсюду. Ее тело проявляло себя каждую секунду. Проявляло себя в тысяче тел. Никто не знал, что происходило, и не ведал о трагических мгновениях Дивины, сражающейся с Богом. Она принимала удивительные позы, подобные тем, что принимают японские акробаты. Она казалась потерявшей рассудок трагической актрисой, которая больше не может вернуться в свой собственный образ и ищет, ищет... И вот как-то раз, когда она застыла на кровати, неожиданно для нее самой Бог принял ее за святую. Здесь следует напомнить один характерный случай. Она захотела убить себя. Убить себя. Убить мою доброту. Итак, к ней пришла блестящая идея, и она ее осуществила: некогда ее балкон на восьмом этаже большого дома выходил на замощенный двор. В железных перилах имелись широкие просветы, затянутые проволочной сеткой. У одной из соседок был двухлетний ребенок, маленькая девочка, которую Дивина часто приглашала к себе и угощала конфетами. Ребенок любил бегать на балкон и смотреть через сетку на улицу. Однажды Дивина решилась: она отцепила сетку, оставив ее прислоненной к перилам. Когда девочка пришла к ней, она заперла ее в комнате и бегом скатилась по лестнице. Очутившись во дворе, она дождалась, пока ребенок выйдет поиграть на балкон и обопрется о сетку. Вес тела опрокинул девочку в пустоту. Дивина наблюдала снизу. Она не упустила ни одного пируэта малышки. В ней было что-то сверхчеловеческое -- до такой степени, что без слез, без крика, без трепета, надев перчатки, она собрала то, что осталось от ребенка. Она провела три месяца в камере по подозрению в непреднамеренном убийстве, но доброта ее умерла. Ведь "К чему мне быть теперь тысячу раз доброй? Чтобы загладить вину за это неискупимое преступление? Так что будем скверной". Безразличная, как нам казалось, к остальному миру, Дивина умирала. Эрнестина долгое время была в неведении относительно того, чем стал ее сын, которого она потеряла из виду во время его второго побега. Когда до нее, наконец, дошли о нем вести, тот был в армии. Она получила от него несколько стыдливое послание с требованием небольшой суммы денег. Но увидела она своего сына, ставшего Дивиной, лишь много позже, в Париже, куда по примеру всех провинциалок приехала оперироваться. Дивина в то время жила в относительном довольстве. Эрнестина, ничего не знавшая о его пороке, догадалась о нем почти мгновенно и подумала: "У Лу между ягодицами сберегательный банк". Она не сделала никакого другого замечания. Мнению, которое она о себе имела, едва ли вредила мысль о том, что она отелилась чудовищным существом, ни самцом, ни самкой, наследником или наследницей семьи Пикиньи, двусмысленным завершением знатной фамилии, матерью которой была сирена Мелузина. Мать и сын были так далеки друг от друга, словно находились на расстоянии, приникая к пустоте: соприкосновение бесчувственных кож. Эрнестина никогда не говорила себе: "Это плоть от моей плоти". Дивина никогда не говорила себе: "Однако вот эта меня высрала". Как мы показали это в начале, Дивина была для своей матери лишь предлогом для театральных жестов. Дивина же, из ненависти к этой шлюхе Мимозе, питавшей отвращение к собственной матери, делала вид, что почтительно любит свою. Эта почтительность нравилась Миньону, который, будучи нормальным "котом", настоящим блатным, в глубине сердца хранил, что называется, "чистый уголок, предназначенный старушке матери", которую он, впрочем, не знал. Он подчинялся земным законам, властвующим над "котами". Будучи католиком и патриотом, он любил мать. Эрнестина навестила умирающую Дивину. Она принесла кое-какие сладости, но по признакам, заметным лишь деревенским жителям - признакам, более красноречивым, чем креп - она узнала, что Дивина умирает. "Он уходит", - сказала она себе. Священник - тот самый, странную службу которого мы видели - принес облатку. На чайном столике, подле черного распятия и чаши со святой водой, в которой мокла сухая и пыльная самшитовая ветвь, горела свеча. Из религии Эрнестина обычно принимала лишь чисто волшебное (а не тайну, наложенную на тайну и скрывающую ее); то волшебное, которое она находила в ней, было подлинным, как золото. Судите сами: в ненастные дни, зная, что молнии приходит фантазия влетать через каминную трубу и вылетать из окна, она, сидя в кресле, видела себя проходящей сквозь оконное стекло (причем бюст, шея, ноги, юбки сохраняли свою жесткость, словно складки накрахмаленной материи), падающей на траву или взмывающей в небо со сведенными вместе пятками, как если бы она была статуей: так она проваливалась вниз или вверх, будто ангелы и святые, летающие на полотнах старых мастеров, так же просто, как поднимается на небо Иисус, без несущих его облаков. Это и было ее религией. Как и прежде, в дни великой суеты, в дни мистического разгула: "А не повеселиться ли, поверив в Бога?", - говорила она себе. И трепетала от предвкушения. В час кончины Дивины она повеселилась, поверив в Бога так глубоко, что стала свидетельницей восхитительной сцены. Она увидела Бога, глотающего яйцо. Слово "видеть" использовано здесь только для удобства изложения. Об откровении я не могу сказать почти ничего, потому что, в сущности, знаю о нем лишь то, что было мне дано узнать, благодарение Богу, в югославской тюрьме. Меня перевозили из города в город, по прихоти этапов тюремного вагона. В тюрьме каждого из городов я оставался на день, на два или дольше. Как-то раз меня поместили в довольно большую камеру, заполненную двумя десятками арестантов. Три цыгана организовали в ней школу воров-карманников. Вот как все происходило: пока один из узников спал, растянувшись на нарах, нам нужно было по очереди вытаскивать из его карманов -- и класть обратно, - не разбудив его, предметы, которые там находились. Дело довольно тонкое, ведь нередко спящего приходилось так или иначе щекотать, чтобы ом перевернулся во сне и освободил карман, на который налегал всем весом своих бедер. Когда настал мой черед, цыган, который был за главного, подозвал меня и велел работать. Через ткань пиджака я ощутил, как бьется сердце, -- и потерял сознание. Меня перенесли на нары, где я и оставался, пока не пришел в себя. Я сохранил точное воспоминание об обстановке места действия. Камера представляла собой нечто вроде кишки, оставляющей ровно столько места, чтобы по всей длине протянулись наклонные деревянные нары. В одном из концов, напротив входной двери, из слухового окна, слегка выгнутого и снабженного решетками, косо падал желтый свет, сходивший с невидимого для нас неба -- в точности, как это изображают на гравюрах и в романах. Очнувшись, я увидел, что нахожусь в углу, ближайшем к окну. Я присел на манер берберов или маленьких детей, обернув ноги покрывалом. В другом углу стояли, сбившись в кучу, остальные. Взглянув на меня, они разразились смехом. Поскольку я не знал их языка, один из них, указывая в мою сторону, производит такой жест: чешет у себя в волосах и, будто отыскав там вошь, делает вид, что жует ее, - с обезьяньими гримасами. Я не помню, были ли у меня вши. Во всяком случае, я никогда их не ел. Моя голова была покрыта белой перхотью, образовавшей на коже корку, которую я отколупывал ногтем и затем счищал с ногтя зубами, а иногда проглатывал. Именно в этот момент я постиг, что такое эта камера. Я познал - за какое-то неощутимое время -- ее сущность. Оставаясь одной камерой, она стала мировой тюрьмой. Своим чудовищным страхом я был изгнан на край несусветной мерзости (присущей не-свету), прямо к грациозным ученикам школы карманников: я ясно увидел ("видеть" - как в случае с Эрнестиной), чем была эта камера и эти люди, какую роль они играли: а это была самая первая роль в движении мира. Эта роль была началом мира и в начале мира. Мне вдруг показалось, благодаря некоей чрезвычайной ясности взгляда, что я понимал эту систему. Мир ужался, и ужалась его тайна, как только я был от него отрезан. Это было действительно сверхъестественное мгновение, подобное, в смысле отрыва от всего человеческого, тому, что подарил мне в тюрьме Шерш-Миди старший надзиратель Сезари, который должен был подать рапорт о моих нравах. Он спросил меня: "Вот это слово (он не решился произнести "гомосексуалист"), оно пишется в два слова?" И указал мне на листок бумаги кончиком вытянутого пальца... не прикасавшимся к написанному слову. Я был восхищен. Как и меня, Эрнестину восхищали Божьи Ангелы, которые суть детали, встречи, совпадения такого порядка: биение пуанта или, быть может, пересечение бедер той балерины, что вырастает, как цветок, в пустоте моей груди от улыбки возлюбленного солдата. Она мгновение подержала мир в своих пальцах и поглядела на него со строгостью школьной учительницы. Когда началась подготовка к соборованию, Дивина вышла из комы. Увидев свечу - маяк ее последней гавани, - она перепугалась. Она почувствовала, что смерть всегда была частью жизни, но ее символическое лицо было прикрыто чем-то вроде усов, которые приноравливали устрашающую действительность ко вкусам дня, -- тех франкских усов солдата, что, упав под ножницами, заставили его смутиться, как оскопленного, ибо лицо его стало вдруг нежным, хрупким, бледным, с маленьким подбородком, выпуклым лбом, подобным лику святой на романском витраже или лицу византийской императрицы, лицу, которое привычно видеть увенчанным высокой тиарой с вуалью. Смерть была так близка, что могла прикоснуться к Дивине, постучать в нее сухим перстом, как в дверь. Она согнула свои одеревеневшие пальцы и натянула простыню, которая тоже утратила гибкость, окоченела. - Но, - сказала она священнику, - я ведь не умерла еще, я слышала, как на потолке пердят ангелы. "...Умерла еще", -- повторила она себе, и в грозовых тучах, сладострастно стройных, тошнотворных и, в общем-то, райских, Дивина вновь увидела умершую - и смерть умершей -- старую Аделину из деревни, которая рассказывала ей-- и Соланж -- истории из жизни чернокожих. Когда старушка (его кузина) умерла, он не смог заплакать и, чтобы тем не менее уверить окружающих в своей скорби, надумал смочить сухие глаза слюной. Дымный клубок переворачивается у Дивины в животе. Потом она чувствует, что ее одолевает, как морская болезнь, душа старушки Аделины, чьи ботинки на пуговицах и высоком каблуке после ее смерти Эрнестина заставляла Кюлафруа надевать в школу. В вечер траурного бдения любопытство подняло его с кровати. Он на цыпочках вышел из комнаты, где из каждого угла вылетали мириады душ, создавая препятствие, которое он должен был преодолеть. Он входил в их гущу, сильный своей священной миссией, испуганный, восхищенный, скорее мертвый, чем живой. Души, тени выстраивались в многочисленный, громадный кортеж, они выскакивали из начал мира - до самого погребального ложа он тащил за собой целые поколения теней. Это был страх. Он шел босиком и как можно менее торжественно. Теперь он двигался так, как, принято думать, ходит ночной вор, как, может быть, много раз по ночам он подбирался к шкафу, чтобы стащить оттуда драже, подаренное Эрнестине в день крестин или свадьбы; он разгрызал его с особым почтением, - не как обычное лакомство, но как священную пищу, символ чистоты, ставя его в ряд с флердоранжем из белого воска, помещенным в стеклянный шар: едва уловимые запахи ладана, призраки белых вуалей. И этот мотив: Vini Creator... - А если у тела плакальщица, что он скажет?... Но та пила кофе на кухне. Комната была пустой. Опустошенной. Смерть создает пустоту иначе и лучше, чем компрессор. Простыня на кровати намечала рельеф лица, как глина, едва тронутая скульптором. Кюлафруа, вытянув напряженную руку, приподнимает ее. Покойница по-прежнему здесь. Он подошел ближе, чтобы меньше бояться. Он решился потрогать лицо и даже поцеловать веки, круглые и ледяные, как шарики агата. Тело казалось оплодотворенным действитель-ностью. Оно изрекало истину. В этот момент ребенок был словно охвачен роем беспорядочных воспоминаний о прежде прочитанных и услышанных историях, а именно: о том, что комната Бернадетты Субиру в час ее кончины была наполнена ароматом незримых фиалок. Он инстинктивно принюхался и не ощутил запаха, которым, как считается, обладает святость. Бог забыл о своей рабе. И прекрасно. Во-первых, не следует расточать цветочные ароматы над кроватью только что почившей старой девы; а во вторых следует опасаться посеять панику в детских душах. Но, кажется, именно из этого мгновения протянулась нить, которая должна была привести Кюлафруа-Дивину, с неизбежностью, устроенной высшей силой, к смерти. Слепые попытки начались гораздо раньше. Изучение -расследование, - которое велось вначале с восхищением, нахлынувшим при первых ответах, возвращало его к тем отдаленным, туманным, непроницаемым эпохам, когда он принадлежал народу богов, подобных пещерным людям, которые еще пеленаются в свои пропахшие мочой лохмотья и хранят это достоинство, деля его с детьми и некоторыми животными: степенность и благородство, справедливо называемое античным. Теперь -- все больше и больше, и так до чисто поэтического восприятия мира с приобретением Знания пеленки разворачивались. Каждый допрос или опрос, рождая все более пустой отзвук, указывали ему на смерть -- единственную реальность, переполняющую нас. Пропала радость от столкновений с действительностью. При каждой попытке прикоснуться к ней испытующий пальчик слепца погружался в пустоту. Двери вращались сами собой и никуда больше не вели. Он поцеловал старуху в глаза, и змеиный холод сковал его. Он уже готов был пошатнуться, даже упасть, когда на помощь выступило Воспоминание: воспоминание о бархатных брюках Альберто; как человек, которому неожиданно дается привилегия бросить взгляд в глубь самой сокровенной тайны, торопится отвернуться, чтобы ощутить под ногами земную твердь, Кюлафруа в ужасе отпрянул, втянув голову в плечи, в теплое и обволакивающее воспоминание о брюках Альберто, в которых его взгляду предстал успокаивающий, утешающий выводок синиц. Потом он вернулся, несомый спустившимся с неба Альберто, в свою комнату, в кровать, и заплакал. Но -пусть вас это не удивляет - он заплакал оттого, что не может заплакать. Вот как умерла наша Великая Дивина. Поискав свои золотые часики, она нашла их меж бедер и, зажав в кулаке, протянула Эрнестине, сидевшей у изголовья. Их руки соединились, сложив раковину с часами в середине. Глубочайший физический покой ослабил Дивину; почти жидкие нечистоты растеклись под ней тепловатым озерцом, в которое нежно и очень медленно -- как корабль, еще хранящий тепло императора, потерявшего свою последнюю надежду, опускается в воды озера Не [57] - она погрузилась, и это облегчение вырвало из нее вздох, наполнивший рот кровью, и затем еще один вздох -- последний. Так она скончалась, можно сказать, затонула. Эрнестина ждала. Не знаю, каким чудом, она вдруг ясно поняла, что биение, исходившее из их соединенных рук, было тиканьем часов. Живя среди знамений и примет, она не была суеверной. Так что, в полном одиночестве, приступила к подготовке погребального туалета и надела на Дивину вполне благопристойный, английского покроя костюм из синего шевиота. Вот она и покойна. Вся-Покойна. Тело ее завернуто в простыню. Это, с головы до ног, как и прежде, корабль в ледоходе, скованный припаем, неподвижный, застывший и плывущий к бесконечности: ты, милый сердцу Жан, как я уже говорил, неподвижный и застывший, плывущий на моей кровати к счастливой Вечности. Теперь, когда Дивина мертва, что мне остается делать? О чем говорить? Сегодня вечером разгневанный ветер яростно сшибает друг с другом тополя, от которых мне видны лишь верхушки. Моя камера, убаюканная этой спокойной смертью, так ласкова сегодня! А если завтра я буду свободен? (Завтра суд.) Свободен, то есть сослан к живым. Я создал себе душу соразмерно со своим жилищем. Свободен -пить вино, курить, глядеть на обывателей. Каким же будет завтрашний суд? Я представил самый суровый приговор, которым он мог бы меня покарать. Я тщательно к нему подготовился и подобрал себе гороскоп (на основе того, что я мог вычитать о нем в собственном прошлом) - лицо судьбы. Теперь, когда я уже умею ему следовать, печаль моя не так велика. Она исчезла перед лицом непоправимого. Это мое отчаяние и то, что еще будет, будет. Я отказался от своих желаний. Я тоже "уже прошел через это" (Вейдманн). Так пусть на всю человеческую жизнь останусь я среди этих стен. Кого будут судить завтра? Какого-то незнакомца, носящего имя, которое прежде было моим. Я могу продолжать умирать до самой своей смерти посреди всех этих вдовцов. Лампа, миска, распорядок дня, метла. И соломенный тюфяк, моя супруга. - Мне не хочется ложиться. Завтрашнее слушание это торжество, которому необходим сочельник. Именно в этот вечер я хотел бы оплакать - как тот, кто остается, - мои расставания. Но ясность моего ума - все равно что нагота. Ветер за окнами все свирепеет и перемешивается с дождем. Так стихия предваряет завтрашнюю церемонию. Сегодня, кажется, 12-е? Так на чем же мне становиться? Говорят, предостережения исходят от Бога. Они мне не интересны. Я уже чувствую, что не принадлежу тюрьме. Разорвалось утомительное братство, соединявшее меня с людьми из могилы. Быть может, я буду жить... Иногда взрыв дикого хохота, возникшего неизвестно отчего, сотрясает меня. Он звенит во мне, как радостный крик в тумане, стремящийся, кажется, рассеять его, но не оставляющий после себя никакого следа, кроме тоски по солнцу и празднику. А если меня приговорят? Я вновь облачусь в грубую шерсть, и эти одеяния с цветом ржавчины вынудят меня сделать монашеский жест - запрятать руки в рукава, - и вслед за этим явится соответствующий образ мыслей: я почувствую, что становлюсь славным и смиренным, а затем, зарывшись в одеяла, - это в "Дон Жуане" персонажи драмы оживают на сцене и обнимают друг друга - я, как и прежде, стану создавать, зачаровывая свою камеру, Миньону, Дивине, Нотр-Даму и Габриэлю новые восхитительные жизни. Я читал трогательные письма, переполненные чудесными находками, отчаянием, надеждами, песнями; и другие, более сдержанные. Я выбрал из них одно - то, которое Миньон написал Дивине, из тюрьмы: "Милая, Посылаю тебе это короткое письмо, чтобы сообщить, что новости у меня невеселые. Меня. взяли за кражу. Так что постарайся встретиться с адвокатом и договориться о моей защите. Позаботься также о том, чтобы он получил деньги. И еще вышли не перевод, потому что, как ты догадываешься, здесь можно подохнуть с голоду. Постарайся еще добиться со мной свидания и принеси белье. Надень пижаму из бело-голубого шелка. И трико. Милая, я страшно злюсь из-за того, что со мной произошло. Согласись, мне просто не везет. Поэтому я рассчитываю на твою помощь. Я бы очень хотел обнять тебя, приласкать и крепко прижать к себе. Вспомни о наших наслаждениях. Постарайся узнать пунктир. И поцелуй его. Прими, милая, тысячу крепких поцелуев от твоего Миньона." Пунктир, о котором говорит Миньон, - это силуэт его члена. Я видел, как сутенер, который чересчур возбудился, сочиняя девчонке письмо, положил на стол на бумагу свой тяжелый член и пометил его контуры. Я хочу, чтобы эти черточки добавились к нарисованному мной Миньону. Френская тюрьма, 1942 Примечания [1] Notre Dame des Fleurs - Богоматерь Цветов (фр.). [2] mac - "кот", сутенер (фр.). [3] Divine -- Божественная (фр.). [4] Mignon - голубчик, лапочка (фр.). [5] Нижинский Вацлав Фомич (1889-1950) - русский танцовщик и балетмейстер. [6] сильнодействующее снотворное. [7] ..."сие творите в Мое воспоминание" - от Луки, 22, 19. [8] длинное широкое одеяние типа пальто [9] мастурбировать (арго). [10] Petit-Pres - Полиция по борьбе с наркотиками (фр.). [11] член (арго). [12] церковь в Париже. [13] игра слов: "играть в паровоз" -- гомосексуальный акт. [14] солдат частей французской армии, формировавшихся в Северной Африке. [15] Павлова Анна Павловна (1881-1931) - выдающаяся балерина. [16] Приди, Создатель (католическое свадебное песнопение). [17] изнасиловали (арго). [18] игра слов, "muet" - немой (фр.) [19] месса без песнопений. [20] гостиничная крыса -- вор-домушник (арго). [21] десять лет. [22] волчий корень. [23] Игра слов Culasse -- Culafroy. [24] буквально "золотое пламя", старинное знамя французских королей. На его красном полотнище были вышиты языки золотого пламени. В битве это знамя должно было находиться впереди армии. [25] игра слов: violon (скрипка) - violer (насиловать). [26] фермата -- нотный знак. [27] поцелуй в ж... [28] пошел на х.. [29] mulier (лат.) - женщина. [30] по обычаю, после венчания молодых осыпают драже. [31] парижское кабаре. [32] игра слов - La Belle -- красавица и побег (арго). [33] Искорка. [34] Поль Феваль (1817-1887) - французский писатель, автор ряда мелодрам и приключенческих романов. [35] тюрьма во Франции. [36] Кукла заговорила - (нем.). [37] 4 августа 1789 года Учредительное собрание Французской республики приняло закон, упраздняющий некоторые дворянский привилегии [38] Пьер д'Озье (1592-1660) -- французский генеалогист. [39] игра слов -- clavus (лат.) -- лысый. [40] Лузиньян -- старинная французская феодальная фамилия, которая, согласно семейному преданию, ведет родословную от волшебницы-феи Мелузины. [41] Один из Лузиньянов в XII веке основал ветвь т.н. заморских Лузиньянов, женившись на королеве. Иерусалимской. Заморские Лузиньяны носили также титулы королей Кипра и Армении. [42] ядовитая змея (лат.). [43] ночная бабочка. [44] педик (исп.). [45] Товий - библейский персонаж, сын Товита. Книга Товита не входит в канонический текст Ветхого Завета. [46] Чао, приятель (итал.). [47] ласковая кличка педераста (арго.). [48] дорогой магазин в Париже. [49] изготовители фальшивых документов. [50] таволга, спирея. [51] китайский квартал. [52] горы на северо-востоке Франции. [53] Анна де Болейн (1507-1536) - вторая жена английского короля Генриха VIII. Обвиненная в супружеской измене, по приказу Генриха была предана суду и казнена. [54] Гатэано Вестрис (1729-1808) - итальянский танцовщик и балетмейстер. Работал в "Гранд-Опера". [55] французские миссионеры. Были убиты в Габоне. [56] Гранд-Опера - театр оперы и балета в Париже. [57] озеро вблизи итальянского города Ареццо (в эпоху римской империи - Ариция). В 1930 - 31 годах из озера были извлечены два корабля, построенные в эпоху Империи (предположительно при Каллигуле).