осмысленностью. Швейцарские жандармы грозно надели на Муссолини наручники и довезли его до границы, там наручники сняли и строго на строго приказали ему идти дальше. Он вернулся в Лозанну и "перешел на нелегальное положение". Впрочем, по случаю рождения наследника итальянского престола, дезертирство подпало под амнистию, и Муссолини вернулся на родину. В Италии он отбыл воинскую повинность, опять был учителем, женился, писал революционные и кровожадные статьи. Написал и какой-то роман. Писал очень быстро, в четверть часа статью или главу романа. Имя теперь у него было, хотя еще и небольшое, -- на митингах его иногда по ошибке называли "товарищ Муссолино". Он восхищался Маратом, но восхищался и Наполеоном. Часто повторял Наполеоновские слова: "Революция это идея, доставшая для себя штыки". Эти слова он позднее выбрал девизом для своей газеты "Пополо д-Италиа". Штыков у него пока не было, идея же была, впрочем, чужая и довольно распространенная. Он был членом социалистической партии. Партийная аристократия его недолюбливала: 54 "Способный человек, но мегаломан: все о себе!" Муссолини ее совершенно не выносил, как ненавидел и всех демократических правителей: везде, под видом народоправства, правят два десятка людей. Они делят между собой портфели, постоянно сменяют друг друга, ничем друг от друга не отличаются, все друг друга ненавидят, и все между собой на ты, как каторжники. Хоть были бы очень умны и способны! И этого нет! "Где им до меня!" -- Действительно у него не так давно состоялся публичный диспут с самим Вандервельде. Оба умели и говорить и орать, оба знали цену аудитории. Спор был о религиозном вопросе. Вандервельде -- почему-то с шуточками -- защищал полную свободу всех религий. Муссолини -- с поддельным, вероятно, бешенством -- в самых ужасных, непечатных выражениях ругал Христа, апостолов и христианское ученье. Голос у него был громче, чем у Вандервельде; еще больше было и напористости. Он часто переезжал из одного города в другой. Случались с ним разные скандалы; в ту пору он еще пил вино, но пьяницей никогда не был. Питался капустой и редиской. Теперь обычно был бодр и жизнерадостен. Одевался уже лучше, отпустил себе черную бородку. Играл на скрипке, с ней расставался неохотно. Громко и с чувством декламировал на память стихи Кардуччи, особенно "дьявольские". Занимался атлетикой, развивал в себе физическую силу: очень полезна для политического деятеля. Как-то он задержался в Милане. Возвращаясь под вечер домой, зашел в библиотеку и взял наудачу книгу Маккиавелли. О нем много слышал и гордился тем, что этот знаменитый мыслитель был итальянец; правда, говорили о нем не только хорошее: "проповедывал коварство". Книга потрясла его. В ней вс? было так ясно, так понятно, -- как только ему самому вс? это не приходило в голову! "Да, да, люди неблагодарны, переменчивы, скрытны, трусливы и жадны. Все ставят себе одну цель: славу и богатство. И не достаточно ли взглянуть на лица Бебеля или Вандервельде, чтобы понять: все они думают только о своей славе, а никак не о счастье 55 человечества. Какой же вывод делал из всего этого гениальный итальянец, живший несколько веков тому назад и так верно понимавший людей?" "Правитель должен заботиться о том, чтобы никогда у него не вырывалось хоть единое слово, не проникнутое указанными добродетелями. Глядя на него, слушая его, люди должны думать, что он так и дышит добротой, искренностью, гуманностью, честью, особенно же религией -- это важнее всего другого. Ибо все видят, кем ты кажешься, и лишь немногие понимают, кто ты такой на самом деле, да и эти немногие не смеют восстать против мнения большинства. К тому же, в действиях людей, особенно правителей, -- их к суду не привлечешь, -- важен только результат. Вульгарную массу всегда обольщает видимость и дело, а вульгарная масса это и есть мир... Не должен умный правитель исполнять свои обещания, если исполнение ему вредно и если больше не существуют условия, при которых он эти обещания дал. Этот мой совет был бы без сомнения дурен, если б люди были хороши, но так как они дурны и так как сами они, конечно, не исполнили бы своих обещаний, то почему ты был бы обязан держать твое? К тому же, разве правитель не найдет всегда доводов, чтобы разукрасить неисполнение своих обещаний?.. Александр VI только и делал, что обманывал, ни о чем другом он и не думал и всегда имел для этого случай и возможность. Никогда не существовало другого человека, который с большей уверенностью говорил бы одну вещь, подкреплял бы ее большим числом клятв и был бы меньше им верен, чем он. Обман удавался ему всегда, ибо он в совершенстве знал это дело"... "Е ad mondo non e se non vulgo", -- повторял он мысленно. Он плохо помнил, что именно делал папа Александр. "Кажется, убивал людей. Это ни к чему. Сам Маккиавелли думал, что казней должно быть возможно меньше. Обман совершенно другое дело". Теперь жалел, что в Лозанне произнес богохульную речь. "Разумеется, Бога нет, но лучше говорить, что Бог существует или молчать об этом. Правда Карл Маркс поступал иначе, и он тоже был великий человек, хотя и не итальянец. Но он жил в другое время". Ему теперь казалось, 56 что он нашел нечто общее в Марксе и в Маккиавелли, не только в их характере, -- оба, конечно, не любили людей, но и в их философском отношении к миру. Оба говорили о том<,> что есть, а не о том, чего бы им хотелось. Маркс говорил о борьбе между классами, а Маккиавелли о борьбе между людьми. "И может быть, хозяином мира будет тот, кто их сумеет объединить"... Его волненье вс? усиливалось. "Да как же люди, за исключением очень немногих, так лживо и лицемерно говорят об этой книге! Коварство? Какое глупое, комическое слово! Это самая настоящая правда жизни! В малом все это делают и либо старательно это скрывают, либо сами не замечают, что' гораздо хуже! А если это делать в большом, то успех обеспечен. Теперь обеспечена моя карьера! И неправда, будто этот великий человек был пессимистом. Пессимисты -- трусы, это ругательное слово, а он был гений. Ему не везло в жизни? Но это объясняется только тем, что он о своих идеях заботился больше, чем о себе. Да и разве ему не везло? Он своими идеями добился бессмертной славы, а я добьюсь ее своими делами. И это еще лучше: человек всегда важнее, чем его мысли. Теперь, пока, самый верный путь: социализм, революция. А там дальше будет видно". Утром он рано вышел на прогулку, не сиделось дома. Хотел еще раз вс? обдумать, -- при быстрой ходьбе многое и в мыслях становилось гораздо яснее. Погода была прекрасная, солнце и ветерок, -- такая погода, при которой вс? кажется возможным и даже легким. Было воскресенье, искать работы не приходилось. Решил осмотреть Милан; знал его не слишком хорошо, а в своей стране, ему теперь казалось, надо знать вс?. У него было радостное сознание, что случилось нечто очень важное, меняющее его жизнь. "Да, это так, как я понял вчера", -- думал он. -- "Я теперь вижу и ошибку Маркса. Он исходил из предположения, будто люди руководятся своими интересами. Отсюда и его классовая борьба. Она, конечно, есть, но очень большого значения не имеет... А еще какой-то француз, -- кажется, Декарт? -- в основу жизни клал разум. И оба они ошибались: люди руководятся не 57 разумом и не интересами, а страстями и вековыми инстинктами. Надо пойти еще дальше, чем пошел Маккиавелли. Да, надо раз навсегда понять, что человек ничего не смыслит, что он не может вести себя согласно требованиям разума, часто не понимает своих собственных интересов, еще чаще им не следует. Он думает сегодня одно, завтра противоположное, и ему тоже можно и нужно говорить сегодня одно, а завтра совершенно другое. Он даже и не заметит. Лишь бы только образованное дурачье ему не напоминало и не разъясняло, и уже по одному этому не следует давать свободу образованному дурачью. Свобода может быть только у больших людей, желающих прожить свою жизнь как следует. А это надо делать умеючи и осторожно, иначе сорвешься в самом начале и отправят в тюрьму или в каторжные работы, как того убийцу в русском романе. Он по глупости убил старушку для каких-то сотен лир. Да и этого он не сумел как следует сделать... Вот этот собор, это тоже сила и даже большая, хотя все-таки не очень большая. Зачем я тогда нес вздор пастору? Людей одинаково можно уверить и в том, что Бог есть, и в том, что Бога нет. А это надо делать в зависимости от многих обстоятельств", -- думал он, проходя по Piazza del Duomo. Церкви, музеи, вс? старое ему мало нравилось, картин существует слишком много, не запомнить даже имен художников, кроме самых знаменитых, да и те ни к чему. Вс? же он заглянул в Собор, все начинали с него осмотр города. Гид, показывавший его туристам, сообщил, что три окна -- самые большие в мире. Это было приятно, но удовольствие уменьшалось от того, что они были работы какого-то французского мастера. У Брера он увидел конную статую Наполеона I. Лошадь была уж очень пышная, таких не бывает, особенно в походах. А на лицо императора он смотрел с восхищением: тоже великий человек и во всяком случае то крови итальянец. Затем повернул назад, прошел мимо театра Скала, -- чуть ли не самый знаменитый оперный театр в мире -- итальянский. Ему не очень хотелось побывать на спектакле, но его раздражили цены на афише, -- нельзя было бы пойти, хотя бы и 58 хотелось. Вошел в галлереи Виктора-Эммануила, и тут его раздражение перешло в бешенство, памятное ему по первым дням Лозанны. Хотелось купить вс?, -- начать бы вот с этого костюма в 169 лир! Тогда с ним и в партийном комитете говорили бы иначе. У богатых людей -- "cupidi di guadagno" -- есть и фраки, и смокинги, и сюртуки! Из галлереи он направился в не-исторические кварталы города. Новым, хозяйским взглядом замечал неустройство, грязь, неподстриженные кусты, потускневшую краску домов, беспорядок в движении трамваев. Вышел на Piazzale Loretto и почувствовал голод и усталость. Справа от Корсо Буэнос-Айрес была кофейня, но, очевидно, дорогая. Столики террасы были накрыты чистенькими скатертями, хорошо одетые люди пили и ели что-то необыкновенно вкусное. На висевшей у входа раскрашенной карте было блюдечко с мороженым разных цветов, с фруктами, с ягодами, с вафлями. Узнал<,> что это называется "Coppa Ambrosiana". Теперь знал, что будет у него и Coppa Ambrosiana, и вс? другое. Но раздражение от этого не проходило. В дешевенькой лавочке он купил хлеба и кусок Горгонцолы. Где-то присел на скамейке, позавтракал и осмотрелся как следует. По средине площади -- и даже не по средине, а как-то неровно -- сбоку -- была жалкая растительность, -- а можно было бы тут устроить прекрасный садик. И дома тоже были несимметричные, грязно-желтых цветов, только бездарные люди могли выстроить такие здания. Один дом, на углу Корсо Буэнос-Айрес, выходил на площадь стеной без окон, -- дурачье! Около этого дома было странное строение вс? из железа с огромным крюком. Он долго на него смотрел, -- зачем тут крюк? Солнце розовыми лучами освещало на доске афишу с надписью крупными печатными буквами: "Evitate rumori inutili". V Люда приехала в Брюссель 30 июня, в самый день открытия съезда. Рейхель дал ей на поездку полтораста рублей. Она всегда очень ценила его щедрость и джентльменство в денежных делах. Знала, что у него 59 у самого осталось мало; сначала говорила, что возьмет только сто, но согласилась: ей писали, что съезд может затянуться. -- Деньги, конечно, даром выброшены, вся твоя поездка совершенная ерунда, но бери полтораста, -- говорил Аркадий Васильевич. -- А то можешь остаться без гроша, да еще в чужом городе. У всех товарищей вместе взятых впредь до социальной революции не найдется и ста рублей, да они тебе вс? равно и не дали бы. -- Отстань, нет мелких. Опять был проделан ритуал проводов, и опять оба вздохнули с некоторым облегченьем после отхода поезда. Вс? же на этот раз Люда на прощанье поцеловала Рейхеля почти с нежностью, чего с ней очень давно не было. Ей вдруг стало его жалко. "Бедный сухарь! Он не виноват, что такой. Но и я не виновата. Ох, тяжело с ним"... Ей вс? больше казалось, что скоро в ее жизни произойдет перемена. Поезд пришел в Брюссель в первом часу, а съезд открывался в два. Времени для поисков гостиницы было мало. Люда остановилась в первой у вокзала, приличной и не слишком дорогой. Комната стоила всего три франка в день; внизу была общая гостиная, где можно было бы принимать людей. "Вдруг кто-нибудь зайдет". Она привела себя в порядок, надела другое платье, хорошее, но не самое лучшее. Не было времени и для завтрака, выпила только чашку кофе, съела сандвич. "И так опоздала"! Обедать будем верно все вместе с Ильичем, с Мартовым, быть может и с Плехановым. Наконец-то, увижу и Плеханова! -- радостно подумала Люда. В Женеве она его не встречала: хотела было зайти познакомиться или, вернее, представиться, но ей сказали, что он, должно быть, ее не примет, к нему попасть не так легко, жена оберегает его покой. Она не знала города<,> пришлось нанять извозчика, -- "только на первый раз, потом буду пользоваться трамваем". Номер дома дала не тот, что значился в ее бумажке, а к нему близкий: "Неловко приезжать как барыня". Подошла к указанному номеру пешком и остановилась в недоумении: "Какой-то амбар! Не ошибка 60 ли? Не может быть, чтоб съезд был в амбаре?" Слышала, что на социалистических конгрессах обычно вывешиваются у дверей красные флаги. Никаких флагов не было, но у открытых ворот висел лист бумаги с надписью чернилами по русски. Наверху было написано "Пролетарии всех стран соединяйтесь", а в средине крупными неровными буквами "Съезд Российской Социаль-Демократической Рабочей Партии". Прочла это с радостным волнением. Ворота были отворены, прохожие удивленно заглядывали в амбар, Люда тоже заглянула, увидела стол и стулья и нерешительно вошла. Недалеко от входа стоял знакомый: Кольцов. Лицо у него было торжественное. Он ласково с ней поздоровался. -- Добро пожаловать. Садитесь, где хотите. А то можете еще погулять. Съезд откроется с маленьким опозданием, -- сказал он и тотчас обратился к кому-то другому. Ее окликнул знакомый голос. -- Людмила Ивановна! Как поживаете? Она ахнула: Джамбул. -- Как я рада! Где вы сидите? Можно подсесть к вам? -- Разумеется, можно и должно. Но лучше выйдем пока в кулуары. Здесь очень душно. -- А где кулуары? -- Кулуары это улица, -- невозмутимо ответил он. -- Да, странное помещение! Ах, как я рада, что встретила вас! Конечно, выйдем. На улице они весело поболтали. -- Получили совещательный голос, Джамбул? -- Нет никакого, даже самого тоненького, голоска. Я "гость". То есть, Ильич мне сказал, что я могу приехать, я и приехал. Если выгонят, то я зарыдаю и уеду. Люда расхохоталась. -- Представьте, я в таком же положении! Ильич давно обещал мне устроить совещательный, но, верно, забыл. А разве могут выгнать? -- Чего на свете не бывает. Едва ли. А то мы потребуем с вашего Ильича возмещения убытков... Вот он, Ильич. Я его уже видел. 61 Из амбара в "кулуары" выбежал Ленин. Люда радостно ему улыбнулась. Он приветливо с ней поздоровался, но по рассеянности назвал ее Людмилой Степановной. Это чуть ее резнуло, особенно потому, что слышал Джамбул. Ленин пробежал дальше, кого-то отвел в сторону и заговорил с ним. -- Кажется, съезд начнется с опозданием? -- Да, уже три четверти третьего, -- сказал Джамбул. <--> Когда начнется, это неважно, а вот когда кончится сегодняшнее заседание? Я тороплюсь. -- Это досадно. Я думала, пообедаем вместе. -- Я взял комнату с пансионом. Там обедают в шесть. Но главное, до того надо осмотреть Sante Gudule. -- Какую еще Sante Gudule? Это церковь? -- Знаменитая. Впрочем, лучше пойду в воскресенье утром. На меня всегда сильно действует богослужение. -- Это неожиданно. -- У них орган, говорят, один из лучших в мире. Церковь очень историческая. Кажется, одиннадцатого столетия. -- Нельзя по русски сказать "очень историческая". -- Я не русский. И, к сожалению, в Турции немного отвык от русского языка. -- Разве вы были в Турции? -- Был довольно долго, у отца. -- Ваш отец живет в Турции? -- Давным давно. У него там усадьба. Я его очень люблю, и он меня любит. При отъезде дал мне много денег и подарил вот эту штуку. -- Джамбул вынул массивные золотые часы, надавил пуговку, крышка отскочила. На его лице выразилась наивная, простодушная, почти детская радость. Он поднес часы к уху, послушал и положил их назад в жилетный карман, опять с удовольствием щелкнув крышкой. -- Идут не минута в минуту, а секунда в секунду. Отец когда-то купил в Константинополе. Это Брегет... Помните у Пушкина? "Пока не дремлющий Брегет -- Не прозвонит ему обед". -- Кажется, сейчас начинаем! Люди входят. 62 -- Да, приехал наш именитый председатель. С извозчичьих дрожек сходил человек в сюртуке. Люда тотчас его узнала: Плеханов! К нему на улицу поспешно вышел Кольцов. Плеханов довольно холодно с ним поздоровался и неторопливо направился к воротам. Люди ему кланялись. Джамбул отвернулся. -- У него интересное лицо! И выправка почти военная. Я сама из военной семьи и замечаю. -- Не люблю его. Теоретиков вообще не люблю. Ленин гораздо лучше, хотя и он тоже теоретик. Раздался звонок. Они вошли в амбар. Плеханов со скрещенными руками стоял за столом. Рядом с ним сидел стенографист. Около стола Кольцов радостно-торжественно звонил в колокольчик. Когда все заняли места, Плеханов объявил съезд открытым и сказал краткое приветственное слово, -- сказал, как всегда, хорошо. Очень повысив голос, произнес: "Каждый из нас может воскликнуть и, может быть, не раз восклицал словами рыцаря-гуманиста: "Весело жить в такое время!" Эти слова были покрыты рукоплесканиями, впрочем не очень бурными, не "переходившими в овацию". Часть собравшихся в амбаре делегатов вообще не апплодировала, и вид у нее был довольно угрюмый. Апплодировал Ленин и еще сильнее Люда, иногда на него поглядывавшая. -- А вот я ни разу не восклицал словами рыцаря-гуманиста и даже отроду не слышал о них, -- сказал шопотом Люде Джамбал. -- А вы слышали? -- Во всяком случае я всегда думала именно это! -- А отчего собственно нам должно быть так весело? Как будто ничего особенно радостного для нас в мире не присходит? -- Будьте спокойны, произойдет. -- Что же именно? -- Вы отлично знаете, что именно: революция. И, пожалуйста, бросьте ваш скептицизм. Если вы скептик, то не надо было сюда приезжать и вообще соваться в революцию. Прекрасно говорил Плеханов, с очень большим подъемом. -- Не люблю, когда говорят с подъемом. По моему, это актерская игра. Вот Ленин говорит без подъема. 63 -- Не всегда. -- А сейчас с подъемом прочтет доклад о проверке мандатов Гинзбург, он же Кольцов. Этот едва ли устроит революцию, а? -- Зато Ильич устроит! -- Уж если кто, то действительно он. Но вы дружески посоветовали бы ему поторопиться. Я не желаю долго ждать. Как вы думаете, нельзя ли теперь опять уйти в кулуары?.. Что вы смотрите на меня с негодованием, точно я вам сделал постыдное предложение?.. -- Я не знала, что вы такой весельчак, Джамбул. Пожалуйста, не мешайте слушать. -- Молчу, молчу. Больше не скажу ни слова до пяти часов. В пять я испарюсь. Кажется, так говорят: "испарюсь"? Плеханов действительно был избран председателем par acclamation. Но угрюмая часть зала опять восторга не проявила. Люде было обидно, что Ильич избран лишь вице-председателем, притом одним из двух, с каким-то совершенно неизвестным ей делегатом. "Нет, это естественно: Плеханов много старше, он был основателем партии". После длинного доклада о проверке мандатов Джамбул посмотрел на часы. -- Хотите испариться вместе со мной? -- тихо спросил он. -- Нет, не хочу! -- Дальше сегодня будет такая же веселая материя. Шашки джигиты выхватят позднее, и пойдет кровавый бой. -- Почему вы знаете? -- Я уже вс? знаю, расспрашивал кое-кого еще вчера вечером. И, знаете, кто будет общим bête noire? Вот этот делегат, видите, сидит впереди с краю. Это бундовец, кажется, его зовут Либер или как-то так. По моему, очень тихенький человечек, совсем его громить не надо. Да еще вон тот, какой-то Акимов, он не бундовец и даже не еврей. Им обоим эти звери Плеханов и Ленин хотят сообща устроить погром, при благосклонном участии своих лютых врагов Мартова и Троцкого... А вы будете выступать? 64 -- Я об этом не думала!.. Разве гости имеют право? -- А вы выступите без права. Ну, Гинзбург вас выведет за волосы, что за беда? Осмотрите по крайней мере Брюссель. -- Да перестаньте вы шутить, Джамбул... Я вас так называю, потому что не знаю вашего имени-отчества. -- У меня нет имени-отчества или оно такое мудреное, что вы и не повторите. Но если вы меня смеете называть Джамбул, то я вас буду называть Люда. -- Неужели вы действительно уйдете до конца? -- Я на все способен! Вы меня еще не знаете. Я способен даже на это! -- Сегодня верно будет общий товарищеский обед. -- Такая буйная оргия действительно возможна. От такого отчаянного сорванца, как Гинзбург, вс? станется! А где Вы завтра завтракаете? Хотите, позавтракаем вместе? -- Пожалуй... Да ведь Вы в пансионе? -- Готов для вас пожертвовать пятью франками. Хотя они говорили тихо, на них с неудовольствием оглядывались соседи. Джамбул приложил палец к губе и скользнул к выходу. "Очень он милый. И остроумный", -- подумала Люда. Она стала внимательно слушать. VI Бельгийская полиция чинила всякие затруднения съезду и даже, как писал не очень ясно один из видных социал-демократов, "приняла свои меры". Скоро было решено перенести съезд в Лондон, несмотря на лишние расходы и на потерю времени. Это еще усилило общую нервность и раздражение. Отправились из Бельгии в Англию не все вместе; да и бывшие на одном пароходе избегали разговоров друг с другом или старались не говорить о партийных делах. В Лондоне, напротив, полиция делегатам не препятствовала, лишь приставила к помещению городового на случай, если бы был нарушен порядок. Впрочем, он на улице не нарушался. Только мальчишки с радостными 65 криками ходили по пятам за особенно живописными "проклятыми иностранцами". Съезд длился долго и прошел очень бурно. Социал-демократы разделились на две фракции. Одни назвались "большевистами", другие "меньшевистами" (несколько позднее стали говорить о "большевиках" и "меньшевиках"). Но и революционерам в России эти обозначения были вначале не совсем ясны, тем более, что участники съезда, которые, с Лениным во главе, получили большинство голосов по важному вопросу о редакции "Искры", остались в меньшинстве по столь же важному делу об уставе. Вдобавок, соотношение сил, то есть голосов, скоро после съезда изменилось. Предпочитали говорить о ленинцах и мартовцах. Очень многие всю ответственность за раскол возлагали на Ленина. "На втором съезде российской социаль-демократии этот человек со свойственными ему энергией и талантом, сыграл роль партийного дезорганизатора", -- писал вскоре после того Троцкий. Протоколы Второго съезда были опубликованы в Женеве. Вероятно, они были очень смягчены. Одну речь Ленина авторы сочли возможным воспроизвести лишь с некоторым сокращением. Во всяком случае, того, что обычно называется "атмосферой", протоколы не передают, да это и не входило в задачу авторов. Правда, в скобках иногда отмечались: "всеобщее движение", "протесты" и даже "угрожающие крики". На одном из заседаний сам Ленин попросил секретаря занести в протокол, сколько раз его речь прерывали. Другой делегат просил отметить, что "товарищ Мартов улыбался". На 27-ом заседании съезд покинули бундовцы, на 28-ом -- акимовцы. Страсти вс? раскалялись. "Они" (меньшевики) вс? еще руководятся больше всего тем, как оскорбительно то-то и то-то на съезде вышло, до чего бешено держал себя Ленин. "Было дело, слов нет", -- говорил в частном письме Ленин тремя месяцами позднее. Он выступал с речами, заявлениями, оговорками, поправками сто тридцать раз. По некоторым вопросам терпел поражения, и от этого его бешенство еще усиливалось. Но главная цель была достигнута: для 66 устройства революции создалась его фракция, которая должна была со временем превратиться в его партию. Никто на западе на это событие не обратил ни малейшего внимания: оно было газетам совершенно не интересно. Вследствие стечения бесчисленных случайностей событие стало историческим -- в гораздо большей степени, чем вс? то, о чем тогда писали газеты. Могло и не стать. Разумеется, и сам Ленин не предвидел всех неисчислимых последствий своего дела. Как ни странно, был как будто немного смущен партийным расколом. Другие предвидели очень мало; некоторые прямо говорили, что ничего не понимают в причинах раскола, и переживали его как душевную драму: разочаровались в Ленине, скорбели о партии. Люда не пропустила ни одного заседания. Вначале не вс? понимала, потом освоилась и волновалась с каждым днем больше. Страстно апплодировала Ленину, восхищалась его ораторским талантом. Действительно, он был настоящим оратором: достигал речами своей цели. Троцкий ей не понравился, хотя она "восклицания" вообще любила. При его столкновении с Либером Джамбул, сидевший рядом с ней, шепнул: "Сцепились нервные евреи." Джамбул, к ее огорчению, бывал в Брюсселе на заседаниях не часто. Говорил о съезде попрежнему иронически, да и действительно часто недоумевал: -- Главный бой ожидается об уставе. Ради Бога объясните, если понимаете, в чем я впрочем сомневаюсь: не вс? ли равно, будет ли там "личное участие" или "личное содействие", зачем они только по пустому ссорятся? -- спрашивал он Люду. -- Неужели Вы не видите? Это имеет огромное значение, -- отвечала она, хотя и сама не совсем понимала, почему этот вопрос так важен. -- Но еще важнее то, чтобы Ильич ужился с Плехановым. -- Пусть их обоих называют "великими государями", как царя Алексея Михайловича и патриарха Никона. Впрочем, те отчасти именно из-за этого рассорились... Обожаю историю, особенно русскую и восточную. 67 -- История интересна только в освещении экономического материализма. Да вы верно ее не знаете, Джамбул. -- Плохо. Но зато больше ничего не знаю, как, впрочем, и вы. Разговор с Джамбулом, часто по форме грубоватый, развлекал Люду и нравился ей. Без него на съезде было бы скучно, тем более, что ни с кем другим из участников съезда она близко не познакомилась. Люда условилась с Джамбулом ехать в Англию вместе. На пароходе они сидели рядом на палубе. Немного боялась, что заболеет, но море было совершенно спокойно. -- ...Вот видите, и Вы решили пробыть на съезде до конца. Я ни минуты в этом и не сомневалась, -- сказала Люда. -- Еду больше для того, чтобы увидеть Англию. Давно хотел. -- Неправда, не только для этого. Что вы вообще делали бы в жизни, если б не занимались революционной деятельностью? -- А правда, что я тогда делал бы? -- спросил он простодушно, точно впервые задавая себе этот вопрос. -- Но какая же на Вашем Съезде революционная деятельность? -- То есть, как "какая"! Самая настоящая. -- Даже не похоже, -- сказал он, засмеявшись. -- Один Ленин настоящий человек. А все остальные -- Деларю. -- Что за Деларю? -- Разве вы не помните? Это запрещенная баллада Алексея Толстого. Ужасно смешно. Вот вчера напали и слева и справа на того бедного бундиста, а он только приятно улыбался на обе стороны. Совсем Деларю: "Тут в левый бок ему кинжал ужасный Злодей вогнал, А Деларю сказал: "Какой прекрасный У вас кинжал!" Тогда злодей, к нему зашедши справа, Его пронзил. 68 А Деларю с улыбкою лукавой Лишь погрозил. Истыкал тут злодей ему, пронзая, Все телеса, А Деларю: "Прошу на чашку чая К нам в три часа"... Он читал забавно, с выразительной комической мимикой. Люда смеялась. -- Баллада остроумная, но при чем тут Съезд? Сами же вы говорили, что мы на Съезде слишком много ругаем друг друга. -- Да дело не в Ваших отношениях друг с другом. Но Вы и правительство приглашаете на чашку чаю в три часа. И вот, поверьте мне, это скоро кончится. На Кавказе уж наверное скоро не останется ни одного Деларю. -- Лицо у него стало вдруг очень серьезным. -- Пойдет совсем другая игра. Надеюсь, и у вас в России тоже. -- Какая же? -- Много будете знать, скоро состаритесь. Вот с Лениным я поговорю, если будет случай. -- А мне не скажете? -- обиженно спросила она. -- Не скажу. Это не бабьего ума дело. -- Грубиян! Где Вас учили? И какой Вы социал-демократ, если Вы против "баб"! -- Напротив, я в высшей степени за баб. И даже за их равноправие. Но против их участия в революции. У нас на Кавказе революционерок очень мало. -- Кавказ отсталая страна. А если же Вы хотите поговорить с Ильичем наедине, то он верно назначит Вам свидание только после окончания съезда. Теперь у него более важные дела. -- Сколько же надо будет ждать до окончания этого несчастного съезда? По моему, они перестанут здороваться уже через неделю, а недели через две-три произойдет раскол. -- Типун вам на язык! Подождем -- увидим. Пока можете осматривать Лондон. Найдете и здесь разные Гюдюли, -- сказала Люда. Он поморщился. В Лондоне он стал бывать на заседаниях чаще. Страсти разгорались. Это его веселило. Ему нравилось 69 бешенство Ленина в спорах, то, что у него лицо часто искажалось яростью: он точно готов был своими руками задушить противника. Но окружавшие Ленина, всегда голосовавшие с ним, люди, показались Джамбулу ничтожными. "Только с ним и можно здесь разговаривать о деле". Накануне закрытия съезда он пригласил Люду во французский ресторан. Она приняла приглашенье с радостью. "Жаль, что он не серьезный человек, а то я, чего доброго, в него влюбилась бы. Куда же он дел тех своих двух дам?" Они много выпили и еще повеселели. -- Я "склонен к чувственному наслаждению пьянства", -- как говорит кто-то у Пушкина. Мне случалось выпивать за вечер три, а то и четыре бутылки вина. У нас на Кавказе есть вековой обычай. Когда у князя рождается сын... Почему Вы улыбаетесь, Люда?.. Ах, да, эти ваши вечные русские шуточки: "На Кавказе все князья"... "Если у кавказца есть сто баранов, то он князь", да? -- Вы тоже князь, Джамбул? -- Нет, хотя мой отец производит наш род чуть не от Полиоркета. -- Кто такой Полиоркет? -- Древний македонский принц. Один его потомок будто бы переселился на Кавказ и там принял Ислам, очень хорошо сделал. Впрочем, в Македонии всегда было самое смешанное население, не только христианское: были осетины, сербы, болгары, цинцары, греки, евреи, цыгане. -- Не называть ли вас "Джамбул Полиоркетович"? -- Полиоркет был действительно герой. По гречески его прозвище, кажется, значило: "Покоритель городов". -- Это хорошо: "покоритель городов". Вы тоже покоритель городов. И верно сердец?.. Я вс? стараюсь понять, что вы за человек, и пришла к выводу, что вы романтик революции! -- Я очень простой человек, -- сказал Джамбул, довольный. -- Вы и представить себе не можете, какой 70 я простой! Первобытный... Вы английский язык знаете? -- Нет. -- Я тоже не знаю. Но знаю, как и вы, слово "хобби". У серьезных людей есть главное дело, и есть "хобби", т. е. дело второстепенное, развлечение. А вот я не серьезный человек. В моей жизни: политика и женщины, но что из них у меня "хобби", а что главное, ей Богу, сам не знаю. -- Примем к сведению. Кстати, фиолетовый шрам у Вас на лбу это от главного или от хобби? -- Это не ваше дело, -- ответил он, улыбаясь. Был вообще учтив, с дамами особенно, и употреблял грубоватые выражения как бы в кавычках: произносил их так ласково, что рассердиться было невозможно. -- Я заметила, что этот шрам у вас бледнеет и обесцвечивается, когда вы волнуетесь. -- Вы необыкновенно наблюдательны. Только я никогда не волнуюсь. -- Вот как?.. Ну, хорошо, вы над всем насмехаетесь. Какие же ваши собственные идеи? Едва ли вы испытали сильное влияние Маркса? -- Действительно едва ли, хотя бы уж потому, что я почти ничего его не читал. -- Так кто же оказал влияние на ваше мышленье? -- На мое "мышленье"? -- переспросил он с комически-испуганной интонацией. -- Я и не знал, что занимаюсь "мышленьем". Кто оказал влияние? Дайте подумать... Руставели, "Тысяча и одна ночь", летописи царя Вахтанга VI, Майн-Рид, Купер, Лермонтов, балет, передвижники, гедонисты.... Да, я гедонист. -- Какой еще гедонист! И что за каша!.. Но Вы не кончили. Какой же на Кавказе вековой обычай? -- Когда у кавказца рождается сын, то отец закапывает в землю бочку лучшего вина. Ее выкапывают к совершеннолетию сына, Ах, какое вино! Какой аромат!.. Вот мы с вами здесь пьем бордо... -- И какое! -- Но где ему до кахетинского! -- На Кавказе ведь вс? "самое лучшее в мире", правда? 71 -- Не говорю вс?, но очень многое. Начиная с природы. Мне на прославленные швейцарские виды просто смешно смотреть, так им далеко до наших. И люди у нас по общему правилу хорошие. -- Это правда. Я очень люблю кавказцев. Ильич тоже их любит. -- Будто? По моему, никого не любит Ваш Ильич. -- "Мой" Ильич? Значит, он не Ваш? -- Я отдаю ему должное. Конечно, выдающийся человек и со временем станет совершенным типом революционера. -- Со временем? -- Возьмите, Робеспьер, Дантон, Марат были революционерами три-четыре года, а до того были чорт знает кто. Ленин же будет им всю жизнь. По моему, он уже теперь второй революционер в мире. -- Вот как! А кто первый? -- Первый: Драгутин. -- Какой "Драгутин"? Отроду о нем не слышала. -- Обычно он остается в тени, но о нем еще много будут говорить в мире. Больше, чем об Ильиче. -- Да кто он? Что он сделал? -- Между прочим, организовал недавно в Белграде убийство короля Александра. К несчастью, они заодно убили Драгу. Этого я им простить не могу. Женщин не убивают, хотя бы они были королевами. Но мы говорили не о Драгутине, а о Ленине. Вс? же он на этом нелепом съезде слишком ушел в мелочи. -- Да он шел от победы к победе! -- Разумеется, он может подарить Мартову халат. Когда турецкий султан в прежние времена брал крепость, он дарил побежденному противнику халат, вероятно в насмешку. Только к чему эта победа? Что он теперь будет делать? Ленин, а не султан. Издавать журнальчики? Да и на это верно не хватит денег. Ваше правительство будет очень довольно: "Он окунул со злобою безбожной Кинжал свой в яд И, к Деларю подкравшись осторожно, Хвать друга в зад! 72 Тот на пол лег, не в силах, в страшных болях На кресло сесть. Меж тем злодей отнял на антресолях У Дуни честь"... -- Очень похож Ленин на Деларю! -- Я отдаю ему должное. Конечно, он выдающийся человек. Но он еще не созрел. Люда расхохоталась. -- Однако, Вы нахал порядочный! Ильич не созрел? -- Или, скорее, не созрело вс? движение в России. Я еще и не знаю, останусь ли социаль-демократом. -- Вот тебе раз! Неужто пойдете к эс-эрам с их народнической жвачкой! -- Не сваришь каши с русскими вообще. Кажется, так говорят: "не сваришь каши"? Что я вам говорил? Ведь у Вас произошел полный формальный раскол. -- Во-первых, это неправда, а во-вторых, не "у Вас", а "у нас". -- Я не русский да и социаль-демократ, повторяю, сомнительный. Полного формального раскола не произошло. Но многие из участников съезда уже в самом деле не раскланивались, и общее настроение было подавленное. Плеханов произнес заключительное слово и поздравил всех с результатами работы. -- Он, должно быть, насмехается? -- спросил Люду Джамбул. -- И не думает насмехаться! Работа вс?-таки дала большие результаты. Как ни как, теперь у нас есть и программа, и устав. -- Именно "как ни как". Вы примкнете к большевистам или к меньшевистам? -- Я иду за Ильичом. Но, вопреки вашему карканью, раскола нет и не будет. Сегодня все вместе едем на могилу Карла Маркса. На Хайтетское кладбище. -- Едем, -- уныло согласился Джамбул. -- Вы его читали? -- Многое. -- Знаю, что он был кладезем мудрости. А иногда думаю, что у нас люди были интереснее. 73 -- Может быть, тот Кота Цинтсадзе, о котором Вы рассказывали? -- насмешливо спросила Люда. -- Нельзя человеку серьезно называться "Котой". -- Ладно, ладно, -- ответил Джамбул. Теперь несколько обиделся он, к большому удовольствию Люды. -- А что мы будем делать на могиле? Петь "Интернационал"? Или служить панихиду? Тогда пусть Троцкий наденет ермолку и плащ, евреи в синагогах всегда носят плащи. -- Вы бывали и в синагогах? -- Бывал. Я Вам говорил, что на меня действует всякое богослужение, особенно если оно древнее. Разумеется наше мусульманское самое лучшее. -- В этом я ни минуты не сомневалась... Будете делать на могиле Маркса то же, что другие. -- Буду смотреть на Троцкого и повторять его благородные жесты. Я уверен, что и он, и Плеханов в Париже ходили в театр смотреть Мунэ-Сюлли. Только у того жесты выходят лучше. VII Иоганнес Росмер, владелец Росмерсгольма, был несчастен в своей семейной жизни и не очень счастлив в жизни общественной. По рождению он принадлежал к баловням судьбы, но он потерял веру в общественные устои. Как говорил консервативный ректор Кролль, "Росмерсгольм с незапамятных времен был своего рода священным очагом, поддерживавшим порядок, закон, уважение ко всему, что установлено и признано лучшими членами общества". Росмер порвал с традицией предков, это и было одной из главных причин его несчастной жизни. "Росмерсгольм", с его символом белых коней, был любимым произведением Морозова, но кое-что он читал не без досады. Многое в жизни Росмера совпадало с его собственной жизнью, однако, не вс?. "Верил ли я в традиции моих предков? Когда же я с ними порвал? Каковы мои "белые кони"? Даже внешняя обстановка не очень похожа". Драма Ибсена разыгрывалась в родовой усадьбе Иоганнеса, в гостиной, обставленной в старом норвежском стиле, с портретами предков на 74 стенах. Пять поколений предков, создателей огромного богатства Морозовых, были и у Саввы Тимофеевича, но он их портретов у себя на стены не вешал. Дом на Спиридоновке был построен талантливым архитектором на месте родового дома Аксаковых. Обстановка была не только более роскошной, но и более "стильной", чем могла быть у прежних владельцев усадьбы или у Росмеров: Морозов купил ее у какого-то лорда и перевез из Англии в Москву. Люди, этого не знавшие, насмехались над ее "аляповатостью". "Конечно, не насмехались бы, если б я был князь или граф". Громадное большинство людей, и парвеню, и аристократы ничего в искусстве не понимают. "Да, дураки верно говорят "купчик". Сам Чехов насмехался над моим "безвкусием", над фрачными лакеями. Добрые люди так мне рассказывали. Может, и врали. Точно дело во фраках! Все мы живем угнетением других людей, и Чехов тоже, и сам это отлично понимает, он умнее и Немировича, и Максима. Да и он о моем безвкусии не говорил бы, если б я был князь. Впрочем, и в самом деле, незачем было покупать мебель английского аристократа", -- думал Савва Тимофеевич, с досадой оглядывая свой кабинет. "Это, тот говорил, подлинный Ризнер". А что он сам смыслил в Ризнерах? Верно и он в этой мебели чувствовал себя почти таким же чужим, как я? А я сюда точно попал по ошибке. Спальная, сказал, "Victorian". Слово значит немного: за царствование Виктории должно было смениться несколько стилей". Об архитектуре и мебели он немало прочел или просмотрел, когда строил свой дом. "Скоро девять часов, пора на завод. А то поехать раньше к грабителю?" -- подумал он, разумея знаменитого врача. В плохие минуты он находил, что вс? в мире продается, что, со своим огромным богатством, он может купить что и кого угодно -- вопрос только в цене. При нем действительно наживались и перед ним лебезили очень многие. В другое же время Морозов признавал, что даже этих многих нельзя называть "продажными в точном смысле слова: "Настоящей продажности в России, особенно в интеллигенции, мало: есть общественное мнение, есть моральная граница, через которую 75 переходить почти невозможно и даже невыгодно... Просто не первого сорта людишки". По своей работе он постоянно встречал и людей первого сорта. Эти перед ним не лебезили и на нем не наживались; разве только, когда отдавали ему свой труд, то получали несколько больше, чем их труд стоил. Впрочем, при всей своей щедрости, он бывал требователен и слишком уж переплачивать не любил. Если у него просили чересчур много, в нем пробуждались наследственные инстинкты дельца; его быстрые, бегающие и при этом многое замечающие глаза останавливались, он становился очень нелюбезен, даже иногда грубоват. Как Ленин, Морозов вообще очень плохо верил людям, но, в полное отличие от Ленина, всего меньше верил в себя и себе. Всю жизнь будто бы стремился к освобождению России, но иногда думал, что в сущности освобождение России ему не так нужно: сам он был почти во всем совершенно свободен. Всю жизнь он говорил, что страстно любит искусство, но про себя сомневался -- если не в своей любви к искусству, то в своем его понимании; природный ум заменял ему культуру. Сомневался и в том, что искусство хорошо понимают другие, в их числе и многие присяжные знатоки. "Ибсен хотел сказать"... А почем ты знаешь, что он хотел сказать? Может, и вообще ничего не хотел, а просто писал, как все писатели и писателишки, как Максим, который длинно и скучно мне говорил о глубоком смысле своего "Фомы Гордеева", между тем это чепуха с выдуманными и плохо выдуманными, неправдоподобными купцами"... Савве Тимофеевичу вс? больше казалось, что в нем сидит какой-то другой человек, за него говорящий и во многом ему совершенно чужой. "Вс? не так, вс? не так!" -- неясно думал он в последние годы, знал только, что нервы у него совершенно издергались, что он, как будто без причины, боится воображаемых, даже неправдоподобных, несчастий, что в сущности он ничего особенно не хочет, что жить ему вс? тяжелее с каждым днем. "Жизнь не удалась... Впрочем, кому же она по настоящему удалась, когда есть умиранье, смерть?" Да еще он знал, что душой всегда, хоть не так уж напряженно искал добра и 76 смысла жизни; но добра нашел немного, а смысла жизни не нашел никакого. К тому, что он обозначал словами "не так", он относил и Художественный общедоступный театр. Теперь этот театр существовал почти исключительно на его средства, он выстроил и новое здание в Камергерском переулке. Деньги дал по своей собственной инициативе, сам их первый предложил; давно стал в театре своим человеком, давал советы о пьесах, о подробностях постановки, о распределении ролей; вс? выслушивалось внимательно и с интересом; режиссеры и артисты успели оценить его чутье. Но про себя он иногда думал, что, например, Станиславский, состоятельный человек, мог бы и не получать жалованья, мог бы даже сам давать на дело свои деньги. Никогда этого не говорил, но думал, что артисты в большинстве гораздо менее образованные люди, чем он сам (он много читал и знал наизусть "Евгения Онегина"). "Пьесам Немировича грош цена, да и пьесы самого Максима немногим лучше". Савва Тимофеевич в последний год болел, хотя как будто и не опасно. Был еще далеко не в том возрасте, когда чуть ли не главные мысли человека сосредоточиваются на починке разрушающегося понемногу тела. Врачей вообще не любил. Почти машинально называл их грабителями. Отлично знал, что они бедных часто лечат бесплатно и что было бы очень странно, если б они брали мало денег с богачей. Свое нездоровье он приписывал в значительной степени расстройству нервов: неврастения усиливала болезнь, болезнь усиливала неврастению. Теперь ему нужно было повидать трех докторов по разным специальностям, и ни один из них к нему на дом приехать не мог: у всех в кабинетах были сложные приспособления, особенно у терапевта, который умел по новому способу просвечивать людей при помощи не так давно открытых Рентгеном лучей. "Видит тело насквозь. Хорошо, что хоть души не просвечивает". Раз в неделю он ездил в Орехово-Зуевскую мануфактуру (в Москве ее называли несколько иначе, похоже и совершенно непристойно, но это относилось 77 преимущественно к заводам Морозовых-"Викулычей"). Проводил там два дня, а то и три. В этот день ему уезжать не хотелось, был в особенно плохом настроении духа. "Хоть бы дождь пошел"... Савва Тимофеевич чувствовал себя бодрее в дурную погоду. В поезде он просмотрел газету, -- скука. Подумал, что все редакторы газет, верно, либо циники либо очень незлобивые, благодушные люди: слишком много ерунды и пошлости каждый из них принимает и печатает, зная, что это ерунда и пошлость. Постройки на его заводах, в отличие от других в городке, были новые, каменные, очень хорошие. Таковы были и дома, выстроенные им для рабочих с лекционными залами с театром, -- другие фабриканты только пожимали плечами, а иногда в разговорах о нем многозначительно постукивали пальцем по лбу. На улицах все ему кланялись. Это было и приятно и нет: "Вс?-таки кланяются больше моему богатству, чем мне. Если б у меня не было капиталов, кто бы я был? И люди перестали бы ко мне шляться, что было бы впрочем очень хорошо". В сортировочной он взглянул на новую партию хлопка, она была не "fine", а только "good". "Что-ж, для Азии и это необходимо". Ему очень хотелось<,> чтобы русская хлопчато-бумажная промышленность вышла с четвертого места на первое; азиатский рынок имел огромное значение. Затем он побывал в других колоссальных зданиях. Общее благоустройство заводов, порядок, чистота, доставляли ему удовлетворение. Рабочие кланялись почтительно-ласково; одни служащие спрашивали: "Как поживаете, Савва Тимофеевич?", другие: "Как изволите поживать?" В одной из мастерских он остановился у машин, которые главный инженер предлагал заменить новейшими, хотя и эти были выписаны из Англии не очень давно. Он знал свое дело для владельца хорошо. Говорил, что "знает у себя каждый винт". Это было очень преувеличено; инженеры порою чуть улыбались, когда он спорил с ними о технических делах. Но названия машин и их назначение действительно были ему известны. Спросил о машинах и старших рабочих. Их мнение 78 очень ценил. С ними он говорил ласково, почти как с равными, и на их языке. Думал, что владеет им в совершенстве, как либеральные, да и не только либеральные, помещики думали, что в совершенстве владеют крестьянским языком. Рабочие любили и ценили его простоту в обращении, заботу об их интересах, то, что он к свадьбам дарит деньги, принимает на свой счет похороны, помогает вдовам; знали, что он женат на красавице "присусальщице", еще не так давно стоявшей за фабричным станком. Он первый ввел одиннадцатичасовой рабочий день; ввел бы, пожалуй, и десятичасовой, но знал, что тогда Никольская мануфактура едва ли выдержит конкуренцию с такими же огромными предприятиями, в частности с теми, что принадлежали Викулычам и Абрамычам. В Москве издавна ходили шутливые преувеличенные рассказы о распрях между разными ветвями Морозовской династии, впрочем довольно обычных в больших семьях. К другим династиям, даже наиболее старым, тоже имевшим по несколько поколений богатства, к Бахрушиным, Рябушинским, Щукиным, Третьяковым, Найденовым Морозовы относились чуть свысока, хотя и роднились с ними; к новым же, вроде Второвых, относились и просто иронически. После недолгого совещания с управляющим расчет инженера был признан правильным, и новые машины заказаны, хотя это означало большой расход: на машины Морозов денег не жалел; русская техника должна была сравняться с западной. Затем он позавтракал в одной из столовых с главными служащими. Обед был не такой, как у него дома, -- вместо его любимого рейнского вина, пили калинкинское пиво, -- но и не такой, как в других столовых фирмы. Везде вс? было чисто, свежо, сытно, однако администрация не могла не считаться с рангом обедавших. Так и он сам, при всем желании, не мог держать себя одинаково со всеми. В столовой тон разговора был демократический. Тем не менее все тотчас замолкали, когда владелец раскрывал рот. Он вс? время чувствовал неловкость, -- точно играет, почти так же похоже, как Станиславский играл доктора Штокмана или Москвин 79 царя Федора Иоанновича. Этих своих артистов он прежде особенно любил, нередко угощал их ужинами, радовался их обществу, восхищался ими и думал, что уж очень, просто до удивления, они непохожи в частной жизни, один на царя, другой на норвежца. "Тем больше, конечно, их заслуга". В столовой поговорили о политике, поругали правительство, коснулись и промышленных дел. Один из видных служащих говорил "смело, всю правду в глаза", -- вроде как Яков Долгорукий Петру Великому. Савва Тимофеевич слушал со слабой улыбкой; думал, что и этот служащий играет, только у него свое амплуа. Погода стала хуже. Морозов почувствовал прилив энергии и решил тотчас вернуться в Москву: на заводах было еще скучнее, чем дома, да в сущности и нечего было делать. Он понимал, что от его присутствия большой пользы нет, что мастерские работали бы точно так же, если б он их и не обходил. Сказал главному управляющему, что должен побывать у врача, но про себя решил, что сегодня ни к одному из врачей не пойдет: "Только наводят тоску, и вс?, конечно, запретят и никакой пользы не будет". Со стены очень просто обставленного кабинета на правнука хмуро смотрел основатель династии, Савва Васильевич. Администрация давно заказала его портрет обладавшему воображением художнику. "Верно обо мне думает нехорошо: в кого ты, голубчик, пошел? От нас отстал, к другим не пристал. Чорт тебя знает, что ты за человек!"... Морозову захотелось поскорее уехать. Он вспомнил, что по делу надо побывать у очень высокопоставленного лица. "К нему следовало бы надеть сюртук? Ничего, обойдется". Сунул в ящик письменного стола револьвер: к этому лицу являться с револьвером в кармане было неудобно. Во дворце вс? было ему неприятно: пышность, мундиры, охрана; но вс? это производило и на него некоторое впечатление. Хотя он имел репутацию революционера, высшие власти (до 1905 года) были с ним любезны; не хотели ввязываться в истории с владельцем заводов, на которых были заняты десятки тысяч рабочих. По выражению лица у чиновника, взявшего его 80 карточку, можно было увидеть: сила приехала к силе. Высокопоставленное лицо приняло его тотчас, не в очеред. С ним, как впрочем и со многими высокопоставленными людьми, Морозов говорил опять по другому: старым, деланно-купеческим языком, с обилием "слово-ериков", -- ни один богатый купец в Москве давно так не говорил. В Риме старая знать, разные Гаэтани, Колонна, Орсини, да и сам король говорили между собой всегда на народном римском диалекте, но у них это выходило естественно; у Саввы Тимофеевича якобы купеческая речь звучала странно, и он сам не знал, означает ли его "слово-ерик" повышенное или пониженное уважение к собеседнику. Высокопоставленное лицо тотчас исполнило его желание и лишь про себя подумало, что левому социальному реформатору не полагалось бы иметь дворец и ездить на кровных рысаках. Впрочем, Савва Тимофеевич и сам часто думал о себе то же самое. "Умный вс?-таки монгол!" -- сказало адъютанту высокое лицо. Морозов был и по крови чисто-русский, но вид у него в самом деле был скорее монгольский. Сердцеведы недоброжелательно говорили, что он в делах готов раздавить человека, называли его глаза "хищническими" и "безжалостными", приписывали ему разные изречения, подходившие Сесилю Родсу или коммодору Вандербильту. В действительности, он никого не "давил", был в делах честен и никак не безжалостен. Напротив, был скорее добр, хотя и не любил людей, даже тех, кому щедро помогал. Вернувшись домой, он переоделся: при осмотре машин чуть запачкал концы манжет. "Переоделся не до визита к нему, а после", с некоторым удовольствием подумал Савва Тимофеевич. На Спиридоновке его в этот день еще не ждали. Жены и детей не было дома. В гардеробной костюм, белье, обувь не были приготовлены. Камердинер вс? принес с виноватым видом. "Виноват в том, что "барин" передумал и вернулся раньше, чем сказал". Ему было совестно и перед прислугой, как перед рабочими и служащими на заводах. Но он сам себе отвечал, что с такими упреками совести можно спокойно 81 прожить долгую жизнь. Раздражали его и самые слова "гардеробная", "камердинер". Костюм у него был даже не от Мейстера, недорогой, и белье не голландского полотна, а простое: ему было не совсем ясно, почему одевается он дешево, тогда как дом, мебель, лошади стоят огромных денег. Но он не понимал в своей жизни и более важных вещей. Отпустил камердинера, одевался всегда без чужой помощи. Перекладывая вещи из одних брюк в другие, вспомнил, что револьвер остался на заводе. "Не забыть в следующий приезд". Не имел ни малейших оснований опасаться какого бы то ни было нападения, но револьвер под рукой всегда его успокаивал: что бы в жизни не случилось, выход есть. Савва Тимофеевич перешел в кабинет, сел в неудобное стильное кресло перед стильным письменным столом и открыл лежавшую на столе книгу Ибсена. Впрочем знал, что долго читать нельзя будет. С пятого часа начинали появляться посетители, приезжавшие к нему на дом не по коммерческим делам. Обычно люди "хотели посоветоваться об одном общественном деле". Он давно к этой формуле привык; отлично знал, что посетителям, чаще всего очень известным людям, нужны никак не его советы, а его деньги. Отказывал редко, хотя и уменьшал суммы по сравнению с теми, которые назывались искавшими его совета людьми: понимал, что если всем будет давать, сколько просят, то от его огромного богатства с годами ничего не останется. Для себя эти люди почти никогда денег не просили и о себе даже не упоминали. Тем не менее, это часто выходило и "для себя"; говорили, например, о деньгах на совершенно необходимый обществу журнал, но не говорили, что будут получать в журнале жалованье или гонорар. Этим он обычно давал не слишком крупные суммы и пояснял иронически, что если они у других соберут "много больше-с", то и он от себя добавит сколько надо. Знал, что у других много больше никак не соберут. Одним из посетителей был в этот день инженер Красин, с которым его познакомил Максим Горький, горячо его рекомендовавший. Этот инженер с первого же 82 знакомства очень понравился Савве Тимофеевичу. Он и говорил прекрасно. Морозов вообще находил, что самые лучшие ораторы в России не адвокаты, -- их он называл "краснобаями", а умные и образованные деловые люди, да еще офицеры генерального штаба. Красин просил денег в пользу левой группы социал-демократической партии. Он изложил ее взгляды, немного применяясь к психологии богатого промышленника, который, слава Богу, дает деньги на революцию. При первой встрече Красин в него всматривался с немалым интересом. Был искренний революционер, но так же искренне любил деньги. Хотел бы быть главой революционного правительства, но недурно было бы также стать королем промышленности. Он изучал богачей и для борьбы с ними, -- как молодой Веллингтон ездил во Францию учиться у французов военному делу. Морозов слушал его внимательно, с легкой улыбкой. -- Так-с. Это я вс? знаю-с,<--> сказал он. Уже слышал о партийном расколе. -- Это взгляды Ленина-с. Вполне с оными согласен. Зоркий человек-с. Извольте, дам, но много не дам-с. -- Сколько можете, хотя на вас мы очень надеемся, -- ответил Красин, тоже несколько озадаченный сочетанием "слово-ерика" с осведомленностью в партийных делах, почти никому еще в Москве неизвестных. -- Дело обстоит так-с: дохода у меня в год шестьдесят тысяч целковых. Треть уходит на мелочи-с, на благотворительные дела-с. Треть трачу на себя, а двадцать тысяч готов ежегодно давать вам. Больше не могу-с. Красин смотрел на него изумленно. Он не ожидал такой большой суммы, но не ожидал и того, что Морозов серьезно, глядя ему в глаза, будет говорить о шестидесяти тысячах своего дохода (при чем из них сразу предложит третью часть). Москвичи говорили, быть может, преувеличивая, что одна Никольская мануфактура приносит в год несколько миллионов чистой прибыли. Впрочем, Савва Тимофееич и не надеялся, что Красин ему поверит. Назвал эту цифру, сам не зная, почему. 83 Еще меньше он знал, зачем вообще дает деньги крайним революционерам. Назвал Ленина "зорким человеком", но никак не мог сочувствовать революционеру, которому, по слухам, не сочувствовало громадное большинство социалистов. Его собственное настроение было неопределенно левое и романтическое, как в "Росмерсгольме". Но, в отличие от Иоганнеса Росмера, он не слишком верил в близость счастья на земле. Гость поблагодарил и с улыбкой немного поторговался. Сошлись на двух тысячах в месяц. Любезно поговорили и о другом. Разговор, не совсем случайно, коснулся электрического освещения. В Москве рассказывали, что это освещение составляет у Морозова пункт легкого умопомешательства. Он ведал им и в Художественном театре и в доме на Спиридоновке и в своих имениях: сам лазил по лесенкам, работал над проводами, переодевшись в рабочее платье (что ему шло, как Горькому косоворотка). Красин знал толк и в электричестве, говорил об его великом будущем так же увлекательно, как до того об идеях Ленина, вставлял разные "дифференциальные лампы Сименса", "вольты", "уатты" и даже "фарады". О вольтах и уаттах Савва Тимофеевич знал, но что такое фарады, совершенно не понимал. Несмотря на полученное им образование, ученые слова на него производили впечатление, как и на Максима Горького. Гость его очаровал. С тех пор Красин к нему ездил нередко и, перед тем, как просить денег для партии, говорил об электрическом освещении и о новейших заграничных усовершенствованиях. Деньги получал неизменно. Последним просителем был Дмитрий Ласточкин, в последнее время очень выдвинувшийся в деловом мире Москвы. К нему Савва Тимофеевич относился тоже очень благожелательно и высоко его ставил: был на двух его докладах, прочел его брошюру о хозяйственном росте России. Понравилось ему и то, что Ласточкин не воспользовался принятой формулой и прямо с самого начала сказал: приехал просить денег. -- Это так-с, за иным, ко мне, купчине, и не приезжают-с, -- сказал, улыбаясь, Савва Тимофеевич. 84 Ответная улыбка Ласточкина показала, что он оценил слово "купчина" и не считает нужным и возражать на такую шутку. Он изложил план создания биологического института в Москве. Морозов слушал внимательно и с интересом. -- Да ведь, кажется, что-то похожее у нас уже существует, -- сказал он. -- Не совсем похожее, -- ответил Дмитрий Анатольевич и с несколько меньшей ясностью изложил, в чем заключалось новое в его проекте. Рейхель писал ему из Парижа письма, однако подробной объяснительной записки не представил, хотя Ласточкин сам ставил ему сделанный Морозовым вопрос. -- Так-с. В какую сумму обошлось бы дело-с? -- Я знаю, что одному человеку, даже такому, как вы, Савва Тимофеевич, поднять это дело было бы трудно, но мы рассчитываем на ваш почин, зная... "Зная вашу отзывчивость", -- закончил про себя Морозов и перебил его: -- Смету привезли-с? -- Я ее представлю вам очень скоро, -- ответил Ласточкин, с досадой подумав, что, вследствие халатности своего двоюродного брата, начал разговор не деловым образом. -- Мы хотели сначала выяснить ваше общее, принципиальное отношение к вопросу. -- Кто это: мы-с? -- Этим делом очень интересуется также Мечников, -- сказал нерешительно Дмитрий Анатольевич. -- Знаете, Илья Ильич Мечников, наш знаменитый биолог, создатель теории фагоцитоза. -- Морозов, к его облегчению, не попросил пояснений к слову "также", и одобрительно кивнул головой. -- Знаю-с. Что-то и о фагоцитозе читал... Кажется, обещает нам продлить жизнь? Может, и врет-с, да и незачем человеку очень долго жить, -- пошутил он. -- Что-ж, идея института интересная. Но без записки и сметы, вы сами понимаете, и говорить невозможно. Дело не в сумме, поднять я и один мог-бы-с. Клинический городок Морозовы подняли. А знать вс? надо в совершенной точности-с. -- Ласточкину он не сказал о шестидесяти тысячах своего дохода: в разговоре с 85 московским деловым человеком это было бы слишком глупо. -- Представьте записку, прочту-с. И, разумеется, передам ученым людям на рассмотрение. Скорого ответа не ждите-с: эксперты спешить не любят. Он подумал, что этот проситель, инженер по образованию, не может быть лично заинтересован в создании биологического института. Бывали вс?-таки и просители совершенно бескорыстные. Стал еще любезнее и, прекратив деловой разговор, -- лишних слов не любил, -- спросил о музыкальных вечерах, иногда устраивавшихся в доме Ласточкиных: -- Слышно, интересные вечера-с. -- Мы с женой оба очень любим музыку. Не приедете ли как нибудь и вы, Савва Тимофеевич? -- предложил Дмитрий Анатольевич. Посещение Морозова считалось в Москве большой честью и поэтому Ласточкин пригласил его сдержанно: "Еще подумал бы, что зазываю". -- При случае охотно-с. Люблю и я, хотя и не большой знаток. Ласточкин вспомнил о просьбе Люды, но решил ее пока не передавать: "Не сразу же лезть с двумя просьбами". Вдобавок, ему теперь показалось особенно глупым просить богача о деньгах на социальную революцию. Он взглянул на часы и простился. Был доволен первыми результатами своего ходатайства, не очень ему приятного. "Больше ничего Аркаша для начала и ожидать не мог бы, тем более, что записки не составил, сметы не прислал, а с Мечниковым верно еще и не поговорил!" "Твое понимание мира облагораживает, Росмер. Но... но... Оно убивает счастье", -- говорила Ребекка Вест. "Счастья у него было действительно немного. Как у меня", -- думал Савва Тимофеевич. Ни его жена, ни его любовницы нисколько на Ребекку не походили, и никакой затравленной Беаты в его жизни не было. "Да и сам я вс?-таки какой же Росмер! Вс?-таки пьеса замечательная. По дрянному переводу и судить нельзя. Так и Г?те, и Шекспиром лживо восхищаются люди, не читавшие их в подлиннике. Если б я был немцем и 86 прочел "Евгения Онегина" по немецки, то сказал бы, "очень средняя поэма". А о Лермонтове тем более сказал бы. Какие это биографы врали, будто Лермонтов "искал смерти". И о других поэтах говорят то же самое. Коли б в самом деле искали, то очень скоро нашли бы, дело нехитрое". В последний год он читал главным образом те литературные произведения, в которых были самоубийства. И ему попрежнему было не вполне ясно, почему Росмер покончил с собой. "Может, просто по литературным соображениям автора-с", -- подумал он, по инерции пользуясь "слово-ериком" и в мыслях. -- "Вот и Лев Николаевич по литературным соображениям в "Записках Маркера" придумал самоубийство для Нехлюдова, а через много лет, когда понадобилось, его воскресил"... Толстого Савва Тимофеевич и мысленно называл по имени-отчеству. Горького в последнее время в разговорах со знакомыми сухо называл "Максимом" или "Алексеем", а то даже и "господином Горьким". -------- Часть вторая I В западной Европе в 1903-4 гг. почти вс? еще было тихо и спокойно. Такие времена называются в истории "периодами процветания". Разумеется, процветало не вс? европейское население. Но и обездоленным людям в ту пору жилось лучше, чем когда бы то ни было прежде. Отношения же между главными государствами были либо превосходные, либо хорошие, либо -- в худшем случае -- корректные. Монархи обменивались визитами и во дворцах или на яхтах произносили дружеские, радостные, бодрые тосты. Министры очень вежливо отзывались в парламентских речах о политике других стран и даже в тех случаях, когда бывали ею не очень довольны, давали это понять лишь намеками и чрезвычайно осторожно: одно невежливое слово неизбежно вызвало бы очень серьезные неприятности. Больших войн давно не было. Но скорее всего именно поэтому некоторые государственные люди уже 87 начинали скучать. Разумных причин для войны не было, как их впрочем не было в истории почти никогда. Основной причиной возможного столкновения считалось в ученых книгах и в передовых статьях экономическое соперничество между Англией и Германией; в связи с ним газеты говорили, что Англия не может допустить увеличения германской экономической мощи и военного флота. За океаном быстро рос не такой соперник для обеих стран: скоро Соединенные Штаты своей промышленностью, богатством, могуществом далеко превзошли Англию и Германию вместе взятые. Однако о войне Европы с Америкой и позднее никто не говорил, кроме совершенных дураков. Такая война, просто по непривычке, не возникала в сознании политических деятелей, ученых экономистов и даже самых воинственных газетчиков. Вдобавок, американские правители редко встречались и почти не соперничали с европейскими. И главное, они неизмеримо меньше интересовались тем, что по существу и определяло политику правителей Европы: злосчастной идеей престижа, наделавшей столько бед человечеству. При всем законном желании "заглянуть в корень вещей" трудно найти хоть какую-либо общую идею, или сколько нибудь прочный интерес, во внешней политике главных европейских держав того времени. В 1901 году Чемберлен предложил Германии заключить англо-германский военно-политический союз. Это предложение показалось немецкому министерству иностранных дел столь важным и заманчивым, что к Вильгельму, находившемуся тогда в Гомбурге, был специально послан с запросом граф Меттерних. Идея императору понравилась. Он искренне любил свою бабку, королеву Викторию. Ее преемника Эдуарда VII, правда, недолюбливал, но его брата, герцога Коннаутского, любимого сына Виктории и хранителя ее традиций, считал в числе своих ближайших друзей. Император -- и не он один среди монархов -- признавал европейскую политику отчасти как бы семейным делом. Вс? же он задал вопрос: "Союз против кого?" Из Лондона пришел немедленно ответ: "Против России, так как она хочет овладеть Индией и Константинополем". Это объяснение, 88 тоже больше по семейным обстоятельствам, понравилось императору меньше. Он велел ответить, что его связывает тесное родство с домом Романовых, личная дружба с царем и вековое братство по оружию с Россией. Таким образом из английского предложения ничего не вышло. Император в обществе своего друга Эйленбурга посетил в Мюнхене инкогнито известную гадалку и спросил ее, может ли он положиться на одного своего русского друга (разумел Николая II). Гадалка ответила, что вполне может. Это успокоило Вильгельма. Его и много позднее (до выхода его воспоминаний) очень высоко ставили в мире. Незнакомые с ним люди часто писали об его необыкновенном уме, талантах, образовании. Правда, фельдмаршал Вальдерзее говорил, что император почти ничего не читает и вообще почти не работает, а любит только охоту, церемонии и болтовню. Особенную рекламу ему делали его приближенные, страстно подкапывавшиеся друг под друга в борьбе за его милость. "Все они кусаются, дерутся, ненавидят и обманывают один другого. У меня вс? больше укрепляется чувство, что я живу в доме умалишенных", -- писал один из них. Какие именно умалишенные изменяли настроение и принципы Вильгельма, мы не знаем. Но ориентация германской внешней политики внезапно изменилась. Теперь канцлер Бюлов при личном свидании запросил короля Эдуарда, не согласилась ли бы Великобритания заключить с Германией военный союз. При английском дворе раболепства, грызни, гадалок, "дома умалишенных" не было, и политику делали преимущественно министры. Однако, обиделось ли британское правительство за первый отказ или по другой, непонятной простому разуму, причине, на этот раз ответило отказом оно. Английская политика, "строящаяся на долгие десятилетия вперед", тоже изменилась. Король ответил, что отношения между Англией и Германией превосходны, в мире вс? совершенно спокойно, и что он в военном союзе никакой надобности не видит. Несчастьем для Европы было и то, что почти все 89 секретные и не секретные соглашения строились главным образом на взаимном обмане, при чем каждое правительство обманывало и своих союзников. В 1907-ом году новый русский министр иностранных дел Извольский посетил Вену. Его осыпали знаками внимания, он был принят Францем-Иосифом, получил большой крест ордена св. Стефана и установил дружеские отношения с Эренталем. Извольский хотел добиться для русского черноморского флота прохода через проливы. После Крымской войны проливы были закрыты для военных судов всех стран. В течение полувека, особенно после Берлинского конгресса, в Петербурге были в общем довольны этим соглашением, защищавшим вс? русское черноморское побережье от возможного, в случае войны с Англией, нападения британского флота. Один из русских государственных людей говорил в 1897 году: "Нам нужен швейцар в турецкой ливрее, Дарданеллы ни в каком случае не должны быть открыты: Черное море -- русское mare clausum". Затем то, что считалось выгодным преимуществом, было признано непереносимым злом. Извольский хотел поднять престиж России, уменьшившийся после войны с Японией; о своем еще не создавшемся личном престиже он, разумеется, не говорил. Этот остроумный, раздражительный человек считал себя много выше других министров иностранных дел, -- позднее своего французского собрата называл "человеком универсальной некомпетентности", что, конечно, тому вскоре стало известным. В деле о проливах была очень заинтересована Австро-Венгрия, и он готов был дать ей "компенсацию": соглашался на то, чтобы она присоединила к себе и формально Боснию и Герцеговину, фактически ею захваченные еще тридцать лет тому назад. Он желал бы, чтобы право прохода через проливы было предоставлено только русскому военному флоту, но в крайнем случае соглашался и на то, чтобы его получили все державы. Эта мысль чрезвычайно понравилась барону Эренталю. Было устроено секретнейшее совещание. Граф Берхтольд предоставил для него свой великолепный замок в Моравии Бухлау. Никто другой приглашен не 90 был. Совещание состоялось 15 сентября. Решено было не вести стенограммы: вс? по памяти запишет Извольский и представит Эренталю свою запись. Странным образом русский министр очень долго записи не представлял и, быть может, кое-что забыл. Так, по крайней мере, утверждал Эренталь. Не было записано и то, когда именно будет объявлено о присоединении Боснии-Герцеговины к Австро-Венгрии. Извольский узнал о нем на станции Мо из газет, подъезжая к Парижу, где его ждало письмо Эренталя. Из права прохода русских судов через проливы ничего не вышло. Он пришел в ярость и возненавидел Эренталя, которого с той поры считал и в письмах называл "не джентльменом". Вся дальнейшая его политика определялась ненавистью к Австрии. Несколько меньше, чем Извольский, но вс? же были раздражены германское и итальянское правительства. С ними Эренталь не счел нужным предварительно посоветоваться, хотя они были союзниками. Так и несколько позднее при свидании царя с Виктором-Эмануилом в Ракониджи, Извольский и Титтони, заключая важное соглашение, тщательно скрыли его от своих союзников. Впрочем, через несколько дней после этого соглашения Титтони заключил другое, с Австро-Венгрией, прямо противоречившее первому и столь же тщательно скрытое от России. Австрия со времен похода принца Евгения в начале восемнадцатого столетия считалась главным другом сербов, их защитницей от турок. При Обреновичах, несмотря на захват Боснии и Герцеговины, отношения между обеими странами были самые лучшие. Дело было впрочем не столько в последовавшей перемене сербской династии, сколько в том, что сербы из малого и слабого народа стали не столь малым и слабым. Как в разное время и другие государства, они теперь мечтали об объединении всех людей их национальности, -- предвидеть Сталинское объединение не могли. И в 1908 году превращение неофициального захвата Австрией Боснии-Герцеговины в официальное присоединение, принесшее Эренталю графский титул, вызвало у сербов необычайное негодование. 91 Вс? это, как известно, позднее привело к Сараевскому убийству, к мировой войне и к крушению монархии Габсбургов. Эренталь давно умер, с графским титулом и с сознанием своих великих исторических заслуг перед родиной. Через несколько лет и от его дела, если не считать прямо его делом катастрофическую войну и гибель Австро-Венгрии, не осталось ровно ничего. Тем не менее серьезные историки, и австрийские и иностранные, в своих трудах расточают похвалы его уму, талантам и даже гениальности. Он в известный исторический период стяжал себе весьма краткое "бессмертие" верной, по духу чисто-спортивной, службой австрийскому престижу. В нем видели нового Меттерниха, это очень ему нравилось, и он не сердился на самые враждебные статьи, если только в них его сравнивали с Меттернихом. В общем, его настроение было приблизительно такое же, как у громадного большинства правителей Европы: войны, разумеется, не надо, но не будет большой беды, если война возникнет: ведь войны были всегда. Неизмеримо хуже было бы "Derogierung an Prestige". Жизнь при дворах везде была, хотя и не очень спокойная, но веселая и пышная. Вильгельм II вс? чаще переходил от одного настроения к другому. Он болел и порою думал, что болен опасно. Ему вырезали полип в горле. Император предполагал, что это не полип, а рак: от рака умерли его отец и мать. Относился к этому предположению мужественно. Иногда (вероятно, думая о смерти) он произносил миролюбивые речи, порою прекрасные, говорил, что войны никому не нужны; в частных беседах утверждал, что больше всего хотел бы сближения и тесной дружбы с Францией. К нему приезжали друзья из второстепенных французских политических деятелей. Один из них, Жюль Рош, обожал Г?те и всегда носил с собой экземпляр "Фауста". Это приводило императора в восторг. Были у него и русские и английские друзья, правда, не носившие "Фауста" в кармане, и их он тоже уверял, что только и желает общего мира. Уверял довольно искренне. Но нередко произносил воинственные, даже почти бешеные, речи, вызывавшие панику в Европе, впрочем обычно 92 недолгую. Сенсация, производившаяся каждым его выступлением, была большой радостью его жизни. Ему однако было далеко до некоторых позднейших диктаторов: этим было душевно необходимо, чтобы о них -- дожил! мог ли прежде и мечтать! -- говорил весь мир. Политиковеденье уж совсем прочно стало важным отделом психиатрии, которому следовало дать обозначения: "комплекс Моссаде". Этого у германского императора быть не могло. Как большинство государственных людей, Вильгельм II просто сам не знал, чего хочет. Он был живым доказательством того, что место красит человека гораздо чаще, чем человек красит место. Несмотря на некоторую его общую даровитость и на немалую способность к эффектам, к позам, к рекламе, никто в мире не обращал бы на него внимания, если б он не был германским императором. Исключение среди государственных деятелей составлял Франц-Иосиф. Он слышать не хотел ни о какой войне. Однако все знали, что в Вене идет глухая борьба между императором и наследником престола, которого поддерживали важные австрийские сановники и генералы. Исход борьбы не мог быть предугадан; предполагалось, что исходом будет кончина престарелого императора. Многие думали и писали, что с ней вообще кончится империя Габсбургов. Австро-Венгрия, приблизительно с 1906 года, оказалась главным центром европейской большой политики. В ее военном могуществе люди сомневались, в России ее называли "лоскутной империей", а на западе -- "вторым больным человеком Европы" (первым издавна считалась Турция). Но "Балль Платц", "намерения Вены", "политика Эренталя", "воинственные замыслы эрцгерцога Франца-Фердинанда" заполняли телеграммы министров иностранных дел и послов, ежедневно упоминались в статьях главных газет Европы. Главой военной партии в Австрии признавался наследник престола, эрцгерцог Франц-Фердинанд. Его почти все считали черным реакционером, ненавистником славян и сторонником войны -- разумеется, "превентивной" -- с Сербией и Россией. С этим, однако, 93 вышла много позднее странная история. На полях доклада об его убийстве Вильгельм II написал собственноручно: "Эрцгерцог был лучшим другом России. Он хотел возродить Лигу Трех Императоров". Когда в Германии произошла революция, записи императора на докладах были напечатаны. Эти слова вызвали у историков недоумение. Вильгельм не имел основания лгать в таких записях и никак не мог предвидеть, что они со временем будут опубликованы. С эрцгерцогом он был связан тесной дружбой, часто с ним встречался и совещался наедине, должен был лучше, чем кто-либо другой, знать его самые тайные политические замыслы. Возник спор, не разрешенный окончательно и по сей день. Еще значительно позднее появились в печати разные бумаги Франца-Фердинанда. Они как будто не оставляют сомнения в том, что никакой войны он не хотел, что в этом вопросе был совершенно согласен с Францем-Иосифом, с которым расходился чуть ли не во всем другом. Выяснилось также, что он стоял за дружбу и союз с Россией, видел в них оплот против революции, что он преклонялся перед самодержавными русскими императорами, что славян он очень любил -- гораздо больше, чем венгров, -- что хотел превратить двуединую монархию в триединую с (третьей, славянской частью), и обеспечить полное равноправие для всех своих будущих подданных. В его бумагах найден был даже проект манифеста, предусмотрительно им составленный на случай внезапной кончины Франца-Иосифа и провозглашавший коренные либеральные реформы в отношении национальных меньшинств. "Он был настоящим другом хорватов и сербов в Боснии", -- пишет, как будто с некоторым недоумением, новейший английский историк, самый ученый из всех занимавшихся той эпохой. Ненавидел эрцгерцог только итальянцев, которым не прощал конца светской власти пап. "Один из самых загадочных людей нашего времени", -- говорят теперь и некоторые другие историки. Слухи о том, будто у эрцгерцога были секретные соглашения с Вильгельмом о войне, оказались совершенной легендой. Особенно много зловещих рассказов ходило об их 94 последнем свидании в Конопиште, великолепном имении Франца-Фердинанда. Говорилось, что на этом свидании была окончательно решена война. Теперь доказано, что и речи о войне там никакой не было: эрцгерцог пригласил к себе императора преимущественно для того, чтобы показать ему свои розы, считавшиеся лучшими в мире. Да еще хотел сделать удовольствие своей морганатической жене: она очень любила Вильгельма. В Вене на обедах у Франца-Иосифа ее сажали ниже самых молодых эрцгерцогинь. В Потсдаме же все германские принцы сидели за общим столом, а отдельный, особенно почетный, стол ставился для нее, для эрцгерцога, императора и императрицы. Вероятно, в суждениях о намереньях и настроениях Франца-Фердинанда все были правы: он тоже менял их довольно часто. Как бы то ни было, еще за год до войны ее по настоящему никто, кроме полоумных, не хотел, -- и все к ней бессознательно мир подталкивали, совершенно не подозревая о том, на кого в действительности работают. Видели это ясно лишь очень немногие государственные люди Европы (в их числе двое русских: Витте и Дурново). Лишь в последние недели прямо повели дело на войну Вильгельм, граф Берхтольд, Конрад фон Гетцендорф и некоторые другие. Так называемые секретные соглашения заключались в Европе часто, и печать видела в тайной дипломатии очень большое зло: она требовала, чтобы вс? совершалось под контролем общества. На самом деле одна из главных бед тайной дипломатии уж скорее заключалась в том, что она не была тайной: ее секреты очень быстро разглашались; министры не умели держать язык за зубами и даже не хотели этого: им было необходимо, чтобы их меттерниховские победы становились по возможности скорее известными всему миру. Иначе к ним и стремиться не стоило: уйдешь с должности, нечем будет похвастать, в лучшем случае будет слава у потомства, которое никого из них по настоящему не интересовало; да и то, потомство еще может приписать заслугу преемнику, обычно противнику и сопернику. Старательно и успешно работали также репортеры, -- и в Европе того времени не было ни одного 95 секретного соглашения, которое скоро не стало бы "достоянием общественного мнения". "Общественное мнение" смыслило в иностранных делах еще гораздо меньше, чем министры. Почти в каждом соглашении одна сторона как будто выигрывала больше, чем другая, и другую начинали бешено ругать ее собственные газеты, не меньше ругая -- хотя и с признанием ума и хитрости, -- противную сторону. Начиналось столкновение разных общественных мнений, и раскалялись национальные страсти. К началу 1905 года забота об избежании "Derogierung an Prestige" совершенно овладела умом канцлера Бюлова. Ему вдобавок очень хотелось получить княжеский титул. Этот титул давался редко и только за исключительные заслуги. Исключительную заслугу можно было себе устроить. Момент был благоприятный: Россия была занята войной на Дальнем Востоке, европейское равновесие нарушилось в пользу Германии. Французское правительство, в котором были и руссофилы и англофилы и даже германофилы, вс? больше старалось прибрать к рукам Марокко. Эта нищая страна, почти ничего не обещавшая метрополии кроме немалых жертв людьми и деньгами, была еще гораздо менее нужна Германии, чем Франции: Вильгельм сам это говорил и писал. Но в будущее почти все европейские государственные люди заглядывали разве лишь на несколько месяцев, да и то в большинстве случаев неудачно. Между тем престиж для германской империи и княжеский титул для Бюлова можно было приобрести быстро. Ранней весной император для отдыха решил предпринять путешествие по Средиземному морю. Морские поездки всегда действовали на него успокоительно, а он, при крайней своей нервности, очень в этом нуждался. Руководитель огромного пароходного общества Баллин, "друг императра", с полной готовностью предоставил роскошный пароход "Гамбург" и сам, по своей инициативе, посоветовал взять с собой побольше сановников. Это было для общества превосходной рекламой. Среди приглашенных были антисемиты, недолюбливавшие еврея Баллина, но и они от приятного, бесплатного путешествия в обществе Вильгельма не отказались. 96 Предполагалось отправиться сначала в Лисабон, затем в Неаполь. Совершенно неожиданно Бюлов потребовал, чтобы император по дороге высадился в Танжере и произнес там энергичную речь в защиту независимости мароккского султана. Вильгельм II в ту пору очень любил канцлера (которого несколько позднее стал ненавидеть). Этот очень образованный блестящий человек, прекрасный оратор, считавшийся (вместе с Клемансо) лучшим causeur-ом Европы, неизменно при каждой встрече его очаровывал. Вдобавок, он считал Бюлова как бы своим учеником и во всяком случае своим созданием. С прежними главами правительства ему было скучновато, а с ним никогда. Император раза два-три в неделю приезжал в гости к канцлеру и долго с ним болтал о новостях, о сплетнях, о государственных делах. Часто оставался у него то завтракать, то обедать. Бюлов как бы случайно приглашал к столу посторонних людей, ученых, писателей, артистов, которых Вильгельм в других дворцах встретить не мог. Эти встречи были императору приятны, он много говорил об искусстве и даже о разных науках. Профессора иногда недоумевали, но слушали с восторженным вниманием. Сводил канцлер Вильгельма с крупными, промышленниками, с еврейскими банкирами. Император был очень богат, хотя и не так богат, как русский царь или как Франц-Иосиф (это его раздражало). Кроме большого цивильного листа, у него было больше 90 тысяч гектаров собственной земли, много собственных замков и денег. Он уважал богатство и был очень любезен с Швабахами, Фридлендерами, Симмонсами. Предложение Бюлова и озадачило Вильгельма, и было ему вначале очень неприятно. Гимназистам было бы ясно, что речь в Танжере поведет к большим неприятностям, а может быть, и к войне. Немного раньше или немного позднее, император наверное отнесся бы к плану канцлера с восторгом. За два месяца до того, принимая в Берлине бельгийского короля Леопольда II, он в последний день перед обедом сказал наедине королю, что принадлежит к школе Фридриха Великого и Наполеона I, что он не уважает монархов, 97 считающихся не с одной Божьей волей, а с министрами и парламентами, что он шутить с собой не позволит, что Фридрих начал Семилетнюю войну с вторжения в Саксонию, а он начнет с вторжения в Бельгию, при чем обещал королю в награду за доброе поведение несколько французских провинций. Король от ужаса за обедом ничего не ел и почти не разговаривал со своей соседкой императрицей. "Император говорил мне вещи ужасающие!" -- только сказал он перед отъездом на вокзал. Однако в марте 1905 года Вильгельму никакой войны не хотелось, и он отнесся к плану поездки в Танжер очень неодобрительно. Сказал канцлеру, что визит вреден и опасен, так как мароккский вопрос заключает в себе слишком много зажигательного материала: "zu viel Zündstoff". Бюлов не отставал, ссылаясь вс? на то же: на престиж Германии. Он и сам не хотел войны или думал, что ее не хочет, но любил "finassieren" и беспрестанно повторял приписываемые Бисмарку слова: "Надо всегда иметь на огне два утюга". Хорошо зная императора, соблазнял его и эффектом. Речь в Танжере император должен был сказать, сидя верхом на коне. Дело было подробно разработано в тайных переговорах с мароккским султаном. Были приготовлены лучшие лошади султанской конюшни. Вильгельм уступил и, в сопровождении большой свиты, выехал в Танжер. Море было беспокойное, пароход сильно качало, император чувствовал себя не очень хорошо. По дороге он опять начал колебаться: нужно ли ехать? вдруг, как это ни маловероятно, выйдет война? Помимо прочего, она означала бы конец дружбы с царем, быть может и с другими монархами; гвардия, вероятно, вся погибла бы, армия сильно пострадала бы, вс? пришлось бы восстанавливать сначала, -- каких денег это стоило бы? Правда, почти все его предки вели войны, и странно было бы ни разу за вс? блестящее царствование не повоевать. Большая дипломатическая, а тем более военная, победа чрезвычайно увеличила бы престиж. С другой стороны, были еще разные причины для колебаний. Танжер был гнездом анархистов, можно 98 было ждать покушений или хоть враждебной демонстрации. Капитан, качая головой, говорил, что в такую погоду причалить к берегу в Танжере невозможно, его величеству придется отплыть с парохода на лодке, а она, при сильных волнах, может и опрокинуться, или же всех вода обольет с головы до ног. Эффект мог пропасть. Император колебался вс? больше. Из Лисабона он по телеграфу известил канцлера, что решил в Танжер не ехать. Пришла ответная телеграмма с мольбами, убежденьями, почти с угрозами: можно ли не считаться с мнением германского народа? Германский народ ни о каком Танжере и не слышал, но как было не поверить Бюлову? За час до высадки император сказал Кюльману: "Я не высажусь!" -- и высадился. Лодка его не опрокинулась, арабский жеребец, хотя и взвивался на дыбы, но дал на себя сесть, и фотографии вышли чрезвычайно удачными. Правда, революционеры орали. Вильгельм II, по его словам, произнес речь "не без любезного участия итальянских, испанских и французских анархистов, жуликов и авантюристов". В возбуждении и чтобы проявить независимость, он даже отступил от приготовленного канцлером текста и сделал свое слово еще более "энергичным". Впечатление во всем мире было сильнейшее. В демократических странах все негодовали. Газеты вышли с огромными заголовками: в Танжере брошена бомба! Германские генералы (впрочем, не все) наслаждались. Трудно сказать, кого император называл "авантюристами", -- себя и Бюлова, разумеется, к ним никак не причислял. Но верно еще больше наслаждался, читая газеты, Ленин: шансы на войну увеличиваются. Вс? обошлось очень хорошо. Войны не произошло. Французский министр иностранных дел Делькассе, после бурного правительственного заседания, подал в отставку. Престиж Франции понизился, престиж Германии вырос. Канцлер получил княжеский титул. В своих воспоминаниях Бюлов изобразил себя крайним миролюбцем и с негодованием издевался над своим преемником Бетманом-Гольвегом, который по глупости 99 и неосторожности довел в 1914 году Германию и весь мир до катастрофы. В действительности, и его собственная ценная идея очень способствовала приближению войны, как и тому, что Англия выбрала второй утюг и -- без восторга -- перешла на сторону Франции и России. Бюлов понимал значение своих действий не лучше, чем Бетман-Гольвег, Эренталь, Делькассе, Извольский. Все они бессознательно направляли Европу к самоубийству и к торжеству коммунизма, -- тоже, конечно, не вечному, но оказавшемуся уже очень, очень долгим. II Незадолго до возвращения из Парижа в Россию Люда вспомнила, что у нее просрочен паспорт. На границе могли выйти неприятности. -- Как же мне быть? -- с досадой спросила она Аркадия Васильевича. Он после защиты диссертации в Сорбонне стал доктором парижского университета и был хорошо настроен. Даже не подчеркнул, что у него все бумаги всегда в порядке, и всего один раз напомнил, что "давно ей это говорил": -- Паспорт у каждого должен быть исправен. -- Да, да, ты говорил. И, конечно, русский человек состоит из тела, души и паспорта, это давно известно. Вс? же бывают и отступления. Вот у тебя, например, есть паспорт, есть тело, но нет души. -- О том, есть ли у меня душа, мы как-нибудь поговорим в другой раз. -- Я уверена, что нет. -- В том, что ты в этом уверена, я ни минуты не сомневался, но дело не в моей душе, а в твоем паспорте. Помни, что мы едем в Россию через две недели. -- Что-ж, ты можешь отлично поехать и без меня. Я и вообще не знаю, вернусь ли я. -- Пожалуйста, не пугай меня и не уверяй, будто ты хочешь стать эмигранткой. Ты уже давно скучаешь по России. Гораздо больше, чем я. -- Это немного, потому что ты совсем не скучаешь. Была бы у тебя где-нибудь своя лаборатория, а вс? остальное в мире совершенно неважно. 100 -- Разумеется, твоя деятельность, в отличие от моей, -- имеет для мира огромное значение. Но возвращаюсь к делу: ты завтра же пойдешь в наше консульство... -- Как же! Непременно! -- сказала Люда, раздраженная словом "пойдешь". -- Как это я пойду в императорское консульство? -- Так просто и пойдешь или поедешь на метро. Если б ты в свое время сделала мне честь и повенчалась со мной, то вместо тебя мог бы пойти я. Но ты мне этой чести не сделала, поэтому ступай в "императорское консульство" сама. Может быть, там тебя не схватят, не закуют в кандалы и не бросят в подземелье. Правительство не так уж напугано вашей революционной деятельностью. Я думаю, что и твой Ильич может беспрепятственно вернуться, и оно от этого тоже не погибнет. -- Разумеется! Ты всегда вс? отлично знаешь! -- Ты мне сама говорила, что он преспокойно получает деньги, которые посылают ему его родные из России легально по почте, или через банк, по его настоящему имени: Николай Степанов. -- Он не Николай и не Степанов, а Владимир Ульянов, и ты отлично это знаешь. -- Да я сам видел у тебя на его брошюрке: Николай Ленин. -- Псевдоним "Николай Ленин", а имя "Владимир Ульянов". -- Довольно глупо. Впрочем, мне недавно какой-то жидоед сказал, будто он и не Ленин, и не Ульянов, а Пинхас Апфельбаум. -- У тебя очаровательные знакомства. Ильич никогда евреем не был. Он великоросс и кстати дворянин. -- Очень рад слышать. Но в консульство завтра же пойди. Люда и сама понимала, что ей пойти в консульство придется. Она действительно нисколько не собиралась становиться эмигранткой. Уже начинала скучать во Франции. Особенно скучны были две недели, проведенные ими в Фонтенбло. Аркадий Васильевич и сам не любил уезжать из Парижа, но его работа была кончена, 101 и он считал отдых необходимым им обоим: о здоровье Люды заботился почти так же, как о своем. Они сняли комнату в дешевом пансионе. Ни души знакомых не было. По два раза в день гуляли в лесу. Он различал деревья, умел даже определять их возраст или, по крайней мере, знал, как это делается, объяснял Люде (которая никаких деревьев, кроме берез, не знала), наслаждался законным отдыхом и даже предложил остаться на третью неделю. Люда решительно отказалась: в таких поездках был особенно приятен лишь момент возвращения в Париж. Впрочем, на этот раз была разочарована и возвращением. Члены партии в большинстве разъехались. Центром партийной работы стала Швейцария, где жили Ленин и Плеханов. Там же находился временно Джамбул. О нем Люда вспомнила с некоторой ей самой плохо понятной досадой. Тем не менее при этом у нее неизменно выступала на лице улыбка. Ей очень хотелось побывать в Женеве, перед отъездом в Россию; следовало бы получить от Ильича инструкции. Но было совестно брать у Рейхеля деньги на поездку, хотя он их дал бы по первому ее слову. Хорошо было бы заработать франков сто. Однако, зарабатывать деньги Люда совершенно не умела. В Фонтенбло она от скуки читала три получавшиеся там газеты, все консервативные; пансион был bien pensant. Люда иногда заглядывала в передовые статьи "Temps", что ей казалось пределом и скуки, и человеческого падения. Пробегала светский отдел "Фигаро". Снобизма у нее не было, но звучные имена герцогинь и маркиз ей нравились. Дня за два до их возвращения ей в хронике бросилось в глаза: M. Alexis Tonychev. Она радостно ахнула: "Конечно, он! Я давно слышала, что он служит в парижском посольстве". Газета называла его имя в списке гостей на приеме, впрочем не очень важном, не у герцогов, а у банкиров, покровительствовавших новейшему искусству, -- их имя упоминалось в светской хронике довольно часто. Теперь Люда подумала: "Вот кто может мне помочь в деле с паспортом. Прийти в консульство без протекции, будут 102 бюрократишки ругаться. Но он, верно, о моем существовании давно забыл?". С Тонышевым она лет шесть тому назад встретилась в Петербурге на балу в пользу недостаточных студентов. Их познакомила курсистка, брат которой отбывал воинскую повинность. Тонышев был дипломат, попал на бал по просьбе этой курсистки, был с ней очень любезен, а с Людой еще больше, танцевал с обеими и хорошо танцевал. С той поры Люда его не видела, но в душе надеялась, что он никак ее не забыл. На следующее утро она, одевшись как следует, поцеловав кошку, отправилась в посольство. Революционеры говорили, что где-то по близости от посольства помещается и русская политическая агентура. Люда осмотрелась и вошла с любопытством. Спросила, не здесь ли принимает Алексей Алексеевич Тонышев, и узнав, что здесь, взволнованно написала на листке бумаги: "Людмила Никонова". Через минуту ее пригласили в его кабинет. Из-за стола поднялся элегантно одетый человек лет тридцати или тридцати пяти. "Ну, да, он, я сейчас же узнала бы!" Тонышев ее не помнил, хотя ее лицо показалось ему знакомым. "Очень хороша собой! Кто такая и где я ее встречал?" -- спросил он себя и наудачу поздоровался как со знакомой, -- не спросил: "чем могу служить?" Когда Люда о себе напомнила, он радостно улыбнулся и стал очень приветлив. -- Что вы! Разумеется, узнал вас тотчас. Вы нисколько не изменились. -- Вы тоже не изменились. Даже монокля не носите, хотя и дипломат, и даже, я слышала, известный дипломат. Мне недавно попалось ваше имя в хронике "Фигаро" и даже без de. -- Он удивленно на нее взглянул. -- Там, у этих банкиров, чуть не все другие гости были с de. -- Очень скучный был прием. Но картины у них прекрасные. -- А я к вам по делу, Алексей Алексеевич. Видите, я помню ваше имя-отчество. А вы моего наверное не помните: Людмила Ивановна. -- Вас тогда и нельзя было называть по 103 имени-отчеству. Вам было лет шестнадцать, это был верно ваш первый бал? -- сказал он с улыбкой. -- Какое же у вас дело? Разумеется, я весь к вашим услугам. -- Оно небольшое и скорее зависит от консульства, чем от посольства. -- Объяснила, что просрочила паспорт и хочет его продлить. -- Действительно, вы правы, -- сказал он. -- Продление паспорта зависит от консульства. -- Но я там никого не знаю. -- Личное знакомство тут и не требуется. Надо только объяснить причины. Вы почему просрочили? По нашей русской халатности? -- Отчасти и поэтому, но были еще другие причины. Не скрою от вас, я чуть колебалась, возвращаться ли мне теперь в Россию или нет. Видите ли, я левая. Консульская братия упадет в обморок. Он немного поднял брови. -- Вы хотели стать эмигранткой? -- Не то, что хотела, но одно время думала и об этом. Теперь раздумала. -- И отлично сделали, что раздумали. Надеюсь, за вами ничего худого не значится? -- "Худого" ничего. По крайней ме