мужественной и чистой молодости своего племянника. Веселый на пиру и удалой в сече, покладистый в дружеском споре и верный в слове, рослый и сильный, тот любил и в других такую же открытость и простосердечие, широту и отвагу. Воля, раздолье, конь и тяжелый палаш, к которому приноровилась его рука,-- это была для него истинная жизнь. Душные, жарко протопленные боярские терема, где угрюмо и медленно, как тяжелое яство, пережевывали себя зависть и самодурство, местнические неправды и злоба, вовсе не манили, а, напротив, угнетали его. Но, с отроческих лет привыкнув видеть там ласкового, уступчивого и заботливого в домашнем кругу дядю, он таким и принимал его, не мысля питать к нему никакую неприязнь. И когда доходили до него темные слухи, он, не вникая, пропускал их мимо ушей, как и всякое злословие, которого вдоволь было на Руси. Что бы ни приключалось, царь для него оставался прежде всего почитаемым дядей, и за его честь, ровно как и за честь своего древлего рода, он всегда был готов положить голову. Сам признавался в том. И не единожды доказал свою верность ратными деяниями. Но Шуйский дорожил племянником не только и не столько за это. Стиснутый боярским своеволием и почти смирившийся с ним, подавленный духовно, растерянный от неуспехов, он обнаружил в своем побочном родиче не одни великие ратные задатки, но и прирожденный дар прозорливо мыслить и дерзким, однако разумным решением преодолевать всякую безысходность. Словно хмель, что обвивает здоровое цветущее древо, обретая опору и вытягивая его соки, слабый властитель цеплялся за племянника, питаясь его разумом и стойкостью. Никогда бы Шуйский не сумел уломать боявшихся осложнений с поляками больших бояр, чтобы они дозволили обратиться за помощью к свейскому королю Карлу, если бы его не надоумил и не наставил на это племянник. Самого Шуйского страшила всякая близкая связь с чужеземцами. В правление Годунова он диву давался, как тот ловко налаживал сношения с английской королевой, датским принцем, немецкими торговыми людьми, но втайне осуждал его: оттого одно смущение на Руси. Зело уж по-бесовски непристойно, бойко и разгульно вели себя чужеземцы на Москве в своих срамных коротких одежонках. С блудовскими ужимками распутный наемник из Парижа, Яшка Маржерет чуть ли не на венец царю Борису усаживался, гоголем в царских палатах расхаживал, девок за бока прилюдно пощипывал. Да и то не диво, ежели, по слухам, его король Анри сам бесу и поныне служит, предав свою гугенотскую веру. Ишь, плут, проглаголил: "Париж стоит обедни" -- и поцеловал проклинаемый же самим католицкий крыж. Ни святынь своих не почитают, ни самих себя. Некий захудалый аглицкий купчишко эвон что о своем короле Иакове изрек: "Наимудрейший дурень во всем христианском свете". В обычае у них насмешничать, распутству предаваться да насильничать. Гишпанские вон владыки только и знают, что костры палят, по всем своим землям ни про что ни за что тысячами жгут людишек. Чего уж их судить! Великий Рим в смраде погряз, поганых иезуитов расплодя. Довелось Шуйскому зреть их злодейские лики при Гришке Отрепьеве: одним обличьем устрашают. Вся зараза, вся погань нечестивая, того и жди, Русь затопит. А ей бы, матушке, покоя да тишины ноне. Но как запереться? Как отгородиться? Непонятная, странная, чуждая жизнь вершится там, за пределами его царства, насылая нехристей и нечестивцев, проходимцев и разбойников, отравителей-лекарей и воров-самозванцев. Немало пришлось претерпеть Шуйскому от их нашествий. Числа нет надругательствам над ним, но одно он твердо в памяти держит. Уже на третий день после вступления в престольную первого самозванца Василий Иванович был схвачен, ибо признал в мнимом Дмитрии расстригу Отрепьева и, не стерпев, шепнул о том близким людям. Послухи донесли самозванцу. Не ждал пощады Шуйский, ведь не кто иной, как он, был с дознанием в Угличе, видел подлинного мертвого царевича. И опять же именно он был окольно посвящен в заговор Романовых против Годунова, сталкивался у них с подставным человеком, которого позже углядел уже в монашеской рясе в Кремле у Чудова монастыря да и в годуновской думе видывал подле патриарха Иова. Ох, как опасен был для расстриги Шуйский! И повели его, злосчастного, к плахе на Пожар. Грешил тогда Василий Иванович на своего женоподобного братца: болтлив ведь не в меру и наверняка первым слушок о тайных признаниях единокровника по Москве разнес. Но чему быть -- того не миновать. Стояли они рядом с братом на помосте, дрожмя дрожали, сам-то он изо всей мочи крепился -- на миру смерть красна, а брата, которого привели на позор лишь, перекосило всего, рыдал навзрыд, как баба, из отверстого рта слюна по бороде тянулась. Жалок человек во страхе. Однако все обошлось только одним испугом. Хитер был расстрига, перед народом себя милосердным ставил, а Шуйских острасткой молчать понудил. Ведал, что им этого довольно, чтоб на рожон не лезли. И ведь приблизил к себе злодей, обласкал, умаслил, на свою кривду повернул. А страх-то и посейчас живет. Братцу Дмитрию Ивановичу что -- не ему за государство ответ держать! Все как с гуся вода. Опять никоторого в нем удержу, по Москве привык всякие слухи пускать. Вот и эту нелепицу о Михаиле в уши напустил. Неужто по сатанинской завидке? Но ведь и сам государь не может избавиться от нескончаемого беспокойства, даже получая благие вести из Новгорода. Чувствует, не вытащил его племянник из трясины, а ввергнул в новую. Молодому все нипочем, а старому во все стороны поглядеть надобно, стремглав да впопыхах дела вершить не подобает. В позапрошлую осень прибыли в Москву польские посланники, заключил с ними Шуйский перемирие почти на четыре года. В условиях оговорили, что Жигимонт отзовет всех поляков от тушинского вора и оба государя не прибегнут впредь к помощи супротивников того и другого. По совету же Скопина, Василий Иванович опрометчиво вступил в связь со злейшим врагом Жигимонта свейским Карлом,-- чтоб бес его задавил! -- и тем обрек себя на разрыв с Речью Посполитой, хотя и было оправдание: поляки остались в Тушине, ослушавшись своего короля. Ох, завел в дебри, запутал племянничек! Того и жди ныне от Жигимонта пакости. Ведь сказано: кую чашу прочим наполняют, сами ту же испивают. Но не ядовит ли сей мед? И такой ли уж праведник Михайло, каким себя являет? Ох не оставляли Шуйского недобрые предчувствия. Да вот еще эти грозные знаки явились, эти зловещие приметы. В прошлом годе по осени среди полуночи услышано было псаломное пение с жалобными причитаниями и плачем в пустом храме архистратига Михаила (Михаила!), усыпальнице царской. А намедни, тоже в ночи, сама собой возжглась свеча в церкви Рождества Богородицы да и потухла от ветра, что дохнул в двери. Не близкую ли погибель вещают чудеса?.. Одиноко и бесприютно государю. Направился было на женскую половину к благоверной своей Марье Петровне, но, замедлив шаги, раздумал: нечего своими страхами тоску наводить, ей и своих небось хватает -- родила дочь да та сразу преставилась. В опочивальне Шуйский с вожделением оглядел постель: одна ему ныне услада. И впрямь не могла она не манить. На витых столбиках с золотыми шарами поверху широко раскинулся камчатный полог, на камчатных же занавесях ярко пестреет золотое шитье -- искусно вышитые диковинные звери и травы. Сверкают по бокам опрокинутыми золотыми кубками тяжелые кисти. Пышная перина вздымается и дышит как опара. Нарядное одеяло с соболиной опушкой густо расшито причудливыми золотыми и серебряными листьями и уже откинуто, приставлена к постели покрытая красным сафьяном скамеечка. Сладок тут сон, блаженно забытье! Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил: -- Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский просил до тебя довесть, что уже пять ден у крылец толчется, твоего слова дожидаючись. -- Не докучай, не к спеху, -- зевнув, расслабленно отмахнулся Шуйский.-- Чин не велик -- погодит. Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг. -- Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя,-- прошептал он, спокойно засыпая. 4 Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шел через площадь к привязи, где стоял его конь. Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть. Может, все немилости от козней боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Еще при Годунове мать Дмитрия Михайловича -- княгиня Мария -- была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнет к Шуйскому, а поговаривают, все в тушинскую сторону поглядывает. Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклепа? Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а все же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за это. Других же и за меньшее отличают. Еще с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от нее запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил престольную помощи с севера и Замосковья. Незанятой осталась одна коломенская дорога, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была непрочной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне. Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришелся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шатостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на зорьке, в тридцати верстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их. Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что еще мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, и лихой Андрей Млоцкий все же наглухо осадил Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось и у Пожарского надежды на то, что получит рать покрепче и с ней сызнова ринется в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно. Да, давно уж Дмитрий Михайлович в самой зрелой поре и время ему достойные дела вершить... Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, он что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал: -- Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата... Детина подразогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил: -- Ужо задам тебе, Огарка. Ух, задам! Чай, знать: не стронусь отселе, покуда не сыщу. Поодаль наблюдали за ними праздные стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшего царские покои, посмеиваясь, переговаривались. -- Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз? -- А утресь, егда народишко к государю попер хлеба просить, тута он в скопище ладанку обронил, вот и выискивает. -- Давно уж шарит? -- Да я с полдни зрю: все мыкается. -- Ну и дурень. -- Сермяжник-то? -- Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту. -- А небось отыщет. Вишь, прыткий! -- Ефимок серебряный немецкий даю -- не отыщет! Неужли отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал... Пожарский тоже приостановился, но не ради досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой лепотой, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, статен, могуч -- чем не сказочный удалец! -- Сыскал-таки,-- вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи темную пластинку с оборванным шнурком.-- Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благославляла: на удачу, мол. Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, обтирать пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил: -- Покажь-ка! Молодец протянул ему находку. -- Ишь ты, образок! Казанска божья матерь. Ну, Фотинка, те завсегда удача. А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка. -- Давай! -- требовал один. -- Чего давай? -- Ефимок-то. Сулил, чай. -- А по загривку не хошь? Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к разбойному приказу, перед входом которого на скамьях секли кнутами татей. Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине. -- Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу. -- Балахонский я. С Волги. -- У меня хочешь служить? Ратному делу обучу. Детина удивленно посмотрел на князя, но промолчал. Зато вступил в разговор человечек: -- На что нам служба? Под кабальную запись попасти? Мы вольные молодцы! -- Службе у меня -- не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдешь: честных да крепких мужей ныне мало. -- Дак пооглядеться у тебя надоть, -- наконец смущенно вымолвил детина. -- Добро! На том и поставим. 5 С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься. Всюду грозные заставы, в окрестных селениях неспокойно. В глухих же починках, где войск не стояло, свирепые мужики, натерпевшиеся лиха от всяких бродяг и разбойников, не подпускали пришлых даже к воротам, гнали взашей. Лишь один мужик сжалился и пустил их на ночь. Был он вял, тих, безропотен, глаза тусклые, волосы будто пеплом припорошенные. Впустил гостей и сел убито на лавку, как сидел, видно, и до этого: понурив голову, не говоря ни слова, словно в избе никого не было. Не иначе тяжкое горе отстранило его от всего вокруг. Лишь когда гости, не решаясь ни о чем спросить его, улеглись на полу, хозяин тихим, заупокойным голосом поведал им свою беду. -- Окаянные ляхи вконец допекли. Животину всю прибрали, жито вымолотили, а что в скирдах было, пожгли. Вчистую обездолили. По сусекам останнее соскреб -- до весны и дожити не помышляю. Да я-то что? Сына нечестивцы в свои таборы сволокли, а невестку проклятый пан Мушницкий насильством взял. Загубил бабенку. Намеднись из петли ее вынул, схоронил кое-как. Мне уж и самому белый свет не мил. Видать по всему, бог судил тоже преставиться... На рассвете, тихо покинув мужика, обессиленные, изголодавшиеся, продрогшие до костей, побрели они дальше и остановились в лесистом долу. Скукожившись под старой елью, безразлично молчали. Полдневное солнце весело искрило снега, блескучий иней сыпался с веток, звенькали хлопотливые синицы-московки, перелетая с куста на куст, и Фотинке, уже не чувствующему от стужи тела, хотелось навеки остаться тут. -- Околеем ведь, Огарка,-- непослушными черными губами прошептал он.-- Пойдем куды-нито. -- Погодим,-- отозвался приятель.-- Все одно тоже не будет. А в лепоте такой и околеть сладко. -- Еще чего, околеть! -- запротивился, встряхиваясь, детина. -- Ну-ка, подымайся! Куды подадимся-то? -- Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдем кров до весны... -- с неохотой и не сразу поднимаясь, ответил ему Огарий. Своей великостью, теснотой, многолюдством, пестротой, разнообразием построек и кровель -- двускатных, кубом, палаткой, крещатой бочкой, с флажками, флюгерками, цветными маковками, своей мешаниной пышного богатства со скособоченным посадским жильем Москва ошеломила Фотинку. От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и еще многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, захватило дух. Несмотря на лихое время, в людских заторах можно было видеть скопища возов, полных ремесленного товара. Торг шел с саней даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом -- бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора. Фотинка плелся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос: -- Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец -- одни пустые лукошки до мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут... Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей, -- А чего тут дивного? -- не разделял восторгов приятеля Огарий. -- Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнемся, за Христа ради хлебца попросим. -- Есть-то ужас хочется! -- посетовал Фотинка. -- Дал бог зубы, даст и хлебца,-- успокоил его всеведущий бродяжка. Приткнулись они попервости в какой-то грязной и вонючей богадельной избе. Тут же у Огария нашлись знакомцы, которые поделились с ним жмыхом и печеной репиной. Найдя в сутеми место у двери, Фотинка с недожеванным куском во рту сразу уснул, сморенный усталостью. Проснулся он с первым лучом солнца, что силился пробиться сквозь подслеповатое окошечко. Перед ним и возле него копошилось, хрипело, урчало, заходилось кашлем, стонало плотное людское скопище. В своей слитности оно почудилось Фотинке неведомым и опасным чудовищем. Испугавшись, он вскочил и с маху ткнул кулаком обитую драным войлоком дверь. На улице долго приходил в себя, недоумевая, где очутился. Из богадельни, из-за церковной ограды, из конца проулка, как тараканы из дыр, выползали, скучиваясь, жалкие людишки с изможденными и хворобными ликами, спутанными бородами, костлявые, дрожащие, в замызганном тряпье и размочаленных лаптях, иные босиком. Никогда прежде не приходило Фотинке в голову, что столько отверженного и обезображенного люда мыкается по свету: вековечных скитальцев, нищих, калек, немочных бедняг, разоренных деревенских мужиков, опустившихся до самого низа пропойц, побирушек, юродивых -- всех, кто глад, и мраз, и наготу, и непрестанную скорбь терпят, не зная, где главу преклонити. Нет, ему с ними вязаться нечего. Он же не хворый какой, не убогий, не блаженный, не пропащий,-- пошто себя ронять? Трясущийся синюшный старец в изодранном рубище, с гнойными язвами на теле и редкой, будто выщипанной, серой бороденкой, поддерживая мосластой рукой сгибающие его тяжелые вериги, сипло возгласил: -- Братия! Сызнова наказываю: всяк в своем приходе хрис-торадствуйте, в чужи пределы не суйтеся. Долю от мя не утаивайте -- худо будет!.. Да анафему христопродавцу ироду-царю скаредному Ваське Шуйскому, что лукавством на престол вперся, вопити. За то бояре Голицыны, да Лыков, да Хворостинин нас без милости не оставят. Реките: близка погибель антихристова!.. А за Памфила да Третьяка, что вечор душу богу отдали, благочестивец Огарий с отроком у Покрова сядут. Не гоните вновь явленных в юдоли нашей!.. Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не пожелал. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старушки, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей. Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока, скрепя сердце, не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю престольную. Своей ему Москва стала. Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу. -- Эх, -- бесшабашно молвил Огарий,-- плакала по нам престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи -- нам тараканы на печи. Видал Москву -- спытал тоску... В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу. Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский святой образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышленый теляти, потянулся к нему -- он сам не мог взять в толк. Поспешая за худощавым всадником в темно-зеленом суконном кафтане к Сретенке, Фотинка и Огарий не находили никаких слов и только вопрошающе, не без тревоги, переглядывались друг с другом. 6 Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе у высокого рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но отличался той ладностью и сообразностью, когда все умело пригнано и накрепко связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощенного широкими деревянными плахами двора. На крыльце недвижно, словно заледенев, стояла старая иссохшая женщина с печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему стремянному, князь торопливыми шагами подошел к ней. -- Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь еще не отступила небось. -- Хвори мои от меня никуда не подеваются,-- со слабой улыбкой пошутила женщина. -- Каково ты, сыне, съездил? - -- Попусту, родная. -- Я тебя в светлице буду ждати,-- цепко глянув на мнущих в руках колпаки робких пришельцев, сказала она.-- Не мешкай, о деле перемолвиться с тобой хочу. Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу. Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твердая рука матери, княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших -- сестру и- брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья не только не пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и преумножением припасов, вязаньем, шитьем,, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и почти вся жизнь ее прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие часы она отрывала для своего любимого досуга -- чтения. В отеческом селе Мугрееве, в усадьбе, среди вишневых садов и тихих прудов, среди приволья золотых полей и веселых березовых перелесков познал юный княжич почтительную любовь к родной земле и своим предкам, обучился грамоте, возмужал и отсюда ушел на царскую службу. Он боготворил мать, и ее мудрые советы не однажды поддерживали Дмитрия Михайловича в самую ненастную пору. Когда он вступил в светлицу, Мария Федоровна уже сидела за столом, задумчиво склонив голову и положив ладони на раскрытые "Четьи-Минеи". Она подняла глаза, и снова слабая улыбка тронула ее губы. -- Экого Эркула[18] ты с шутом гороховым привел,-- заметила она о пришедших с сыном на подворье странниках, и тут же обеспокоилась: -- Не возропщет ли челядь? Припасы-то на исходе. -- Надобен мне такой человек ради береженья, -- садясь напротив, мягко отозвался Дмитрий Михайлович.-- В Коломне-то со мною чуть беда не вышла. Неласково встретил меня воевода тамошний Иван Пушкин, рассудив, верно, что на его место я посягаю. Всякие препоны почал чинить. Да мне в его стенах что было стоять? Не для того ратников приводил. Выехали мы из-за стен, а мне в спину некто стрелу пустил,-- благо мимо пришлась... А детинушку я доброго привел, не в тягость будет, чую. Княгиня с грустью смотрела на осунувшееся лицо сына, на глубоко запавшие глазницы и обострившийся нос. Тяжело и больно ей было переносить его невзгоды. -- Зависть и злобство,-- удрученно произнесла она. -- Где у них край? Деда моего Ивана Бересня вкупе с велемудрым Максимом Греком царь Василий Третий безбожно травил, на льду Москвы-реки повелел ему голову посечи. Отец твой в молодые лета у Грозного невинно в опалу угодил... Глаза княгини сухо блеснули. Она захлопнула тяжелую книгу, щелкнула серебряными застежками, отодвинула ее от себя. -- Но родичи наши сыстари чести не роняли, неправдой наверх взнесены не были, недругам не льстили, строго заветы блюли! Не лукавством, а сметкой и мужеством брали! А доводилося муки сносить -- твердо сносили! Будь и ты в примере, сыне... -- Борис-то Михайлович Лыков, матушка, челобитную на нас царю подал, -- переждав немного, известил княгиню сын.-- Про старую нашу с ним тяжбу, поведали мне, все расписал. -- Бона, проворец, куда уду закинул,-- протянула Мария Федоровна. При дворе Годунова мать Лыкова, родная сестра попавшего в опалу Федора Никитича Романова, состояла ближней боярыней у царицы Марии Григорьевны, а Пожарская -- у царевны Ксении. Полюбив скромную черноглазую красавицу Ксению как родную, княгиня заслужила ее полное доверие. До сих пор стоит перед памятливыми очами старой княгини тот светлый праздничный день, когда она, сопровождая нарядную повозку Ксении, ехала по Москве в легком возке, запряженном четырьмя серыми лошадьми, навстречу жениху царевны, юному датскому принцу Гансу. Их окружала пышная свита румяных всадниц, одетых в красные платья и широкополые белые шляпы. Ах, какой это был счастливый день!.. Но сколько после него пролито слез! Свадьба не сладилась, царевич внезапно занемог и помер. Весь двор скорбел. Но однажды, нисколько не таясь от Пожарской, Лыкова принялась вместе с княгиней Скопиной-Шуйской срамить Ксению: де сам бог не дает царевне счастья, де благочестива она лишь с виду, а на поверку -- сущая чародейка-книжница, де дает полную волю своим дурным прихотям, кои вовсе не к лицу честным девицам. Княгиня Мария возмутилась, сурово оборвала эти наветы да еще и царице поведала о них. Лыкова, помня об опальном брате, повела тогда войну против Пожарской исподтишка. Встав на защиту чести матери, Дмитрий Михайлович затеял местнический спор с Лыковыми. Дело ничем не завершилось, но с той поры княжеские семьи стали врагами. -- Бедная Ксения,-- вовсе, казалось, забыв об этой непримиримой вражде, после долгого молчания произнесла княгиня Мария. -- Она-то более всех натерпелася. Кончину отца пережила, при ней, страдалице, мать и брата самозванцевы злыдни умертвили. И сам он, лиходей Гришка, над ее пригожим девичеством надругался. А ныне каково ей, несчастной инокине, в осадной-то Троице лишения переносить?.. Мария Федоровна тяжело поднялась, подошла к киоту, долго стояла пред ним, будто вглядываясь в темный страдальческий лик божьей матери на старой иконе. Губы ее беззвучно шептали молитву. Но вот княгиня круто обернулась, и в глазах ее была прежняя твердость. -- Нипочем не унизить нас Бориске Лыкову -- руки коротки, ежели... Ежели мать царского-то любимца Михаилы, княгиня Елена Петровна Скопина-Шуйская не вздумает потакать сатане. Да на что ей. Ведает не хуже иных, что Лыков травой стелился перед Отрепьевым, за Шуйских при нем отнюдь не вступался, а напротив -- казнить их призывал, потому от Гришки и боярство получил. Не ему бы ныне нос задирать. Погоди, наладится дело у Михаилы со свеями, порадует вестями о новых бранных победах, и царь-то Василий повоспрянет, посмелее будет с Лыковым да иже с ним, и у тебя все на лад пойдет. -- Михайло Васильевич Скопин -- добрый вой,-- согласился сын.-- У него промашек нет. -- Ладно бы.-- Лицо княгини внезапно омрачилось.-- Иное меня печалит. Зело худо успехи-то его обернуться могут. Рати водить он ловок, да в хитростях боярских несведущ и зелен. Все на веру берет. А с Шуйскими ухо востро держать надобно, на лукавстве возросли. Царь Василий хоть себе на уме да шептунам-наущателям горазд внимать: днесь ты ему дорог, а завтра -- ворог. -- Не нам о нем судить, матушка, мы лишь холопы государевы. . -- Достойно ли подобиться холопам? Своя честь -- не у порога ветошь, о кою сапоги вытирать. Да и не токмо царь у нас -- вся земля наша русская в заступе нужду терпит. И вера православная наша. И заповеди пращуровы. Неужли не в досаду нам, что Шуйский-то свеям за пособление Корелу уступил? Великой кровью еще та уступка отольется. -- Сам мыслю так. Мария Федоровна, пристально глянув на сына, отдернула бархатную, расшитую серебряными нитями занавесочку на стене. За ней в углублении была книжная полка. Бережно взяла княгиня в руки ветхую растрепанную рукопись. -- Сие поучения незабвенного Максима Грека. Ведай, сыне, что писал он о некоей скорбящей жене Василии. Та жена -- наша Русь-матушка в облике безутешной вдовицы, сидящей на пустынной дороге средь лютых зверей. Плачет она вековечно, убивается, стенает от лиходейства и мучительства, от неблагочестивых насильников, кои людей стравливают и людским горем и кровопролитием тешатся. Всяк из них дикий зверь, всяк терзает ее и злобствует, и никто не печется о вдовице безутешной, не радеет за нее. Горестная пустыня -- ее удел. Вот, сыне, ако провидел Максим Грек. Памятуй о сем. Никому нельзя на поругание нашу землю отдавать -- ни своим царям да боярам, ни чужеземным корыстолюбцам. Памятуй. Опустив голову, Дмитрий Михайлович подавленно молчал: он разумел, какую тяжелую ношу возлагает на него мать, и опасался, что не в силах будет выдержать той ноши. -- Заговорилися-то, господи,-- спохватилась княгиня Мария.-- Уж к вечерне жди позвонят. Она взглянула на слюдяное решетчатое окно, залитое закатной злостью. -- В Мугрееве-то скоро, поди, вишенье зацветет... Истосковалася я по Мугрееву. Вертаться навовсе туда хочу. Помирать там буду. -- Что ты, чур тебя, матушка! -- перекрестился Дмитрий Михайлович. -- Моя, моя пора подходит, сыне,-- вздохнула княгиня. -- А ты поди-ка к Прасковьюшке своей, заждалася тебя, смиренница. -- Новиков сперва проведаю. -- Ладно, ладно, -- ласково сказала Мария Федоровна, подойдя к любимцу и подтолкнув его в плечо. У дверей Пожарский низко поклонился матери. Глава пятая Год 1609. Осень (По Владимирской дороге) 1 Утекший в феврале к тушинскому вору заговорщик князь Роман Гагарин нежданно возвернулся в престольную и разъезжал на коне по московским стогнам, с великим жаром увещевая всякого не верить самозванцу, ибо он доподлинно разбойник и кровопивец, а в Тушине у него одно пагубство и содом. К мелким стычкам с воровскими ватагами у городских окраин уже попривыкли, и отряжаемые в усиленные дозоры стрельцы сами отбивали врага, не поднимая сполоха. Очевидцы поговаривали, что в одной из таких стычек был тяжело ранен главный тушинский злодей гетман Ружинский и ему едва ли после того оправиться. В троицын день москвичи успешно отразили большой вражеский налет на Ходынке, и царь даже отпустил плененного пана Пачановсого в Тушино, взяв с него слово, что тот уговорит своих покинуть самозванца. Не добившись ничего, отважный поляк воротился в Москву и удостоился за свою честность похвал и милостей. Неудачи вора возрождали надежду на скорое избавление от него. Все лето москвичи с нетерпением ждали подхода главных сил Скопина-Шуйского из Новгорода и Шереметева из Владимира и наконец облегченно вздохнули, узнав, что Скопин уже разбил врага в Твери и приближается к недалекой Александровой слободе, куда к нему отовсюду стали стекаться ратники. Все сулило добрый исход, но громом среди ясного неба грянула весть о переходе сигизмундовых войск через рубеж и осаде ими Смоленска. И снова воровские скопища с усиленной прытью зашастали по -всем дорогам вокруг престольной. Особенно допекали налетами на хлебные обозы ротмистр Млоцкий и атаман Сальков, с которыми не могли совладать ни боярин Мосальский, ни думный дворянин Сукин, высланные против них. Тогда-то Шуйскому и пришлось опять вспомнить о прилежном Пожарском... Закаменевшая от первых холодов земля звенела под копытами лошадей. Из ближних рощ наносило палые листья, они взвихрились и кружились над всадниками. Был один из тех чистых осенних дней, когда могло показаться, что летняя благодать возвращается, если бы не остужающий лица острый ветерок да пестрящая перед глазами листва. Скача обочь и чуть позади князя по Владимирской дороге, Фотинка радовался, что Пожарский не пренебрег им, взял с собой наравне с бывалыми воинами, несмотря на его неискушенность.Но не зря все лето детина усердно учился приемам рукопашного боя, хоть и нелегко ему это давалось. Он долго не мог сообразить, что в схватке надобно уметь уклоняться от удара, делая обманные замахи, отскакивать в сторону, пригибаться, даже отступать,-- ломил по-медвежьи в открытую, на авось, со всей силушкой. Над ним посмеивались, однако он всегда оставался при своем добродушии и незлобивости. Занятый только мыслями о сече, где он должен был показать ратный навык, Фотинка первым заметил поспешающий обратно на рысях головной дозор, за которым уже вплотную гналась темная конная лава. Не мешкая, князь-воевода широко развернул свой полк. Вражеская погоня придержала коней, но сразу же к ней прихлынула подмога, и лес бунчуков и копий в единый миг вырос перед ратниками Пожарского. Судя по разномастной серой одежке, среди которой не было видно ни пышных перьев польских шлемов, ни блеска панцирей, а рядом с казацкими мохнатыми шапками часто мелькали примятые- мужицкие колпаки, это была ватага атамана Салькова. Двумя слетающимися стаями, взвывая и громко клацая железом, ринулись навстречу друг другу отряды. Только атаманский был много уже и плотнее: видимо, Сальков замыслил с маху протаранить строй ратников на удобной ровной дороге и потом, лихо повернув коней, обрушиться "сзади. Но он просчитался, у Пожарского в середке были самые надежные вой. Встретив сильный отпор и скучившись, тушинцы вовсе не углядели, что их уже охватывают и теснят с боков. Схватились крепко, вязко. Гул сечи и крики разносились далеко окрест, будто и не было здесь недавней благодатной тишины солнечного осеннего дня. Забыв все, чему был учен, сорвав с головы тесный шлем, Фотинка без нужды замахал направо и налево палашом, жалея, что воюет не пешим и без тяжелой рогатины. Теснота и давка, мельтешня и кружение не давали ему времени оглядеться и размахнуться на все плечо. Оказавшись в самой гуще, он уже не отличал своих от чужих и бестолково пытался пробиться дальше. Перед ним с удивительной быстротой и суматошеством мелькали искаженные яростью лица, лезвия бердышей и сабель, оскаленные морды коней, вскинутые руки. Липкий пот обжигал и туманил глаза. Фотинка локтями и спиной отпихивал падающие на него тела и никак не мог приноровиться к бою по науке. Осмотрительный князь выехал из свалки, как только почувствовал, что перевес в сражении на его стороне, и, остановившись на пригорке, наметанным взглядом охватил поле боя. Скоро в людском скопище он приметил непокрытую голову Фотинки и тут же наказал одному из сотников послать людей, чтобы вызволить неразумного детину. Когда, встрепанный и помятый, мокрый от пота и с мутными выпученными глазами, Фотинка предстал перед князем, тот не смог сдержать улыбки. -- Чай, уже раскумекал, что не вся правда в силе? -- поддел детину Пожарский. -- Дак ежели бы честная драка была, а то куча мала,-- отпыхиваясь и шмыгая носом, постарался не уронить своего достоинства Фотинка. -- Честная? На кулачки? Бона чего возжелал! Обвыкай во всяких бранях не плошать. А покуда приглядися,что к чему. -- Не по мне приглядываться,-- расстроился детина.-- Я ведь не сробел, а малость замешкался, поразмыслить было недосуг. -- Вот и поразмысли, дабы не переть телком, сломя голову... Прошло уже, верно, более часу, а сражение не стихало. Потесненные тушинцы держались стойко. Но уже и с боков во всю силу налегали на упорных, так что треск и гром сотрясал придорожные рощи, где тоже завязывались схватки. Непрестанно вздрагивали и раскачивались молодые осины и березы, густо роняя листву на мертвых и раненых. Все чаще ратники сменяли друг друга для поочередных передышек, и сеча то пригасала, то вспыхивала с новой силой. Пожарский не мог ждать никакой подмоги, и про то смекнул Сальков, надеясь, что возьмет числом. Но если его ватага валила скопом и без разбору, то Пожарский расчетливо вел битву, перемещая сотни на самые уязвимые места. И настал час, когда поколебалась воровская рать. Один за другим тушинцы стали выезжать из боя, безвозвратно скрываясь в рощах. Целая толпа их сыпанула в дол и перемахнула вброд через мелкую речушку. Дивясь невиданному для него зрелищу кровавой сечи, Фотинка внезапно заметил какое-то замешательство позади сальковского войска. Там тоже замелькали сабли и раздалась пищальная пальба. -- Глякось, Дмитрий Михайлович, ровно бы и туда поспели наши пострелы, -- указал он Пожарскому. Тот, недоумевая, только покачал головой. Уже видно было, как повсюду панически рассеивалась ватага. Пришпорив коня, князь с места рванул вперед. Фотинка поскакал следом. Их отдохнувшие лошади скоро оказались в голове погони и помчались дальше, словно бы расчищая путь -- так резко и уступчиво шарахались от них в испуге и смятении показавшие спины тушинцы. Вскоре князь с Фотинкой натолкнулись на незнакомый, вызвавший вражеское замешательство отряд из доброй полусотни мужиков, которые, заслонив вкруговую припряженных к большой пушке лошадей, все еще доставали своими пиками, навязнями и топорами безоглядно прущих мимо них беглецов. Усердствовали они молча и сурово, будто работая. Но бросалась в глаза мужицкая неискушенность. -- Ай да вой! -- усмехнувшись, приветствовал их князь. -- Чьи вы, молодцы? Из круга выступил один из мужиков с густо посеребренной бородой и зоркими глазами, пристально посмотрел на князя, но не успел разомкнуть уста, как Фотинка с криком слетел с коня и бросился к нему. -- Дак то же!.. Дак то же!.. 2 То был Кузьма Минин. Полтора месяца назад по наказу воеводы Репнина он снова повел из Нижнего снаряженный обоз с кормами -- хлебом, крупами, солониной, вяленой рыбой, маслом и медами, чтобы доставить их нижегородским ратникам из шереметевского войска во Владимир. Но благополучно добравшись до места, Кузьма не застал своих -- Шереметев уже вывел рать из Владимира и двигался в Александровскую слободу на соединение со Скопиным. Задержался лишь один микулинский полк, ходивший к Суздалю на объявившегося там Лисовского. После нескольких неудачных стычек полк ни с чем возвратился во Владимир и, передохнув, отправился вслед за главным войском. Вместе с микулинцами тронулся и Кузьма вдогонку. Нагруженный доверху обоз, тяжело раскачиваясь и скрипя, тащился медленно, не поспевал за полком и настигал его только на привалах и ночевках. Кому покой и отдых, а обозным мужикам малая передышка. Лошади были изнурены, сами они чуть не валились с ног. А тут еще зарядили частые дождички, дорога намокла и разбухла, ехать становилось все тяжелее. То вырываясь на своем коньке вперед, то приостанавливаясь и пропуская мимо себя весь обоз, Кузьма зорко оглядывал поклажу, подбадривал мужиков, помогал, если случалась какая-нибудь заминка. В сером сукмане, опоясанный широким зеленым кушаком, в круглой шапке с зеленым же суконным верхом и с саблей на боку в простых ножнах он казался мужикам не плоше любого воеводы. Они за глаза так и называли его, дивясь, что он еще не обрел начальственной осанки и спеси, но вместе с тем радуясь редкой доступности неуважительности поставленного над ними верховода. С ним легче было переносить тяготы длинной и нудной дороги, потому что он спал вповалку вместе со всеми, хлебал кулеш из одного котла, латал, если попросят, чужую упряжь, словом -- соблюдал себя не по чину, а по совести. Однако прост-то был прост, а порядком и делом -не поступался, оттого и слушали его с охотой, и советов его не гнушались. Молвит -- будто по мерке отрубит, всяк видел: работящему в толк, а ленивому в назидание. Приглядывая за обозом, Кузьма невольно останавливал взгляд на увядающей красе окрестных лесов. Полыхали золотой парчой боярышни-березы, багрянели верткие листья дрожких осин, рдяные ожерелья рябин красовались средь темной зелени елей. В извечно вершившемся действе смены времен года .было притягательное величие неведомой силы природы. Здесь все шло разумной чередой, ни в чем не виделось насильства и злонамеренной пагубы, и Кузьме думалось, что так должна, протекать и жизнь человечья. Но кем же предрешены человеку алчба и неправедность, муки и кровь, правежи и кабальство? За какие тяжкие грехи? И почему никак не придет в мир согласие, если так нетрудно поладить и жить по естеству?.. Задумавшись, Кузьма не заметил, как пропустил почти весь обоз и перед ним со старушечьим кряхтением перевалила ухаб и встала последняя телега Гаврюхи. Мужик неловко завозился подле лошади. -- Чего ты? -- Да рассупонилася неладная! Вишь, и Дугу скособочило. -- Коня не вини. Сам оплошал. -- Чего уж толковати-то!.. Вдвоем они споро перепрягли мохнатую смирную лошаденку. Отлучившийся по малой нужде в обочинные кусты Гаврюха вдруг выскочил оттуда как угорелый. -- Минич, беда! -- пугливо озираясь, воскликнул он. За кустами, .раскинув руки и ноги, лежал покойник. На его груди зияла страшная рана, какие бывают при пальбе в упор. Изодранный и замокревший кафтан плотно облепил разбухшее тело, лицо заслонила высокая поникшая трава -- только спутанный клок бороденки торчал наружу. От мертвеца уже несло сладковатым смрадом. -- Ватажнички, небось, прибили проезжего. Поживилися от бедолаги,-- мрачно молвил Кузьма. -- И захоронить-то некому, и нам незадача. Чуешь, и зверь не тронул. -- Падали-то кругом, знамо, с избытком,-- откликнулся Гаврюха, боязливо поглядывая на покойника из-за плеча Кузьмы.-- Чего у него под рукой-то? Кузьма наклонился и поднял свернутую в трубочку подмокшую бумагу. -- Никак грамота альбо письмо. Он осторожно развернул свиток и стал, медленно разбирая написанное, читать вслух: "От Офанасия Федоровича жене моей поклон. Яз в Нижнем здорово буду, солнышко, по тебе, как, аж даст бог, дорога поочистится... Да и для того ныне не поехал, что дожидаемся с Лукою Петровичем: как Арзамас государю добьет челом и нам бы Петру Микуличу поместье взяти, вот с Лукою и буду вместе. Да вели, солнышко, ко мне отписати о своем пребыванье: чаю, едва живешь, не токма что рухлядь, хоти и дворишко продай, чтоб тебе с голоду не умереть... А яз тебя не покину..." -- Эх, -- с отчаянием хлопнул себя по тощей груди Гаврюха.-- Не доведется узреть посланьица солнышку-то! Чаю, люба да пригожа. А ждет, верно, весточки, боженьку упрашивает, чтоб мил друг голосок подал. -- Тако-то дело поправимо,-- успокоил его Кузьма, пряча бумагу за пазуху.-- А вот с непогребенными свыклися -- худо. Вечный грех на мне. Вернувшись к телеге, Гаврюха с тоскою сказал: -- Помыслилося мне о Настеньке, Минич. Чай, не запамятовал сиротинку, что я из-под Мурома вывез? Все ведь у нее перемерли. И матушка, царство ей небесное, усопши. Ныне-то сиротинка у меня в моей завалюхе живет в Нижнем. За хозяйку осталася. Невмоготу мне тошно. Не обидел бы кто ненароком... Кузьма ничего не ответил. Ему и самому было кручинно невтерпеж. Он неторопливо ехал за Гаврюхиным возом и уже не видел ничего вокруг. Собирала его Татьяна Семеновна в этот путь, горючими слезьми обливалась, убрус ее весь от слез намок. -- Чую,-- причитала,-- недоброе стрясется. Вон ведь каков приезжаешь -- тучи черней. Близко к сердцу всяку беду принимаешь. А на всех сердца ужели хватит? И мы тут без тебя, аки птахи посередь студеной зимы. Един ты нас согреваешь. Да не надолго. Так и забудешь о нас, ровно о батюшке своем родном. Кипятком ожгли Кузьму эти слова. Перед самым отъездом не удержался -- отправился в Печеры. Спускаясь с горы к монастырю, никак не мог наглядеться на свободный размашистый плес Волги, на приманчивый покоем остров в зеленокудрых кустах посреди нее и неохватную широту поймы на том берегу, где одна даль переходила, в другую, а другая в новую и так-беспредельно, сливаясь с уже незримыми заречными лесами. Отца он нашел в его мрачной, сырой, с плесенью по углам келейке. Старик уже был совсем немощен и дряхл. Он поднялся навстречу Кузьме с постели, на которой сгорбленно сидел, и заплакал. Цепко сжав руку сына, будто тот собирался сразу уйти, долго не мог унять слезы, жалкий и в хилости своей почти бесплотный, с мертвенно-желтым морщинистым лицом, с полуслепыми глазами и ввалившимся ртом. -- Кажинный день тя жду, -- наконец произнес сквозь слезы отец. -- Все сыны были, окромя тя. Бессонка, нехристь, последний алтын надысь у мя вымолил. На пропой, чаю... Федор с Иванкой из Балахны о прошлом лете проведывали. А ты без покаяния мя оставил... Кузьма хотел было снова усадить отца на постель, видя его слабость, но старик воспротивился. -- Выйдем-ка на волю. А то тут у мя ровно в темнице. Путаясь в затерханной, ветхой, с заплатами рясе и опираясь на руку сына, старик с трудом спустился по ступеням в монастырский двор. Пробрели мимо развешанных на веревке монашеских исподников, вышли за ворота, сели на лавке под бузинными кустами лицом к Волге. -- Вольготно тут,-- словно позавидовав, а на самом деле стараясь скрыть все нарастающее чувство стыда и вины, глухо сказал Кузьма. Но отец даже не глянул перед собой. Он снова ухватился за руку Кузьмы и зашептал горячо, страдальчески, поняв переживания сына. -- Не убивайся, Куземушка, я на тя обиды не таю. И ты прости. Осудил ты мя по грехам моим. Не уберег я матери вашей Доминики, аще и мог уберегчи. И кинул вас в тяжкую пору... Он заерзал и, уткнувшись куделькой редкой сивой бороден-ки в плечо Кузьмы, открылся с болью: -- Да ведал бы ты все-то! Последнее я тогда от вас утеклецом проклятым унес. Дабы монастырские без помехи приняли, вклад был надобен. Я с окаянными рубликами и явился сюда. Деньги-то и тут правят. Оставил вас в своей немилости и досаде без денежки. До сей поры грех замаливаю. И не замолити мне его. -- Не поминай того, тятя. -- Не могу. Запамятовати -- вящий грех на себя взяти. Давно, верно, мя Миной Анкудинычем не кличут, а токмо иноком Мисаилом, обаче от мирского не открестишься, былого не отторгнешь. Церковь-то не в небеса взнесена -- на грешной земле пребывает, и все грехи наши -- до скончания веку, не спрятати их за монастырскими стенами. Да и тут, молвлю, не чисто. -- Что ты, тятя, полно! -- попытался остановить Кузьма расходившегося отца, видя, как трясет его от волнения, и боясь, как бы ему не стало худо. -- Не ведомо те, яко осифляне с нестяжателями сцеплялися в прежни времена? А было. И кто верх взял? Корыстолюбцы да ухапцы. И ныне нам то отрыгается. Не на святые иконы молимся -- на золотые оклады их. Ни в миру лада несть, ни тут -- все едино! Старик еще боле съежился, часто задышал, в бессилии привалившись к Кузьме. Полыхала Волга под солнечным сиянием. Взметывались над плесом и над песчаными окрайками острова белокрылые мартыны. Бесшабашный ветерок налетал на кусты и деревья, и густая бузина над головами двух печальников то суматошно плескалась, то умиротворенно затихала, как приласканная материнской рукой проказливая дочь. -- Вражда в человецех, -- передохнув, снова заговорил старик. -- Тяжко быти праведником меж людьми, я не смог, променявши зло мирское на зло церковное. Не следуй моему пути, Куземушка, не поступайся совестью. А я за тя молитися буду. И, подняв руку, старик благословил Кузьму. 3 Съезжая с пологого пригорка в ложбину, Гаврюха с Кузьмой оказались перед неожиданным затором. Тяжелая пушка на могучем станке с высокими колесами перегораживала дорогу. Шестерка запряженных попарно лошадей, чуть не обрывая постромки, тщетно силилась выволочь ее из трясины на склон. Правое увязнувшее, до половины колесо намертво зацепилось за матерое бревно осевшей гати. Четверо пушкарей, заляпанных по глаза черной жижей, пытались спешно освободить колесо, но никак не могли приловчиться, опасаясь станка,, который при каждом рывке то подавался вперед, то откатывался назад, грозя придавить замешкавшихся. -- Эй, молодцы, подсобите-ка, придержите лошадей! -- сипло обратился к подъехавшим пожилой пушкарь. -- Обоз-то наш проехал? -- спросил, соскочив с конька, Кузьма. -- Объездом миновал. А нас, вишь, угораздило! Видно, вдосталь уже нахлестанный мерин, скосив налитые дикой кровью глаза на. Гаврюху, подбегавшего к нему с кнутом, вдруг испуганно заржал, и шестерка внезапно рванула изо всей мочи. С треском переломилось бревно, затейливо выточенная дубовая спица вылетела из колеса, и само оно круто накренилось и отвалилось. Кони запально вынесли скособоченный станок с пушкой наверх и встали. -- Эка досада! -- стирая пот и грязь с лица и бороды, вконец расстроился пожилой пушкарь. Все вместе они подняли колесо, подтащили его и слеги к станку. -- Вразумлял вас: на волоки пушку надобно ставить. Нет: "и в станке гожо допрем, и так годится". Сгодилося, бесовы дети! -- в сердцах ворчал старый воин. -- Пудов сто небось пушка-то? -- подивился Гаврюха. -- Сто не сто, а увесиста. Погодите, мужики, уезжать-то, пригодитеся. Живо управимся. Пока ратники возились у колеса, Кузьма с Гаврюхой осматривали пушку. Никогда еще они не видывали такой. Большая сокрушительная пушка была отлита искусно: ее жерло походило на широко разверстую пасть страшного зверя, более чем четырех аршин в длину ствол был обхвачен тремя причудливыми поясами с литым травным узором. Какое же надобно мастерство, чтобы в узорной пышности не терялась ни одна травка и всякая вилась на свою стать, но неотделимо от всего лада! У самого дула узорочно же было отлито прозвание чудной пушки "Пардус". А позади, за ушами-скобами, на казеннике шла плотная беспробельная надпись, которую Кузьма с трудом разобрал: "Божиею милостию повелением государя и великого князя Федора Ивановича всея Руси слита бысть сия пушка лета семь тысяч девяносто осьмого[19]. Делал пушечный литец Ондрей Чохов". -- Знатный литец! Таку лепоту содеял, что и для пальбы, и для любования пригожа. Знай наших! -- с одобрением оценил работу Кузьма, отступая на шаг, чтобы охватить одним взглядом диковину. Близкий топот копыт заставил всех настороженно обернуться к дороге. Из-за поворота, скрытого лесом, на взмыленном коне вылетел Микулин. Неуемная горячность лишала его всякой осторожности. Рассвирепев от долгой задержки пушкарей, голова, не раздумывая, в одиночку помчался к ним. Пушкари повинно потупились, ожидая неминуемого наказания. Но Микулин, с изумлением увидев среди них Кузьму, сам не зная почему, вдруг остыл и смешался. Вздыбив коня, он легко соскочил на землю, вплотную подошел к пушкарям. -- Ночевать-тут мыслите, раззеваи? Войско уж за версту ушло, а вы копошитеся. -- Колесо вот соскочило, буди оно неладно! -- смущенно объяснил задержку и почесал в затылке пожилой пушкарь.-- Мигом приладим. -- Загробите пушку, а ей цены нету. Сам Михаиле Васильевич Скопин про нее ведает. Хошь все костьми лягте, а пушка чтобы была цела! Он уже хотел вскочить в седло, но не выдержал, резко обернул свое остроскулое жесткое лицо к Кузьме. ---- А ты, обозник, чего тут? Все не по времени на глаза лезешь. -- Замешкался тож, -- с неизменным спокойствием отвечал Кузьма, будто вовсе не замечая неприязни в голосе стрелецкого головы. -- Обоз у тебя без догляду, а ты тут. -- И ты, голова, зрю, не у войска,-- усмехнулся неуступчивый Кузьма. Каменные желваки заходили на скулах Микулина, в глазах полыхнуло бешенство. Он со злостью хлестнул плетью по сапогу. Но тут оглушительный залп грянул из лесу. Испуганно взвились и заржали кони. Двое пушкарей, схватившись за грудь, повалились в грязь. С предсмертным храпом рухнул конь Микулина. Заверещав от страха, Гаврюха прянул к лошади Кузьмы, взлетел в седло и бросился наутек. За ним рванулась конная пушкарская шестерка. Протащив накрененный станок с пушкой сквозь придорожный подлесок, она вынесла его на вязкую стернистую поляну. Устремившись дальше, в крутом повороте с маху всадила пушку в огромный стог и, вжимая ее туда все более, заметалась и забилась, не в силах высвободиться от упряжи. С диким ревом и свистом из-за деревьев выскочили пешие казаки. Управиться с горсткой ошеломленных ратников им было вовсе не трудно. Порубанные саблями, повалились другие два пушкаря. Только Микулин и Кузьма, встав спина к спине, отчаянно отбивались от наседавших на них врагов. Копьем пробило кольчугу Микулина, острие вонзилось в правое плечо, и голова перехватил саблю левой рукой. Тяжелый удар прикладом пищали сбил с ног Кузьму. Микулин остался один. Однако он и не помыслил просить о пощаде. Налетевший на него воин в богатых доспехах и с пышным султаном на сверкающем, с золотыми крылышками по бокам шлеме, захрипев, свалился с пронзенным горлом. -- Пана хорунжего загубил, пес! -- раздался негодующий крик, и полдюжины сабель разом вонзились в Микулина... 4 Первое, что услышал очнувшийся Кузьма, был разбродный шелест листвы. Кругом стояла тишина. Грудь разламывало от удара, и дышать было больно. "Вот она приспела, беда, не обманулась Татьяна, провожаючи в дорогу". Не то тяжкий вздох, не то всхлип послышался рядом, и Кузьма повернул голову. Хрипел жестоко иссеченный и теряющий последние силы Микулин. Они лежали вдвоем под молодыми березками, куда их, видно, оттащили с дороги. Лицо стрелецкого головы было бело и отрешенно, намокший кафтан на груди сочился черной кровью. Жалость резанула сердце Кузьмы. Он через силу подвинулся ближе к Микулину, приподнялся на локте и склонился над ним. -- Слышь, Андрей Андреич, -- шевельнул он спекшимися вялыми губами, -- попрощаемся. Микулин открыл затуманившиеся глаза, мучительным гаснущим взором посмотрел на Кузьму. -- Не стати...-- сглатывая напирающую из горла кровъ, еле слышно вымолвил он, -- не стати вровень нам... -- Едину же участь делим,-- оторопел Кузьма, сраженный предсмертной укоризной Микулина. -- Про... даете Русь ворам... за посулы... Попомни, воля вам... пущей неволей обернется... Себя из нутра поедати... станете... погрязнете... погря... Изо рта Микулина ручьем полилась вспененная кровь, он судорожно дернулся и затих. Неясные слова головы обескуражили Кузьму. Но тут же он и уразумел с горечью непримиримую микулинскую мысль об уготованности несогласия меж людьми и предрешенном запрете подобным ему преступать заказанные пределы. Кузьма печально смотрел на перекошенное смертной судорогой, остывающее лицо Микулина. Не услышав от стрелецкого головы ни единого доброго слова, Кузьма все же не испытывал к нему враждебности. Несмотря ни на что, Микулин остался честным и отчаянно храбрым воином, а это присно почиталось на Руси. -- Околел пес! -- вдруг совсем рядом раздался насмешливый голос. -- А то бы пан Лисовский живо посчитался с ним за пана хорунжего. Кто-то небрежно пнул желтым сафьяновым сапогом тело Микулина. "Так вот мы к кому в лапы попали"! -- наслышанный о лихих разбойных налетах неистового ляха Лисовского, сокрушился Кузьма и поднял глаза. Насупротив стоял, покручивая плеткой, ладный молодой казачина с безбородым, румяным, по-девичьи чистым лицом. И дивно -- в лице этом вовсе не было озлобленности или суровости, оно даже привлекало своей простецкой открытостью. И надругался казак над бездыханным Микулиным легко и улыбчиво, будто тешился невинной забавой. Одетый в обрезанную по колена парчовую поповскую ризу, перехваченную кушаком, он походил на святочного ряженого. -- На милость небось уповаешь? -- беззлобно спросил он, обращаясь к Кузьме.-- Надейся, уж я измыслю тебе помилование -- напустишь в порты, ежели сам пан Лисовский допрежь с тебя шкуру не сымет. -- Русский ты? -- невольно вырвалось у Кузьмы. -- Русак,-- с бесшабашным простодушием ответил казак. -- Пошто же ляху-то прямишь? -- Вольно, дядя, у него службу нести. Девкам числа нет -- хватай всякую, вином залейся, деньги не считай, вся добытая рухлядишка твоя. Не мыслишь ли и ты к нам? -- Не русский ты, -- горько отмежевался от весельчака Кузьма. -- Рожден русским, а сам разбойный чужеземец. Да и хуже чужеземца. Казак захохотал. Пустыми и никчемными были для него обличения поверженного супротивника. Ничего предосудительного не видел он в своем разгульстве и вольности, не он один попирает родную землю. Многие из его удалых товарищей, алчущие добычи и утех для себя, то же деют. Хохоча, он оглянулся, будто призывая кого-то в свидетели вящей глупости и убогости темного мужика. Но хохот его сразу оборвался. -- Пан Лисовский к тебе жалует, остолоп! Рысья шапка с цапельным пером на миг качнулась над Кузьмой. Он увидел хмурое, исполосованное шрамами, до мореной бурости обветренное и прокаленное лицо. Встав над Кузьмой, Лисовский задумчиво пощипывал ус, словно запамятовал, для чего сюда подошел, и смотрел не на пленника, а поверх него -- на желтую, уже готовую осыпаться листву молодых берез. Позади пана прямиком через редколесье быстро проезжали его конники, а он все медлил. Александр-Иосиф Лисовский-Янович был далеко не из последних шляхтичей и лучшим польским наездником. Строптивый, неукротимый норов его не мог мириться с попранием шляхетских вольностей, которое чинил ублюдочный и усердный католик Зигмунд, как называли в Речи Посполитой нового своего короля чужой шведской крови -- Сигизмунда III. Три года назад Зигмунду удалось расколоть шляхту, и подавить восстание -- рокош, что подняли против него родовитые фамилии во главе с краковским воеводой Зебжидовским. Но среди тех, кто пошел с повинной на поклон к королю, Лисовского не было. Возненавидев сговорчивых раболепных соратников, как самого короля, пан Александр собрал вокруг себя всех непримиримых сорвиголов и стал замышлять новый мятеж. Его объявили вне закона, за ним шла охота по всем дорогам Короны и Литвы. Тогда он и метнулся со своими удальцами в смятенные московские пределы, где всякий гулял, как хотел. Нипочем Лисовскому стали польский король, московский царь, тушинский вор и даже сам папа римский. Умножив отряд до двух тысяч сабель, он устремился туда, где его ждали легкая добыча и грубая утеха. А если того не было, он искал новое место. Дважды раненный под стенами Троицкого монастыря и раздосадованный неуспехом, Лисовский легко расстался с Сапегой, который упорно продолжал осаду, и начал кружить по городам вокруг Москвы. Его видели повсюду и не могли уловить нигде. Воин он был отменный. И, конечно, пан Александр, хоть и числился в изгоях и злодеях, считал себя рыцарем и даже рыцарем великодушным. Он любил открытые турниры с равными себе. Но в Московии часто приходилось схватываться с мужиками, которые были для него хамами и быдлом, как и для всякого истинного шляхтича. Остановившись над поверженным простолюдином, Лисовский досадовал, что понапрасну снова и снова придется тратить свои силы на всякую чернь, а громкого подвига, о котором мечталось с юности, совершить так и не довелось. И вряд ли доведется в этой проклятой, подлой и грязной Московии, где иные дворяне мало чем отличаются от холопов: есть и такие, что сами землю пашут. Можно ли позволить себе подобную низость? На его родине такое -- позор, хоть и одно всюду небо и солнце, и так же золотятся там по осени деревья, и так же пахнет разомлевшей после теплого дождя землей. Но зачем тревожить себя бабьей тоской? Нет у него родины, и уже никогда не будет. Его земля и его воля там, где он пребывает. Резко повернувшись, он сухо приказал подскочившему к нему с готовностью казаку: -- Кара шмерци[20]. Отряд Лисовского уже скрылся в лесу, и только этот казак да еще двое дюжих молодцов, не мешкая, подхватили под мышки Кузьму и поволокли его от дороги на поляну, к тому стогу, в который освобожденные из постромок и неведомо куда угнанные кони всадили тяжелую пушку. -- Уж я-то измыслил потеху! -- хвастал разбитной казак, размахивая горящим смоляным факелом.-- Зелья-то и свинца вдоволь заложили? -- деловито спросил он своих подручных. -- Трахнет на весь божий свет,-- невозмутимо ответил один. Подбежав к пушке, неугомонный весельчак расчистил от сена казенник, подсыпал на него из рога пороху и вновь прикрыл уже сухим, выдернутым из нутра стога сеном. Все он делал резво, ловко, с недоступной разуму Кузьмы охотой. Пленника приставили спиной к накрененному дулу и крепко прикрутили веревкой. -- Ну, молись, православный, честь тебе завидная выпала! -- насмешничал ерник. Он даже глумливо расчесал напоследок своим гребнем встрепанную бороду Кузьмы, а потом, забежав за стог, с дикими криками запалил его. С двух сторон мимо обреченного пленника повалил густой тяжелый дым. Призывный звук трубы донесся в это время из-за леса. Подручные казака кинулись прочь, к дороге. -- Пан Лисовский ждать не привычен. Поспешай, -- обернувшись, крикнул один из них замешкавшемуся насильнику. -- Не вдруг огонь до тебя дойдет -- сыровато сенцо, успеешь еще покаяться во грехах! -- на прощание озорно подмигнул Кузьме казачина и побежал вслед за своими к оставленным на дороге лошадям. Все гуще и гуще становился валивший дым. Верно, уж весь стог занялся, Кузьма спиной ощущал, как приближается смертный миг. Его безудержно колотило, холодный пот оросил тело, но, вспомнив кривлянье и усмешки истязателя, он собрал всю свою волю и терпение, чтобы встретить позорную смерть достойно, будто молодой тот нечестивец стоит рядом и ехидно подглядывает за ним. Так и моргал хитрым глазом, так и растравливал, чтобы унизить, отнять все людское, принудить завыть оглашенным и диким звериным воем, который рвался из груди. Кузьма до хруста стиснул зубы, не чувствуя, как по щекам его ползут непрошенные слезы. Вдруг, словно привидение, возник перед глазами Гаврюха. Взметнулись и опали перерезанные веревки, а нежданный спаситель, надрываясь, уже тащил обеспамятевшего Кузьму в сторону. Оглушительно грохнула пушка, полыхнуло из ее жерла беспощадным адским огнем и жаром. Быстро расползающееся облако черного дыма накрыло мужиков. 5 Четыре лошаденки натужливо тянули пушку с обгоревшим станком, к которому все же было прилажено злополучное колесо. Лошаденки были неказистые, пашенные, но выносливости им не занимать. Да и мужики усердно помогали им, подталкивая и подпирая станок руками и плечами на всех ухабах и рытвинах. Чуть ли не на каждом привале прибивались к путникам новые люди. Гаврюха поглядывал на всех соколом, важничал, из робкого бобыля сразу превратившись в хлопотливого справника, став первым подручником Кузьмы. Он договаривался о ночлеге в деревеньках, добывал корм для лошадей и ставил караульщиков у пушки во время отдыха. После того как он спас Кузьму, Гаврюха ни на час не забывал выставлять себя героем, его распирало от возбуждения, которое изводило бобыля, словно чесотка, и он много и охотно краснобайствовал о своем подвиге. Коротконогий, нескладный, взъерошенный, как воробьишко, с красным шмыгающим носом на заморенном личике и жалким серым пушком вместо бороды, Гаврюха теперь казался себе то отчаянным ладным удальцом, то о всех делах искушенным и притомленным от важных забот степенным мужем. И уже в который раз доносился его бойкий говорок от привального костра: -- Токмо, ребятушки, поганые лисовчики учинили поджог и кинулися от греха подальше к своим конягам, я сзаду, из-под лесу-то, где сидел в засаде,-- шасть к стогу. Дымища, аки в посаде на большом пожаре, и меня за дымом не видать. Подбег к Миничу, а он уже вяленой, на дуле обвис, не шелохнется, готов к смертушке. А пушка-то вот-вот изрыгнет. Эх, смекаю, была не была, себя вовсе не жаль, а за други своя потщуся. Хвать топором, -- он-то завсегда при мне,-- по вервию! Ослобонил Минича. А он ликом в стерню кувырк и -- никакого акафисту. Тут мне, ребятушки, и узналося, каково сомлевшую плоть по рыхлятине тащить! Не чаял я в себе такой великой силищи. На погляд-то я, может, и слабенек, а не замай -- со всяким управлюся! Тащу резво, извалялся весь, да и Минич стал не краше. Ровно два земляных кома к лесу-то подвалилися. А я радешенек -- экая сила во мне оказалася, ведать не ведал... -- Ловок! -- одобряли Гаврюху мужики и тут же подковыривали: -- А где ж ты ране был со своей силой, егда Кузьму полоняли? -- В засаде ж, толкую, сидел, лошадь Минича стерег. Куды ж ему без лошади? -- Ну заяц! -- смеялись мужики, когда Гаврюха, не теряя достоинства, отходил от них. Кузьма все это время был молчалив как никогда. Седые пряди в одночасье означились в его бороде, лицо оставалось хворобно смурным и скорбным. Он никак не мог избавиться от тяжких дум, сызнова переживая схватку с казаками Лисовского, свою несостоявшуюся казнь и свои злоключения на пару с Гаврюхой... В наступающих сумерках дождь хлестал как из ведра. Они слышали крики стрельцов, искавших Микулина на дороге, но, обессиленные, не могли отозваться. Отдышавшись, Гаврюха нарубил под дождем елового лапника, устроил шалаш, и уже ничего больше не было до самой зари, кроме долгого тяжелого забытья. Напрасно призывно взбрыкивал, стучал копытами и всхрапывал привязанный к березе забытый конек, страшась лесных шорохов. Утром выструганными наспех копалками Кузьма с Гаврюхой отрыли могилу на окрайке поля близ дороги. Тут и углядел их в полдень отъехавший от обоза на розыски старик Ерофей Подеев. Телега у него была порожняя, потому как свой груз он перевалил другим, и уже втроем мужики сноровисто свезли к яме закинутых в кусты мертвецов и даже съездили за телом несчастного гонца, которому не суждено было доставить до неведомой любушки нежного послания. Выше черного люда ставил себя Микулин при жизни, лег рядом с ним по смерти. Похоронив всех, мужики перекрестились у свежего глинистого холма, вспоминая отходную молитву и умиротворяя души тем, что по-людски исполнили христианский долг, повздыхали молча и надели шапки, -- Ну, Минич, пора ехать,-- сказал Гаврюха, подводя к Кузьме его конька. -- А пушка? -- Наша ли печаль! -- Чья же? Мы за нее ныне в ответе. Ночь еще тут переспим да и за колесо примемся. Такое добро грех оставлять, коль в нем большая нужда у войска. -- Так то у войска! Нам и своих мук достанет. -- Ступай, я тебя не держу,-- чуть ли не шепотом досадливо молвил Кузьма и отвернулся от Гаврюхи. С хрипом и стонами, надрывая жилы, обливаясь едучим потом, до колен увязая в земле и беспрерывно понукая двух запряженных лошадей, они пытались выкатить тяжелую пушку на дорогу. Но сил не хватило. Пришлось искать в окрестностях подмогу. Через день к ним стали прибиваться крестьяне. Они сразу угадывали старшего, подходили к Кузьме, кланялись ему в пояс и вопрошали: -- В каки пределы путь держите? -- В православны, -- отвечал осторожный Кузьма. -- Знамо, в православны. С которыми супротивниками воевати-то собираетеся? -- Ни с которыми. Не ратники мы. -- А тады пушку пошто тянете? Неспроста небось? Для надобности, чай? -- Для надобности. -- Вот и мы глядим, для бранного дела. А ныне-то народишко все к Скопину гребется, и вы, верно, туды. -- Куды люди, туды и мы. -- Вишь, по пути нам. Не примете ли к себе? -- А пошто вы домишки свои кинули? -- Извели нас тушинские злодеи. Поначалу-то с добром, а ныне-то с колом. Не уймешь. Все зорят. И уж до женок наших добралися. Глумятся пакостники. Без конца от них порча и грех. Доколь сносить лихо? Вот и порешили заедино их наказати... Так мало-помалу набиралась мужицкая рать. И пришлось Кузьме поневоле быть и за покровителя, и за судию, и за воеводу. 6 -- Не чады малые по кустам хорониться, -- говорил Кузьма, объясняя Пожарскому, почему он с мужиками не устрашился вступить в сечу. -- Токмо услыхали, дорогой идучи, как тут каша заварилася, смекнули: впрямь наши с ворогом схлестнули-ся. Отловили воровского утеклеца, выведали про все и мешкать уж не стали... Не упуская из виду горохом рассыпавшуюся по лощинам погоню, князь испытующе поглядывал с седла на храброго вожака мужиков -- в потрепанном сукмане и разбитых сапогах, но, несмотря на эту явную убогость, говорящего с ним безо всякого уничижения, словно равный с равным. Вставший возле Кузьмы Фотинка, казалось, совсем забыл про княжью службу и, глядя родичу в рот, радостными кивками сопровождал каждое его слово. -- Сам-то ране в сечах бывал? -- спросил Пожарский. -- Доводилося. Хаживал с войском при обозе. -- При обозе? И потщился на дерзкую вылазку! Рать вести -- не с лошадьми управляться. ---- Вестимо. Да не боги горшки обжигают. Нужда всему учит. Пожарский любил прямоту. Но, чего греха таить, в крови у него было повелевать простым людом или же снисходительно покровительствовать ему. И то, что в голосе мужика он вовсе не уловил робости перед его воеводским превосходством, коробило. Как и все государевы военачальники, князь был уверен, что мужики никудышные ратники и что им по разумению лишь свои мужицкие дела. Их сермяжные рати могли ломить только множеством, с конницею же и вовсе не тягались, в страхе рассеиваясь при одном ее появлении. А тут жалкая кучка пеших скитальцев чуть ли не безоружно дерзнула наскочить на лютых казаков Салькова. Не будь успеха у Пожарского, не миновать бы мужикам верной погибели. Разумеют ли о том? Еще гремело и вихрилось кругом, еще не смолкли суматошный топот копыт, звон клинков и яростные вскрики, а беспечные мужики уже успокоились, похваляются друг перед дружкой, пересмешничают, обхаживают залетевших аргамаков, дреколье свое на телегу закидывают, один вон онучи перематывает. Унял раздражение Пожарский, и его досады как не бывало: неужто мужицкую простоту принимать за гордыню, а неискушенность -- за умаление его чести? Словно очищенный этой мыслью, князь по-иному взглянул на стоявшего перед ним мужика: строгая складка поперек широкого лба, печаль умудренности в глазах, серебряные нити в густой бороде -- такой много изведал и духом крепок. Но тут же приметив, как светло и преданно взирает на родича Фотинка, Пожарский не без ревности подумал, что никакие высокие чины и заслуги не могут дать власти сильнее, чем власть чистого сердца. Князь был незлобив, но сутяжная царская служба приучила его никому не доверять сразу. Вроде бы чем-то еще смущенный Дмитрий Михайлович легко спрыгнул с коня и, ведя его в поводу, направился к пушке. -- Отколь сия громобойница у вас? Кузьма кратко поведал. Слушая рассказ, Пожарский похмуривался, но к мужицкому вожаку проникся уже нескрываемым уважением. -- Пущай и молвлено: злато плавится огнем, а человек напастями, -- раздумно изрек он,-- все напасти истинного мужа крепят. Хвала тебе... Он затруднился продолжить, не зная имени ратника, но проворный Фотинка вовремя подсказал: -- Кузьма Минич. -- Хвала тебе, Кузьма, по-ратному долг свой справил. Истомленное осунувшееся лицо Кузьмы просветлело, складка на лбу разгладилась, и сразу стало видно, что он еще вовсе не стар и полон сил. -- Бог тебя храни за доброе слово, воевода, -- молвил Кузьма.-- Да ведь не в одиночку я пушку сберег -- все мужики, что со мною были, и на большее горазды, скорее бы токмо воров угомонить. -- Аник своих по домам отпусти, вожатай, -- снова с усмешкой глянул на мирно копошившуюся мужицкую ватагу Пожарский.-- Не годны они для боя, едина обуза и помеха, задаром головы положат. А пушку, почитай, ты до места доставил. Князь вскочил на коня, тронул поводья, но, задержавшись, перегнулся с седла к Кузьме. -- Тебя-то я взял бы с собою. Вижу, к ратному делу способен. -- Куды уж нам! -- не без горечи отозвался Кузьма, видимо обиженный за своих мужиков. -- Эх, дядя,-- с досадой вздохнул Фотинка, как только Пожарский отъехал,-- вместях бы пребывали, легка у князя служба, не забижат. -- Тятьку-то не сыскал? -- перевел разговор Кузьма, как бы укоряя племянника. Но на круглом лице детины была такая простодушная участливость, что у Кузьмы пропала охота попрекать его, и уже мягче он сказал: -- У всякого наособицу удел, Фотинушка. И мне не след метаться, обоз свой надобно догонять. А ты, знать, скривил. -- Дак само так вышло. Обыскался я тятьку, а он ровно в воду канул. Князь мне посулил пособить, с тем и служу у него. -- Мамку не повестил? -- Чего уж! Гли, жив-здоров я. -- Молодо-зелено,-- покачал головой Кузьма.-- С тобой, молодец, хватишь лиха. Видно, мне за тебя перед сестрой ответ держать. Семь бед -- един ответ. -- Дак ты уж порадей, дядя. А мне впусте, без тятьки зазорно в обрат пускаться... Фотинка соколом взлетел на своего коня и, по-разбойничьи свистнув, поспешил вслед за князем. Кузьма устало приклонился к пушечному колесу. Глава шестая Год 1610. Зима -- весна (Тушино. Дмитров. Иосифо-Волоколамский монастырь) 1 Не солнце озарило мутный рассвет семнадцатого века -- его озарил высокий костер, вспыхнувший в ранний час на римской площади Цветов. Дымное и чадное пламя этого яро занявшегося костра объяло и обратило в пепел великого вольнодумца Джордано Бруно, словно бы иезуитски насмехаясь над его дерзкой мыслью о неуничтожимости извечно самотворящего естества. "Не преступи!" -- исторгнутый из глубин средневековья загремел, не смолкая, с амвонов грозный наказ отважному разуму и воспаряющей мечте человека. Свято место пусто не бывает: худшее вытесняло лучшее, свет обернулся мраком, а порок примерял брошенные одежды добродетели. И горечью полнилась душа Шекспирова перед разгулом пышно разодетых низменных страстей, по-царски щедрым насилием, галантной наглостью и ставшими тонким искусством ложью и коварством. И с неизбывным укором безумному человечеству выводил Сервантес на дорогу вечных скитаний по мукам чистую и трепетную совесть печального идальго Дон Кихота Ламанчского. Но где тягаться изнедуженному гонимому духу с чавкающей и распухающей плотью! Дух ютился в слове, плоть покоряла все остальное. И, находя лишь в ней величие, мощь и красоту, уже переносил ее с земли на божественные небеса лукавый Рубенс, который, казалось, лучше всех постиг потребу своего века. Немалое тогда среди знати народилось племя -- алчное и корыстное, жадное до яств, пития, утех и роскошества,-- почитающее за достойную жизнь повседневную праздность и негу и накрепко уразумевшее, что наибольшие блага даются наивысшей властью. И, словно на руках, вознесло это племя над собой, как путеводную звезду, высокородную шляхтянку Марину Мнишек. Нет, она не блистала красотой, и ее малый рост и легкое суховатое тельце не привлекли бы размашистой кисти Рубенса. Не восхищала она и русских бояр, любящих в женках сдобность и пухлоту, для которых всякое худосочие было верной приметой скрытой немочи. Вытянутое мраморное лицо ее, выщипанные брови, узкий заостренный нос и крошечные губы могли даже отвратить разборчивого ценителя красоты. Но Марина, как всякая истинная шляхтянка, умела превращать несовершенство в достоинство. Она гладко зачесывала волосы, целиком открывая высокий чистый лоб, под которым сияли большие глаза, легко меняющие горячечный влажный блеск на бархатистую томную черноту. Легкий трепет ноздрей тонкого носа и полураскрытые, как свежий бутон, яркие губы выдавали в ней чувственность. А врожденная горделивая осанка, мягкая поступь, заученные грациозные жесты, не допускающие в обращении с ней никакой вольности манеры и холеные прельстительные ручки были обвораживающе приманчивы. И учтивым обожателям ее она никогда не казалась маленькой и непригожей, тем более при таком проныре отце, к которому благоволил сам король и который умел добывать злотые чуть ли не из воз-, духа, без счета тут же растрачивая их. Однако с тех пор, как Марина, уже стяжав себе громкую славу русской царицы, с позором была изгнана из Москвы и немало по воле Шуйского претерпела в ярославском заточении, с тех пор, как ей удалось избавиться от плена и оказаться в Тушине, поневоле признавши в патлатом ничтожном проходимце своего якобы чудом спасенного супруга, она совсем, казалось, забыла о своей высокородности. Жажда державной власти была у нее не меньшей, чем жажда безмерного богатства у ее ненасытного отца, с цыганской оборотистостью уступившего любимую дочь новому самозванцу за обещанные триста тысяч рублей. В смятенном нетерпении она грубо бранила спивавшегося смурного тушинского царика, торопя его поход на Москву. Но он никак не мог сговориться то с заносчивыми польскими ротмистрами, требующими платы вперед, то с буйным норовистым казацким кругом, то с переметнувшимися москалями. Не было согласия и не было единства. Тушино одолевали распри. Они усилились после ратных удач Скопина-Шуйского, измотавшего ватаги Зборовского и отразившего сапежинский налет, и вовсе обострились с приездом послов от Сигизмунда, который звал шляхетское рыцарство к себе под осажденный Смоленск. Приникнув к заиндевелому слюдяному оконцу и продышав в нем две талинки, Марина со своим суженым сиротски следили за шумной встречей гонористой шляхты с такими же гонористыми королевскими комиссарами, не удостоившими супругов даже визитом. -- Жечпосполита! Жечпосполита![21] -- возбужденно ревела патриотическая часть поляков, взявших сторону короля. -- Вольнощь! Вольнощь! -- перебивала ее та, что поддерживала упрямого Ружинского. Он вещал, что король зарится на добычу, которая по праву должна принадлежать только тушинским наемникам. Даже хлесткие выстрелы в воздух из ручниц, мушкетов и пистолей не могли прервать и заглушить надсадных криков. Но что бы ни возглашали, что бы ни блажили те и другие, Марине в этом истовом гаме слышалось одно слово: "Злото! Злото!.." Уж ей ли было не знать свою славную шляхту, всегда готовую переметнуться к тому, кто сможет больше отсыпать звонкой монеты. День за днем распалялись страсти, отрывая хоругвь за хоругвью от Тушина. Ян Сапега, объезжая клокочущее становище, призывал ротмистров не перечить королю. Распадалось двадцатитысячное польское воинство. Только Ружинский со своими адептами, черкасы и донцы лихого красавца Заруцкого, угрюмые москали и свирепая татарская конница не покидали станов. И этих сил было с избытком, чтобы сплотиться и добить стянутое в Александрову слободу скопинское войско. Но вдруг перед самым Рождеством царик исчез. Отчаянью Марины не было предела -- рушились все ее надежды. И, заливаясь злыми слезами, она проклинала Ружинского, которому ничего не стоило убить царика-ослушника, пустившегося на тайные сговоры против него. Накануне царик впотай свиделся в своем деревянном дворце с незабвенным покровителем и приятелем паном Меховецким. Но Ружинский проведал об этом. Разъяренным вепрем он вышиб двери и вломился в покои. Зажимая одной рукой незаживающий бок, он другой бешено рванул из ножен саблю. Тучный Меховецкий, не успев отклонить бритую голову, замертво рухнул на лавку под сокрушительным ударом. Царик пустился наутек и схоронился у Адама Вишневецкого, однако и там нашел его неистовый гетман. С грохотом и звоном полетели ковши и чарки со стола, брызнуло на стены выхлестнутое вино. И треснула пополам орясина, которой пан Роман без всякой пощады вытянул по спине вельможного пана Адама. Отброшенный в угол, ошалевший царик пьяно икал, прикрывая лицо полой бархатного кафтана и суча ногами. -- У, быдло! -- заорал на него Ружинский.-- Подлы монструм, подлы хлоп!.. Як бога кохам, поконаю, врог... Кто ты ест? Шкодливы хлопак! Фальшивы цар... И вот царик пропал. В поисках его Марина кинулась было к дворам москалей, но столкнулась у поставленного наспех церковного сруба с самим воровским патриархом Филаретом. Даже в облезлой лисьей шубе, надетой поверх обыденной монашеской рясы, Романов был статен и величав, грозные очи под густыми разлетистыми бровями полыхали ненавистью, лик был бледен и истомлен. -- Цыц, еретичка! -- вскричал он на Марину, как на дворовую девку.-- Никоторою кровию славобесные утробы своея не удовли, еще жаждеши! Сгинул ирод твой бесследно, и тя божья кара найдет. Не взыскуй того, чего нету и чему уже не бысть! Словно от огня, отшатнулась от него изумленная Марина, хорошо помнившая, с каким смирением и чинностью внимал недавно патриарх бессвязным хвастливым речам ее царственного мужа. Яркие клюквенные пятна высыпали на ее меловом бледном лице, заливая лоб и щеки. - Встрепанная, зареванная, с распущенными власами, она бродила по польскому стану, заглядывая в шатры и палатки, избы и землянки, стараясь хоть что-нибудь проведать о царике. Но везде ее встречали с хохотом или похабной бранью. Насильно затаскивая к себе, разгулявшиеся жолнеры опаивали ее вином, тискали, как последнюю шлюху, понуждали к сожительству. Безумство овладело Мариной, и голубая ее кровь сменилась на черную -- дикую и пакостную. Не было больше гордой шляхтянки -- была задурившая, неразборчивая и неряшливая блудница. В грязном шатре задремавших после долгой попойки гусар и отыскал ее верный царику Иван Плещеев Глазун. В тяжелом шлеме с пышными перьями и гусарском плаще, скрывавшем ее щуплое тело, неузнаваемая Марина квело поматывалась из стороны в сторону, восседая верхом на сосновом чурбаке, что был водружен прямо посреди заваленного объедками и опрокинутыми чарками стола. Она была так пьяна, что вовсе не заметила, как Плещеев задул огонь в сальных плошках, взял ее на руки и сторожко вынес к возку. Проснувшись в дворцовых покоях, опальница долго приходила в себя, через силу вслушиваясь в бархатный голос своего нежданного спасителя. И чем больше доходил до нее смысл его речи, тем скорее оставляло ее дурное похмелье и быстрее прибывали силы. Плещеев стоял у двери, с подобающим приличеством не поднимал глаз от украшенного золотым шитьем подзора приоткрытой постельной занавеси, теребил крючковатыми пальцами бороду и говорил мягким глуховатым баском угодливого служки: -- Жив, жив голубь-то наш Димитрий Иоаннович!.. Бежамши он отседы, от греха подале. Напялил мужичью сермягу и ухоронился со скомрахом Кошелевым под рогожками да досками на навозных розвальнях, а добры людишки вывезли его прочь... В Калуге он днесь, отложился от недругов своих, от злыдня Ружинского и сызнова в силе, иную рать набираючи... А то страх, кака тута ему теснота чинилася! Да, эко дело, и зайца растравити можно -- лютее волка станет. Воспрял в Калуге-то молодец. Тамошни мужики на кресте поклялися ему служити, а они тверже ему прямят, чем твои ляхи. Будет, будет еще Димитрушко на московском престоле, грянут встречь вам московски звонницы... Побожиться могу, во всю моченьку грянут малиновы-то. По Руси звон пойдет... Нет, не люб и не мил был Марине навязанный ей в мужья оплошистый и невзрачный нынешний самозванец. Не чета прежнему. Однако без него больше не увидеть ей сверкающего богатыми каменьями царицыного венца, не услышать хвалы на Москве, не покрасоваться под щедрым золотым дождем. Уже ничто не могло вернуть ее назад в родовое гнездо -- тихую Дуклю, пути туда без позора нет. Как бы позлорадствовала завистливая сестра Урсула, жена брата Адама Вишневецкого -- Константина, увидев ее обесчещенной и обездоленной. Как бы возрадовались ее падению чистюли панны из магнатских семейств, что называли Марину лжекрасавицей и ставили намного ниже себя... У, яя курче![22] Да все они мизинца ее не стоят!.. Чинно сидят они у дымных очагов в своих низких родовых замках, где по стенам коптятся старые ковры, лосиные рогатые черепа да веприные клыкастые морды. Сидят день-деньской, неумело бряцают на лютнях, кичатся девственностью, робеют от грубого топота за дверьми гуляк-женихов и мнят себя царевнами. Да что видели они, страшась выбраться за рубежи дремучих поветов? И ведают ли, что она, даже покинутая родным отцом, даже обесчещенная, счастливее их во сто крат? На ее голове была алмазная корона, и перед ней лежало ниц великое государство. Пять лет назад, увидев некрасивого, приземистого, чуть выше ее, но с могучими сильными плечами, подбористого и по-рыцарски обходительного незнакомца, назвавшего себя сыном русского царя Ивана, она и помыслить не могла, что свяжет свою судьбу с ним. Его поспешное сватовство только потешило Марину. И собранная им в Самборе рать мало походила на блистательное царское войско -- грязный, пьяный сброд. Но уже первые дары, с которыми приехал в Польшу от удачливо севшего на московский трон ловкача посольский дьяк Афанасий Власьев, потрясли ее безмерным богатством и роскошью. Марина с головы до ног была осыпана золотом. Да и не только она. Ее отец получил тоже немало: чернолисью шубу, золотую булаву, часы в хрустале с золотой цепью, вышитые золотом ковры, унизанную дорогими каменьями чарку, шесть сороков отборных соболей... Что ни день, прибавлялись подношения, которым, казалось, не будет конца, -- королю, придворной знати, сенаторам, родственникам Марины и ей самой, словно новый русский государь решил засыпать драгоценностями всю Польшу. Веселыми радужными взблесками ослепляла изумленную до необоримой дрожи шляхту самоцветная россыпь адамантов, сапфиров, рубинов. Были среди подношений и удивительной красы перстни, и браслеты, и жемчужные ожерелья, и большие золотые чаши, и гиацинтовые бокалы, и серебряный павлин с золотыми искрами, и вся в каменьях литая Диана на золотом олене, и целые штуки парчи и бархата, и даже золотые рукомойник и таз искуснейшей работы. Только нанизанного на длинные нити жемчуга оказалось более трех пудов. А еще богато украшенное оружие, породистые скакуны под персидскими попонами, живые куницы, ловчие кречеты. А еще двести тысяч злотых Марининому отцу и пятьдесят тысяч ее брату, старосте Саноцкому... Сам король, обычно суровый и мрачный, оказал великую милость сандомирскому воеводе Мнишеку, приняв приглашение на бал в честь новоявленной русской царицы, как уже все вокруг называли Марину, и был там необычайно весел. Но больше всех радовался на балу Ежи Август Мнишек, опрокидывая чарку за чаркой. Разгоряченное лицо его лоснилось от самодовольства, усы спесиво топорщились, брюхо колыхалось от смеха, короткие ножки подрагивали при звуках мазурки, и он походил на объевшуюся и нагло загулявшую на виду у всех крысу. И уже смолкли злоязычники, которые не раз поминали втихомолку, что сандомирский воевода вовсе не мнишек[23], а дьявол, что он нечист на руку и после смерти Сигизмунда II Августа ловко выкрал из королевского дворца все драгоценности покойного. Ныне только завистливые восхищенные голоса слышались-по сторонам. А дочь воеводы была на седьмом небе от похвал. Для Марины весь мир заискрился и засиял смарагдами. И сразу низкорослый, рыжий да еще с бородавками на лице чужак стал для нее желанен и прекрасен, затмив всех неотразимо статных польских ротмистров-усачей. А приехавший из Московии главный секретарь царя Ян Бучинский незамедлительно подлил масла в огонь рассказами о храбрости и удальстве своего повелителя. С нескрываемым восторгом он поведал, как, пируя с боярами в селе Тайнинском, бесподобный Дмитрий повелел спустить с цепи огромного дикого медведя, смело подбежал к нему, изловчился сесть верхом и в один миг порешил зверя. -- Не страшное чудище оседлал ваш рыцарь, ясновельможная панна,-- саму варварскую Русию, -- смеясь, заключил красноречивый Бучинский. В самом начале весны, в ясный мартовский день Марина с отцом выехали в Москву. Им сопутствовала двухтысячная свита. И каждый из этого пестрого, гомонливого и норовистого скопища ехал в надежде поживиться на чужом коште, набить прихваченные пустые сумы и укладки дорогим добром. Бойко и суетливо перекликаясь, не скрывая насмешек над встречными черными мужиками, вступали в щедрую Московию брат Мнишека пан староста Красноставский, его зять князь Константин Вишневецкий, его сын староста Саноцкий Ян, вельможный пан Тарло с супругой, пан Георгий Стадницкий, пан Самуил Бал, подстолий коронный пан Станислав Немоевский, паны Вольский, Броневский, Корыто, Любомирский, Ясеновский, Домарацкий, королевский секретарь ксендз Франциск Помаский, паньи Казановская и Гербутова, пять монахов и прочая, прочая, прочая, включая хватов-купцов, многочисленную челядь, стражу и сорок музыкантов. Это было целое войско, которое шло не зорить и грабить, а взять положенную ему по праву верных сопроводителей и сберегателей русской царицы нескудную плату. Заливистым малиновым звоном всех сорока сороков встретила Марину Москва. Шестерка серых в яблоках лошадей с крашенными в алый цвет гривами и хвостами подвезла карету шляхтянки к переправе через Москву-реку, где Марина пересела в более богатую, украшенную царскими гербами повозку, которую медленно потянула уже целая дюжина покрытых барсовыми и рысьими шкурами коней. Сотни нарядно одетых всадников ехали впереди и позади повозки вдоль двух бесконечных рядов стрельцов в красных кафтанах с белой перевязью. Среди вершников особо выделялся молодой распорядитель, одетый в польский гусарский наряд, любимец царя Петр Басманов. Не могла не заметить Марина и молодцеватой иноземной гвардии царя, пышных зеленых и фиолетовых кафтанов бравых драбантов, их сверкающих алебард, древки которых с золотыми и серебряными кистями были обтянуты красным бархатом. Оглушительно застучали литавры и барабаны, когда Марина въехала наконец в Кремль. Гром приветствий долго раздавался даже после того, как она вступила во дворец. Это был триумф, какого за целую жизнь не видывали многие славные государи света. В честь еще не венчанной царицы пиры следовали за пирами. Мнишек на дармовщину упивался до дурноты, из-за стола его на руках выносили в спальню. Новый царь презрел боярскую чинность, со всеми обходился запросто, по-приятельски и, скинув тяжелые русские одежды, являлся на пиры в гусарском парчовом полукафтане, красном бархатном доломане и узких сафьяновых сапожках. Но за свой стол, по заповедному обычаю, не сажал никого, даже тестя, даже обиженных на него за это королевских послов Николая Олесницкого и Александра Гонсевского. Однако это была, пожалуй, единственная его уступка ревнителям доброй старины -- растерявшимся среди иноземной разгулявшейся своры чинным боярам. -- Мои ами, ты лучший из русских императоров! -- по-свойски хлопнув царя по плечу, с пьяным умилением воздал ему хвалу капитан гвардейской стражи Жак Маржерет. -- Ты смело открыл двери перед Европой!.. Ты мыслишь заложить университас!.. Ты избавишь своих подданных от вечного варварства!.. В ликовании пиршественных загулов, когда вино отвлекало от всего, кроме самого вина, Марина ни на малость не позволила пренебречь ею и немедля выказала свой норов. Она наотрез отказалась от москальских "варварских" яств, которые были не по ее тонкому вкусу. Или голодовка, или только польская кухня: хлодник, граматка из пива, флячки из говяжьих рубцов, бигос, краковская каша с изюмом, бараний цомбер в сметане и привычные соусы, подливы, приправы. Не могла она перенести и того, что москали не знали тарелок и ели прямо из общих блюд. Какая дикость!.. Готовый исполнить любую прихоть своей избранницы, угодливый Дмитрий не стал противиться ее желаниям. И потому Марина своенравно трапезничала в гордом одиночестве за наглухо закрытыми дверьми. Даже на венчание она пожелала явиться напоказ в польских одеждах, но тут уже открыто и уязвленно воспротивились старшие из думных бояр. И как ни упрямилась Марина, не расслышав первого грозового раската над своей головой, ей через силу пришлось покориться. Хмурая, с высокомерно поджатыми губами она сошла с крыльца Грановитой палаты. Но майский день был так солнечен и свеж, так усердствовали польские музыканты, такими буйными криками разнаряженная знать приветствовала ее, что она сменила гнев на милость и попыталась улыбнуться. Голову кружило, как от крепкого хмеля. Не то страх, не то восторг, отчего немели уста и отнимались ноги, сковывал и трепетом охватывал Марину. Дорожка из расстеленного перед нею алого сукна вела ее к высшему величию и блаженству. Чего еще было желать? Уже почти бесчувственно ступала она в своем раскошном вишневом бархатном платье. И столько было на ней жемчуга, драгоценных каменьев и золота, что цвет его едва можно было различить. Искусный убор в виде короны из сверкающих адамантов, жемчуга и золотых нитей, вплетенных в волосы, украшал ее голову. И все вокруг нее вплоть до Успенского собора блистало драгоценностями, переливистой парчой и ярким багрецом. Но праздники не длятся вечно. И не зря любезный, пренебрегающий всем русским повадник и виршеплетец Иван Хворостинин унреждающе вещал: "Московские люди сеют землю рожью, а живут единой ложью". Всего полмесяца довелось быть Марине русской царицей. Страшный людской потоп захлестнул царские покои, сокрушил ее Дмитрия, ее саму занес в глухую ярославскую ссылку, а потом в Тушино. 3 Было все, и вот не стало ничего. Однако Марина не из тех, кто может смириться с неправедным ударом судьбы. Она, только она, и никакая другая -- законная русская царица. Нехай жалкий обманщик выдает себя за ее сгинувшего мужа, но самой-то Марине нечего лукавить -- вся Московия воистину присягала ей. И она не даст на поругание свою честь и вернет себе былые права... Уже совсем придя в себя и воспрянув духом, Марина через завесь неколебимо сказала Плещееву: -- Тшеба беч![24] -- Погодим чуток. Слышь, что творится! -- ответствовал предусмотрительный Плещеев. Снаружи доносилась пальба. То ли поляки опять повздорили между собой, то ли схватились с москалями, которые ставили им в вину пропажу царика. Возле самого дворца роились крикливые оружные мужики, сбегались и расходились озабоченные дворяне и дети боярские, суматошно сновали приказные подъячие. Мимо с диким ором проносились на косматых бахматах татарские лучники. Визжал и скрипел под копытами, полозьями, сапогами и лаптями забрызганный рыжей конской мочой снег. Целый день не понять было, кто чего хотел и кто с кем затевал новые свары. Марину сжигало нетерпение. Однако Плещеев, сумев сговориться с донскими казаками, дожидался глухой ночи. Чтобы убить время, Марина придвинула к себе низкий шандал с зажженными свечами и принялась за письмо тушинцам. "Я принуждена удалиться, избывая последней беды и поругания. Не пощажены были и добрая моя слава и достоинство, от бога мне данное. В пересудах равняли меня с падшими женками, глумились надо мною за чарками. Не дай бог, чтобы кто-то вздумал мною торговать и выдать тому, кто на меня и Московское государство не имеет никакого права. Оставшись без родных, без друзей, без подданных и без заступы, в скорби моей поручивши себя богу, принуждена я ехать поневоле к своему мужу. Ручаюсь богом, что не отступлюсь от прав своих как ради защиты собственной славы и достоинства, потому что, будучи владычицей народов, царицею Московскою, не могу стать снова польскою шляхтянкою, снова быть подданною, так и ради блага того рыцарства, которое, любя доблесть и славу, помнит присягу..." -- Пора, государыня! -- распахнув дверь, нетерпеливо позвал ее Плещеев. Они вышли во двор, где уже молчаливо поджидал их десяток всадников. Марина было в походном жолнерском одеянии. Два казака расторопно подсадили ее на коня. Ехали тихо, нераздельным тесным скопом и только за внешним крепостным валом пришпорили коней. Острый морозный ветер хлестнул в лицо, сбил дыхание. Они мчались наугад, лишь бы оказаться подальше от оставленных таборов, и не заметили, как свернули на север. К рассвету начался снегопад. Вовсе заплутавшись, беглецы неожиданно выехали к городку Дмитрову и столкнулись с дозором Яна Сапеги. 4 Грозный воитель, наводивший ужас на русские грады и веси, был вовсе не грозен обличьем. Легкий, жилистый, с юношески жиденькими усиками и щуплой испанской бородкой на худом лице, он казался слишком невзрачным, чтобы можно было сразу углядеть в нем достоинства отчаянного храбреца и вместе с тем бывалого и ловкого вожака. Однако ни перед кем разгульная и неуемная, но все же почитающая некоторые рыцарские заповеди служилая шляхта не преклонялась так, как перед Яном Сапегой. Если сбродные отряды пана Лисовского и пана Ружинского позволяли себе любые бесчинства, то сапежинцы отличались большей пристойностью, хотя и они не упускали случая полиходейничать. Беглянка и ее провожатые еще только поднимались по взгорью к терему, где остановился бесподобный Ян Петр Сапега, а он уже заметил их, стоя под тесовым навесом крыльца. Перед ним во дворе гарцевало по кругу на вороных и рыжих скакунах десятка три молодых гусар. С непокрытой белобрысой головой, в накинутой на кожаный колет шубейке востроглазый Сапега учинял досмотр какой-то неполной хоругви. Он подергивал острыми плечами, притопывал сапогами с гремучими шпорами, язвительно покрикивал: -- Марек, патч, у коня твоего от копыта отпада подкова!.. Завше спехом ты робишь, хлопак. Завше у чебе[25]: "Седлай портки, давай коня!.." А ты, Анджей, з якей радощи скачешь на седле?.. Краем глаза Сапега углядел среди подъехавших дозорных Марину. На миг окаменел, стал сурово жестким его продубленный на стуже лик. Но уже в следующее мгновение усмешка согнала суровость с его лица. С любезной улыбкой воитель поспешил навстречу Марине, которая не без труда сползала с седла. -- Цо за пшиемне споткание![26] Прошу, прошу до нас, ясно-вельможна пани Мнишек!.. Поддерживая Марину за локоток, он провел ее в жарко натопленные хоромы. Оставшись одна, опальная царица бесчувственно упала на постель и тут же забылась в тяжком сне. Никто не нарушал ее покоя, и она пробудилась уже затемно. Сапега ждал ее за накрытым столом в уютной моленной. Ведали бы изгнанные хозяева о таком кощунстве! Похлебывая теплый сбитень из серебряного кубка, воитель был погружен в свои заботы. Фортуна не благоволила ему. Он устал от бессчетных схваток, вынужден был увертываться от встреч со Скопиным-Шуйским и снять осаду Троицы. Перед