хохотнул Захарий и, не давая государю прийти в себя, объявил: -- Пострижение тотчас примешь. -- Прочь! -- наконец глухо вырвалось из груди Шуйского.-- Отыди, сатана! Трясясь всем телом, он дотянулся до посоха у стены и кособоко, с всхлипывающим задохом поднялся. И страх, и гнев душили его. Вздергивались обвислые плечи, все выше задиралась борода. Он пытался обрести величавую грозную осанку, но таковой не было у него даже в золоченых царских одеяниях. А сейчас тем более: мешковатая рубаха, бесстыдно натянувшись на брюхе, выдавала всю его нескладность и заурядность. Обрубок обрубком. Однако всякий обреченный человек, хоть на единый миг, да внушает к себе невольное сострадание. И, верно, с Шуйским заговорщики поступили бы по-божески, когда б он смолчал. Но, не мирясь с потерей власти, Василий Иванович истошно завопил: -- На дыбу, всех повелю на лютую казнь! -- Алешка,-- спокойно повернул голову Захарий к челядинцу Пешкову, наготове вставшему в самых дверях, -- Смири-ка буяна, а то не на шутку, вишь, разошелся. Расторопный Пешков мигом подскочил к Шуйскому и, схватив за рубаху, сбил с ног. Треснула и наискось порвалась рубаха, золотой крест выскользнул наружу, жалко мотнулся. Шуйский только мыкнул, прикусив язык, с трудом встал на колени, напрягся, но подняться во весь рост не достало сил. Набившиеся в покои люди усмешливо взирали на него. -- Что, Васька, -- с торжествующим презрением молвил Ляпунов, -- казнишь нас, али все же смилуешься? Не довольно ли тебе расстройство земле чинить да нами помыкати, понеже был тюфяк тюфяком, таковым и пребываешь? На морщинистом лице Шуйского блестела испарина, из отверстого рта вырывались всхлипывающие хрипы, мутные глазки слезились. Он больше не шевелился, тупо глядя перед собой, словно обеспамятовав. Немало им было перенесено унижений, но подобного он и предугадать не мог. Намеднись еще бойкий мужик-ворожей Михалко Смывалов предрекал ему утишение смуты и блаженное покойное житие во царствовании, и никакие превратности не страшили, верил ворожейным словам. Ничему привык не верить, а тут верил, вельми утешения алкал. Увидев, как сник Шуйский, Захарий кивнул монахам, те смиренно подошли к обреченному, тихо заговорили с ним. Но обрядовое действо не ладилось. Шуйский упрямо не отвечал на вопросы черноризников. -- Плутуешь, тюфяк? Ловко! За тебя тогда будет ответствовать... -- Захарий озоровато подмигнул рядом стоявшему Ивану Никитичу Салтыкову, -- князь Тюфякин... Признаешь ли его? Побелевшими, дикими глазами Шуйский уставился на Салтыкова. Бона кто свершит с ним шутовскую потеху! Жаль, что вину с него снял. О прошлом лете под стражею привезли Салтыкова в Москву: смущал шереметевское войско, противился поспешать на выручку осажденной Москве. Насильственное же отлучение от войска по царскому указу принял за великую обиду. То-то ему любо ныне с царем посчитаться! Шуйский в бессильной ярости опустил голову. После свершения обряда новообращенного инока вывели под руки на крыльцо. Двор уже был заполнен всяким людом. -- Нет боле царя Шуйского, -- задорно подбоченившись, возвестил Захарий, -- есть инок Варлаамий. Кличьте на царство Василия Васильевича Голицына!.. Неожиданная ляпуновская проделка с Шуйским и дерзкие призывы рязанского наглеца вызвали раздражение у больших бояр. Эка ведь что затеяно в обход державной думе! Новым самозванством веяло, а с ним и разгульной опричниной! Высокороден Голицын, по всем статьям гож в цари, однако пошто стакнулся с заговорщиками, пошто пренебрег волей думы? Над ней мыслит встать? Нет уж, не бывать тому! И снова учинились распри промеж бояр. 4 Мрачно радовался Филарет Романов несогласию в боярской думе и сызнова, как когда-то перед годуновским наречением, томился ожиданием. Уже раз упустив удачу -- теперь таил надежду на новую. Думал: вот-вот вспомянут, кликнут его. Самому-то в рясе на престол не сесть -- сына Михаила посадит, четырнадцать уже отроку. Незрел и не вельми смышлен, да отец при нем -- направит. Будет, будет владычить твердый род Романовых, а не шатких Голицыных! И Гермоген стоит за то, с ним все обговорено. Будоражил себя, ломал пальцы, ходил по горнице Филарет, дожидаясь вестей от брата Ивана, что прел вместе с думными. Двое их осталось после злой годуновской опалы, держались друг за друга цепко. Долгое одинокое заточение в Антониев-Сийском монастыре так и не приучило Филарета отрешаться от мирских мыслей. Тогда он сладостно и бесконечно вспоминал свои молодые лета, в которые еще водил дружбу с Годуновым и никакого зла от него не видел. Полусонное царствование блаженного Федора Иоан-новича, елейный мир, безмятежное успокоение после всех кровавых злодеяний Грозного представали в райском сиянии: само собой угасли местнические раздоры и властолюбивые помышления. И ничего не занимало Романова более, чем ловитва. Ах, как удал, как резв, как ладен в своей молодецкой стати он был! По ранней рани быстро сбегал он с высокого теремного крыльца во двор, и мигом окружала его шалая свора борзых, ластилась к нему, тыкалась узкими мордами в грудь -- приваживал их, своих любимцев. Псари уже ждут на конях, и ему подают доброго скакуна, подставляют лавочку под ноги. Но он и без лавочки, прямо с земли, ловко взлетает в седло и -- во весь опор!.. Мчались по зеленым долам ретивые псы, рвались вперед горячие кони, поднимались в небесную голубень кречеты, сшибая журавлей и диких лебедушек. А то еще затевались отважные медвежьи травли. Благое веселое время -- всем на утеху! Вон даже бесталанный Федор Иоаннович единожды прянувшую на него из кустов черную лисицу голыми руками словил. И ни о каком престоле не помышлял Романов, а ежели завидовал царю, то безгрешно: досадовал, что у царя, а не у него было два дивных меделянских кобеля -- рыжий с белой грудью Смерд да чубарый Дурак. Давно уж на ловца зверь не бежит. Отторженный от мира, разлученный с семьей, лишенный любимых забав, мучился Филарет несказанно. И чем боле манила его воля, тем чаще в своей мрачной келье насылал он проклятья на Годунова. Всю жизнь отравил ему захапистый Бориска, подлым ухищрением оттеснив от престола родовитых Никитичей и предав их позору. По закону и праву царский венец должен быть унаследован старшим Романовым или, на худой случай, -- праправнуком Ивана Третьего Федором Ивановичем Мстиславским. Но кто смел, тот и съел: через высокие боярские шапки перескакнул бессовестный Бориска, не знавший доподлинно своего роду и племени. И никому не дал прийти в себя от изумления, никому не дал раздышаться хват: Романовых унял карой, а покорли-вого Мстиславского -- лестью. Когда сочувствующий Филарету игумен Иона тайно известил его о появлении на Руси самозванца, опальный постриженник так взбудоражился, что йе мог унять и скрыть радости. Был великий пост, однако ни к духовнику, ни на моление в церковь он тогда не явился. Презрев монастырский чин, ликовал в своей келье, бормотал про ловчих птиц и собак, неведомо чему смеялся. Пришедший позвать его на клирос надзирающий старец подивился: не тронулся ли умом спальник. Филарет посохом прогнал его. Напрасно Филарет возлагал большие надежды на проныру Отрепьева, про которого довольно ведал. Напрасно мнил о велелепном возврате в престольную под зазывной малиновый звон всех московских сорока сороков. Никому не думал уступать уворованного престола прежний романовский пособник, даже если бы и позволил Филарету сложить напяленное на него силой монашеское одеяние. То-то была бы милость от холопа! И хоть вызволил Гришка своего былого тайного покровителя из заточения, но по опаске в Москву не допустил: должен был удоволиться Филарет саном ростовского митрополита. И снова выжидал своего часа уязвленный горделивец. Не утешило его и то, что в Тушине наречен был патриархом: не сладка воровская-то честь... Все росло и росло возбуждение в Филарете, нетерпеливее становились его шаги, смутная тревога одолевала душу, и он уже почти решился отправиться к Гермогену и просить его принародно объявить о призвании на престол Михаила, но тут наконец, тяжело припадая на одну ногу, вошел в горницу запыхавшийся брат. Много бед претерпел в годуновской ссылке Иван Никитич, явился туда немочным -- с хромотой да закостеневшей рукой. Густобородый лик брата сейчас блестел от пота и был мрачен. -- Чую, сызнова ни на чем не порешили,-- с недобрым предчувствием и враз утраченной надеждой сказал Филарет. Иван Никитич утомленно опустился на лавку, с неунявшимся раздражением подоил густую прядь бороды. -- Порешили, господи помилуй! Соборно порешили царя избирати, всею землей, законно. За выборными гонцов уж рассылают. -- А ныне что ж? На поруки вору отдаваться? Вот-вот ударит -- и вся Москва его. Сызнова, почитай, смущение вселенское. Про Михаила-то речи не было? -- Что ты! -- отшатнулся Иван Никитич. -- Не похотели и поминати. Сыты, мол, келейными избраниями да самозванством, вся земля в согласии должна царя ставить. А покуда семи боярам доверили управляться: Мстиславскому да Ивану Воротынскому, Василию Голицыну да Федору Шереметеву, Андрею Трубецкому да Борису Лыкову. И я в их числе. -- Ахти любомудры! Ох убожиста семерня! -- с кривой усмешкой молвил Филарет и вдруг по-дурному, надрывисто захохотал, вельми испугав тем брата. За слюдой решетчатых окошек опускались сумерки. Кончался тягучий, духотный день. Ощетинясь бердышами и копьями, нехотя плелась по Арбату стрелецкая подмена. На других срединных улицах и стогнах было пустынно. Москва, не изменяя обычаю, рано укладывалась спать. 5 Жолкевский встал под самой Москвой, на Хорошевских лугах. И осажденные оказались меж двух огней -- гетманом и тушинским вором. Но если гетман сразу завязал переговоры с боярами и всячески выказывал свое миролюбие, то вероломный царик не терял времени на увещевания. Но снова был в силе, и все новые бродячие ватаги стягивались к нему. С умильно-самодовольной улыбкой царик принимал посадских переметчиков, милостиво суля им всяческие блага. Щедро обросший черными волосом желто-синюшный от перепоев лик его лишен был всякого благолепия. Зато говорил царик ласково, с простецким грубоватым хрипотком, для всех доступно. Не в пример спесивым боярам. Дмитрий он или не Дмитрий, но таков на престоле зело гож: вон и бочку с вином ради доброго привечания повелел выкатить. Нет, не понапраске валит народ в Коломенское! Почуяв, куда хочет переметнуться удача, возвратился под цариковы мятые знамена вездесущий Ян Сапега. Нежданно примкнул к самозванцу со своими донцами и Заруцкий, который, придя под Москву с гетманом, отложился от него в страшной обиде: по наущению московских бояр Жолкевский перестал привечать вольного атамана, не признал его тушинского боярства и поставил чином ниже более родовитого младшего Салтыкова. День ото дня росло воровское войско, и все чаще конные задиры вызывающе толклись у острожных стен. Темно-серые дымы пожаров стлались по окрестностям, и охочие до скорых налетов сапежинцы уже пытались наудалую взять приступом Серпуховские ворота. Смута перекинулась и в саму Москву. Поползли слухи, что бояре хотят предаться ляхам, приняв латинство. Горожане, решив для себя, что лучше быть под самозванцем, чем под агарянами, и зная Гермогенову твердость в вере, к патриарху устремились толпами, но он не в силах был успокоить всех. Бояре шалели от страха и тревоги, искали для себя пристойного исхода и не находили его. Из двух зол надобно было выбирать меньшее. И выбирать не мешкая. Федор Иванович Мстиславский и вольный гетман пришлись по душе друг другу. Оба грузные, степенные, седовласые, они ни во что не ставили суету и договаривались разумно и уступчиво, словно престарелые добропорядочные родители на сватовстве. В походном шатре, где принимал гетман больших бояр -- Мстиславского, Василия Голицына и вместе с ними настороженно приглядчивого Филарета Романова,-- царило, мнилось, устойчивое согласие. Все сидели за одним столом, в раскладных дубовых с резьбой креслах, смачивали горло легким винцом, налитым в серебряные кубки. Мягкие сквознячки струились сквозь приподнятые пологи, тень и прохлада располагали к долгой беседе. И хоть соблюдалась чинность -- никто не снял шапки и не распахнул одежды,-- все же разговор велся вольно, почти по-свойски. Гетман говорил веско, зряшными словами не сорил, боярские речения выслушивал уважительно, и его почтительная сдержанность не могла не нравиться. Во всем, облике славного воя была та суровая простота, что выдавала в нем мужа бесхитростного, ценившего естество, а не сановную церемонность. Он разделил с боярами их скорби, погоревал о разоре и оскудении земли русской, проклял смуту и согласился, что спасение ото всех бед -- в надежном и праведном государе. Однако, рассудил Жолкевский, без примирения с польским крулем нельзя унять гибельной шатости, а покоя легко достичь, если опереться на его силу, призвав на престол крулевского сына Владислава. Тогда и сам гетман посчитает честью и долгом взять под свою защиту Москву и повернуть войско против самозванца. -- Благочестивы и здравы сии твои помыслы, Станислав Станиславович,-- с бархатной мягкостью в голосе плел узор хитроумного разговора осторожный Мстиславский,-- да токмо не нашей православной веры королевич-то. Не примут его на Москве. -- Истинно, истинно так,-- дружно закивали Филарет с Голицыным. -- Вяра? -- задумался Жолкевский.-- То важна справа, але можна... вшистко зробич[36]. -- Упрется, чай, Жигимонт, не уступит. Ведомо, что на латинстве твердо стоит. Сперва пущай от Смоленска отпрянет,-- с внезапной резкостью выпалил Филарет. Мстиславский укоризненно поморщился: уговорились же не затевать свары, вести разговор пристойно, без крика. -- Можна, можна,-- пытливо глянув на Романова, уверил гетман. Вопреки натуре он вынужден был пойти на притворство. Накануне Жолкевский получил от Сигизмунда нелепое повеление склонить москалей к присяге ему самому и его сыну разом. Вот и обернулся успех гетмана победой безумного Зигмунда, а "Виктор дат легес". Король уже сам задумал сесть на русский престол. Где же тут быть мирной унии, о которой пекся гюльный гетман? Поразмыслив, Жолкевский посчитал разумным утаить королевскую инструкцию и впредь поступать по-своему. Он был в великом затруднении: войско требовало мзды за службу, а деньги могло дать только боярство. Оно поддавалось на уговоры присягнуть Владиславу, если тот примет православие, но для бояр нет злее кощунства, чем покориться католику королю. Дорого встанет королевская глупость. -- Вверяемся твоей чести, Станислав Станиславович,-- торжественно обратился к гетману по окончании преговоров глава семибоярщины.-- Наставил на истинный путь. Иного не зрим -- присягнем Владиславу. Буди же ему во всяком благоденствии и многолетне здравствовати. А уж мы потщимся порадеть за него. Бысть по тому! В договоре было записано: Патриарху, духовенству, синклиту и всем сословиям Московского государства просить короля Сигизмунда, да пожалует им сына своего в цари. Королевичу венчаться от патриарха по древлему обряду. Владиславу-царю чтить святые храмы, иконы, мощи и все духовенство; церковных имений не отнимать, в духовные дела не встревать. В Русии не быть ни латинским, ни других вероисповеданий костелам; жидам не въезжать в Московское государство. Не переменять древних обычаев; приказными и боярами быть одним русским. Поместья и отчимы оставить в неприкосновенности. Основанием гражданского правосудия быть судебнику, коего исправление и дополнение зависит от государя, думы боярской и земской. Государственных преступников казнить единственно по осуждению царя с боярами и людьми думными; без суда боярского никто не лишается ни жизни, ни воли, ни чести. Кто умрет бездетен, имение его отдавать ближним, либо кому он наказал. Доходы государственные остаются прежние, а новых налогов не вводить без согласия бояр. Крестьянам не переходить ни в Литву, ни от господина к господину. Польше и Литве утвердить с Русией вечный мир. Жителей из одного государства в другое не перевозить. Торговле между государствами быть свободной. Королю немедленно вывести войско из всех городов русских Всех пленных освободить без выкупа. Гетману отвести Сапегу и других ляхов от самозванца и вместе с боярами принять меры для истребления злодея. Гетману стоять с войском у Девичьего монастыря и никого из своих не пускать в Москву без дозволения бояр. Марине Мнишек ехать в Польшу и не именоваться государынею московскою. Отправиться великим послам российским к государю Сигизмунду и бить челом, да креститься Владислав в веру греческую. На том и постановили. Бумага все терпит, наипаче благие намерения. Более всех радовался Мстиславский. Жаждал миротворства и обрел его. Любые хлопоты были ему в тягость. Ко всякому властителю прилаживался, ни с одним не враждовал, в,заговоры не мешался и как был почетнейшим среди бояр, так и пребывает. Ему и этого довольно. Зато никто перстом не ткнет с укоризной, на плаху не. поволочет, опалой не пригрозит. Мудрость не в гордыне, покой паче раздора. -- Хвала! -- поднял Жолкевский свой кубок. И Мстиславский, выпростав вялые пальцы из длинного рукава атласной с золотым шитьем ферязи, тоже потянулся к вину. Муравчатая гладь Новодевичьего поля заполнялась разным духовным и служилым людом -- здесь вершилось совокупное крестоцелование на верность королевичу. Из Москвы с церковными хоругвями да иконами подходили толпы. Польский лагерь выступил сюда весь. Смешались два потока, слились. Разноязычный говор колыхался над полем. Поляки, литовцы, казаки, наемники вольно бродили меж горожанами, завязывали беседы, похлопывали по плечу стрельцов. В куче детей боярских красовался обходительный Маскевич. Он держал в руках чью-то саблю, рассматривал золотые насечки на рукояти, с восторгом нахваливал искусную работу. Но не всех радовало замирение. Не слезая с коней, взирали со стороны на людское скопище польские ротмистры. Беспрестанно язвили Казановский с Фирлеем, надменная усмешка кривила губы Струся. Хмуро глянув на них издали, один посадский заметил другому: -- Чую, не учинится добра. Не насытилися волчьи утробы. -- Сунутся в Москву -- ребра пообломаем,-- ответствовал на это его сотоварищ. -- И на кой ляд нам нечестивый королевич со своими ляхами? Сущая морока. Ишь что бояре удумали! Призывают чужеземца, своих лиходеев мало. Жиром им башки-то залило. А вор Митрий народ жалеет -- вином потчует. Пойдем-ка лучше, брат, в Коломенское, туда подалися нашенские... Тягловый люд уходил к самозванцу, беглая знать возвращалась в Москву. Приехав из королевского стана, объявился Михаил Глебович Салтыков, облобызался с сыном и сразу поспешил в Успенский собор за патриаршьим благословением. Там упал на колени перед Гермогеном, покаянно бил себя в грудь, залился притворными слезами. Многие вины были на Салтыкове, и знал о них патриарх: не кто иной, как Михаил Глебович, зорил подворья опальных Романовых при Годунове, приставом сопровождал Василия Шуйского на плаху при воцарении окаянного Гришки, а после норовил тушинскому вору, угождал польскому королю. Чуть не разбил чело о каменные плиты охальник, обморочно заводил мокрые очи, как бы изумляясь святым ликам на сводах, облежной синеве росписи, что бархатно колыхалась от неровного мерцания свечей. Смирил неуемный гнев Гермоген, преступил через себя, простил грешника. Сунулся было заодно под патриаршье благословение и блудливый любимец обоих самозванцев Михаила Молчанов, выкравший после смерти Отрепьева государеву печать, но тут уж не мог унять свирепости Гермоген, вышиб из храма святотатца. А продажный купчик, обласканный за измену Сигизмундом Федька Андронов вовсе не нашел нужды в том, чтобы каяться: для него мир не делился на чистых и нечистых -- все одинаково нечисты. Множество тушинских дворян набежало в Москву, и все кляли своего бывшего повелителя, сваливая на него неисчислимые вины. Жолкевский сдержал свое слово о выступлении против самозванца. В конце августа его войско вместе с дворянскими полками обложило Коломенское. Проскользнув через заставы, самозванец бежал в Никольский монастырь на реке Угреше, а оттуда снова в Калугу. Мятежная рать растеклась по сторонам. От Яна Сапеги удалось откупиться. Три тысячи рублей отвалили ему бояре, и удоволенные сапежинцы оставили подмосковные пределы. Мстиславский не уставал превозносить заслуги полюбившегося ему гетмана. Рядом с ним его уже не страшило ничего. И потому гетманские советы принимал безоговорочно. А Жол-кевского изводило проклятое королевское повеление: исполнить нельзя и ослушаться бесчестно. Удар на себя должны принять сами москали. И гетман посоветовал Мстиславскому немедля снарядить великое посольство к королю во главе наизнатней^ ших чинов. Чтобы не впутываться самому, Мстиславский сразу назвал гетману Романова и Голицына. Единым махом побива-хом. И Филарет, и Василий Голицын еще не оставили своих тайных притязаний, вокруг них роем вились смутьяны. Вот пу-щай-ка и договариваются с королем о Владиславе, а в Москве без них будет спокойнее. Точно расчел гетман, и не сам он, а Мстиславский склонил бояр к такой надобе. Утаил гетман королевский умысел, да разгласили его другие, кто приехал в Москву из-под Смоленска. Прощенный патриархом Михаил Глебович Салтыков чуть ли не в открытую смущал некоторых бояр изменническими разговорами о присяге Жигимонту. Вторили ему и Молчанов с Андроновым. Садясь в посольскую колымагу, мрачный Филарет уже предрек себе долгую тяжбу с королем, а всему делу поруху. Но он не знал никого тверже себя, кто бы мог повести переговоры стойко, без всяких уступок, и потому лелеял надежду, раздосадовав короля, воротиться в Москву и настоять на избрании в цари сына Михаила. Подобные думы, но применительно к своим вожделениям, были и у Василия Васильевича Голицына, с которым для подспорья отправился в путь ловкий Захарий Ляпунов. Примкнул к посольству и Авраамий Палицын, прослы->шавший о щедрости, с какой Жигимонт раздает грамоты на поместья. Десятки выборных сопровождали послов. С чинной неспешностью, благословляемое Гермогеном, великое посольство более чем в тысячу человек тронулось поутру из Москвы. Когда известили об этом Жолкевского, он облегченно вздохнул. Но в Москве не стало спокойнее. Уже не раз черные людишки ударяли в набат, всполошенные толпы бросались в Кремль, грозя разметать боярские дворы. Кто их наущал, бояре не ведали. В страхе ждали резни с часу на час. И сердобольный |Мстиславский стал умолять гетмана ввести свое войско в сто-∙лицу. Узнав об этом, Гермоген взъярился. Его трясло, как в падучей. Брань вместе с пеной клокотала на патриаршьих корсетных устах: -- Сучье племя! Ляхам двери отверзати! Еретикам поклонятися! Не допущу! Однако патриаршьи проклятья оказались слишком утлым заслоном. Не поднимая шума, со свернутыми знаменами, разрозненным жидким строем войско Жолкевского вступило в Белый и Китай-город. Всем ротам загодя уже было подготовлено жилье. Сам гетман поселился на старом Борисовом дворе в Кремле. 7 Первые снега густо забелили Калугу. Всякий домишко в сугробной высокой шапке гляделся боярином. Даже почерневшие бревна угрюмых дворовых тынов, опушенные снегом, словно повеселели. Звучно похрустывали под ногами идущих с коромыслами по воду молодок еще не умятые тропки. В городе -- тишина, словно и не стояло тут по дворам цариково войско. Начало зимы, что не показала покуда своего лютого норова, всегда почему-то обнадеживало и радовало. Мягкий и чистый свет из трех узорчатых окон скрадывал неопрятность цариковой трапезной, стены которой были небрежно завешаны кусками парчи, местами уже засаленной и захватанной в часы буйных попоек. Заруцкий только усмехнулся, войдя сюда: не царские покои, а скоморошье гульбище. И сам вид царика помывал на усмешку. Лик заспанный, похмельный: в черных встрепанных, будто разворошенное гнездо, волосьях на голове клочки .лебяжьего пуха; щека расцарапана, и под глазом бурый подтек. "Ого,-- размыслил атаман,-- ин в поле сечи учиняет, а ин у себя в хате". Царик тщился показать, как он высоко почитает Заруцкого, сам усадил за стол, сам поднес чарку. Нешто не почитать! Вернейшим слугой оказался Заруцкий, не бросил царика под Москвой и намедни разметал подступившее к Калуге воинство изменного Яна Сапеги. После всех незадач -- и такая утеха! Лисом юлил царик, угодливо распахивал душу, а польщенный Заруцкий поглаживал вислые усы да плутовато щурился. Не нравилась самозванцу эта усмешливость, однако таил он свое недовольство, еще боле усердствуя в похвальбе. -- Мы гонимы, а не гонящи, -- рассуждал царик, -- обаче паки и паки скажу: Москва сама до нас на поклон пожалует. Изведает панских палок и зараз будет. Уж неближни города ко мне льнут -- и Казань, и Вятка. Воздам по заслугам им, яко господь: "Прославляющих мя прославлю..." Увлекшийся царик обернулся на красный угол, как бы призывая в свидетели бога, но иконы там не было и, на мгновенье умолкнув, он продолжал с еще большим пылом: -- Склонится Москва! Але яз поставлю престол не в Москве, а в Астрахани. Там незламни хлопцы, там завше меня оборонят. Туда подадимся. -- Нехай так,-- согласно кивнул Заруцкий. У него не было еще своих думок о грядущем дне, а как будут, он сумеет направить царика, куда надобно. -- А ныне, -- глаза царика гневно блеснули,-- сечь и сечь ляхов! Саваофово им проклятье. Не спущу!.. С той поры, как он позорно бежал из Тушина, поляки стали его первыми недругами. Больше всех досадил царику Ян Сапега, который, вернувшись к нему в Коломенском, вдругорядь обернулся Иудой и предал за боярскую подачку. Поделом ныне досталось переметчику: Заруцкий крепко проучил его у Калуги. Всех королевских приспешников и лазутчиков царик наказал нещадно топить в Оке, как незадолго перед тем утопил своего былого подданного, касимовского хана Ураз-Мухамеда, подосланного Сигизмундом из смоленского лагеря. Понося обидчиков, самозванец выставлял себя единственным благодетелем и заступником несчастного русского люда. -- Тоже! -- одобрил Заруцкий царика, потянувшись к чарке. Распахнулись двери. В трапезную вошла Марина. Царик сразу вобрал головенку в плечи, скукожился. Заруцкий, вскочив, молодецки поклонился. Царика и золоченые одеяния не красили, атаман же в светлом жупане с медными пуговицами и в разлетистом синем кунтуше был пригож, статен, от него исходила жутковатая приманная сила, и Марина покровительственно взглянула на него. Она была на сносях, сквозь густые белила на припухшем лице ее проступали желтоватые пятна, широкое и пышное платье не могло скрыть брюхатости, но Марина все же пыталась сохранить природную осанку и величавость. -- Буди здорова, наша матинко Марина Юрьевна![37] -- приветствовал ее Заруцкий, обжигая усмешливо дерзким взглядом.-- Породи нам сынка Иванку. -- Иванку? -- вздернула брови Марина. -- Самое царское имя, счастливое имя. Да и меня так кличут! -- засмеялся атаман, и сабля на его боку, сверкая дорогими каменьями, заколыхалась. Марина тоже милостиво улыбнулась, но тут же посмотрела на царика, и глаза ее стали жесткими, злыми. Еще вчера захотелось царице дичи, даже во сне ей привиделся тушеный заяц в кислой сметане, как готовят его в Польше. И она весь день гнала мужа на ловитву, ныне же кулачным боем подняла с постели, но беспутный пропойца сразу забыл обо всем при виде чарки. -- Ты ж мувил[38], ты ж...-- Марина задохнулась от негодования. -- Зараз, зараз,-- смущенно залепетал царик и, не глядя на Заруцкого, поспешил к двери. Выехав со двора, атаман оглушительно, с язвительным ликованием захохотал, так что даже конь под ним вздрогнул... С неразлучным шутом Кошелевым и несколькими ловчими в окружении конной татарской стражи царик помчал за город на заячью травлю. Было далеко за полдень, когда внезапно сполошно ударили колокола. Марина, почуяв неладное, заметалась по покоям. Наконец объявился Кошелев, подкатился к ногам царицы, напуганный, долго не мог вымолвить ни слова. Ему дали напиться. -- Убили, убили нашего благодетеля, матушка! -- по-бабьи заголосил он.-- Охранный начальник. Петруха Урусов убил... Отметил поганый за хана своего Ураз-Мухамеда. На санях из самопала подшиб, а опосля еще головушку саблей... Напрочь головушку-то, напрочь... не уберегли осударя!.. Волчицей взвыла Марина, бросилась вон из покоев, вон со двора. Бежала, ничего не видя. По улицам разъяренные толпы уже гонялись за татарскими мурзами, до смерти забивали их. На санях везли в церковь обезглавленное тело. Марина натолкнулась на эти сани, безумно рванулась в сторону, и тут же скорчило ее, опрокинуло. Подбежавшие челядинцы подхватили свою царицу, унесли в покои. Очнулась Марина поздней ночью, при блескучем мерцании свечей увидела крадущуюся к дверям тень. Не успев испугаться, узнала шута. В руках он держал тяжелую пухлую книгу. -- Цо? Цо то ест? -- иссохшими губами прошелестела Марина. Шут обернулся к ней, таинственно подморгнул. -- Талмуд осударев. Надобно ухоронити. -- Талмуд? -- изумилась царица. -- А тебе неужли неведомо? Осударюшко-то наш... Марину снова стало корчить, и Кошелев исчез. Постельная девка, спавшая прямо на полу, мгновенно вскочила, услышав протяжный Маринин стон. Через несколько дней косматый площадной подьячий сновал по калужскому острогу и пьяно вопил: -- Ивашкой нарекли младенца!.. Иваном!!! Царь пресвет-лый народился!.. На страх боярам явлен новый Иван Грозный!.. Глава девятая Год 1611. Зима-- ранняя весна (Зарайск. Москва) 1 Хоть и присягнул сторожевой Зарайск Владиславу, однако с Москвой перестал сноситься и держался наособицу. Ближе Москвы была Рязань, а там затевал новую крамолу неугомонный Прокофий Ляпунов. Присыпанные снегом, неколебимыми богатырями стояли семь суровых, словно бы насупленных, башен зарайского кремля, сложенных до половины из белого, грубо отесанного камня с кирпичной кладкой поверху. Никаких украшений, никаких затейливых венцов -- все для боя, для обороны и отпора. Глубокий ров окружал крепость, синея свежими наметами. С белесого неба цедился окрест тускловатый зыбкий свет. Оглядев пустынные дали и реденькие извилистые нити тропок на застылом русле Осетра, князь Пожарский вышел из-под деревянного шатра наугольной Караульной башни и неспешно двинулся по стене. На широких галереях копошились пушкари, поднимая на блоках заряды и укладывая их у своих затинных пищалей. Вверх и вниз по лестницам, приставленным к переходам, деловито снов.али ратники. Их передвижения убеждали Пожарского, что дело спорится на всех трех ярусах боя: верхнем, среднем и подошвенном. Но озабоченность не сходила с его впалого лица. Ратников было мало, и при длительной осаде могло приключиться всякое. Князь спустился со стены, задумчиво встал у отводной Никольской башни с глубоким въездом. Она считалась самой мощной из семи: крепость в крепости. Бойницы на ней были устроены с обеих сторон прямоугольного тулова. Даже если бы враг ворвался в кремль, ему бы особо привелось, осаждать эту башню, которая могла вести огонь внутри острога. Наметанным взглядом Пожарский обвел темные отверстия бойниц, плотнее запахнулся в накинутую на доспехи шубу. Неотступно следующий за князем Фотинка спросил с тревогой: -- Али что не ладно, Дмитрий Михайлович? -- Все ладно А уж коли беда случится, попаду в полон, -- с нежданной бодрой веселостью пошутил князь, -- будешь тогда моим Апоницей. -- Кто ж таков? -- смутился Фотинка. -- Добрый слуга тутошнего князя Федора Юрьевича. Не слыхивал о нем?.. Ну не диво -- времена давние. Вероломно убит был Федор в орде у Батыя, но Апоница не оставил на поругание тело господина, выкрал его и тайно похоронил. Пожарский помолчал, посматривая на хлопоты ратников. -- Святое тут место, невинной кровью окропленное... Узнала о лютой смерти мужа княгиня Евпраксинья, да с малым чадом с высокого храма наземь и ринулася... Не след нам таковое место нечестивцам сдавать! -- Дак ничо, выдюжим,-- расправил могутные плечи растроганный Фотинка. Почти год Дмитрий Михайлович был воеводой в Зарайске. В многотрудную пору приспел он сюда по велению Шуйского, множество невзгод претерпел в этих стенах. Но всегда держался твердо. Ни с чем уехал от него в Рязань ляпуновский племянник Федор, склонявший князя к измене. Впустую угрожали ему приспешники самозванца. И даже когда предавшаяся царику близкая Коломна прислала в Зарайск своих наказных, взбунтовавших посад, не дрогнул князь. Заперся в крепости, куда перед тем на случай осады посадские свезли все свои пожитки и запасы, и строго сказал со стены: -- Кто на московском государстве царь, тому и служу, а иного не ведаю. Понеже не станет царя Василия, его воспреемнику присягну. И вам так же поступати, ворам не потворствуя! Побунтовали бы еще мужики, да все добро и еда в крепости, в разум пришли, усмирились. А князь им еще и про налета Лисовского напомнил, которому они два года назад оплошно сдали город. Не их ли вина, что триста детей боярских из Арзамаса, пришедших на подмогу, положили тут свои головы? Вон он, курган, не осел еще над братской могилой арзамасцев! Несворотим, как намертво вросший в землю жернов, был воевода. Но в последние дни и он заколебался. Кому служить, когда не стало на Москве царя? Семибоярщине, которая сама сдала власть полякам и в которой был его недруг Лыков? Владиславу, что шагу не шагнет без отцовской указки и не царем, а захватчиком объявится на Руси? Да и не объявился еще -- пусто царево место. И уж метит на него пакостная Маринка со своим новорожденным волчонком. Ревностно исполняющий службу и почитающий высшую власть, Пожарский по указанию Москвы безоглядно присягнул Владиславу, но честь его была уязвлена. Никогда еще он так мучительно не терзался сомнениями. И как только пришла весть, что король наслал из-под Смоленска разбойных черкасов зорить Рязань, а московские бояре угодливо присоединили к ним полк Сунбулова, враз стало ясно князю, где правда, а где неправда. И он не мешкая поспешил на подмогу Ляпунову, врасплох осажденному за Рязанью в Пронске, и вызволил его. Бритоголовая запорожская рать отпрянула в поле, выжидая другого удобного случая. -- Ополчаться надобно. Всем нам ополчаться! -- сверкая неистовым взором, кричал Прокофий и судорожно хватал князя за рукав.-- Сам же узрел: кругом боярская измена. Не Владислава, а Жигимонта на выю хотят нам посадить. Чуешь ли? Приехав в Рязань, они всю ночь проговорили в тереме Ляпунова и порешили скликать земское ополчение. Пожарский должен был отправиться в Москву и тайно настроить посады к возмущению, Ляпунову же предстояло наскоро собрать ратные силы и в урочное время соединиться с Пожарским. Оба поклялись стоять заедино. Дмитрий Михайлович оставил в Рязани почти всех своих ратников и с небольшим отрядом воротился в Зарайск, чтобы закончить там свои дела. Неожиданно ему донесли, что войско Сунбулова в одном поприще от города. Не растерявшись, он начал готовить крепость к обороне. 2 Сунбулов подошел к Зарайску ночью. Бдительные дозоры увидели, как с южной стороны заметались и замельтешили огни факелов на краю узкого посада. Слитный конский топот и ржанье, перекличка возбужденных голосов, нескончаемый хруст снега далеко разносились в темноте, обнаруживая многочисленность войска. Пожарский еще раз обошел боевые площадки и, к изумлению ратников, распорядился развернуть более половины пушек, обратив их жерла внутрь крепости. Особо он проследил за перемещениями в Никольской башне, а выйдя из нее, долго вглядывался в едва различимые ниши внутренних бойниц. Бесноватые отблески коптящих на снегу смоляных плошек озаряли его угрюмое лицо. Взмыленные пушкари, кряхтя от натуги и обдирая в темноте о невидимые распорные брусья кафтаны, устало бранились в огромном чреве гулкой башни. -- С ума, что ли спятил князюшко-то? -- Своих побивати затеял! -- Своих не своих, а еще до сечи богу душу откажешь -- Кака измена? Михалыч на то не сподоблен. Блажь, верно, нашла. -- Нет, ребята, помяните мое слово: все ладом будет. Знаем, чай, князя: сам сгинет, а уж нас не оставит. -- Мели, Емеля! Самому тож, поди, тошно! -- Ах, растак вашу, куды дулом вперлися! Как бы ни бранились пушкари, но сошлись на том, что воевода умыслил явно опасное дело. Едва забрезжил рассвет, с грохотом раскрылись ворота. Конница Пожарского тесным строем ступила на мост через вал. Это обрадовало казаков. Приступая к острогам, они вначале всегда старались, выманить врага: на глазах у него поджигали посад, истязали пленных, гоняли кнутом нагих женок, похабно дерзили, и, когда осажденные не выдерживали и всем скопом устремлялись на вылазку, казаки схватывались с ними малыми силами, остальные же внезапно нападали на крепость с тылу. Пожарский, по их разумению, сам глупо попер на рожон. Уклоняясь от ожидаемого прямого удара, казачьи сотни подались назад и рассыпались за посадом в поле. Словно не поняв их уловки, зарайский воевода повел своих конников вдоль вала, намереваясь, видно, обогнуть посад и ринуться на черкасское войско сбоку. Это была безумная дерзость. Сунбулов скривился в язвительной усмешке. Он видел с седла, какие ничтожные силы выводил Пожарский, и даже рассудил пока не трогать его: успеется. Разлетевшиеся казачьи сотни вновь смыкались на окрайке посада и уж въезжали в тесные улочки, где густо скучивались бунчуки и копья. Усмешливый взгляд Сунбулова обратился на еще не запертые ворота, в которых замешкались последние выезжающие ратники. Какой-то неловкий простоволосый детина вертелся там на коне и, взмахивая кулачищами, то ли пытался вернуть всадников, то ли попрекал их за нерасторопность. Хвост колонны оторвался от туловища: передние ратники вместе с воеводой отъехали уже далеко. Разбойный свист пронесся над казаками. Одна за другой сломя голову сотни припустили к воротам. В божий свет пальнула пушчонка со стены. Зарайцы всполошенно засуетились, затолкались и, вместо того чтобы податься назад и захлопнуть за собой ворота, прянули в сторону. Никакие препоны не мешали удалым черкасам. С разгону влетели первые из Них в крепость, ликующий крик их потряс могучие стены. Серым плотным облаком заколыхались бараньи шапки перед воротами. Нетерпеливо напирая друг на друга, сотни проталкивались внутрь, заполняя всю крепость. И когда у ворот уже не осталось никого, в спины ворвавшимся казакам внезапно ударили затинные пищали. Дымом и пламенем жутко опахнуло тесные ряды. И все враз очумевшее воинство метнулось вперед, прямо на Никольскую башню. Но и там его уже поджидали. В упор грянули пушки. Десятками валились наземь казаки. В невиданной свалке бешено вздымались кони, ломались копья и сабли, дико вопили раненые. И куда бы ни кидались черкасы, повсюду их встречал смертоносный огонь. Они попали в хитрую ловушку. Снег посреди крепости алел от крови убитых и раненых. Ворота, в которые так лихо вломились казаки, были уже перекрыты зарайскими ратниками. А с обратной стороны, через проходную Никольскую башню, въезжала воеводская конница, беспрепятственно обогнувшая крепость. Смолкла пушечная пальба, но налетчики не захотели сдаваться. Бились в слепом отчаянье. Чтобы уберечь своих от напрасной резни, Пожарский повелел выпустить из крепости оставшихся казаков. Жалкой растрепанной кучкой вымахнули они в поле, по-собачьи оглядываясь и настегивая лошадей. Озорные, насмешливые крики летели им вдогонку. Князь строго посмотрел на подъехавшего к нему простоволосого Фотинку. -- Сколь тебя увещевать, чтобы шлемом покрывался? -- Дак помеха он, -- заулыбался детина, -- теснит. -- Дурень ты, дурень и есть,-- еле приметно улыбнулся и Пожарский.-- Вдругорядь увижу, не быть тебе в войске, к челяди приставлю дрова сечь. А ныне в дорогу укладывайся, Москва ждет. Со стен и башен спускались пушкари. Снимая шапки, печально поглядывали на груды убитых, подходили к Пожарскому. -- Поугроблено-то народу, поугроблено. Чего ж ради? Распроклятое наше времечко!.. 3 Не по себе становилось поручику Маскевичу, когда он проходил мимо этого места. Вот и сейчас, как всегда, поручик замешкался у ворот, глянув поверх их, туда, где под изуродованной иконой богоматери крест-накрест были прибиты две отрубленные руки. Они почернели и заледенели на морозе и походили на скукоженные вороньи лапы. Незнакомый поручику Блинский из роты Мархоцкого, опившись хмельным, трижды выпалил в икону, за что и был осужден на ужасную казнь. Это ему отрубили руки, а самого его тут же у ворот поджарили на угольях разворошенного костра. Нестерпимо дикий вой страдальца до сих пор стоял в ушах Маскевича. Ухищренной расправой восхотел искоренить разгул и бесчинство в своем войске староста московский и начальник стрелецкого приказа пан Гонсевский, да только где там! Все знали, что Блинский был арианином и лишь потому не пожалел его наместник, что легче найдет оправдание перед королем-католиком, а заодно может покичиться своей строгостью перед боярами. Тронь он кого из близкой ему шляхты -- самому не поздоровится. Казнь Блинского немногих устрашила. Шум за спиной заставил Маскевича обернуться. Пущенная из арбалета стрела намертво впилась в позолоченный церковный купол, не долетев до креста. Скопившиеся возле паперти жолнеры пьяно загоготали. Нипочем им было кощунство. Нипочем надругание. Что хотело, то и творило хваленое польское рыцарство. Да и наемники не уступали ему. Поодаль от церкви распаленные вином немецкие латники ловили перепуганную посадскую девку. Она с воплями металась меж ними, словно раскудахтавшаяся встрепанная курица, а они, гогоча, теснее сжимали круг, жадно растопыривали руки. Один из них подскочил к девке и, обхватив, повалил ее на снег. -- Зо, зо![39] -- весело поощряли другие, радуясь собачьей потехе. Поручика передернуло от омерзения. Ему было муторно в Москве. Всякий день и всякую ночь бражничество да распутство. Маскевич разделял рыцарские забавы, не считал за грех попойки, но тут деялось вовсе несусветное: ни меры, ни предела. На караулы он, путаясь в ремнях и застежках, обряжался с похмельной, будто набитой сырой глиной, головой и на чем свет стоит бранил и себя, и своих беспутных приятелей. Уже несколько месяцев назад, вслед за великим русским посольством, уехал к королю расчетливый Жолкевский, прихватив с собой, как самый главный трофей, поверженного Шуйского с братьями. Аж за Скородомский вал проводили обходительного гетмана бояре, а опечаленный Мстиславский, на прощанье обнявшись с ним, словно с родным братом, даже обронил слезу. Было о чем жалеть: гетман умел умаслить и бояр, и шляхту. Нынешний его воспреемник Александр Гонсевский сразу повернул по-своему. Боярская дума уже пикнуть не смела, все принимала безропотно, что наущаемые наместником Михаила Салтыков да Василий Мосальский, новоиспеченный посольский и поместный дьяк Иван Грамотин да главный потатчик Андронов ни скажут. Слышал Маскечич, как поговаривали бояре, что Гонсевский за старое на них зло держит: после смерти первого самозванца, к которому Гснсевский был прислан Сигизмундом для переговоров, Шуйский целых два года протомил в Москве королевского посланника. А кому сладок плен? Вот, дескать, и мстит Гонсевский за те два года, шпыняет русское боярство почем зря. А шляхта, видя это, тоже натянула вожжи, помыкает москалями, как своими холопами. Снесли москали клушинский позор и новый покорно сносят. Талько надолго ли терпения хватит? Огромна Москва, неоглядна. Ни Кракову, ни Вильне с ней не сравниться. И Кремль ее тесно заставлен дворцами, теремами, церквями да монастырями. И вокруг Кремля в Белом и Китай-городе сплошь кровли да купола. И дальше -- дворы да халупы смыкаются. Если весь люд оттуда вывалит -- вмиг сомнет шалое польское войско вместе с наемниками. Но никак москали не поладят меж собой: их чужие бьют, а они за это друг друга нещадно крошат. Чудной народ! Но умельцы среди него есть великие... Маскевич любил заходить в торговые ряды, к шорникам. Приценивался к дивно сработанным чепракам, седлам, сбруе. Не скрывал восторга, тешил душу. И теперь ноги его сами понесли туда, но у сугробистой обочины он лицом к лицу столкнулся с морщинистым востроглазым старцем, с трудом вылезающим из развалистых саней с высоким ярко раскрашенным узорным передком. Повозка походила на боярскую: шлея и постромки на рослой белой лошади были обшиты красным бархатом, на хомуте висели шкурки соболей, сани застланы медвежьим мехом. Но обвислый берет на голове старца, подстриженная и подвитая бородка и блеснувшее из-под распахнувшейся лисьей шубы серебряное шитье камзола выдавали не боярина, а богатого иноземца. Маскевич узнал в нем пронырливого немца Конрада Буссова, который давно прижился в Москве и умудрялся процветать в наемничестве у всех царей попеременно, начиная с Годунова. Видно, старец возвращался из гостей, от него разило хмельным, но был он не весел, а угрюм. Крючковатым пальцем Буссов загадочно поводил перед самыми глазами поручика и предупреждающе прохрипел: -- Московит ист рейбер. Московит анруфт цум ауфштанг фольк унд штрельци, одер... Малюм консилиум консультори пессимум!..[40] Однако поклепные слова важного немца не насторожили Маскевича. Учтивый поручик легко завязывал знакомства с москалями, бывал на их пирах и свадьбах и даже близко сошелся с боярином Федором Голицыным, который держал в доме множество книг. Ничего дурного русские ему не чинили, поэтому выпад Буссова он посчитал напраслиной: буянисты москали, да отходчивы, шумливы, да уговорчивы, и тех, кто с ними по-доброму, привечают сердечно. Без всяких колебаний Маскевич двинулся своей дорогой и вскоре был уже среди гомонящей толпы в торговых рядах Китай-города. Тысячи заснеженных лавок были окружены толпами народа, для которого торг -- и купля-продажа, и зрелище, и утеха, и место встреч и обмена новостями. Чинно похаживали знатные горожане, ломились напролом бойкие посадские, с оглядкой поспешали приезжие мужики, топтались на углах площадные подьячие, хватали всякого-любого и тащили к своим лавкам зазывалы-купчики, липли к сердобольным молодицам и бабкам нищие, шныряли мальчишки. Острые запахи дегтя, кож, мочал, теса, горелого железа, горячего сбитня, квашеной капусты, свежего хлеба, солений и пряностей смешивались и волнами разливались по морозному воздуху. Там и тут среди одетого в темные и серые зипуны простонародья выделялись яркие одежды поляков, праздными ватажками гуляющих по торгу. Легко можно било приметить, как при их приближении стихали голоса, люд порассеивался, иные отворачивались, торговцы скрывались в глуби лавок, захлопывали лари, прикрывали рогожками и рядном свои кади и кули. Маскевич был один и потому никого не смущал. Он остановился у лавки, где на обзор были выставлены чернильницы и песочницы, большими стопами лежала бумага. Несколько монахов и приказных служек толклись тут же, выбирая товар и переговариваясь. Вдруг поручика кто-то дернул за рукав. Глянув через плечо, он увидел возле себя двух насупленных мужиков в войлочных колпаках и драных шубейках. -- Эй ты, телячья голова, -- наскочисто задрался один из них, с лицом в крупных щербинах, -- кую ти матерь не потерявши выискиваешь? -- Вестимо, обрегчи нас привалил, -- съязвил другой с бельмом на глазу.-- Дабы никоторый вор не забижал. Вишь, каков Ерш Ершович! -- От кого берегчи? -- густым дерзким басом подзадорил мужиков торговец из лавки. -- Тушинский-то хват тю-тю, сгиб на ловитве замест зайца. А энти зело ловки, бряк на нашу выю и пиявицами всосалися. А все про волю молотят. -- Их воля -- нам неволя,-- изрек щербатый, с грубой напористостью толкая Маскевича к лавке. -- Их воля -- едино непотребство. -- Святые образа поганят, Гермогена теснят! -- закричали монахи. -- Над женками насильничают! Кобели! -- Упойцы, пьянь на Руси развели! -- Людишек коньми топчут! -- Казну обирают! -- Телятину жрут, нехристи![41] -- Порешу, кую ти матерь! -- затрясся распалившийся до озверения рябой мужик и когтисто схватил Маскевича за грудки.. -- Добже, Панове, добже[42],-- осевшим голосом залепетал поручик, с ужасом видя, как вокруг него смыкается зловещая толпа. Не узнавал он русских. И напрасно было надеяться на милость. -- Осади! -- раздался остерегающий крик. К Маскевичу, расталкивая толпу древками бердышей, пробивалась стрелецкая стража. -- Аль не чуешь, пан, блуждаючи в одиночку,-- укорно сказал поручику суровый десятник, выводя его из торговых рядов, -- сызнова кровью запахло на Москве! 4 Тайно проникнув в Москву с малым числом ратников и челяди, князь Пожарский затворился на Сретенке, на своем дворе. Никто никого не оповещал о прибытии князя, однако вскоре стали стекаться к нему всякие служилые и посадские люди. И поди разбери, какая им надоба на обширном княжеском подворье за глухим частоколом. Входили туда да там и оставались. Жившая с Пожарским в межах просвирня Катерина Фе-дотьева, что издавна пекла просфоры на церковь, слыла бабенкой приглядчивой и любопытной. Высовывая из приоткрытой двери покосившейся избенки увядшее личико схимницы, она с растущим беспокойством следила, как пробирались повдоль длинного тына оружные пришлецы, а то и проезжали, взрыхляя снег, укладистые сани с каким-то припасом, закутанным в рогожи. Увидев поутру семенящего за крупным статным детиной Огария, который долгое время безотлучно пребывал в доме Пожарского и которого она не единожды сердобольно привечала, угощая смачными капустными пирожками, просвирня окликнула знакомца. -- Поведал бы, Огарушко, что деется на белом свете. Чую, кругом смятение, а ничегошеньки не разумею. Пояснил ба, милок. Задержавшись на миг и молодецки прихлопнув короткой ручонкой мятый колпак на своей большой голове, Огарий ответил бабенке лукавой скоморошьей скороговоркой: -- Эх, Катеринка, жарится скотинка да стелется ряднин-ка, новый пир затевается, пуще прежнего. А тебе б не варити кисель, но бежати отсель. Шуму-то, грому-то будет!.. И выпалив эти смутные слова, озорник по-мальчишески вприскок пустился догонять сопутника. Просвирня оторопело уставилась ему вслед. Порхал над Москвой негустой ленивый снежок, сыпался на кровли и деревья, кружился на крестцах-прекрестках, где тесно лепились харчевные избы-, блинные палатки, ремесленные лавки да церковки. И то ли мягкому снежку, то ли встрече с Фотинкой после долгой разлуки радовался Огарий, поскакивая и приплясывая возле друга. С напускной строгостью Фотинка взглянул на него раз-другой и наконец не выдержал, разулыбался. -- Ну, прыток же ты, Огарок! И чего резвишься? Чай, не по веселому делу князем посланы. Он подхватил горсть снега с обочины, ловко запустил в Огария. Тот увертливо поймал снежок, но тут же замер, услыхав тяжелый конский топ. Из-за поворота выехал дозорный отряд немецких рейтар. В овальных темных шлемах, закутанные в плащи, угрюмые всадники неспешно проехали по улице, словно грузная ненастная туча проплыла мимо, опахнув мертвящим холодом. -- Пошли, чего уж! -- встряхнулся оцепеневший Фотинка и горбатым проездом заспешил к мосту на Неглинной. Там, вплотную к низкому берегу, напротив Китайгородской стены, к которой был перекинут мост, именуемый Кузнецким, стоял за глухой оградой Пушечный двор. Озираясь, Фотинка с Огарием подошли к запертым воротам, постучали кулаками. Сдвинулась.досочка, и в прорези ворот друзья разглядели заспанные глаза стражника. -- Кака нужда не в пору? Ишь разбухалися! -- Един бог, едина вера, един царь, -- произнес Фотинка наказанное князем заклинание. Когда опрошенные недоверчивым воротником посланцы Пожарского миновали два прохода и вышли на сам двор, их сразу удручила его запустелость. Жутковато стало от полного безлюдья и недвижности. Посреди двора громадным колпаком высилась прокопченная каменная башня --литейный амбар. Вдоль всей ограды, повторяя ее крутые повороты, сплошь тянулись приземистые, покрытые густой копотью строения -- кузни и мастерские. Справа стоял на каменных столбах круглокупольный сквозной теремок с висящими в нем большими чашами весов. Дальше виднелось подъемное колесо над могучим колодезным срубом. Все было засыпано снегом, белые холмы наросли на поленницах березовых дров, отвальных кучах и навесах. И ниоткуда не слышалось стука и грома работы, нигде не вился хотя бы слабый дымок. Лишь мерзло пахло старой окалиной, пережженной землей. -- Дак все тут впусте, -- огорченно развел руками Фотинка. -- Вестимо, вертаться нам ни с чем. Все же они двинулись в глубь двора. Единственная узкая тропка привела их к окованной железными полосами двери. Фотинка потянул за тяжелое висячее кольцо, и друзья очутились в сумеречных сенях Пушкарского приказа. Они долго тыкались в щербатые стены, покуда не нащупали дверь, за которой был слышен смутный шелест голосов. Отгоняя внезапную оробелость, Фотинка на всякий случай перекрестился: впервые ему довелось стать посланником князя, и его будет грех, если дело не сладится. В комнате с низкими серыми сводами склонились над столом два старика. Они разглядывали какой-то лист и тихо переговаривались. Один из них, совсем древний, был в распахнутой собольей шубе, а другой, еще крепкий и моложавый,-- в ремесленной сермяге с подвязанным поверх нее коробистым, прожженным кожаным передником. Тугой ремешок охватывал его сивую голову, надвое пересекая высокий смуглый лоб. Увлеченные своим занятием, старики не сразу заметили почтительно вставших на пороге Фотинку и Огария. Но вот один, а следом и другой подняли голову, пытливо уставились на вошедших. Фотинка, не колеблясь, шагнул к тому, кто был в собольей шубе, и, достав из-за пазухи княжеское послание, с поклоном протянул его: -- Челом бьет знатному пушечному литцу Андрею Чохову князь Дмитрий Михайлович Пожарский! -- Промахнулся, молодец,-- отстранил от себя послание старик, -- сия грамота не мне назначена. -- И тут же обернулся к напарнику: -- Прими-ка, Андрюша. Мастер взял от изумленного Фотинки свиток, деловито развернул его и, чуть сощурясь, пробежал написанное наметанным глазом. Потом, не мешкая, передал послание важному старику. Ясно было, что у стариков промеж себя полное согласие, хотя обличьем они рознились на диво. По-монашески благообразен утонченным ликом был первый, с опрятной, по волоску расчесанной снежного отлива бородой и с той величавой осанкой, что подобает человеку, привыкшему начальствовать. Второй же был приземист и сутуловат, бородка войлочным комом, на щеках угольные крапины, большие руки в рубцах старых ожогов. Так вот он каков, Андрей Чохов, коего почитал на Руси весь мастеровой и ратный люд! -- Ужо спохватилися наши-то удальцы,-- с горькой насмешкой молвил Чохов, обращаясь к товарищу,-- ляхов в град пустили, а нынче у меня пушек просят. А мои пушки в Смоленске с твоих стен, Федор Савельич, рати Жигимонтовы разят. Бона они где, мои-то пушки, копотные князья Пожарские да иные!.. -- Ой ли, токмо в Смоленске? -- вдруг бесом вывернулся из-за побуревшего от обидных слов Фотинки Огарий. -- А чья ж за храмом Покрова у москворецкой переправы огромадина поставлена? Всякий ведает -- чеховская! Да-а-авнехонько стоит та царь-пушка, да однако помалкивает. И ляхам никоторого вреда не содеяла. Яз сам в ее нутре бывывал, мохом взялося нутро! В дерзком наскоке хилого недоростка, который до этого нищенски смиренно жался у порога и вдруг единым махом преобразился в обличителя, было не только глумливое юродство. Бунтарским вольным духом черного посадского люда пахнуло в чинной приказной палате. Но жалкий и неказистый Огарий, похожий на встрепанного головастого щенка, с заливистым лаем безрассудно бросившегося под конские копыта, был так шутовски потешен, что старики, поначалу насупившись, невольно заулыбались. -- Так уж и бывывал? -- игриво спросил Чохов, подзадоривая Огария. -- Не единожды ночку коротал. Соломки в зев набросаю -- и чем не приют! Да и прочим бездольным там места хватало. Рай для голи, а не пушка! Чохов, не сдерживаясь более, захохотал. Однако Огарий и не помышлял его смешить. Взыграло в нем униженное уродством и людским презрением самолюбие, но, уязвленный, он свою горечь сливал в общую слезную чашу. -- Вам, знамо, и при вороге не худо, стакнетеся и с нехристями. То-то вольно ныне чуженину по московским улкам разъезжать. Не ваш ли в том грех? Эка доблесть -- Смоленск! А тута что? Тута пущая беда. Силы, казалось, оставили Огария, он судорожно дернул головой и затих, снова отступив к порогу. Фотинка стоял ни жив ни мертв: дело, о котором пекся князь, было загублено. Но старики, видно, не разгневались, о чем-то думали своем. Забытый ими лист медленно сворачивался на столе. Тронув иссохшими перстами бороду, чеховский напарник заговорил с посланцами по-отечески мягко и добросклонно: -- Брань на вороту не виснет. Ан не нам бы укоры слушать, Мстиславскому да Салтыкову. От них беда, по их наущению и поноровке Гонсевский Москву под себя подмял. И ныне кому доверишься? Во всех приказах лиходеи засели, и в Пушкарском тож разбойник -- князь Юрий Хворостинин. Да, благо, гульба ему дороже дела, носа не кажет, Андрюша-то уж и печи затушил. -- Ни пищалишки отсель не изымут, -- бодро подтвердил усмешливый Чохов.-- Пусты у меня литейны ямы, а все литцы да кузнецы по домам отпущены. Ныне мыслю и запалы на утаенных пушках заклепать. -- И запись расходную приберем, -- показал на свернувшийся лист старец. -- Князю Дмитрию Михайловичу без огненного бою вовсе нельзя, -- словно оправдываясь, посетовал Фотинка. Чохов бросил на него острый взгляд, согласно кивнул. -- Вестимо. Аще и с пушками сладится ли дело? Весь крепостной наряд у ляхов. А у меня в ухороне только пяток полуторных пищалей[43] -- слабовата сила. -- Дак всею же Москвой подымемся. -- На сечу с пустыми руками не ходят. Вельми малым огнем могу пособить, не пеняйте. Надобно бы вам из-под ляхов те пушки, что у Кремля выставлены, перетащить. В кой срок дело-то почнете? Фотинка замялся: не наказано ему было разглашать тайну. -- В Цветну неделю[44] почнем,-- сунулся вперед опрометчивый Огарий, -- в самую Цветну неделю, на праздник, егда патриарх с вербою на осляти к народу выедет. -- Ни спокою, ни ладу,-- тягостно вздохнул белобородый старик, и его усталые глаза притуманились.-- Извечно кровушкой омываемся. Извечно! Во все лета я заборонные стены ставил, во все лета Андрюша без продыху пушки лил. Пустое. Стояла Русь по колено в крови и ныне стоит. Не обороненная, не убереженная. Пустое... Отроками с Андрюшей мы на сей двор пришли, еще при юном Иване Васильевиче. Не запамятовал, Андрюша? Ты-то вовсе мальцом был, ровно и на божий свет в литейной яме явился. -- Старик положил легкую подрагивающую руку на плечо Чехову. -- Я боле твоего повидал, по своему городовому да засечному делу из края в край Русь-матушку прошел, а к единому у нас дорожки сошлися. Дух умирает прежде плоти. Пустое... -- Что скорбеть, Федор? -- молвил литец.-- Слезьми горю не поможешь. -- Не скорблю я, досадую. -- Все ж покуда живы мы, дело с нами... Выйдя из ворот Пушечного двора, Фотинка с Огарием оживились и повеселели, словно сбросили с себя тяжелую ношу. Не по силам и не по разуму им была стариковская безысходная кручина. -- Смекнул хоть, кто с .Чеховым-то был? -- стал допытываться Огарий. -- Болярин нешто? -- Эх, простота. Федор Савельич Конь, именитый зодчий, что Белый город воздвиг. Он-то превыше всякого болярина. -- Не царь же, не патриарх! -- И цари, и патриархи ему кланялися. -- Тех не пожалеешь, а его жалко, -- с грустью изрек Фотинка. -- Жалостливый ты не в меру. Ничо, обломаешься, -- пристально глянул Огарий на приятеля. 5 У Фроловских ворот возок боярина Салтыкова задержался, чтобы пропустить хвост сенного обоза. В горлатной шапке и обшитой синим бархатом шубе с золоченными шнурами на груди Михаила Глебович с властной нетерпеливостью поглядывал, как польская стража копьями протыкала клади сена. Весь проезд был засыпан сенными клочьями и трухой -- так усердствовали бдительные поляки. Но боярин даже не поморщился, видя нерачительство. Что поделаешь? Уже бывали случаи, когда, прятанные под поклажей, в Кремль проникали разные подлые людишки -- смутьяны и лазутчики. Михаила Глебович знал, что не дремала ныне стража и у ворот Белого и Китай-города: в Москву тайком провозилось оружие. Под вязанками дров и кулями с мукой караулы обнаруживали в санях сабли и самопалы. Уличенных возчиков били смертным боем и топили в прорубях на Москве-реке. Староста московский и начальник стрелецкого приказа Гонсевский разослал по кормовым градам и весям буянные стрелецкие полки, велел изрубить в щепки городовые решетки, дабы не чинилось препон конным дозорам, запретил жителям носить оружие. Москвичи не могли выходить из домов от темна до светла под страхом кары. И все же на Москве не унималось брожение, и дозоры все чаще натыкались на закоченевшие трупы неведомо кем порешенных загулявшихся жолнеров. Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с Гонсевским, мало того -- подливал масла в огонь, советуя ясновельможному старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон наконец пришел его великий час. Всех потеснил он -- и Мстиславского, и Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был выше и сильнее. И всякий ослушник -- враг... Задумавшись, боярин не сразу заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне братья Хоненовы, Федор и Семен. -- Чего вам? -- сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила Глебович. -- Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, -- нудливо затянул Семен.-- Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими, опосля ляшскими людьми. Токмо и есть, что на телесах. Умаялися обиды сносити. Удели хоть именьице да повели возвернути нам схищенное. При этих словах Федор с неуклюжей истовостью клал поклон, за поклоном, тыкаясь лбом в брошенную на снег шапку. -- В Поместный приказ ступайте, к дьяку Грамотину, он рассудит, -- указал боярин. -- Да были уж тама! -- подползая на коленях к возку и цепко ухватываясь за меховую полость, возопил Семен. -- Прогнали нас, внимать не пожелали, а по алтыну имали. Приказные-то все лиходеи!.. Масленые тупые рожи, слезливые глазки, рудые нечесаные бороды и весь неказистый облик просителей, непомерно тучных от множества одежд, могли бы только повеселить боярина, но он давно отвык примечать смешное и во всяком смертном подозревал одни лукавые помыслы. Услыхав дерзкие слова о своих угодливых приказных, Михаила Салтыков внезапно разъярился, будто узрел пред собой смутьянов, и, обратясь к челядинцам, гневно наказал: -- Гони их в шею! Дюжие молодцы тут же накинулись на братьев, тычками и пинками отбросили их от возка. Как два пухлых кома перекати-поля, закрутились они по снегу, так что не разобрать было, где полы, где рукава. -- Помилуйте, люди добрые! -- по-бабьи заголосил Федор, пытаясь подняться.-- Пошто лупите? Мы ж правды взыскуем! О своем печемся! -- К Жигимонту,-- с басовитым смешком отозвался один из молодцев,-- к Жигимонту подавайтеся. Всем от него и чины, и поместья. Глишь, и вам перепадет толика... В Кремле боярский возок проехал к Чудову монастырю, остановился у ветхого домишки, где ютился с некоторых пор неусмиренный Гермоген. Уличенного в сношениях с ляпуновскими лазутчиками, его, по указанию Салтыкова, согнали с патриаршего двора, а двор заодно разорили и разграбили. Церковный владыка жил теперь в одиночестве, под строгим надзором, и к нему не пускали никого, опричь чудовских монахов, приносивших еду. Михаиле Глебовичу архипастырь был ровно кость в горле. Только крайняя нужда заставила его навестить опальника. Патриарх никак не хотел приложить руку к грамоте, которую московские бояре направляли своему посольству, призывая его покориться воле польского короля и принудить воеводу Шеина к немедленной сдаче Смоленска. Несговорчивых упрямцев Ивана Воротынского и Андрея Голицына, сидевших в своих теремах под стражей, боярство заставило подписаться силком, но Гермогена уломать не смогло. А без весомой патриаршьей подписи грамоте не высока цена: и у Филарета, и у Василия Голицына она тотчас вызовет недоверие. Нужно было Салтыкову приневолить Гермогена и на послание к Ляпунову, чтобы тот оставил попытки собрать земское ополчение. Михаила Глебович выбрался из возка, сапогом толкнул косоватую забухшую дверь. В домишке было сумеречно, душно пахло ладаном. Гермоген, бодрствующий за налоем, ткнув костлявый перст в строчку пухлой книги, поднял голову и туманным взором посмотрел на вошедшего. Не в сияющей дорогими каменьями тяжелой митре и узорчатом золотом облачении, в каком он, величавый и благолепный, являлся в Успенском соборе на литургии, а в суровом черном куколе, перепоясанный грубым вервием, патриарх ничем не отличался от смиренного гробового старца-схимника. Истонченный, восковой желтизны лик его был отрешенно замкнут. От патриарха, мнилось, отступили все земные страсти. Но вот взгляд его прояснился, отвердел и, будто огнем, опахнул боярина презрением и ненавистью. Михаила Глебович в ответ лишь криво усмехнулся: патриарх был в полной его власти. Отведя глаза на иконы, он трижды перекрестил лоб и по-хозяйски небрежно сбросил шубу на лавку у дверей. Гермоген же снова склонился над книгой, седая голова его подрагивала. -- Напоследок пришел спросить,-- жестко сказал Салтыков,-- не вразумился ли? А то дело будет ино. Патриарх не поднял головы, молчал. Загородив широкой спиной оконце, Михаила Глебович сел на лавку, откинулся, заткнул руки за пояс с круглыми серебряными бляшками. -- Небось, тешишься думкой: на твое поворотит? Лазутчиков привечаешь. Ведомо, ведомо мне, что у тебя намеднись из низовских краев, из Нижнего, ходоки были -- сын боярский Роман Пахомов да посадский человечишко Родька Мосеев. Ведомо, что ты им словесно наказывал: де подымайте землю на Москву. И твои увещевательны грамотки, в коих крамоле прямишь, я перенял. Лютую смуту сеешь, патриарше, грады мутишь и за сию вину казни достоин... -- Голос у Салтыкова был сиповатый, утробный. -- Твой-то любленник, келарь троицкий Авраамий, -- продолжал терзать патриаршью душу Михаила Глебович, -- мудрее тебя поступил, явил покорство, за то и облагодетельствован королем. Пожалован поместьем да прочими дарами. Кинул он гиблое посольство, с добром отъехал от Смоленска восвояси, ныне уж в Троице пребывает. Лучшие люди тебя предают, на едину чернь не обопрешься. Патриарх наконец поднял голову, сказал смиренно: -- Мнози волцы воссташа на ны. Мне же ниотколе помощи бысть, токмо в милосердии всещедрого господа и в заступлении пречистые богоматери. Изрек одно -- мыслил об ином. Крепился, чтобы сохранить невозмутимость, но огонь в очах выдавал силу гнева. Салтыков не позволил себя провести, вызывающе хохотнул. -- Лукавишь, патриарше! Из пастыря в стадну овечку обернуться хочешь. Не блазни, не на того наскочил. -- Вота, вота, -- ссохшейся дланью похлопал Гермоген по книге, все еще сдерживая себя. -- Ветхим заветом ублажаюся. И тебе бы, Мишка, время о спасении души воспомнити пред грядущей последней седмицей Великого поста, воспомнити и библейски заповеди... -- Не убий, не укради, не солги, не корыстуйся, не возжелай жены ближнего -- стары погудки. Да ежели бы стало так, род человечий давно бы пресекся. То ладно в келье, а не в миру. -- Измену свою блудными словесы покрываешь, -- задыхаясь, сдавленным шепотом отвечал патриарх, уже еле справляясь с собой. -- Не сквернит в уста, а сквернит из уст. Отпустил яз грехи тебе, персты на окаянную главу твою возложа. Ан ты новые уж уготовил. Анафеме предам, каиново семя, прокляну, отлучу. -- Стращай! -- со злобной веселостью отмахнулся Михаила Глебович и на угрозу ответил угрозой.-- Сам лишен сана будешь. Прежний-то патриарх Игнатий, что при самозванце был, никуда не сгинул, возле тебя в Чудовой обители в чернецах томится. Его и призовем сызнова. -- Побойся бога, что мелешь! -- выплеснул-таки свой гнев Гермоген, его качнуло к стене, рука судорожно искала посох. -- Блудов сын, пес смердящий, богоотступник! На православие замахиваетеся, бояре, на веру истинную! Оскудеше умами своими, помрачиша бо ся очеса дурней! Глум и сором, сором и глум паки и паки! Чай, запамятовали, что Игнатий, советчик рас-стригин, церковь продавал, иезуитам сраки лизал. Отдали Москву ляхам, отдаете и веру. Не допущу! Михаила Глебович с нарочитой ленцой поднялся с лавки, приблизился вплотную к Гермогену, нагло уставился в его выбеленные яростью глаза. -- Хочешь быти патриархом, подпиши грамоту нашу в Смоленск, укроти Ляпунова. -- Прочь, нечестивец! -- со всей силой ткнул Гермоген в грудь Салтыкова рукоятью посоха. С боярина слетела шапка, он невольно отступил на шаг. Обнажившаяся лысина и скуластое хищное лицо его побагровели, глаза сверкнули лютым разбойничьим блеском. Он выхватил из ножен клинок, выбил посох из рук патриарха. Не крик, не вопль, а свирепый звериный рык исторгся из его распяленного рта: -- Распотрошу! Отпрянувший было Гермоген тут же пришел в себя, распрямился и без всякой боязни пошел на Салтыкова, творя крестное знамение. -- Святой крест против злодейского ножа твоего, святой крест! Навеки проклинаю тя!.. Боярин нехотя опустил клинок, прошипел сквозь зубы: -- Посчитаемся еще. Ох, сочтемся! Адским мукам позавидуешь, патриарше! -- Из донских казаков яз, -- с достоинством сказал Гермоген, -- и гнут, и терт, да не ломан. А за веру христианскую, за народ русский любые муки претерплю. Он снова, будто ничего страшного не приключилось и опасности не было, встал к налою, полистал свою книгу, задумался на миг. -- Вона смоленские сидельцы велию скорбь и тесноту терпят, твой король их нещадно огнем палит, обаче они тверди тверже на славу и хвалу, на честь и память в роды и роды. И пребудет тако у всякого истинно русского! И Москва еще опамятуется, прозревши... Михаила Глебович уже не слышал последних слов упрямого архипастыря,, выскочил из домушки, забыв и шапку, и шубу. Его челядинец сунулся в дверь, подхватил боярские одежды и, торопясь обратно, в изумлении глянул на застыло стоящего у налоя смиренного старца. Тихий шепот донесся до него: -- "Блаженны вы, егда будут поносити вас и гнати, и всячески неправедно злословити за мя..." 6 На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через мгновенье погаснуть в черной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда на всенародный позор бросили хладеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал к народу руки еще только помышляющий о царском венце лукавый Василий Шуйский. Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него, обнесенного железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм Покрова -- гордость и слава Русии, изумляя множеством кокошников, витыми цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь муш-кетные дула наемной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут подневольный покой. Обочь храма, у кремлевских стен, есть глубокий ров, и там, за решеткой, издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда ее туда посадил, для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не время любопытствовать о том. Порывистый жгучий ветер взметывает космы снега с земли, бросает в ров. Но львица даже не шевелится. Снег скользит по ее впалым буроватым бокам, нарастает рядом сугробиками. -- Неуж околела? -- с жалостью спросил Фотинка Огария. Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но, обессиленная, тут же вновь уронила ее на вытянутые лапы. -- Пойдем! Все едино не .выручим, а глазети тошно, -- потянул дружка за рукав Огарий и поежился. -- Экий студень! Пасха на носу, а весной и не пахнет. Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где, поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: князь Пожарский наказывал ему о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи, не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего вестей князя. И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к Кремлю. Мерзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них угодил в Фотинку. -- Фу ты, бес! -- от неожиданности ругнулся детина и обратился к мужикам: -- Пошто он? -- Пушки с Пожара к Водяным воротам свозити велит, дабы на стены тягать. Вишь, что удумали! Страшатся -- сполох будет, вот и убирают пушки, -- ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой. -- Хватился поп попадьи, -- с досадой шепнул Фотинке Огарий.-- Наших оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство! -- Чую, не отвяжутся от нас ляхи, -- накручивая на руку веревочные вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. -- Увещатель-то наш за подмогой утек. Убратися бы нам отселя подобру-поздорову. -- Стой покамест! -- прикрикнул на него бородач. -- Мало мы перед имя шапки ломаем да холопствуем! Те помыкати -- а наш брат, ровно тля под сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить нас, язви их, телячьи головы!.. -- Ишь расхрабрился, Сидор! -- подскочил к нему ладный мужик в распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке.-- У них пушки, а у нас руки пусты. На Цветной неделе похотели мы подняться да осеклися. Узрели, како воинство супротив встало. Почитай, весь Кремль громыхал от доспехов. Шествие-то патриаршье от Успенья до Покрова сплошь ляшским железом ограждено было. А ты: "Пущай!" Фотинка с Огарйем тоже видели, каким унылым было это шествие. В мрачном молчании тянулся из Кремля на площадь сверкающий ризами суровый клир с иконами. За ним, опустив голову и ни на кого не глядя, ехал патриарх на мохнатом заморенном лошаке взамен отсутствующего осляти, которого по обычаю должен был вести под уздцы сам царь, а за неимением царя вел некий Андрей Гундоров. Следом тащились большие сани с поставленным на них голым деревом, увитым лентами и увешанным цветными шарами-яблоками, а в санях сидел и надрывными печальными голосишками пел ребячий хор. А уж потом пестрым скопом хмуро, как на заклание, шли бояре и князья, дьяки и торговые именитые гости. Нет, не вышло праздника под наставленными на людей пищалями, алебардами и копьями. Собравшийся у Покровского собора народ потоптался, пошептался, помаялся на стуже да и разошелся. Уже всяк прознал, что извещенные кем-то поляки подготовились к отпору. Лишь на Кулишах в Белом городе в этот день случилась драка со смертоубийством, но Гонсевский немедля пресек ее. -- Муха обуха не страшится, -- вступил в разговор с мужиками, словно и тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. -- Раз не посмели -- другой отважимся. Удастся -- квас, а не удастся -- кислы щи. Не нам, а ляхам надобно таиться. Слыхали, каки рати к Москве двинулися? -- Слыхать слыхали, а проку что -- далеко они,-- почесал в затылке пожилой возчик. -- Близко, уж близко,-- обнадежил Огарий. -- Ну-ка, ну-ка, поведай, малой,-- с живым любопытством, но и настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел говорить Огарий, да уж больно обликом не удался -- не внушал веры поначалу. -- Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, -- бойко вел пересчет Огарий,-- князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий, на нашей стороне он ныне. Заруцкий с Трубецким тож -- из Тулы да Калуги наладилися. А из Вологды -- воевода Федор Капустин, а из Галича -- Петр Мансуров, а из Ярославля с Костромой -- Иван Волынский да Федор Волконский. Вся земля подымается, будет на Москве звону. -- Ладно бы так, а не по-иному,-- вздохнул кто-то -- Пущай сунутся! -- погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. -- Не одни мы тут, постоит за себя Москва! -- И вдруг он напрягся, сказал тихо и с растяжкой: -- Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует, держись заедино, робята. На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками. Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и багровея лицом, закричал: -- Зараз ту беньдже пожондэк![45] -- Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! -- по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский, но в польских доспехах. -- Мы тебе не скоты, мы вольные люди,-- сурово глядя в ледяные рысьи глаза его, молвил Сидор. -- На дыбу захотел, хам! -- сразу рассвирепел польский потатчик. -- Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить? -- Что вам по-доброму, нам по-худому, -- высказался лихой мужик в распахнутом зипуне. -- Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с усами, -- неколебимо поставил на своем Сидор. Резко дернув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь залила его лицо. -- Ловко,-- прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. -- Не бей по роже: себе дороже! -- Наших бьют! -- крик пронесся из края в край извоз чичьей стоянки, мгновенно достигнув торговых рядов. Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец дождались, бежали люди. Фотинка поспешно вывора чивал оглоблю из чьих-то саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев. Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра сходила краска, но он еще не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника уже обрушилась оглобля да с такой силой, что глубоко промяла шлем и разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня. -- Пан Грушницки! Пан Грушницки! -- завопили поляки, с отважной яростью бросившись на толпу... Закипела, заклокотала кровавая схватка. -- Эй ты, "муха обуха не страшится"! -- заметив позади толпы снующего Огария, позвал его Сидор. Он все еще оставался на месте, обтирая лицо полой зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему. -- Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное -- ждать не может? -- стал допытываться приглядчивый извозчик. -- Угадал, дело,-- ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь углядеть в толпе Фотинку.-- Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про все запамятует. Но тут встрепанный Фотинка сам выметнулся из толпы, с налету кинулся выворачивать новую оглоблю. -- Чу, шальной! -- дернул его сзади за кушак Огарий. Фотинка резво обернулся к нему, заулыбался во весь рот. -- Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул -- оглобля и разлетевшись! Во! Новую, вишь, надобно. -- Дурья башка! -- возопил Огарий.-- Без нас же князь ничего не зачнет. Пошто мы посланы-то? -- Дак я чо? Дак я ничо, -- растерянно хлопал глазами детина. -- А тута-то больно лиха драка! -- Без вас управятся, народ-то все подваливат, -- сказал догадливый Сидор. -- Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу. Из разбитых губ Сидора все еще сочилась кровь, нос был расплющен, под глазами -- кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него. -- У Фили пили, да Филю и побили, -- горько пошутил Огарий: без шуток он не мог обойтись.-- Гони на Сретенку! Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая хлестким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови -- на местах былых казней. И тут же один за другим набатно ударили московские колокола. Это был долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце у Фотинки екнуло. Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот по мосту через ров сомкнутым строем повалила к торгу тяжелая немецкая конница. 7 Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до ног, будто мясники. Тяжелый запах пота шел от них, от усталости рубак шатало. Но передышка была недолгой. Яков Маржерет, водивший латников на побоище у торга, а после на Никитинскую улицу, откуда они, увязнув в быстро вырастающих завалах из саней, дров, лавок, столов, ларей и даже целых срубов, вынуждены были отступить, получил распоряжение начальника наемного войска Петра Борковского снова вступить в сечу. -- Ин номине домини![46] --не теряя воинственного запала, воскликнул Маржерет пер_ед угрюмым строем на Ивановской площади и повел свой отряд за Неглинную. Схватка переместилась в Белый город: гремела пальба и лязгало железо на Арбате и Кулишках, на Тверской и в Чертолье. Если у торговых рядов в Китай-городе иноземцы легко добились успеха, то здесь они встретили ожесточенный отпор. Улицы были перегорожены бревнами. С крыш и заборов, из дверей и окон на доблестных рыцарей сыпались камни и поленья, излетал огонь самопалов. Бухали спрятанные в завалах пушки. Хоругви Порыцкого и Скумина бестолково метались из одной улицы в другую: им никак не удавалось развернуться для наступательного боя. Замешательство могло стать роковым. И Маскевич видел, как поскакал гонец в Кремль к Гонсевскому. Страх подкрадывался исподволь. Уже поляки привыкли не расседлывать коней ни днем, ни ночью. Латы не сходили с их плеч. А нынче дело оборачивалось вовсе худо. Поручик не напрасно опасался: тревога была не о ремне, а о целой шкуре. Но что могло помочь в этом чужом и большом городе, где всякая улица становилась засечной полосой, а всякий дом -- крепостью? Поляков всего шесть тысяч, а восставших -- тьма! -- Жги! Кому реку, жги! -- внезапно услышал он повелительный крик у распахнутых ворот богатого подворья. Кричал кряжистый всадник в старинном, с узорной чеканкой шишаке и позолоченном панцире -- Маскевич узнал именитого русского сенатора Михаилу Глебовича Салтыкова. Обочь его коня стоял на коленях дворовый-с горящим факелом. -- Может, обойдется, батюшка боярин... Жаль такого-то добра, век опосля не нажити, -- причитал молодой безбородый холоп и все время оглядывался на высокие, рубленные из чистой свежей сосны хоромы за воротами. Но Салтыков был неумолим. -- Жги! Я своего добра не жалею. Все едино псу под хвост пойдет. Жги и не прекословь, раб! Пухлые руки боярина дрожали на поводьях, перекошенное темное лицо было мокро от обильного пота. Не миновало и часу, как он со своими людьми ворвался в дом Андрея Васильевича Голицына, обвинил его в сношениях с мятежниками и учинил свирепую расправу. Еще стоял в ушах предсмертный жуткий вопль беззащитной жертвы, пронзенной саблями. Однако не раскаянье, а неизбежность расплаты угнетала Салтыкова. Измена бы простилась, как уже не единожды прощалась многим, не простится убивство. И в случае поражения поляков Михаиле Глебовичу несдобровать. А полякам, по всему видно, едва ли удержаться. Волк, известно, не удовольствуется одной овцой, режет подряд все стадо. Так и старший Салтыков, поддавшись черной злобе, уже ничем не мог утолить ее. Однако надобна была и оглядка. Михаила Глебович понадеялся на хитрый умысел: самому предстать потерпевшим. Сожженный дом мог пойти ему в зачет, как злочинство над ним поляков. Кто усомнится, что его не понудили к поджогу? Не в обычае бояр зорить родовые гнезда: всяк ведает, боярин за копеечную рухлядь готов удавиться. А хоромы у Михаила Салтыкова есть еще и другие -- на захапанном в Кремле подворье одного из покойных родственников царя Бориса -- Ивана Васильевича Годунова. -- Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! -- стоном стонал дворовый. Салтыков наклонился, вырвал у челядинда факел и, въехав в ворота, швырнул его на груду соломы, загодя сваленную в нарядного крыльца. Чуть ли не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает свое жилье. Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил, взъерошил ее, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже, выжимая из себй влагу, засипело мерзлое дерево, запотрескивало. Ледяные порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей. Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики, посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за ближайшими домами, замахали руками, засуетились. -- Огня! Огня! -- раздались крики. Счастливая догадка осенила и Маскевича. Его сподвижники уже спешно спрыгивали с коней, ныряли в ворота салтыковского подворья, хватали горящие пуки соломы и, метнувшись назад, разбрасывали их под стенами ближних домов. Но упрямый метельный ветер сразу разметывал солому, гасил огонь. Пахолики бросились во дворы искать смолу, прядево, сухую лучину. Неудержимый вал огня понесся на русские укрепления, и вслед за ним двинулись воспрянувшие хоругви. Злая веселость взыграла в Салтыкове, его уже не томил душевный разлад. -- Жги! Жги!.. Жги!..-- истошными криками подстегивал он пахоликов. Будто яростный табун огненных скакунов, пожар в мгновенье ока уничтожал все преграды на своем пути, охватывая улицу за улицей. В завихряющихся клубах тяжелого дыма дико плясал огонь на тесовых кровлях. И в страшном вое и треске пожираемого пламенем дерева тонули отчаянные вопли людей, непрестанное гудение колоколов, пальба, стук сабель и алебард, конский топот, свист вьюги и безумный мык вырывающейся из хлевов скотины. --Жги!.. Жги!.. Жги... Простоволосая бабенка с младенцем на руках выскочила из переулка прямо на гусар, но, увидев их, от ужаса заверещала и прыгнула в огонь. Они воистину могли привидеться выходцами из самого ада: окутанные багровым дымом, в черном гремучем железе, с приклепанными к латам железными дугами-крыльями, на которых торчали обломанные и обожженные перья, в низко надвинутых ребристых шлемах, с закопченными оскаленными лицами, сидящие на злобно грызущих удила скакунах. И многим, падающим от нещадных ударов жертвам их в последнюю минуту мнилось, что то не люди, а бесы явились по наущению самого сатаны устроить преисподнюю на земле. Захваченный, как и вся хоругвь, преследованием несчастных погорельцев, Маскевич не сразу вспомнил о доме, где он был на постое с первого дня вступления в Москву. Дом этот находился совсем близко и, верно, тоже горел. От этой мысли поручику стало не по себе. Бросив своих, он пришпорил коня и помчался к нему. И вовремя. Однако спасти удалось немногое. Только вчера пришел от его брата Даниила из Можайска, где разместился полк королевских гусар пана Струся, обоз из двадцати четырех подвод со съестными припасами и кормами для лошадей. Теперь все пошло прахом. Нынче утром, еще до тревоги, порожний обоз отправился обратно. Успел ли он выбраться из города? Если успел, то Струсь непременно будет уведомлен о мятеже, и тысяча его сабель придется тут впору. Нет, Маскевич, как и прежде, не считал себя дурным человеком, а тем более злодеем: избиение непокорных, насильство, захват добра на чужой земле нисколько не унижали его шляхетской чести и не мешали пристойно блюсти воинскую присягу. Поручик даже ставил себя выше многих других, понеже не напивался до беспамятства, не гонорился попусту и не тащил к себе в постель кабацких девок. А если и пограбливал в покинутых домах, то брал без жадности, с разбором, обнаруживая тонкий вкус. В отличие от приятелей он признавал за русскими многие добрые свойства, не раз до мятежа пользовался их щедростью и гостеприимством. Словом, Маскевич полагал, что был славным малым. Но страшная угроза, которая нависла над поляками в Москве, заставляла его призывать все напасти на упрямых мятежников, не желающих по доброй воле покориться великой Речи Посполитой и ее светлейшему королю. Был поздний вечер, когда Маскевич наконец добрался до Кремля. Сюда уже сносили и свозили свои пожитки оставшиеся без жилья поляки. Занимали пустующие дома и подворья. Однако мест не хватало. Маскевичу пришлось поселиться в Разрядном приказе, среди обшарпанных столов, сундуков и поставцов, забитых пыльными бумагами. Но это его не очень удручило: выбирать не из чего. А за могучими спасительными стенами Кремля все еще не утихала пальба. Зловещее багровое зарево широко растекалось по темнеющим небесам, кровавые отблески метались по золотому куполу Ивана Великого. Опасливо обходя толпы еще не остывших после схватки жолнеров, гуськом тянулись через Ивановскую площадь думные бояре, приказные начальники и дьяки, сходились в Грановитую палату на большой совет. Невесть откуда забежавшая собачонка с жалобным воем бросилась под ноги. Ее грубо отпихнули. 8 Не снявший брони, грязный от копоти и дыма Михаила Глебович стоял посреди нарядной, сплошь расписанной яркими красками палаты и сипло надсаживался: -- Всю Москву запалить! Всю! Огнем выжечь смутьянов! Никому не поваживати -- выжечь!.. Тучный Мстиславский бочком подплыл к нему, мягко, но с достоинством укорил: -- Не прощен будет сей грех, Михаила Глебович, уймися. Пущай пан Гонсевский обо всем размыслит, а нам грех на душу брать не можно. Не погубители мы своих людишек! -- В ножки им пасть, пощады молить? -- закричал от дверей сердито насупленный и никого не жалующий Андронов.-- Тут выбор един: або мы, або они! Мстиславский даже не глянул на него: много чести пререкаться с выскочкой. Погладил бороду, отступил. Мудрость распрей сторонится? -- В посады бы надобно с увещеванием,-- в бороду высказался Федор Иванович Шереметев, с каждым днем все более сникающий от терзающих его угрызений совести. Но Шереметева на услышали. Из тесного круга приказных с поклоном вышел дьяк Иван Грамотин -- шажки мелкие, глаза опущены, голос медовый. С виду стыдлив, но ухо е ним, знали, держать надо востро. -- Сокрушается дух наш от невольного кровопролития. Да наша ли в том вина? В том беда наша. А выбора иного нет. Истинно молвлено. Салтыков стрельнул в него ревнивым взглядом: не впервой подпевает Андронову Грамотин. Ужель сговорились? Из грязи да в князи, со своим, вишь, словом. Нет, самое веское слово за ним. -- Полно семо да овамо ходити: вина -- не вина, мы -- они ли! Шатость в сих перетолках чую. А Колтовский о сю пору за Москвою-рекою свежи силы сбивает. А ивашка Бутурлин в Белом граде пожары гасит да новые рогатки ставит. А возле Введенской церкви за Лубянкою чернь крепко засела, немцы об нее уж все зубы обломали -- не подступиться. Зарайский воеводишко Пожарский там объявился, рубится насмерть. Не дай бог, с часу на час напирать начнет, немцев-то в самый Китай вмял... -- Пожарский! -- словно очнувшись от сна, встрепенулся боярин Лыков.-- Ведом он мне. Много бед может учинить. ,Свою гордыню и пред царями выказывал. Этот не склонится, до упора биться будет. В первую голову бы проучить гордеца. -- И ляпуновские рати вот-вот хлынут,-- невпопад и чересчур громко подал голос худородный Иван Никитич Ржевский, недавно приехавший из Смоленска, где хитрыми уловками добился у короля окольничества и, ходили слухи, домогался боярства. Даже подьячие втихомолку насмехались над ним, ни у кого не было к нему доверия. -- Цыц ты, провидец! -- прикрикнул на него, как на глупого мальца, Салтыков, и Ржевский обиженно затаился в углу. Громко бряцая шпорами, в палату поспешно вошли Гонсевский с Борковским. Оба в латах, лица красны от стужи. Все угодливо расступились перед панами. Гонсевский с властной жесткостью оглядел сборище, стянул с левой руки боевую рукавицу, взмахнул ею. -- Цо панство хце тэраз робич?[47] -- Приговорили: жечь Москву,-- твердо ответил за всех Михаила Глебович. -- Добже[48],-- наклонил голову Гонсевский, и самодовольная усмешка скользнула под его закрученными усами. Но тут же усталое лицо пана стало гневным. И, снова взмахнув рукавицей, староста московский истошно закричал: -- Огнем и мечем! 9 Князь Пожарский велел ставить острожец на своем дворе, не досаждая добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он еще лелеял надежду, что держать оборону ему придется недолго -- Ляпунов выручит. Вчера он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома -- поджигатели не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек. Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые отблески недалекого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро, беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну, наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и пристрой уже были разобраны и шли в дело. Невелика и невысока получилась крепостца, но на краткое время сгодится. Разместив в своем доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошел взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову. Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах мертвые лежали грудами высотой чуть ли не в человеческий рост, и это вызывало в нем нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чем повинна русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что встала защитить себя? Но с коих пор законное стало беззаконным, праведность -- злочинством, а защита чести -- виной? -- Поберег бы себя, вой,-- ласково попенял ему подошедший поп Семен, что жил в межах с Пожарским и справлял службы в церкви Введения.-- Ветр-то зело лихой, прохватит. Прикрой-ка головушку. Князь послушно надел шлем: верно, дуло сильно. -- Устоишь ли, Дмитрий Михайлович? -- спросил поп простодушно.-- Может, отойти лучше, за городскими пределами подмоги дождатися. Убиенных отпевати не поспеваю. -- Тут стоять нам, отче, -- твердо ответил Пожарский.-- Отойти, уступити -- женок и детишек на вражий произвол оставить. Отмолятся ли нам их муки? Знаю ляхов: почали пировать -- не кончат. Всю Москву палить будут. -- Да укрепит тебя господь! -- благословил поп князя и, почтительно отойдя от него, вскинул косматую бороду к небесам.-- Мсти, владыко, кровь нашу! Всю ночь кипела работа. Люди не щадили сил. Благо, рук хватало с избытком. Не работали лишь те, кто стоял в дозорах, да отборные ратники, которым Пожарский повелел спать. К рассвету дело было вчерне завершено. Распалившиеся строители, отложив топоры и подобрав разбросанные зипуны и тулупы, вольно усаживались ктб где внутри острожца. Поначалу молчали, отпихивались, приходили в себя. Ветер бился в стены, посвистывал в щелях, налетающая вьюга горстями метала снег, обдавала горьким угарцем пожара. В затишке клонило ко сну. Но, чуть передохнув, работники стали оглядывать друг друга. Вместе с дворовой челядью и слугами Пожарского было тут много пришлого народа: стрельцы из слобод, пушкари и кузнецы с Пушечного двора, посадские мастеровые, ближние жители, заезжие мужики и еще никому не ведомые люди, взявшиеся невесть откуда, но работавшие споро и горячо. Всякие были -- не было только чужих и опасливых. Более сотни человек уместилось в тесном острожце. Оживился, задвигался, разговорился обмякший народ, когда посадские женки принесли закутанные в тряпье корчаги с кашей и берестяные бурачки с горячим сбитнем. Из рук в руки пошли духмяные, с пылу с жару, караваи. Оказавшиеся рядом люди сбивались в кружки, устраивались так, чтобы каждый мог ложкой дотянуться до артельной каши. Фотинка с Огарием приткнулись к незнакомым мужикам. Старший из них, рябой, остроскулый, с тощей бородкой и провалившимся ртом, степенно нарезал хлеб, раздавал крупные ломти. А когда раздал все, подтянул к ногам свою котомку, достал оттуда деревянную коробушку. -- Ну, робятушки, хлеб не посолите -- брюха не ублажите. А у меня знатная сольца, каленая. -- Честь да место, а за пивом пошлем, -- ввернул Огарий. Соль была домашней, черной, жженой, и Фотинка первым протянул свой кус. Мужик насыпал щедро. Фотинка взял с ломтя щепоть, кинул в рот и вдруг изумленно воскликнул: -- Балахонс