кресенской церкви, а нехристей сожгли в колодах на пустыре у Глухой башни. За стенами острога, за оврагом Прямицей, над частоколами городища тоже висели хвосты дыма от погребальных костров. Души-птицы отважных манси и стойких коми вдоль заката вместе улетали на свое соколиное небо. Третьим днем с утра князь поехал на осмотр острога, с рындами и десятниками, в самой богатой одежде -- будто не сидела ножом меж ребер острая боль, будто без лубка не пухла голень. Народ глядел недоверчиво, но, видя в небе хоругвь с серебряным медведем, крестился и кланялся с обновленной верой в глазах. С первого взгляда Михаил понял, как жестоко поразил чердынцев вогульский приступ. Пусть не в обиду пермскому медведю будет сказано -- вогульский приступ был, как страшное, заплесневелое рыло медведя-людоеда, которое вдруг выбило окошка запертой избы. Словно сердце схватили клещами. Словно бросили в ледяную иордань -- долго не побарахтаешься. Но что делать? Если вогулы разорят и сожгут Чердынь -- второй раз ей уже не подняться. Никто не пойдет жить на землю, которую слой за слоем складывает горький, бесславный пепел пожарищ. Однажды на край рва к воротам Спасской башни подъехал всадник и кликнул князя. Вскоре Михаил поднялся на разбитый обход. Внизу его ждал Асыка. -- Хакан?-- удивился Михаил. Рынды князя, стражники на валах, вратари в бойницах замерли, навострив уши и ожидая, чего станут говорить князья. -- Михан,-- негромко обратился Асыка. Михаил вздрогнул. Михан -- так звала его только Тиче. Значит, пока она жила у Асыки, Асыка с ее слов привык называть его так же, как она... -- Михан,-- продолжил Асыка.-- Выходи биться со мной как воин и князь: один на один. -- Я ранен,-- просто возразил Михаил. -- Ты ранен оружием, а я -- старостью. Выходи. Михаил покачал головой. -- Нет, Асыка, я не выйду. Я слаб, чтобы убить тебя. -- Ты трус. -- Я боюсь, что моя гибель будет бессмысленной. -- Нет, не бессмысленной. Если ты меня убьешь, манси уйдут сами. Но если я убью тебя, то я уведу их отсюда. -- Может, мне тогда попросту зарезаться?-- усмехнулся Михаил. Асыка молчал, не зная, как ответить на насмешку. -- Чего бы ни случилось с тобой или со мной, вогулы не уйдут,-- сказал Михаил.-- Тебе Чердынь не нужна, а им нужны золото и серебро, рухлядь, рыбий клык, Мамонтова кость и соль из чердынских амбаров, им нужны брони и шлемы, мечи и кони чердынских ратников. И без хабара они не уйдут. Ты это знаешь. Асыка продолжал молчать. И Михаил пощадил его самолюбие -- развернулся и первым пошел прочь. День за днем просверкивали в глазах Чердыни, одинаковые, как звенья кольчуги. Из розового молока белой ночи всплывало алое, круглое солнце. Искрилась Колва под горячим ветром с далеких гор. Пахло хвоей и прелью пармы, плыли облака, с шумом пробегали быстрые, почти невидимые дожди. Весь окоем словно бы медленно, тихо вращался вокруг Чердыни, врытой в землю, будто кол. У Михаила было много времени, чтобы думать, но как-то не думалось. Точно все уже передумано и расставлено по местам, и нечего ломать голову, надрывать душу. Он остался один. Давно уж не было ни матери с отцом, ни брата, и даже удивительно было вспоминать: неужели они когда-то и впрямь существовали? Не стало и Аннушки, солнечного лучика. Горит этот лучик где-то на синей Иньве, и тонкое, нежное сияние его не увидеть через леса из Чердыни. Вот ушел и Матвей. Да что Матвей?.. Он ведь сам, еще в детстве, когда перекинулся служить Пестрому, надломил ветку своего родства, и теперь ветка эта засохла. "Да мой ли это сын?-- думал Михаил.-- Или я совсем уж никудышный отец?.. Или всегда так бывает, что детей своих не можешь понять?.." С огульной детской жестокостью, не разбираясь, Матвей отверг все, что было дорого отцу. А нашел ли что-нибудь свое? От него не дознаешься... И Тиче... Вечная боль -- Тиче... Он привез ее из-за Каменных гор, но не вернул ее душу. Душа затерялась в вогульских болотах, заблудилась среди диких скалистых тумпов, зачарованная Неройками и Ялпынгами, околдованная на капищах, затянутая в морок древних заклинаний. Так уж вышло в жизни: кому-то -- другое, а ему -- это. Спасибо за то, что хоть когда-то она была человеком, что когда-то женщина, тоскуя, шептала ему: "Михан, не ходи за Камень...", что когда-то девушка выходила к нему из тени Прокудливой Березы, и звенели на ее пояске лошадки-обереги, что когда-то маленькая девочка, плача, бежала к отцу по окровавленному снегу... Тиче жила в Чердыни, дома, как хотела, и ни в чем ей не было запрета. Люди ее чурались, но она того уже не замечала. Глаза ее глядели словно бы сквозь окружающую жизнь и видели то, чего не видел никто. За те несколько лет, что Тиче прожила в Чердыни, Михаил и пальцем ее не коснулся. Он был заботлив и ласков с ней, как с несмышленным ребенком. А когда она забеременела, князю стало страшно. Кого она встретила там, в нехоженой парме, или кого здесь сбила с пути? Какой черный замысел вызрел в ее уже не человеческом разуме? Кого она родит: невинное дитя или будущего хумляльта? Но никто не заметил смятения князя. И родился мальчик, окрещенный Иваном, которого князь назвал своим сыном. Пусть его тайна будет известна только троим. А долгие дни осады тянулись над Чердынью, как нескончаемые плесы-тягуны на ровной, длинной реке. Лето звенело зноем по заливным лугам, верещало птицами, играло огнями на Колве, дятлом стучало из близкой, но недоступной пармы. Посад стоял пустым, его улочки и дворики заросли травой, окна затянуло паутиной, на крышах и в пазах бревен ярко зазеленел мох. Одичавших кошек и собак уже не было видно, исчезли брошенные гуси и куры. Вогулы не заняли даже дальних, крайних изб на околице -- опасались ночной вылазки осажденных. На реке дни напролет чернели пыжи вогульских рыбаков, вдоль воды паслись вогульские кони, на опушке и в городище дымили вогульские чувалы. Вогулы упрямо ждали, изматывая Чердынь, и Чердынь упрямо ждала, испытывая вогулов своим терпеньем. Князь видел, как тяжела для людей осада. Уже провалилась скудельня у Воскресенской церкви, и огромный крест с кровлей ударил плечом в бревенчатую скулу алтаря. Но вокруг этой скудельни зарябила россыпь новых могил, одиночных -- умирали раненые в бою под башней, умирали старики, вырванные из своей привычной жизни, как деревья из земли, умирали младенцы. Упрямое терпенье Чердыни натянулось, как струна, и могло лопнуть, вышвырнув людей за городские стены под поющие стрелы и голодные мечи вогулов. Люди были злы и раздражены, но князь каждое утро объезжал острог -- все такой же, как раньше, в броне и богатой одежде, и уже не такой: побледневший, осунувшийся, седеющий на глазах, словно осень его жизни была столь же скоротечна, как и осень земли. Перед Чердынью, угрюмо замкнувшейся в себе на крутояре, время медленно разматывало свой бесконечный свиток. По ночам на опушке выли волки; хищный зверь в безопасности жирел и наглел, а в глухих урманах, в берлогах, в гнездах, в норах, никем не тревожимые, росли детеныши, не знавшие страха перед человеком. Не потоптанное людьми, не ощипанное скотом, по берегам, по еланям разлилось сказочное многоцветное разнотравье, и в его дремучести затерялись, растворились лоскутья полей, дикая гречиха и васильки задушили посевы. Мыши дочиста обглодали кости соболей в ловушках и капканах; медведи точили когти о столбы, роняя высокие амбары-сомъяхи; белки без опаски шныряли по окнам, столам и топчанам охотничьих заимок; замыло илом и дрянью склизкие вешки запруд на лесных речках; забыли хозяев оленьи гурты на дальних урочищах. Только труд, только ежедневная забота берегли и обороняли людей в океане лесов, и сейчас океан быстро затопил человеческие дела -- еле след найдешь. Отсверкал, отгрохотал Ильин день. Начали остывать утренние росы. Из-за вогульских, гор потянулись тучи; они цеплялись утробами за каменные гребни, распарывались и роняли дожди. В березах вдруг солнечными зайцами начали вспыхивать желтые листья. С обхода башни Михаил глядел на синюю Полюдову гору, и ему почему-то казалось, что Чердынь -- как маленькая часовня, к которой с разных сторон идут три путника: с полуночи -- осень, с запада -- Русь, с востока -- смерть. Кто поспеет раньше? Голод к Чердыни еще не подступил, хотя и припасов осталось мало. Забили коров, все равно те перестали доиться: сено съели, а солому, надерганную с крыш, отдали лошадям. Почти опустошили амбары с княжьей десятиной -- посевной рожью. Недолог час, когда придется валить на мясо боевых коней. Людям надо есть, а коней все равно кормить нечем. Всю траву в остроге скосили, все лопухи и крапиву -- все снесли в стойла. Земля была голой, утоптанной, пыльной, потому что даже стерню выщипали. Травинки и корешки жевали как лекарство: кое у кого начали кровоточить десны, зашатались зубы. Дико было циножеть, когда за стенами крепости невпроворот боровой дичи, дикого лука, хвои и коры на отвары, всякой ягоды -- луговой, лесной, болотной. Но Русь не шла на подмогу. Чердынь ждала, сопротивлялась, не сдавалась. День проходил за днем, неделя за неделей, а Русь не шла. Вогулы в городище вкопали высокий столб, и наблюдатель со столба мог видеть все, что творится в остроге. Когда в остроге завалили на мясо первого коня, вогулы всполошились. Русский конь-добыча не менее ценная, чем оружие и брони, золото и рухлядь. И добыча эта дома еще размножится, удвоится, утроится, удесятерится. Вогулы не хотели ждать, пока роччиз перебьют всех коней. Пусть лучше манси поляжет на сотню больше, зато русские кони перейдут победителям. Чердынцы видели, что вогулы собираются брать крепость через стены напольной стороны. Сколотив большие, крепкие щиты, они установили их на кольях вдоль своего края рва -- защищались от чердынских стрел. Ближние домишки растащили на бревна, бревна подкатили ко рву и стали сбрасывать на дно. Не так уж и глубок был ров, чтобы бревен потребовалось много. Сверху его бутили жердями, обломками досок, всяким мусором; потом повалили щиты. Рва словно не стало, высота стен сократилась вдвое. А вдали, в недосягаемости для стрел, другие воины несли из леса длинные еловые стволы, срубали с них ветви, оставляя пеньки. Эти пеньки на стволах будут и ступенями, по которым вверх полезут люди, и крючьями, которыми ствол зацепится за впадину между двумя зубцами частокола. Калина, что, сощурившись, следил за вогульскими приготовлениями, сказал, что вогулы так и называют эти простые лестницы -- "вангкрип мувлахи таганэтал", "крючья из обтесанных стволов". И Чердынь не сидела сложа руки. Точили оружие, которого теперь хватало на всех: мечи, бердыши, клевцы, чеканы, шестоперы, копья, топоры. Недостало наконечников стрел -- на них перековали ножи, последние серпы и косы, повыдергали из стен все гвозди и скобы, использовали даже рыболовные крючки. Проезды в башнях намертво засыпали землей и затрамбовали. Пустые амбары и стойла разобрали на бревна, распилили их на длинные чурбаки и закатили на валы. Из земли выворотили все каменья, что нашли, сложили кучами. Чердынь уже ничего не боялась, кроме смертной тоски осады. И вогулы, и чердынцы завершили приготовленья к вечеру второго дня. На третий день следовало ждать приступа. Чердынцы усыпали валы, обламы и обходы, оглядывая посад и подступы. Вогулы жгли костры на околице, разъезжали на конях, кучами сидели на крышах уцелевших изб, рассматривая заново башни и частоколы, примериваясь. За их спиной -- над Русью -- горела тусклая вечерняя заря, какая-то малиновая, словно остывающий металл, и вдоль ее высоко поднятых рваных хоругвей в дыму плыли сизые, узкие тучи, будто насеченные из железных полос. А за спиной Чердыни, за Колвой, над Югрой, вставало крыло тьмы, но все никак не могло распрямиться, взмахнуть и накрыть собою Чердынь -- точно боялось обжечь оперенье о раскаленный багровый уголь Полюдовой горы. Михаил в сумерках позвал людей на сход. -- Надо ль говорить, что нас завтра ждет?-- спросил князь.-- Вас,-- он обвел рукой толпу мужиков, баб, отроков, стариков,-- мне учить стойкости нечего. Это наша земля. Она наши города и храмы держит, кормит нас хлебом, принимает в себя наши кости. Мы правы, нам себя корить не за что, и Бог за нас. Славьте имя его. Пока у нас еще есть ночь, покайтесь и причаститесь, грехи замолите, простите долги и обиды. С чистым сердцем до победы ближе. Я же сам у мира прошу прощенья...-- он замолчал, стоя на крыльце и разглядывая бледные в полумраке лица в толпе.-- Может, завтра закат и не увижу... -- Что ж мы, князя не убережем?..-- раздался в темноте неуверенный, одинокий голос. -- Я не о том. Все может быть. Вогулы могут и одолеть. Их вдесятеро больше. Но мы должны драться. Так?.. Мне город наш дорог. Я его и потерял, и заново отстроил... Но город -- это люди. Была бы возможность, я бы откупился и городом, и княжьей казной, чтобы сберечь людей. Мог бы -- под защитой дружины с боем вывел бы всех к лесу. Но судьба мне того не позволила. И меня, и вас судьба с Чердынью намертво связала. Порознь -- мы ничто, никто. Вот еще и поэтому мы должны выстоять. Облик свой человеческий -- и, значит, божий -- сохранить. Вогулы хотят нас измором взять, а измором мы их взяли. Они первыми не выдержали. Соберите силы, подождите отчаиваться -- нам надо вогулов во второй раз сломить. И больше они не оправятся. Уйдут. Мы ведь собою Русь закрыли. -- Что ж, без нас вогулы до Москвы дойдут?-- насмешливо и зло крикнул кто-то. -- До Москвы вогулы не дойдут,-- спокойно согласился Михаил.-- Но из Московитии на наши заповедные земли идут жить люди -- так же, как и вы когда-то пришли. И если мы завтра не сдюжим, вогулы их еще сотню лет резать будут, как скот. А наша земля, хоть и малолюдна,-- тоже Русь. Мы свою маленькую Русь защищаем. Если каждый свой дом защитит -- вся держава неприступной будет. Если каждый по лучине зажжет -- все небо в зареве. Великое из малого слагается. И нам оружие по замаху подбирать надо, а великим пусть царь и Бог правят. -- Так пусть Русь-большая нам и поможег!-- выкрикнул из толпы тот же голос.-- Должна ведь она? -- Должна,-- согласился князь.-- Но что ж нам делать, коли ее все нет? Судьба нас искушает, пермские бесы. А вы не поддавайтесь, стойте крепко. И молитесь, чтобы Русь пришла. Молитесь, насколько сердца хватит. Утро словно не хотело рассветать над людьми, мглисто расплылось над Чердынью, угрюмое, злое, тусклое. Чердынцы уже стояли на валах в бронях, держали в руках снятые шеломы и крестились. Тяжелый и сырой ветер трепал их светлые волосы, отросшие и кудлатые бороды, рукава и подолы белых рубах. Вогулы подступили ордой. Они шли молча, бренчали деревянными доспехами, волокли свои зубастые мувлахи -- лестницы из еловых стволов. За спиной у каждого висел щит. Лучники полезли на кровли изб. Еще с вечера к стене Спасской башни намертво прибили гвоздями высокое древко с пермской хоругвью. Полотнище раскачивалось, колыхалось, и было похоже, что серебряный медведь с книгой на спине медленно переходит вброд кровавый речной перекат. Михаил решил биться под хоругвью, как на Искорке. С его увечной ногой ему оставалось лишь одно -- взяться за самострел. Зацепив носком сапога стремя на острие ложа, он с трудом перекинул тугой рычаг, запер тетиву крючком и вложил в желоб толстый болт с шипастым лезвием. Укрывшись за выпуском бревен на углу обхода, он подпер самострел рогаткой и нацелился на берег рва, придерживая наклоненный болт пальцем. Как на камлании, дружно взвыли вогульские ведьмы. Стрелы тупо забарабанили по бревнам частокола, по венцам башен, зафыркали, перемахивая зубцы и падая на крыши амбаров в остроге. Чердынцы прятались, сидя под зубцами на корточках. Вогулы ринулись на приступ всем войском, сразу засыпав и берег, и забутованный ров. Как копья, они несли длинные мувлахи, подняв повыше их острые клювы. Редкие чердынские стрелы скользнули из бойниц и исчезли бесследно в толпе вогулов, как капли в волне. Михаил тоже дернул крючок, и самострел крякнул, подпрыгнув. Князь увидел, как его болт ударил прямо в шлем одного вогула, и шлем разъехался, расклепался на бронзовые лепестки, а вогул, оглушенный, упал на четвереньки, выронив щит и меч. Тупые морды мувлах полезли между зубцов, цепляясь сучьями за бревна частокола. На миг князю показалось, что уже нет ни одного промежутка между остриями бревен, куда бы не всунули мувлаху. Их приставили к стене столько, что Чердынь вмиг напомнила Михаилу тысяче-весельную ладью. Сотни вогулов, прикрывая головы щитами, стремительно кинулись вверх по мувлахам к гребню стены, будто кошки на охлупень. Но десятки чердынских острых шеломов выросли над стеной, будто частокол удвоился, и началась не сеча, а рубка. Бердыши и секиры, клевцы и чеканы на длинных ратовищах с широкого, как на свадьбе, замаха били по сучьям и рылам мувлах, по лицам и грудям вогулов, взлетевших на зубцы. Кровь и железо расплескались над стеной; с частоколов посыпались вниз дробный стук, звон и хряск. Вогулы валились друг на друга; убитые сшибали живых с мувлах, как шишки с кедра; люди катились под стены, точно репы из порванного мешка. Но что там три сажени высоты частокола? Упавшие вылезали из-под раненых и мертвых и опять лезли наверх. Как пьяная бражная пена над краем кружки, вогулы, бурля, нависли над гребнем стены. Нависли -- но не могли упасть, будто что-то держало их в воздухе, не давая коснуться земли валов. Михаил стрелял в гущу вогульских шеломов, ободрав тетивой пальцы, и там, внизу, капли его крови на болтах, наверное, искрами вонзались в вогульскую кровь. А чердынцы осатанело рубились у зубцов, хрипели, задыхались и кололи на поленья черный вогульский сухостой. Никакой щит, дважды обтянутый лосиной кожей, не мог выдержать литого удара клевца и разлетался щепками; кованые ребра чердынских чеканов и шипы шестоперов вминали в мозг, вьщавливая глаза, раздробленные кости черепов и обломки шеломов; булатные хорасанские мечи вогульских косатых богатырей вырывались из рук, ломая пальцы, когда перекрещивались с ясным железом пудового боевого топора. Пока одни чердынские ратники бились с вогулами, повиснув на стене с зубьями частокола подмышками и поражая врага на внешней стороне, с внутренней стороны другие ратники отрубали сучья на концах мувлах, рогатинами, натужась, поднимали над частоколами еловые бревна с сидящими на них врагами и сбрасывали их наружу наискосок. Через частокол перекатывали и пускали вниз заготовленные чурбаки, которые, крутясь, катились по мувлахам, как по сходням, заматывая вогулов вокруг себя в клубок. Мальчишки тащили стрелкам пучки подобранных стрел, бабы волокли на валы короба с камнями. Вогулы наваливались волна за волной, как волчьи выводки, но Чердынь дралась, как загнанный в берлогу медведь, направо и налево расшвыривая волков лапами, полосуя когтями, разрывая клыками. Вогулов было достаточно, чтобы затопить весь острог, но все меньше оставалось лестниц, не измочаленных и не расщепленных чердынцами. Вогульская орда, редея, оползала по стенам вниз, как обессилевшая туча туманом сползает по склонам горы в дол, оставляя чистую скалу вершины. Только яростнее взвыли вогульские стрелы, в досаде долбя непокорные частоколы. Михаил отошел за угол четверика и поразился: ему казалось, что прошло всего чуть-чуть, а солнце уже взмыло в самое поднебесье, будто в страхе шарахнулось подальше от Чердыни. Ратники сидели на валах спиной к частоколу, тяжело дышали, стирали с глаз мокрые волосы. Шеломы, как пустые горшки, лежали на земле. Скорчившись, в крови, валялись мертвецы -- и свои, и чужие. Бабы тащили раненых; кто кричал, кто стонал -- ратники не оглядывались. Мальчишки за спинами отцов и старших братьев опасливо забирались на забрало, глядели меж кольев на отступивших вогулов, осторожно, с робостью и уважением, брали в руки, едва удерживая, тяжелые иззубренные топоры с длинными и скользкими рукоятями. Будто опавшей листвой, склоны валов и дворики были забросаны вогульскими стрелами, хрустевшими под ногой князя, как хворост. Словно лесорубы на лесосеке после жаркой работы, они жадно обедали у костра: глотали бурую, глиняную воду из берестяных ковшей, рвали зубами мылкую, синюю конину. -- Как думаешь, князь,-- спросил один из ратников,-- полезут нехристи другой раз? -- Полезут,-- кивнул Михаил. И вогулы, наладив новые мувлахи, к вечеру подступились опять. Михаил за железными остриями своих болтов, целясь, видел их отважные лица -- все одинаковые, смуглые и безбородые, искаженные, с прозрачными от бешенства глазами. Это было адски трудно -- после ужаса, крови и сумятицы неудавшегося приступа вновь гнать себя в бой, в ужас, кровь и сумятицу, и еще труднее было преодолеть эту острозубую бревенчатую стену -- наверное, живым вознестись на соколиное небо, где обитают души героев, было легче, чем ползком подняться на эти три сажени вверх. Теперь вогулы тащили с собой свои рогатые, хвостатые бунчуки с оленьими и волчьими черепами, теперь на берегу рва выли, хохотали, пели, били в бубны, бесновались и кувыркались в пыли с пеной у рта шаманы, призывая в битву всех вогульских богов. Вогулы уже не защищались, ничего не боялись, лезли напролом. Они мертвецами задавили чердынцев, завалили, как диких зверей, вытаскивая из ловчей ямы живьем, заваливают мокрыми шубами, и прорвались в острог. Они прорвались не везде, только в нескольких местах, но зачем? Это было бессмысленно. Чердынь решила стоять насмерть. Все ворота, все проезды были наглухо засыпаны землей. Прорвавшиеся в острог вогулы бежали к воротам, чтобы открыть их для своих, и там, загнанные в тупик, падали под стрелами, повисали на копьях. Монастырь, оттесненный в сторону, как младший брат, увидел, что вогулы посыпались в острог через гребень стены. Он не хотел оставаться на этой земле один. Его ворота раскрылись, и вновь из них в бок вогулам врезалась рать в черных подоткнутых рясах и железных клобуках. Но вогулы помнили о прошлом жестоком и коварном ударе, и словно бы все их хонты разом повернулись лицом к монастырю. Вогулы бросились на монахов, будто бы ворота монастыря вели в острог, и даже те, кто мгновение назад ползли по мувлахам на частокол, спрыгнули вниз и побежали к обители. Вогулы хотели хоть какой-то, хоть малой победы; в них кипела невымещенная ярость. Черные рясы и черные одежды из шкур вмиг перемешались, как две столкнувшиеся грозы, и в общей туче заблестели молниями лезвия мечей. Вогулы смяли монахов, как траву, разорвали на клочки, расшвыряли и ринулись в открытые ворота монастыря. Дикий вой взлетел выше звонницы, и даже лемеховые купола будто бы поплыли в головокружении от внезапного приступа. Монастырь внутри загремел, как барабан, затрещал. И чердынцы полезли на зубцы своего частокола, покатились вниз по вогульским мувлахам. Никто, наверное, и не думал, что монахов надо выручать,-- просто в пылу боя невмоготу было остановиться на ползамахе, когда враг вдруг развернулся и побежал в другую сторону. Чердынцы перелетали стену, прыгали с трехсаженной высоты, падали среди мертвецов, вскакивали и мчались вслед за вогулами. И невозможно было их задержать, образумить. Никому уже не было дела до того, что выйти в поле означало погибнуть, ведь в поле вогулов не одолеть. Но даже видя этот гибельный бросок своей рати за врагом, Михаил не думал о гибели. Наоборот, ему казалось, что это -- знаменье победы, что теперь уж точно никому не взять, не сломить Чердынь. И он понимал, что какая-то причина этой радости победы должна все же быть и, наверное, уже есть, но пришлось даже трижды оглянуться, чтобы осознать увиденное: за дальним частоколом и дальними башнями во всю ширь Колвы разметнулись струги, ладьи, барки, лодки, плоты с распущенными парусами и растопыренными веслами. -- Русь!.. Русь пришла!..-- закричал Михаил. Струги и плоты выползали на отмели. С них сыпались воины с алыми, вырезанными каплей щитами, в брызгах бежали по мелководью. Два оврага под боками острога -- Чердынка и Прямица -- вдруг загудели, затрясли космами уремы и, ожив, как пересохшие источники, выбросили наверх, в поле, две струи русского войска. Пламя и колокольный звон наискось выметнулись из монастыря в небо, и в отблеске этого взрыва на кривых улочках порушенного посада смешались все рати: вогульская, чердынская, русская. Все заметалось, задергалось, заискрилось, развалилось на куски, как в сказке. Михаил одним прыжком очутился на земле, другим -- на валу, третьим -- уже за частоколом. В монастырь, в монастырь, скорее туда, где в дыму вставало клином яркое пламя, где была Тиче. -- Тиче!..-- кричал Михаил, надсаживаясь. Вогулы словно провалились сквозь землю. Нигде их не было, а были вокруг только свои, только русские, бегущие, как и он, орущие, размахивающие мечами. Михаил, расшвыривая встречных, пробился сквозь узкий проезд воротной башенки в монастырь, и тотчас над ним во весь рост взметнулся огромный Иоанно-Богословский собор. Он горел. Когда-то изваянный Калиной в образе ламии в снегах, он и сейчас был жив нечеловеческим духом: отшатнулась в сторону остроглавая звонница, будто обожженная, и высоко, грозно чернели купола в короне пламени. Пылающие доски кровли, срываясь, плыли и кружились в небе над толпой, раскатывающейся от пожара кто куда. -- Тиче!-- кричал Михаил. -- Княгиня!.. Там княгиня!..-- вторили ему чьи-то голоса. И Михаил ничего уже не понимал. Все смешалось в его разуме: времена, города, люди. Горел Усть-Вым, горела Чердынь, горели деревянные соборы, и в зареве, в вихре огня, русский воин Полюд с двумя детишками на руках рвался сквозь пожар к спасению. -- Она там, князь!-- хватая Михаила за плечи и разворачивая лицом к собору, кричал Калина и махал рукой: -- Туда! Скорее!.. Вслед за Калиной Михаил побежал вверх по ступенькам крыльца, ворвался в трапезную, полную дыма. На полу в обломках столов ползали задыхающиеся люди, что укрылись в соборе от вогулов. Дверь в молельную была закрыта и заперта изнутри на засов. Михаил и Калина, не сговариваясь, ухватили длинную скамью и, как тараном, ударили ею в окованные створки, выбив их вместе с петлями, засовом и щепою косяка. Нестерпимый зной дохнул из молельной, как из пасти Ящера, и Калина, взвыв, отскочил, заслоняясь руками. Вход зиял и пылал, словно зев печи. Но на князя жар будто не подействовал. Широко раскрыв глаза, Михаил шагнул за порог. Она была здесь -- стояла под образами, прижимая к груди сына, глядела вверх на горящий иконостас и не оборачивалась на Михаила, словно молилась. А весь храм был освещен пожаром, и по всем стенам, как вода, стремительно струился ввысь прозрачный огонь и свивался над головой в прожженной дыре "неба" в немыслимо яркий водоворот солнца. В потоке пламени оживали иконы, и какие-то святые вдруг начинали бесовски корчиться, плясать и таять, как восковые, а другие страшно чернели, чернели и исчезали в пустоте, где еще чуть-чуть, еще мгновение, отсвечивали угли их яростных глаз. Тиче была нагая, и смоляные ее кудри взметнулись над плечами, как крылья ворона. От дикого зноя тряпками провисали оклады образов, но ни Тиче, ни младенец не кричали, словно зачарованные, словно перед князем была сама бестелесная Богоматерь-Умиление. -- Тиче!-- позвал Михаил.-- Тиче! Вернись!.. Она медленно оглянулась на него, разворачиваясь, и Михаил увидел, что она смеется -- беззвучно смеется, откидывая голову, а по телу ее, по рукам, по бедрам ползет янтарный пот, точно смола по идолу, точно лампадное масло. А ребенок спал, прислонившись виском к ее щеке и обхватив ее ручонками за шею. -- Тиче! Не покидай меня!..-- просил князь. Черты ее лица, ее тела задрожали, словно отражение в воде. Она отняла младенца от груди и опустила, прижав к животу. Она будто плавилась, как свеча, оплывала, искажалась, и наконец Михаил понял: нет, не Богородица, а золотая Сорни-Най с дитем во чреве, сияя, стоит перед ним и долго, безмятежно, страшно улыбается ему, закрыв глаза. Целое облако непроглядно-блистающих алых искр поднялось и заклубилось вокруг Золотой Бабы, и она начала опускаться -- то ли прогорел пол, то ли земля поглощала в свои недра ламию, то ли дьяволицу низвергало в пекло. Тугой завиток огня вихрем окрутил князя, сжигая волосы и бороду, и вышвырнул сквозь разбитый дверной проем. Калина подхватил его и поволок на улицу, бессмыслено и потрясенно бормоча: -- Вот и все, Мишаня... Все, все... И уже из ворот проезжей башенки монастыря они увидели, как гора собора начала ломаться, грузно покосилась набок, точно от удара под дых, и со склонившихся шей начали срываться и падать, разбиваясь на площади, огненные клубки куполов. И потом еще что-то было, голоса, люди, лица, плечи, руки, брони, смех, слезы, Матвей, тревожно и опасливо вглядывающийся в отца, воевода Андрей Мишнев, обнимавший Михаила и что-то рассказывавший, блестя в хохоте зубами,-- но перед глазами князя были только медленное превращение Тиче в Сорни-Най и высокий стог огня на месте храма. Михаил очнулся глубокой ночью. Он не спал, не терял сознания -- жил, и ходил, и говорил, но на самом деле ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал, хотя никто этого и не заметил. Он стоял посреди пустой улочки посада. Посад ожил. В темноте в окошках полуразвалившихся домишек светили лучины; во дворах пылали костры, вокруг которых сидели люди. Их было много, они бражничали, пели, радовались избавленью, горевали о погибших. Их жизнь продолжалась, а его, Михаила, не оборвалась, не кончилась, а непостижимо замерла на месте, будто луна посреди ясного дня. Михаил стоял посреди пустой улицы совершенно один, и хотя вокруг по домам и дворам были сотни людей, он внезапно ощутил такое страшное одиночество, какого не знал никогда. Он пошагал по улочке вперед, и она вывела его к Спасской башне. Ворота уже раскопали. Михаил спустился в ров и поднялся на вал, прошел в острог. Острог был совершенно пуст. Зачем его так ожесточенно обороняли? Чтобы оставить, как только станет возможно? Михаил усмехнулся своей глупой ревности. Он поднялся по лестнице на обход башни и остановился. Ночь была темная, облачная, беззвездная. Еле отсвечивала тусклая Колва. По берегам, по лощинам и оврагам, по еланям и лугам лежал туман, укрывший неубранных мертвецов. Вот так. Прихотливые, извилистые линии судьбы вдруг сложились в единый, ясный, осмысленный узор. Таинственные круги судьбы пересеклись, сплелись в кружево, неразрывное, как кольца кольчуги. -- Михан,-- вдруг окликнули князя откуда-то снизу, с края рва. Он прищурился, разглядывая какого-то человека в зыбком тумане. Это был Асыка. Вогул стоял босой, без брони, без меча, без рогатого оленьего черепа на голове. Длинные сивые волосы, перевязанные тесемкой, хвостом лежали за спиной. Через плечо у Асыки был надег лук. По-стариковски медленно Асыка стащил его через голову, достал откуда-то стрелу, наложил ее на тетиву, нацелил на князя. "Он стар и слаб. Он проиграл. Он стоит далеко и в тумане,-- спокойно подумал Михаил.-- Я дам ему выстрелить в себя... но только один раз. Только один. Он все равно промахнется. Потом я уйду". Вогул оттянул тетиву, разжал пальцы. Стрела запела. Михаил услышал, как пение ее оборвалось звуком тупого удара. "Не попал,-- усмехнулся князь.-- Судьба". Он повернулся, чтобы уйти, но почему-то все небо и вся Чердынь повернулись вокруг него, и он будто полетел то ли вверх, то ли вниз, в пустоту. "Он ведь не попал!..-- удивился Михаил, раскидывая руки для полета.-- Ведь я жив, я все чувствую и понимаю, и значит, смерти нет, смерть -- ничто. Все вопросы, все ответы, весь смысл -- в жизни, а смерть -- ничто..." Но он уже не мог произнести этих слов, потому что на губах его было молчание, а в глазах -- прозрачная тьма, потому что, убитый, он уже лежал вниз головой на заросшем откосе рва под Спасской башней. И он уже не был князем, не был человеком, а был только корнями отцветающих трав, только палой листвой, только светящимся песком. Пермь, 2000 год