ре на мой взгляд. -- Это, конечно, очень дипломатический ответ. Скажу вам правду, я плохо знаю, какие формальности необходимы в таких случаях. Там наверное есть списки неблагонадежных лиц, -- сказал он, не разъясняя слова "там". -- Но так как ничего "худого" за вами нет, то вы, наверное, ни в каких списках не значитесь, и я не вижу, почему консульство могло бы не продлить вам паспорта. Быть может, впрочем, они пожелают предварительно запросить Петербург. Если хотите, я могу справиться. -- Я была бы вам чрезвычайно благодарна. Надеюсь, это вас не скомпрометирует! -- Я тоже надеюсь, -- улыбаясь, ответил он. -- Сообщите мне ваш телефон. -- У меня нет этого инструмента. -- Неужели еще есть счастливцы, живущие без телефона? Тогда я вам напишу. 104 -- Вы очень меня обяжете, -- сказала Люда и записала свой адрес. Он смотрел на нее с любопытством. "Разумеется, революционерки такие не бывают", -- подумал он. Никогда ни одной революционерки не видел. Тремя днями позднее под вечер Люда готовила несложный обед. Рейхель, долго учившийся в Германии, предпочитал всем блюдам бифштекс с яйцом. Говорил, что еще любит русские котлеты. Однако котлеты требовали труда и времени, да еще вдобавок "плевали жиром со сковороды", и Аркадий Васильевич получал их редко, лишь в знак особой милости. Люда работу на кухне терпеть не могла; надевала, стряпая, белый халат и завязывала волосы платком. Сама в еде была неприхотлива, и вполне удовлетворялась бифштексом. На хозяйство тратила пять франков в день. Прислуги у них не было, но она держала меблированную квартирку в чистоте. Работа была уже кончена, когда на улице протрубил автомобиль, к некоторому удивлению Люды. Автомобилей тогда еще было не так много и в Париже, а в их тихом квартале они почти не появлялись. Люда подошла к окну: "Тонышев! К нам!.." Она поспешно сняла передник, сорвала с головы платок, осмотрела комнату, бывшую у них кабинетом, столовой и гостиной. Вс? было в порядке. Кухней не пахло. Послышался звонок. Она быстро осмотрелась в зеркале -- "прическа не смялась" -- и отворила дверь. Тонышев, в легком пальто, в шелковом шарфе, в цилиндре, радостно улыбаясь, просил извинить его: -- Не очень помешал? Незваный гость хуже татарина. -- Нисколько не помешали. Я очень рада. -- Я только на несколько минут. -- Да почему "на несколько минут?" Я совершенно свободна и страшно вам рада. Снимите пальто, положите цилиндр хоть на этот стул... Пойдем в гостиную. -- Ваше дело с паспортом в полном порядке. -- Неужели? Тогда я рада еще больше. И очень, очень вам благодарна. Усаживайтесь. 105 -- Я собирался вам написать, как было условлено, но сегодня суббота, вы получили бы письмо только послезавтра, или же вас завтра утром разбудил бы пневматик. А я получил в консульстве ответ только часа два тому назад. Поэтому я позволил себе к вам заехать. -- Да вы точно оправдываетесь! Это так любезно и мило с вашей стороны. -- Разумеется, вам надо будет побывать в консульстве лично. Это займет не более получаса. Они где-то навели справку, и оказалось, что никаких препятствий нет. Видите, не так страшен черт, как его малюют. -- Особенно, когда есть к черту и протекция. -- В самом деле я за вас у черта поручился, -- сказал он, смеясь. -- Пожалуйста, не подведите меня. -- Не обещаю, не обещаю. Пеняйте на себя, что поручились. Но вас, наверное, не повесят, разве только сошлют в каторжные работы, -- весело говорила Люда. -- Вот что, чаю я вам не предлагаю, не время, но хотите портвейна? Я выпила бы с вами. -- Если вы так добры. Люда вышла на кухню. Там у них был графин с банюильсом, который она выдавала за портвейн, угощая некомпетентных гостей. -- "С ним это верно рискованней, но ничего, сойдет... Какой элегантный!" Подумала, что Рейхель вернется из лаборатории не раньше, чем через час. Это было кстати. Тонышев тем временем осмотрелся, стараясь по обстановке определить, кто такая Люда. "Замужем? Курсистка? Едва ли". Взглянул на лежавшие на столе книги: "Что делать?" Это хуже. -- Имя автора "Н. Ленин" было ему неизвестно. "Но ведь "Что делать?" это Чернышевского?" Другая книга была успокоительней: роман Поля Бурже. Рейхель недавно купил ее; кто-то из товарищей по Пастеровскому институту сказал, что в этом романе выведен un prince de la science. Это выражение понравилось Аркадию Васильевичу, но, прочтя роман, он подумал, что выведенный prince de la science очень мало похож на настоящих ученых. Поль Бурже давал тему для начала разговора: от него легко было перейти к более модным писателям, к Марселю Прево, к Анатолю Франсу, к Киплингу, еще легче к модным курортам, к 106 Трувилю, Веве или Остенде. По обстановке квартиры Тонышев видел, что о модных курортах говорить не надо. С красивыми женщинами он предпочитал начинать разговор с литературы или с живописи. Говорил достаточно хорошо для светского человека, хотя и не слишком блистательно; было именно приятно, что он не старается блистать, как профессиональный causeur. Он много читал, преимущественно тех авторов, при чтении которых надо было "делать поправку на их время". О легком похождении с этой новой своей знакомой он и думал, и нет. Старался запрещать себе мысли, казавшиеся ему не очень благородными. Иногда это ему удавалось. Но, еще прощаясь с Людой в посольстве, он сказал себе что собственно в таких похождениях ничего неблагородного нет, да и как же без них жить человеку, не собирающемуся стать монахом? -- Боже, как отстал этот человек! Я встречал Бурже в обществе. Он живет идеями начала прошлого века и вдобавок влюблен в аристократию, хотя сам Monsieur Bourget tout court. Да и по таланту где ему до Эмиля Золя! Вот кто был герой. Мне так жаль, что он не дожил до реабилитации Дрейфуса. К удивлению Люды, оказалось, что Тонышев недолюбливал антидрейфусаров и правых. Она сочла возможным ругнуть не так давно убитого Плеве. Ильич министров обычно называл непристойными словами. Люда их никогда не произносила, и Плеве назвала просто негодяем. Тонышев тоже отозвался о нем резко. -- Я благодарю Бога, что служу по ведомству иностранных дел. У нас такие люди невозможны! -- И вы довольны службой? -- В общем доволен. Это интересная жизнь. Я побывал в разных столицах. Особенно мне было интересно пожить в Константинополе. Теперь мой несравненный Париж. Однако я скоро его покину. Меня переводят в Вену. -- Вот как? -- спросила Люда с огорчением. "Но какое мне до него дело?" -- рассердившись на себя, подумала она. -- Это повышение? 107 -- По должности повышение. Вена тоже красивый город. Интересно будет взглянуть и на их закостенелый двор, с этикетом пятнадцатого века. Вдобавок, Австро-Венгрия теперь центральный географический пункт мира, по крайней мере в дипломатическом отношении. Я не люблю швабов, но... -- Каких швабов? -- Я хотел сказать: немцев. Но австрийцы в частности наши противники. Что-ж делать, "la verité a des droits imprescriptibles", как говорил Вольтер. Необходимо приглядываться. Да и независимо от этого, я люблю новые места, новых людей, люблю наблюдения. Когда уйду на покой, напишу мемуары, как все уважающие себя дипломаты. -- Куда же вы уйдете на покой? -- У меня в Курской губернии есть имение. Не очень большое, но оно дает мне возможность сносно жить, -- сказал он, чтобы иметь возможность спросить и ее о том, кто она. -- Родовое имение? -- Нет, не родовое. Я не "столбовой", -- весело сказал он. -- Имение купил отец и выстроил там дом, не "в стиле русского Ампир", а просто удобный дом с проведенной водой, с ванной комнатой. Я очень люблю свое имение, хотя сельского хозяйства не знаю. Каждое лето там бываю и всегда чувствую, что и у меня, кочевника-дипломата, есть свой дом. А какая там охота! -- Вы охотник? -- Горе-охотник. Впрочем, почему же "горе"? Я охотник настоящий и стреляю в лет недурно. -- Но что же вс?-таки делать в деревне, кроме писания мемуаров? Охота -- развлеченье, нельзя же только развлекаться.... Вы женаты? -- Нет, не женат, -- ответил он. Теперь был случай спросить ее, замужем ли она. Но Люда предупредила вопрос: -- Будете скучать? Я никогда в деревне не жила. Мой отец и дед были военные, жили в городах. "Вот как. Я думал, она колокольного происхождения: Никонова", -- подумал Тонышев в чужих привычных словах; 108 сам был к вопросам происхождения равнодушен. -- У нас никакого имения не было. -- Нет, скучать не буду. Я нигде никогда не скучаю. Буду охотиться, ездить верхом. Я недурно езжу, отбывал воинскую повинность в кавалерии. "Не сказал "в гвардии", -- подумала Люда. -- Ведь вы, кажется, служили в кавалергардском полку или в лейб-гусарском? -- О, нет, эти полки были бы мне и не по карману. Я служил вольноопределяющимся в лейб-гвардии драгунском, второй дивизии. И я не очень люблю военную службу, -- ответил он. Кошка вспрыгнула ему на колени. Он ее погладил и похвалил. Это тоже понравилось Люде. Рейхель в таких случаях сгонял кошку с ругательствами и проклятьями. -- Вы в Париже давно? -- Третий год. Какой очаровательный город, правда? Они еще поговорили о Париже, о театрах, особенно о выставках. Люда в театрах бывала не часто, выставками мало интересовалась, но с честью поддерживала разговор. "Однако, для царского дипломата он очень образован!" -- думала она. -- Я особенно люблю Париж ранней весной, когда еще сиверко, -- сказал Тонышев. "Сиверко"! Надо запомнить". -- Представьте, я тоже. Обожаю Булонский лес. Какая красота! Я и Петербург обожаю, но там Булонского леса нет. -- Вы мне даете мысль, -- нерешительно сказал Тонышев. -- Надеюсь, вы не сочтете ее дерзостью? Что, если бы мы поехали в Булонский лес и там пообедали в одном из этих чудесных ресторанов? Вспомним и Петербург, где мы познакомились. Ведь мы, выходит, старые знакомые! Люда смотрела на него озадаченно. "Очевидно, думает "завести интрижку"? Никакой "интрижки" ему не будет, но почему же отказываться? Он сам, кажется, смутился. Это у него вышло экспромптом, без "заранее обдуманного намерения". Отчего бы и нет? Обед 109 Аркадию готов, отлично пообедает и без меня. Сказать ему об Аркадии? Нет, успеется". -- Спасибо, это очень милое приглашение. С удовольствием принимаю. Сейчас и поедем? Тогда я пойду переоденусь. Вы подождете меня минут десять? -- Разумеется. Сколько вам угодно! -- радостно ответил он. Люда вышла в спальную и написала записку: "Аркаша, обед готов. Разогрей бифштекс, положи немного масла на сковороду. Пиво в буфете. За мной неожиданно заехал этот Тонышев и еще неожиданнее пригласил на обед!!! Не ревнуй. А если и ревнуешь, то вс?-таки накорми кошку не позже восьми. Ее печенка за окном в кухне. С паспортом вс? в порядке. Он очень любезен. Не паспорт, а Тонышев. Доброго аппетита. Л." Ее платья были в шкафу в спальной. Она выбрала подходящее. Тонышев тем временем перелистывал "Что делать?". Опять подумал: "Это хуже". Но какое мне дело до ее взглядов? Она очень мила. Хорошо встречать самых разных людей. Уж если решил быть в жизни "наблюдателем"... Бисмарк дружил с Лассалем". III Люда подумала, что и этот ресторан, и переполнявшая его публика живут эксплоатацией рабочего класса. Но сильных угрызений совести не почувствовала. Вс? тут, столики с белоснежными скатертями, мягко и уютно освещенные лампочками с одинаковыми абажурами, туалеты дам, так не походило на дешевенькие грязноватые ресторанчики, в которых они иногда обедали с Рейхелем, обсуждая цену каждого блюда. По привычке Люда и тут взглянула на правую сторону обеих карт, но никаких цен не нашла. -- Вы любите шампанское, Людмила Ивановна? -- спросил Тонышев. -- Я не люблю, это у меня какая-то аномалия. Но здесь есть превосходное красное бордо. С вашего разрешения, мы с него начнем: вместо рыбы я вам предложил бы лангусту, а ее отлично можно запивать и красным вином. Вообще все эти правила 110 гастрономов очень условны и часто казались мне неверными. -- А вы гастроном? И знаток вин? -- опросила Люда, беспокойно вспомнив о Банюильсе. -- Нет, просто люблю хорошо поесть. Гастрономам плохо верю, а уж тем знатокам, которые говорят, что различают год вина, не верю совершенно. По тому, как он заказывал обед и как ел, Люда видела, что еда занимает немалое место в его жизни. "И без рисовки человек", -- думала она. Ей понравилось, что после красного вина, он заказал только полбутылки шампанского, очевидно не боясь потерять уважение лакея. "Джамбул тоже не рисуется, но он полбутылки не заказал бы". -- Я ведь пить не буду, а вы целой бутылки не выпьете, -- пояснил Тонышев. -- Без вас и я не буду пить, -- сказала Люда. Ей очень хотелось шампанского. -- Тогда выпью бокал и я. Разговор он вел очень приятно, слушал внимательно, говорил о себе в меру. Ее спрашивал только о том, о чем можно было спрашивать при первом знакомстве: любит ли она импрессионистов, что думает о Дебюсси, предпочитает ли Малый театр Александрийскому? -- О Художественном я вас не спрашиваю. На нем у нас коллективное умопомешательство. Театр хороший, и артисты есть талантливые, но нет гениальных артистов, как Давыдов. Он величайший актер из тех, кого я видел, а я видел, кажется, почти всех. Да и актрис таких, как Ермолова или Садовская, у них нет. Книппер или Андреева, если говорить правду, артистки средние. И ничего не было уж такого умопомрачительного в постановке "Федора Иоанновича". Не говорю о Станиславском, он большой талант. Но Немирович-Данченко мало понимает в искусстве: достаточно прочесть его собственные пьесы, это просто макулатура, и вдобавок макулатура à clef: выводил своих знакомых! -- Ось лихо! 111 -- Вы не украинка ли? По вашему говору не похоже. -- Нет, я коренная великоросска. Но я обожаю украинцев! И еще кавказцев, особенно осетин, ингушей. Малорусского языка я и не знаю, но ужасно люблю вставлять украинские слова, обычно ни к селу, ни к городу, как только что. И ругаться чудно умею. Вы не верите? "Щоб тебя пекло, да морило!.." "Щоб тебя, окаянного, земля не приняла!.." "Щоб ты на страшный суд не встал!.." -- Да это вс? великорусские слова плюс "щоб". Так и я умею, -- сказал Тонышев. Обоим было весело. -- А вы говорите "сиверко". Разве вы вологодский? Или где это у нас так говорят? -- Нет, это моя мать была родом из северо-восточной России, и у нас в семье осталось это слово. А я родился в Петербурге. -- Я тоже. -- Но возвращаюсь к театру. Я когда-то видел в Киеве малороссийскую труппу. Они тоже ставили макулатуру, такую же, как та, что преобладала и в наших столичных театрах. Но как ставили и как играли! Заньковецкая могла дать нашей Комиссаржевской "десять очков", как говорится в Чеховской "Сирене". Люда горячо вступилась за Комиссаржевскую: -- Я ее обожаю! -- сказала Люда. Она по особенному произносила это слово: "Аб-ба-жаю!". -- Комиссаржевская наша, она понимает чаянья нашего времени. Божественная артистка! -- Едва ли "божественная". Конечно, и она очень талантлива, хотя тоже мало смыслит в литературе. -- Уж очень вы строгий судья, Алексей Алексеевич! Да вы сами не пишете ли? -- Только докладные записки. Правда, веду дневник. -- Вот как! О чем же? -- Не о мировых проблемах. Просто о том, что вижу и слышу. И, разумеется, только для себя. -- Так говорят все авторы дневников, а потом печатают. Но вы любите литературу? -- Чрезвычайно. Имею библиотеку тысячи в две 112 томов. Я немалую часть своего дохода трачу на книги и на переплеты. У меня слабость к переплетам, есть даже работы самого Мишеля. -- Но ведь как дипломат вы часто переезжаете. Неужели вс? с собой перевозите? Он вздохнул. -- Вы попали в больное место. Да, перевожу и книги, и обстановку. Я думал, что в Париже пробуду долго, и устроился прочно. Нашел квартиру с собственным садиком в Пасси, где еще мало кто живет. На отделку потратил все свои сбережения, даже влез в долги магазинам. Теперь, конечно, вс? уже выплатил. Так вот, переезжай в Вену! -- Хорошая у вас квартира? -- Не сочтите за хвастовство: чудесная! И картины есть. Поверите ли вы, что я купил Сезанна за сто франков? А он по гению равен величайшим художникам Возрождения. Отчего бы вам не взглянуть? Сделайте одолжение, побывайте у меня. "Однако!" -- подумала Люда. -- "Темп берет уж очень быстрый! Даром стараешься!" -- Как нибудь с удовольствием. -- Отчего же "как-нибудь"? Поедем ко мне хоть сегодня, отсюда, -- предложил он и сам опять смутился. "Прямо Мопассановский вивер с гарсоньерками!" -- подумала она. Другому ответила бы: "Отстань, нет мелких". -- Вот и отдадите мне визит, -- пошутил Тонышев. -- Или вы по вечерам не выходите? "Это значит: "Или вы замужем?" -- перевела она его вопрос. Ей не хотелось говорить ему о Рейхеле, особенно об их гражданском браке; в своем кругу она об этом сообщала новым людям с первых слов, но там на это никто не обращал внимания. -- Отчего не выхожу? В самом деле можно было бы куда-нибудь еще поехать после обеда. Разве в театр? -- В театр уже поздно. -- Значит, вы меня сегодня "вывозите"? Если так, то знаете что? Мне давно хочется взглянуть на ночной Париж. Вы его видели? -- Разумеется, видел. Но Монмартр с его кабачками 113 уж очень банален. Хотите побывать на "Bal d'Octobre?" -- Какой "Bal d'Octobre"? -- Это одна из самых популярных трущоб Парижа. Я всюду бывал: и у Fradin и в "Ange Gabriel", и в "Le Chien qui fume". "Bal d'Octobre" самая жуткая. Не пугайтесь, никаких убийств там не бывает, есть много апашей, но сидят и полицейские. Туда ездят наши великие князья. Недаром в Париже вс? такое теперь называется "la tournée des Grands Ducs". Только туда в одиннадцатом часу ехать еще рановато. И уж на минуту мне вс? равно пришлось бы заехать домой. Переодеваться ни вам, ни мне не нужно, а вот мой цилиндр там был бы принят недружелюбно. -- Ваш цилиндр не только в трущобах, но и на мою консьержку, верно, произвел сильное впечатление, -- сказала Люда. -- "Где наша не пропадала! Вернусь к часу. Аркадий беспокоиться не будет, привык". -- Я и сам не люблю этот странный головной убор. Ничего не поделаешь, все носят. -- Не в моем ученом квартале, -- сказала она. Говорила бессознательно в единственном числе: "Мой квартал, моя консьержка". "Так она ученая? Надеюсь, хоть не медичка?" -- подумал он. -- Но вы были верно еще элегантней в мундире. Вы имеете придворное звание? -- спросила Люда. "Точно я ему вс? учиняю допрос! Тогда необходимо сказать хоть что-либо и о себе". Ей не хотелось говорить и о том, что она социалистка. -- Никакого придворного звания не имею... Вы верно меня считаете человеком из романа какого-нибудь Болеслава Марковича? -- спросил он, засмеявшись. -- Это неверно. Уж если говорить на политическом жаргоне, то я просто либерал, разве с легким уклоном в сторону... Как сказать? Не славянофильства, а в сторону нашего покровительства балканским странам с целью объединения славян. Видите, я жаргон знаю. И, само собой, я сторонник введения в России конституции. Мы к этому и идем со времени убийства Плеве. 114 -- Значит, вы сочувствовали его убийству? -- насмешливо спросила Люда. -- Я не могу сочувствовать убийствам, как не могу сочувствовать и казням. Но если говорить совершенно искренне, то мое первое чувство, когда я узнал о смерти Плеве, была радость. -- Довольно неожиданно для царского дипломата. -- Мне самому было совестно, да что-ж делать, это было именно так. Вы говорите: "царский дипломат". Да, я царский дипломат и монархист. Вы еще больше удивитесь, если я скажу, что убийству Плеве рады были многие "царские дипломаты". Он, помимо прочего, был одним из главных виновников этой бессмысленной и несчастной войны с Японией. Дипломат по самой своей природе не должен стоять за войну... Не должен, хотя часто стоит. По моему, наша единственная задача, даже наше ремесло, в том, чтобы предотвращать войны. Офицеры другое дело, хотят и из них немногие сознаются, что в глубине души хотят воевать.. А вы очень левая? -- весело спросил он. -- Очень. Но я не хочу говорить о политике. -- Признаться, и я не хочу. Понимаю, что мы во взглядах не сходимся. Не вс? ли равно, каких вы взглядов, если... -- Если что? -- спросила Люда. "Вот теперь для него прекрасный случай сказать какую-нибудь галантерейность о моем уме или о моем очаровании", -- подумала она. -- Если можно говорить о чем угодно другом, о том, что людей не разъединяет, -- докончил он. Люда смотрела на него чуть разочарованно. Ее несколько разочаровали и его либеральные взгляды. Почему-то с самого начала она его представила себе "холодным аристократом"; между тем он на "холодного аристократа" не походил, и ей было досадно расстаться со своим представлением. "Уж не просто ли бесцветная личность? Впрочем, симпатичный. В старости верно будет носить великолепную окладистую бороду à la... Не знаю à la кто"... И это его испортит. Он недурен собой". -- Шампанское очень хорошее. Вы обещали 115 выпить бокал, -- сказала она. -- За что же? Давайте выпьем как запорожцы: "щоб нашим ворогам було тяжко"! -- За это не могу. Я не запорожец -- и не революционер. У меня нет врагов. -- Это скорее печально: значит, у вас мало темперамента. -- Выпьем "щоб нам було хорошо". -- Что-ж, можно и так. Квартира у Тонышева была небольшая, всего в три комнаты, действительно очень хорошая. "Ему никак нельзя сказать, что я люблю вс? красивое. Мебель, разумеется, стильная, но лучше об этом не говорить: можно и напутать". Свойственное ей чутье подсказывало ей, как приблизительно надо с ним говорить. В кабинете у среднего из трех окон стоял большой письменный стол с покатой крышкой. -- Вы верно видели в Лувре похожее бюро, принадлежавшее Людовику XV, -- сказал он, -- Разумеется, то неизмеримо лучше, но и мое недурное, мне посчастливилось купить на редкость дешево! Я был просто счастлив в тот день! Люда поддерживала разговор осторожно. Подходя к картинам, старалась незаметно прочесть подписи и очень хвалила, особенно картины новых художников. Это видимо доставляло ему удовольствие, хотя он сразу огорченно заметил, что его гостья мало смыслит в искусстве. У длинной стены были шкапы с книгами. На столах лежали разные издания в дорогих переплетах. "Верно, если капнуть чаем, он сойдет с ума от горя"... На шкапах стояли бюсты Пушкина, Тургенева, Чайковского. "А этот кто? Кажется, поэт Алексей Толстой? Он-то почему"? -- Сколько у вас книг! Завидую, -- сказала она. Тонышев улыбнулся. -- Помните у Гоголя обжору Петра Петровича Петуха. Каждый из нас на что-нибудь Петух, если можно так выразиться. Он на еду, я на книги. А вы на что Петух? -- Ни на что, -- подумав, ответила Люда с 116 досадой. -- У вас на шкапу Пушкин и Чайковский. Я очень люблю их сочетание. "Евгений Онегин" моя любимая опера. -- Хоть тут мы с вами вполне сходимся. -- Не удивляйтесь, в искусстве я люблю не только революционное. -- И слава Богу! -- А вы играете на рояле? -- В молодости учился. -- "В молодости"! Значит, теперь вы "стары"? -- Мне тридцать три года, Людмила Ивановна. Вс? главное уже позади. На что новое может надеяться тридцатитрехлетний человек? Ведь это уже почти старость, а? Играть же я перестал, когда впервые услышал Падеревского. Сделалось совестно, что я смею играть на рояле. Тогда начал интересоваться живописью. -- Почему кстати у вас эта вещь над диваном в двух экземплярах? -- Это мой трюк! -- сказал Тонышев. -- Та, что слева, это моей работы: подделка под сангину восемнадцатого века. А рядом оригинал. Не удивляйтесь, подделывать не трудно. Я нашел в лавке старьевщика очень старую бумагу, подверг ее действию дыма, чуть обжег где-то концы, намалевал и ввожу в заблуждение знакомых. Кажется, похоже? -- Очень похоже! Так вы умеете и "малевать"? Вы, я вижу, эстет? -- Знаю, что так называются не одаренные творческими способностями люди и что быть "эстетом" очень гадко. -- Я этого и в мыслях не имела! -- Будто?.. В эту трущобу ехать еще рановато. Посидим немного у меня. Я вас ничем не угощаю? -- Помилуйте, после такого обеда! "Никаких мопассановских намерений у него, очевидно, и не было. Просто хотел мне показать свои сокровища. Ну, и слава Богу! Да я, конечно, и не допустила бы", -- подумала Люда. Она действительно никогда никаких похождений не имела, и порою сама этому удивлялась: "Вс?-таки 117 несколько "страстных слов" мог бы из себя выдавить. Джамбул был предприимчивее, хотя и с ним не было ничего. Там просто помешал Съезд! Очень он добивался, но уехал из Лондона без большого сожаленья. Правда, на прощанье поцеловались. Он сказал, как будто даже с угрозой: "Мы скоро встретимся", но, должно быть, думал: "Не хочешь -- не надо, найду другую". Где же мы встретимся? "Писал он из Женевы довольно мило", -- вспоминала Люда с улыбкой. Думала о Джамбуле и поддерживала разговор с Тонышевым. "Этот царский дипломат по своему тоже мил, но он чужого мира, и какое же сравнение с Джамбулом"! -- ...А вы скоро переезжаете в Вену? -- Сначала должен еще съездить в Россию. Побываю на Певческом мосту, увижу начальство, сослуживцев. Надо людей посмотреть... -- И себя показать? -- спросила Люда. "На Певческом мосту"! Конечно, чужой мир"! -- И себя показать, совершенно верно. -- Вы в Москве не будете? -- Только несколько дней, проездом в имение. Я в Москве почти не имею знакомых. А вы в России будете скоро? -- Очень скоро! В Москве остановлюсь у родных, у Ласточкиных, -- ответила Люда, не уточняя "родства". -- Может быть слышали? Дмитрий Анатольевич Ласточкин? Его в Москве все знают. У них музыкальный салон, они очень гостеприимны, тотчас вас, конечно, позовут, послушаете хорошую музыку. -- Я был бы чрезвычайно рад. -- Позвоните с утра, я буду вас ждать. Номер найдете в телефонной книге. Они будут вам очень рады... А вс?-таки не пора ли нам ехать в этот ваш Bal d'Octobre? Почему оно так называется? -- Не знаю, в самом деле странное название. В нем есть что-то зловещее. -- Тонышев посмотрел на часы. -- Да, теперь уже можно. Я сейчас надену более подходящую шляпу, -- сказал он, вышел и тотчас вернулся в другом пальто, впрочем тоже элегантном, держа в руке мягкую шляпу и другую палку. 118 -- Это палка с лезвием внутри, но вы не беспокойтесь. Апаши там театральные... Едем. У Люды екнуло сердце, когда она увидела полицейского в тускло освещенной комнатке около входной двери, над которой снаружи красными буквами горело одно слово "Бал". Из залы доносились звуки вальса, смех, гул. Полицейский хмуро оглядел новых посетителей. Они явно принадлежали к знакомой и малопонятной ему породе искателей сильных ощущений. Он буркнул, что палки надо оставлять в раздевальной. Тонышев поспешно отдал палку сидевшей в каморке мрачной старухе. -- Еще не составили бы протокола за незаконное ношение оружия, -- сказал он Люде. Видел, что она взволнована, и пожалел, что привез ее в такое место. В зале со сводчатым низким потолком было накурено и очень душно. Почти все грязные, непокрытые скатертями деревянные столики были заняты плохо одетыми, полупьяными людьми. За одним из столиков с тремя пустыми бутылками два человека спали, опустив головы в каскетках на скрещенные на столике руки. Спавший около них бульдог залаял было на вошедших, но раздумал и снова положил голову на лапы. В средине зала в небольшом круге танцевала одна пара: молоденькая, миловидная, пьяная женщина и мужчина в блузе, с папиросой в зубах. "Апаш! Куда мы попали! Хорошо, что там ажан!.. Все женщины без шляп!" -- еле дыша, подумала Люда. Впрочем, у стены сидела компания туристов, в ней дамы были в шляпах. Рядом с ними был свободный столик. Тонышев и Люда направились к нему. Публика их провожала насмешливыми взглядами. Кто-то зафыркал, кто-то зааплодировал, вс? же большого интереса они не вызвали. Тонышев заказал абсент подошедшему к ним сонному человеку, тоже очень похожему на апаша. -- Вот это и есть "ночной Париж",<--> сказал негромко Тонышев Люде. Видел, что она очень взволнована. -- Вы удовлетворены? -- Удовлетворена. -- Будьте спокойны, с нами ничего случиться не может. 119 -- Я совершенно спокойна!.. Так это и есть апаши? -- Во всяком случае подонки общества. Тут и ночлежка. Кажется, двадцать сантимов за ночь, а с женщиной за франк. Я по крайней мере сам видел такую надпись на домах страшной средневековой рю де Вениз. -- Не может быть! -- Забавно, что здесь играют сантиментальный вальс из "Фауста". Знаете ли вы, что в двух шагах от этой трущобы в Сэнт-Этьен-дю-Мон похоронены Паскаль и Расин. В этом есть некоторый символизм, правда? Вершины и низы рядом. Так, у подножья Синая ведется теперь торговля опиумом и гашишем. Люда с жадным любопытством смотрела на вс? в зале. Танцевавшая женщина вдруг вскрикнула, грубо выругалась и ударила по руке своего партнера. Он обжег ее лицо папиросой. Все засмеялись, смех перешел в хохот, бульдог опять залаял. Еще две пары пошли танцевать. -- Вы не жалеете, что пришли? -- Не жалею. Надо увидеть и это. -- Пожалуй, хотя особенной необходимости я в этом не вижу. Лакей налил им абсента. -- Два франка. Деньги вперед, -- сказал он умышленно грубым тоном. Знал, что и это производит впечатление на посетителей трущоб: "чем грубее с этими болванами говорить, тем больше они оставляют на чай". -- Эти страшные социальные контрасты! После того ресторана и вашей музейной квартиры этот притон "с женщиной за франк"! -- сказала Люда. Ей было очень не по себе и не хотелось начинать в притоне умный разговор, но нельзя было и молчать. Она залпом выпила абсент. -- Вот с такими явленьями мы и боремся. -- Кто мы? -- Социалисты. Я социаль-демократка. -- Я не знал, что вы боретесь с этим. Что же вы можете тут сделать? -- Создать такие общественные условия, при которых никому не надо будет продаваться. 120 -- Я с этим совершенно согласен, -- сказал Тонышев. "Уж очень obvious то, что она говорит. Мы с ней и люди разных миров", -- подумал он. -- То есть, согласен с этой общей целью. Но это, по моему, дело медленного совершенствования нравов. Тут религия гораздо важнее, чем самые лучшие партии. -- Какая уж религия! Я атеистка. Он вздохнул. -- Боюсь тогда, что вы будете несчастны, как три четверти нашей левой интеллигенции. Последствие атеизма: человек не может быть счастлив. -- Это в политике можно и нужно думать о последствиях, а в философии, в религии они ни при чем. Он тоже подумал, что глупо и даже неприлично говорить в притоне о Боге. "Très russe!" -- сказал себе он и хотел свести разговор к шутке: -- Вот вы социаль-демократка, но признайтесь, вы рады, что внизу сидит полицейский... Не гневайтесь. Мне так хотелось бы, чтобы вы были счастливы, Людмила Ивановна... Как кстати ваше уменьшительное имя? -- Люда. -- Вы так молоды. Можно вас называть Людой? -- Можно. К ним подошла, держась за щеку, женщина, которую только что обожгли. Она была совершенно пьяна. Тонышев смотрел на нее с тревогой, а Люда с ужасом. -- Милорд, можно к вам подсесть?... Нельзя? Тогда угости меня, здесь недорого, -- сказала она. Тонышев поспешно сунул ей деньги. Женщина отошла, с ненавистью взглянув на Люду. -- Вы расстроены? Если хотите, пойдем? Люда, отвернувшись от него, вдруг достала носовой платок и поднесла его к глазам. Он смотрел на нее растерянно. "Что с ней? Надо поскорее увести ее. Еще может случиться истерика! Вот не ожидал!" -- подумал он. В конце зала около пианино, кто-то вынул фотографический аппарат и навел его на публику. Послышались крики и брань. Апаш рванул аппарат из рук фотографа. Говорившая по-английски компания туристов сорвалась с мест и направилась к выходу. 121 Поднялся сильный шум. Упала и разбилась бутылка. Залаял бульдог. У пианино началась драка. -- Они правы, что уходят. Это, верно, полицейский фотограф. Пойдемте и мы, -- поспешно сказал Тонышев и поднялся первый. Люда встала, не отвечая и не отнимая от глаз платка. Он вс? больше жалел, что привел ее сюда. За дверью полицейский, неторопливо шедший в зал, окинул искателей сильных ощущений еще более угрюмым взглядом и что-то пробормотал. Старуха отдала Тонышеву пальто и шляпу, с любопытством поглядывая на Люду. На улице им протянул руку с шапкой дряхлый старик, его поддерживала женщина, тоже очень старая. Люда открыла сумку и дала старику свою единственную золотую монету. Тонышев смотрел на нее вс? более растерянно. Он тоже что-то дал старику. -- Мы найдем извозчика у церкви, это налево, -- сказал он. С минуту они шли молча. -- Извините меня, я глупо разнервничалась, -- сказала, наконец, Люда. -- Это вы меня, ради Бога, извините. Совсем не надо было нам сюда ездить. -- Отчего же? Они нашли извозчика. -- Нет, верно, фотограф был не из полиции, она и без того всех их знает. Должно быть, просто любитель или репортер, -- сказал Тонышев. -- Да он и не успел нас снять. У него тотчас вышибли аппарат. -- Да, вышибли аппарат... А хотя бы и снял, мне совершенно вс? равно. Тонышев решительно не знал, о чем говорить. У крыльца ее дома он сказал: -- Когда я могу быть у вас, Люда? -- Будем вам очень рады. Мы обычно принимаем по воскресеньям, но можно и в любой будний день, только предупредите... И еще раз спасибо за вечер, -- сказала она и отворила дверь ключем. Тонышев смотрел на нее с недоумением... "Так она замужем? И сообщила об этом под занавес!" И социаль-демократка! И так дешево-гуманно расплакалась в притоне!" -- думал он разочарованно; сразу потерял к Люде интерес. 122 IV Спор был о том, примут ли работу. Автор говорил, что никогда не примут. Его друг отвечал, что могут принять. Они часто спорили. Впрочем, Эйнштейн видел, что Бессо, инженер по образованию, понимает в его теории не очень много. -- По моему, могут напечатать, -- говорил Бессо, впрочем, старавшийся не слишком обнадеживать своего друга: думал, что, если работу не примут, то это будет для него очень тяжелым ударом. -- Ты когда ее доставил? -- 30 июня. Если бы приняли, то уже появилась бы, -- отвечал со вздохом Эйнштейн. -- Разве непринятые рукописи не возвращаются? Ведь это не газета! -- Вероятно, возвращаются. -- Но почему же ты думаешь, что не примут? -- Потому, что я никто; не ученый, не профессор, не приват-доцент, один из двенадцати служащих Патентного бюро. Кроме того, ты ведь знаешь, что это за работа. Ее понять не так легко. -- Не так легко, так пусть и потрудятся. И там в редакции сидят не фельетонисты, а Друде, Рентген, Кольрауш, Планк! Эйнштейн только вздыхал. -- Они скажут, что это глупая шутка. Как французы говорят, une fumisterie -- с трудом выговорил он французское слово. -- Я и сам иногда так думаю: может быть, теория относительности это именно fumisterie? -- Ну, я не Рентген, но я никак этого не думаю! -- бодро отвечал Бессо. -- Увидишь, напечатают хотя бы как парадокс. Жили Эйнштейны в Швейцарии очень бедно, берегли каждый франк, принимали мало, ни в какое швейцарское общество не вошли. Только Бессо бывал у них чуть не каждый вечер. Он недолюбливал Милеву. У нее и вид был всегда суровый, говорить с ней ему было трудно. Она была сербка. Училась математике, но муж с ней о науке никогда не разговаривал, да и вообще 123 разговаривали они не часто. Быть может, Эйнштейн и сам не знал, почему на ней женился. А она уж наверное плохо понимала, зачем вышла замуж за этого скучного немецкого еврея, который вечно рассказывал не смешные анекдоты, зарабатывал в Патентном бюро 3.500 франков в год, одевался Бог знает как, и брился без щетки обыкновенным мылом, растирая его на щеках и подбородке рукой. Милева обычно к ним и не выходила, только подавала им бутылку пива и оставшуюся от обеда баранину, -- он почти всегда ел баранину да еще колбасу. По воскресеньям Бессо приходил днем. Они сидели у окна и любовались, поверх веревки с сушившимся бельем, видом на Юнгфрау. Иногда Эйнштейн пиликал на скрипке. Иногда говорили о политических делах. Он высказывал очень левые и совершенно не интересные мысли, -- Бессо грустно думал, что Альберт ничего в политике не понимает. Иногда говорили и о литературе. Альберт восхищался Толстым: -- Ах, какой замечательный, полезный писатель! И какой хороший человек! Жаль, что не любит науку и не получил математического образования. Впрочем, я тоже мало понимаю математику. -- Это неожиданная новость. Что же ты тогда понимаешь? -- Может быть, и ничего, -- соглашался Эйнштейн. -- Какой я математик? Я и таблицу умножения помню плохо. Ни одной гимназической задачи я никогда не мог решить. В школе я считался тупым и отсталым мальчиком. Бессо умилялся его скромности. Ему казалось, что Альберт гений, хотя и смешной чудак. Другие знакомые не считали Эйнштейна гением. Знали, что экзамена в Политехническую школу он не выдержал: удивил экзаминаторов своими математическими познаньями, но ничего не знал в ботанике, в зоологии, почти не владел иностранными языками. Ему предложено было сначала пройти курс в швейцарской коммунальной школе, где преподавание было предназначено для детей. Ничем особенно не выделялся он позднее и в Политехникуме, и после окончания курса. Более способным к физике иностранцем считался Фридрих Адлер (будущий убийца 124 графа Штюрка). Позднее оба были кандидатами на университетскую кафедру по физике и ее предложили Адлеру, а не Эйнштейну. Несмотря на доброту и благодушие Альберта, некоторые товарищи его не любили, не выносили его шуточек и называли его циником, -- как будто менее всего подходило к нему это слово. Искренне его любил, повидимому, только Бессо. Он, собственно, первый и оценил теорию относительности. Но, при своем латинском уме, все же не очень увлекался "тевтонскими глубинами". По забавному стечению обстоятельств Эйнштейн очень долго, уже будучи мировой знаменитостью, считался воплощением немецкого духа в науке. Его поклонник, тоже знаменитый физик Вин, по политическим взглядам немецкий националист, говорил лорду Рутерфорду, что по настоящему понять Эйнштейна может только германский ученый. Рутерфорд поднимал брови не столько обиженно, сколько изумленно: "Is that so?" Никак не думал, что в физике есть вещи, которых он понять не может. Очень скоро после этого, при Гитлере и даже раньше, Эйнштейн был объявлен воплощением антинемецкого духа. И, наконец, пришла эта тетрадь в светло-коричневой обложке, десятая тетрадь "Annalen der Physik", за 1905 год, перешедшая в историю науки, вероятно, навсегда или на очень долгое время. Там на третьем месте в оглавлении значилось: "Zur Electrodynamik bewegter Körper", von A. Einstein. Он очень обрадовался и даже позвал Милеву. Та тоже обрадовалась: может быть, из ее болвана и выйдет какой-нибудь толк? Вечером, как всегда, пришел Бессо, узнал новость и обнял своего друга: -- Это я тебе предсказывал? Теперь о твоей работе говорит весь мир! Работа была им тотчас прочтена вслух, и он делал вид, будто вс? понял. Растрогался еще и от того, что в конце Альберт выразил "благодарность" своему другу М. Бессо". Прочитав слова: "Wir wollen diese Vermutung (deren Inhalt im folgenden Prinzip der Relativität genannt werden wird) zur Voraussetzung erheben", он многозначительно поднял палец. В этот день были 125 выпиты две бутылки пива, а после них Альберт что-то играл на скрипке, -- от волнения еще хуже, чем обычно. На следующий день он принес в Патентное бюро тетрадь в светло-коричневой обложке. Товарищи корректно его поздравили, хотя и не без некоторого недоумения: "Лучше бы этот юный, одетый как нищий, иностранец больше занимался патентами". Он зарабатывал свой хлеб добросовестно, но в самом деле интересовался патентами очень мало. Больше в бюро о работе не говорили. Вопреки предсказанию Бессо, не говорил о ней и "весь мир". Однако через некоторое время пришло письмо из редакции: секретарь -- тоже с некоторым скрытым недоумением -- сообщал ему, что его работой чрезвычайно заинтересовались три знаменитости: Анри Пуанкаре, Ван'т Гофф и Гендрик Лорентц. Спрашивали: кто такой этот А. Эйнштейн? где преподает? Он был очень доволен. Тщеславия у него никогда не было ни малейшего; в этом отношении он был редчайшим исключением среди людей. Но честолюбие было, хотя и честолюбивые мысли тревожили его не часто: просто для них у него никогда не было времени; он всегда думал; когда думал о физике и математике, очень мало людей в мире могло с ним сравниться по глубине и своеобразию; когда писал о другом, особенно о политике, было совестно слушать; так это было банально. Был он редким примером ограниченной гениальности. Свою работу он прочел раза два еще в печатном виде, хотя знал ее почти наизусть, и отчасти в связи с ней, отчасти как будто и без связи, ему приходили мысли странные, уж совсем необыкновенные. Иногда в разговорах чуть дразнил ими своего друга. Тот иногда сердился, -- был очень нервным человеком. Его звали Микельанджело, и это имя вечно давало повод для шуток, тоже его раздражавших. Порою Эйнштейн изумлял его разными своими, еще смутными, идеями, которые могли изумить не одного Бессо. -- Что такое в геометрии "пи"? -- спрашивал Эйнштейн как будто не своего друга, а самого себя. -- Знает каждый школьник, а это совсем не так просто. 126 -- Не понимаю, зачем считать сложными самые простые вещи, -- отвечал Бессо, настораживаясь при новых "тевтонских глубинах". -- "Пи" это отношение окружности к диаметру: три, запятая, один, четыре, один, пять, девять... Я в гимназии заучил это число до пятнадцатого знака. -- Напрасно терял время. "Пи" не есть постоянная величина. -- "Пи" не есть постоянная величина? Чего только вы, немцы, не измышляете! -- Это очень просто, но объяснять долго, и я не умею. Или возьми понятие времени. Мы им и в науке и в жизни пользуемся постоянно. Но ведь время может сжиматься и расширяться. -- Может сжиматься и расширяться? Время? -- Ну, да. Вообще надо переменить вс?, чему учат в гимназиях и университетах. Механика Ньютона не верна и закон сохранения материи Лавуазье тоже неверен. Они оба ошибались. -- Ньютон и Лавуазье ошибались? -- спрашивал Бессо уже с раздраженьем. Как он ни любил своего друга, вс? же находил несколько странным, что этот молодой человек опровергает Ньютона и Лавуазье. -- Они ошибались, а ты не ошибаешься? -- Они были великие, гениальные люди. Разумеется, я ни в какое сравненье с ними не могу идти, но это так. Они упростили мир и многого не приняли во внимание. Их понятие о массе было слишком простое. Скоро можно будет кстати превращать массу в энергию. -- Да мы это, слава Богу, давно знали и без тебя. Если сжечь вот этот стол, то тепло можно превратить в работу, например в электрический ток. -- Я имею в виду совершенно другое. Я имею в виду атом, -- говорил Эйнштейн со вздохом. -- Вильгельм Оствальд вообще отрицает существование атомов. -- Он чудак. Атом такая же реальность, как этот стол. -- И много энергии ты надеешься из него извлечь? -- Очень много. Страшно много. Так много, что можно будет переделать жизнь на земле. Можно будет 127 облагодетельствовать человечество, мы все станем богачами. -- Это было бы, конечно, очень кстати. У тебя верно нет сейчас и ста франков? -- Кажется, Милева говорила, что осталось двадцать пять. Но это так: через сорок или пятьдесят лет не будет предела богатству человечества. Все будут свободно размышлять и радоваться друг другу. -- Это, конечно, возможно. Только вот что, дорогой мой, ты совершенно уверен, что ты в своем уме? Извини меня, я дружески спрашиваю. Неужели Пуанкаре, король ученых, одобряет всю твою... все твои мысли. -- Я ему в подметки не гожусь, но я не думаю, чтобы он мог одобрять вс?. Да я еще почти ничего и не сказал. -- Пожалуйста, смотри за собой: как бы ты с сжимающимся временем не попал в... V Дмитрий Анатольевич просыпался, без будильника, всегда ровно в семь. Ему полагалось перед ванной проделывать гимнастические упражнения, но он их проделывал довольно редко и жаловался жене на непреодолимую лень. Татьяна Михайловна знала, что он работает целый день, не видела большой пользы в гимнастике и была недовольна предписаньями врача мужу. Врач требовал, чтобы Ласточкин ел возможно меньше. Она понимала, что требованье разумно, но знала, что Митя очень любит есть, и за обедом вс? его угощала. -- "Ты ведешь меня прямо к кондрашке!" -- говорил весело Дмитрий Анатольевич. -- "Помилуй, какая кондрашка в твои годы! И от мяса не полнеют. Право, возьми еще ростбифа. Кажется, он сегодня очень хорош, именно такой, какой ты любишь". Ласточкин, хотя и с угрызеньями совести, соглашался: он и сам не верил, что у него может быть апоплексический удар. В свое время он составил себе "расписание". На большом листе бумаги выписал сверху горизонтально дни недели, сбоку вертикально часы дня и отметил, что должен делать каждый день в такой-то час. Было 128 указано даже время для чтения новых книг. Расписание было подробное. Он показал его жене, но та отнеслась к затее ласково-иронически: -- Если б я не знала, что ты очень умен, Митя, я подумала бы, что в тебе есть и некоторая ограниченность. Разве можно жить по расписанию? -- сказала она. -- Да никогда всего и включить нельзя. Татьяна Михайловна имела на мужа такое влияние, что он скоро бросил бумагу в корзину. Однако старался и без расписания вносить в свою жизнь возможно больше порядка и точности; так, аккуратно записывал все свои доходы и главные расходы; никаких заседаний никогда не пропускал и на них не опаздывал; настаивал, чтобы завтрак и обед подавались в точно определенное время. В этот июньский солнечный день, ровно в восемь часов утра он уже не в халате, а в прекрасном, тщательно выглаженном сером костюме, с такими же по цвету галстуком и носками, вышел в столовую и с удовлетворением окинул взглядом накрытый белоснежной скатертью стол. Калача и масла на столе не было, но врач разрешил икру, и Татьяна Михайловна ежедневно ее покупала у Елисеева "свежей получки, прямо из Астрахани". Уже был соединен со штепселем небольшой серебряный электрический самовар, -- непринятая в Москве новинка. Дмитрий Анатольевич любил вс? новое и находил странным, что самовары остались такие же, какие были чуть не при Петре Великом; пора бы, где можно, освобождать прислугу от лишнего труда. Не любил он только домов новой московской стройки, и лет пять тому назад, когда стал много зарабатывать, снял в старом доме поместительную квартиру с большими высокими комнатами, с толстыми стенами, с голландскими печами; произвел в ней капитальный ремонт, устроил вторую ванную, для жены. Татьяна Михайловна была в восторге. Она проводила в горячей воде часа полтора в день. Об этом уже Дмитрий Анатольевич говорил ей: "Чрезвычайно вредно, ты просто себя губишь!" и она тоже этому не верила. "Собственная ванна это единственная роскошь, которая 129 действительно доставила мне радость!" -- сказала она мужу и тотчас поправилась, заметив огорчение на его лице: -- "Ну, не единственная, конечно, но самая главная". На стене был шкапчик красного дерева; поставили туда борную кислоту, бертолетовую соль, новейшие лекарства против головной боли, антипирин, фенацетин. Эта домашняя аптека увеличивала уютность их благоустроенной жизни: есть на случай и борная кислота. В парадных и в других комнатах тоже вс? было очень хорошо. Старую мебель, оставшуюся от времени бедности, снесли на чердак: Дмитрий Анатольевич предлагал раздарить ее знакомым из богемы, но Татьяна Михайловна не согласилась: с этой мебелью было связано прошлое. Как ни счастлива она была теперь, пожалуй еще лучше было прежде, когда они молодоженами покупали за дешевку шкапы, столы, стулья. Чуть было не прослезилась, когда на чердак относили маленький письменный стол Дмитрия Анатольевича, купленный когда-то за девять рублей у Сухаревой башни: помнила и лицо, и фамилию старьевщика, помнила, какая была в тот день погода, как Митя был доволен покупкой. В доме не было ни старинного серебра, ни золоченой через огонь бронзы, ни мореного дуба, -- Дмитрий Анатольевич даже не знал, что это собственно такое. Он не очень любил бар, очень не любил людей, прикидывавшихся барами, и старательно избегал в устройстве квартиры того, что могло бы казаться "аристократическими претензиями". Но вс? было хорошее, прочное, удобное. -- "У нас стиль культурных, сознательных парвеню", -- говорила, смеясь, Татьяна Михайловна. С "аристократической претензией" случайно вышла лишь вторая гостиная: необычная, круглая, затянутая атласом: Нина просила, чтобы ей разрешили устроить эту комнату по ее плану: -- "Будет как в Мальмезоне у Жозефины, но ведь Жозефина не была природной королевой, и Мальмезон это не Версаль и не Трианон, успокойся, Митенька". Просто у нее был хороший вкус. И не беда, что никто теперь атласом стен не затягивает, ведь уж если на то пошло, то и 130 круглых комнат почти ни у кого нет, и это не посягает на твой модерн, на твои электрические штучки", -- весело говорила она брату. Дмитрий Анатольевич выписывал разные новые приборы: любил и умел их устанавливать, разбирать, чинить. В далекой, ненужной комнате он даже устроил себе механическую мастерскую, но уже с год ее гостям не показывал: его пишущая машинка не подвигалась. Вс? в доме сверкало чистотой и, несмотря на размеры комнат, вся квартира была уютной. Она была создана на заработки Ласточкина, это особенно умиляло его жену. Говорила, что чувствует себя дома "как за каменной стеной", -- "точно тебе в других местах грозит какая-то опасность", -- недоумевала Нина. На электрическом приборе, поджаривались тосты. В герметически закрывавшейся коробке был чай. Приказчик сообщил Ласточкину, что той же самой смесью чаев всегда пользовались китайские богдыханы, -- Татьяна Михайловна дразнила мужа этим чаем, и его самого называла богдыханом. Лежала на столе и утренняя почта. Ласточкины получали московскую и петербургскую газеты, а также те четыре толстых журнала, которые читали все образованные люди в России. Получались и "сверх-естественные издания", как их называла Татьяна Михайловна. Они выписывали "Орловский Вестник", потому что Дмитрий Анатольевич был родом из Орла, "Харьковскую Речь", так как его жена родилась в Харькове, "Фигаро", чтобы "следить за Парижем", международный финансово-экономический журнал, -- полезно просматривать, -- и уж совершенно ни для чего не нужные "Известия Московской Городской Думы" и "Земскую Неделю". Второй год выписывали также "Правду". Этот ежемесячный журнал "ставил себе задачей быть неизменным выразителем интересов рабочего класса и проводником той его идеологии, которая во всех странах была ему всегда надежным компасом и служила залогом побед". Ласточкин подписался потому, что попросил Максим Горький: -- В нем, по'нимаете, участвует цвет мирового 131 социализма и цвет русской литературы! -- сказал он с силой, увеличивавшейся от говорка на о. Дмитрий Анатольевич, в отличие от всех недолюбливавший этого знаменитого писателя, думал, что он говорит так нарочно, -- "мог бы давно отучиться!" Удивляло его и то, что Горький говорил: "Бе'рлин", Жо'рес" с удареньями на первом слоге. Покупали Ласточкины и много новых книг, русских и иностранных. Прочесть вс? это очень занятому человеку было почти невозможно; Дмитрий Анатольевич стыдился, что покупает и не очень читает; так делали и чуть ли не все люди его круга. Впрочем, Татьяна Михайловна читала почти вс?. В отличие от мужа, и разрезывала книги не без удовольствия. Они лежали в порядке на круглом столе гостиной, пока не убирались в книжные шкапы и не заменялись другими. Ласточкин пробежал письма; старался всегда отвечать в тот же день или хоть в первый свободный вечер (свободных вечеров у них было не более одного-двух в неделю). На этот раз письма были либо печатные, разные циркуляры банков и промышленных предприятий, либо не требовавшие ответа. Это было приятно. Он развернул "Русские Ведомости". Особенно любил и уважал эту газету, знал ее редакторов, они бывали у него, и он бывал у них. Но в последнее время газета чуть его раздражала, -- не направлением, а необыкновенным спокойствием (которое впрочем составляло часть направления); это спокойствие в обществе называли "академическим" люди, не знавшие академий. Сам Ласточкин, при страстности своего характера, и прежде, и особенно теперь, никак спокойным быть не мог. Правда, и тон "Русских Ведомостей" несколько изменился последнее время, однако меньше, чем тон других газет: никогда они столь смелыми не были. Ясно было, что надвигаются важные, а может быть грозные события. В разных местах России, особенно на Кавказе, происходили беспорядки, убийства, грабежи. Их приписывали то социалистам-революционерам, то анархистам, то, как писали газеты, "уголовным элементам". Многие говорили и о работе новой партии или фракции 132 большевиков. Это слово было еще непривычно; москвичи думали, что так называется революционная партия, которая требует еще больше, чем другие. Одни в московской интеллигенции тайно или открыто сочувствовали этим делам, другие считали их неизбежным последствием правительственной политики, третьи просто разводили руками и своего мнения не высказывали. Обо многом газеты еще писать не могли. В обществе сообщались невероятные слухи: надвигается революция, царь должен будет отречься от престола в пользу одного из великих князей (назывались разные имена) или же уйдет вся династия Романовых, и на престол будет посажен князь Долгоруков. Этот либеральный князь был москвич, слух был приятен московскому патриотизму, но вызывал у некоторых и недоумение: "Как же так? Вчера был свой брат, пили чай у него на Колымажной, а завтра называй его "ваше величество"! Да и почему он? Мало ли в России князей? Ласточкин, впрочем, не верил слухам и не знал, радоваться ли им или нет. Он был и левее и правее своих друзей. Умеренные люди теперь возлагали главную надежду на Витте: он один, при своем необыкновенном уме и государственном опыте, может спасти Россию. Другие резко возражали: Витте просто карьерист без убеждений, да и незачем спасать от революции: она стала единственным выходом из трясины. К удивлению Дмитрия Анатольевича, большинство его знакомых были или казались настроенными очень радостно, как прежде давно не были. Он этого радостного оживления не чувствовал. Война, падение Порт-Артура, Цусима, понемногу уменьшили то, что он сам шутливо называл своим "неизлечимым оптимизмом". Он больше не говорил о сказочном росте русской промышленности и о необычайном расцветании России. Промышленность продолжала расти, -- быть может, из-за войны росла даже еще быстрее, -- вс? улучшались и его личные денежные дела, он стал членом правления еще двух обществ. Татьяна Михайловна убеждала его этого не делать: -- Митенька, зачем нам еще деньги? Ты больше отдыхал бы. Помни, что говорит доктор! 133 -- При мне один человек, гораздо богаче меня, в ответ на вопрос, зачем ему еще деньги, сказал: "В Америке говорят: "A little more to make enough". А я хочу не только денег, -- смеясь, отвечал Дмитрий Анатольевич. Однако, новая неожиданно ему открывшаяся противоположность между государственным развалом и его личным благосостоянием была ему неприятна. Прежде он знал очень многих в Москве, теперь уже знал всю Москву, т. е. главных профессоров (университет преобладал в московской общественной жизни), известнейших политических деятелей, а также наиболее шумевших писателей. Знал их сложные личные и общественные отношения, это было важно. Бывал с женой в московских либеральных салонах, преимущественно у людей из делового мира, у "Варвары Алексеевны", у "Маргариты Кирилловны", -- этих двух дам из Морозовской династии москвичи обычно и за глаза называли по имени-отчеству, без фамилии. Дворцы промышленных династий удивляли его. Иногда Дмитрий Анатольевич шутливо убеждал сестру не строить, когда она станет знаменитым архитектором, ни венецианских, ни готических, ни других замков: "строй простой дом". Был раз на приеме и в правом по направлению салоне, -- туда Татьяна Михайловна пойти решительно отказалась, да и сам он принял это приглашение неохотно; хозяин был с ним необычайно любезен и осыпал его любезностями, -- как прежде Плеве говорил комплименты Михайловскому или Милюкову. Бывал Ласточкин -- без жены -- на разных политических совещаниях, у Новосильцевых, у Долгоруковых. Там ему стало известно и о готовящемся важном событии. Действительно, в газете на самом видном месте было сообщено: Государь принял во дворце делегацию общественных деятелей. Эта делегация была задумана в Москве. Была выработана петиция на высочайшее имя. "Ваше Императорское Величество, -- говорилось в ней, -- "В минуту величайшего народного бедствия и великой опасности для России и самого престола Вашего мы решаемся обратиться к вам, отложив всякую рознь и все различия, нас разделяющие, движимые одной 134 пламенной любовью к отечеству. Государь, преступным небрежением и злоупотреблениями Ваших советников Россия ввергнута в гибельную войну. Наша армия не могла одолеть врага, наш флот уничтожен и, грознее опасности внешней, разгорается внутренняя усобица. Увидав вместе со всем народом Вашим все пороки ненавистного и пагубного приказного строя, Вы положили изменить его и предначертали ряд мер, направленных к его преобразованию. Но предначертания эти были искажены и ни в одной области не получили надлежащего исполнения. Угнетение личности и общества, угнетение слова и всякий произвол множатся и растут. Вместо предуказанной Вами отмены усиленной охраны и административного произвола полицейская власть усиливается и получает неограниченные полномочия, и подданным Вашим преграждается путь, открытый Вами, дабы голос правды мог восходить до Вас. Вы положили созвать народных представителей для совместного с Вами строительства земли, и слово Ваше осталось без исполнения доныне, несмотря на вс? грозное величие совершающихся событий; а общество волнуют слухи о проектах, в которых обещанное Вами народное представительство, долженствовавшее уничтожить приказный строй, заменяется сословным совещанием. Государь, пока не поздно, для спасения России, во утверждение порядка и мира внутреннего, повелите без замедления созвать народных представителей, избранных для сего равно и без различия всеми подданными Вашими. Пусть решат они, в согласии с Вами, жизненный вопрос государства, вопрос о войне и мире, пусть определят они условия мира, или, отвергнув его, превратят эту войну в войну народную. Пусть явят они всем народам Россию не разделенную более, не изнемогающую во внутренней борьбе, а исцеленную, могущественную в своем возрождении и сплотившуюся вокруг единого стяга народного, пусть установят они в согласии с Вами обновленный государственный строй. Государь! В руках Ваших честь и могущество России, ее внутренний мир, от которого зависит и внешний мир ее, в руках Ваших держава Ваша, Ваш престол, 135 унаследованный от предков. Не медлите, Государь. В страшный час испытания народного велика ответственность Ваша пред Богом и Россией". Дмитрий Анатольевич принимал участие в обсуждении петиции, но не очень большое участие: ее составляли люди гораздо более известные, чем он. Ласточкин входил в московскую и даже во всероссийскую общественность, однако, входил в нее преимущественно, как "представитель торгово-промышленного класса", -- по неписанному рангу это было вс?-таки чуть ниже, чем профессор, публицист или общественный деятель просто. Он всей душой сочувствовал петиции<,> но кое-что в ней ему не нравилось. Не нравился слезливо-торжественный стиль: "Тот же казенный слог, только обратный". Не нравилась некоторая неискренность: составители петиции, он знал, не думали, что государь так ненавидит "приказный" строй и что все его предначертания были кем-то искажены. Не нравилось и заверение, будто народные представители могут, если захотят, превратить войну с Японией в "войну народную", установить "мир внутренний" и сплотить Россию вокруг какого-то "единого стяга народного". Преувеличенной ему казалось и гражданская скорбь авторов петиции. Тут, впрочем, он себя никак от них не отделял. "У нас у всех", -- думал Дмитрий Анатольевич, -- "есть личные, практические, прозаические дела, они для нас важнее политических, пожалуй и никак с теми не вяжутся. Можно ли много думать о своих имениях, о дивидендах, о гонорарах и одновременно о стяге народном?" В последнее время Ласточкин стал еще правдивее с собой, чем был прежде, и, быть может поэтому, еще противоречивее. Приятели говорили, что он полевел; между тем к возможной революции он относился гораздо мрачнее, чем большинство участников московских совещаний. Не очень одобрял он и состав отправившейся к царю делегации. В нее входили четыре князя, один граф, один барон, несколько нетитулованных родовитых дворян и больше не было почти никого. Он понимал, что это вышло более или менее случайно, но считал отсутствие крестьян, промышленников, 136 купцов очень досадным, непростительным упущением. В газете была напечатана и речь, сказанная государю фактическим главой делегации, князем Сергеем Трубецким. Дмитрий Анатольевич лично знал этого профессора и, как все, очень его почитал. Речь до некоторой степени пересказывала петицию, но по форме была значительно мягче. Ласточкин догадывался, что она была сказана хорошо, с искренним волнением и должна была произвести сильное впечатление. Он и сам был взволнован, точно ее слышал; но думал, что лучше было бы сказать то же несколько иначе. "Ну, что-ж, сказано, посмотрим, что из этого выйдет. Скорее всего не выйдет ничего". На третьей странице был еще некролог второстепенного публициста. Дмитрий Анатольевич пробежал его рассеянно, очень мало знал умершего. "Писатель, если только он -- Волна, а океан -- Россия"... "Этот крест он нес на своих плечах, нес стойко и мужественно сквозь терновник, густо заполнивший путь русской публицистики"... "И лишь под конец, сквозь мрак реакции, мелькнул и для него, как для всего русского общества, первый проблеск рассвета"... Зачем так преувеличивать? Какой он нес крест? И еще каков будет этот "проблеск"? -- думал он с легкой досадой. Вода в самоваре вскипела, он всполоснул чайник кипятком и насыпал чаю. -- "Я тоже делаю что могу, но никакого креста не несу, и нельзя его нести за серебряным самоваром. Он, как и я, никогда, вероятно, не был ни в тюрьме, ни в ссылке, иначе в некрологе об этом упомянули бы. Едва ли Россия будет счастливой страной, если мы все не освободимся от фраз и преувеличений". Было в газете небольшое сообщение о каком-то самоубийстве. Покончил с собой совершенно неизвестный ему человек; причиной была неудачная любовь. Дмитрий Анатольевич, почти никогда не читавший заметок о преступлениях, если только они не были уж очень сенсационными, сообщения о самоубийствах читал неизменно и всегда изумлялся. "Даже из-за любви 137 никак не следует кончать с собой", -- с недоумением подумал он и теперь. Он просмотрел и петербургскую газету, и финансовый журнал. На бирже не играл, но имел немало выигрышных билетов, русских и иностранных. Уже года три собирался продать некоторые ценности и на вырученные деньги купить небольшое имение. Татьяна Михайловна очень это поддерживала. Она мало интересовалась делами и ничего в них не понимала. В акции верила плохо, особенно с тех пор как бывавший у них профессор-экономист сказал за обедом, что на бирже "нездоровое оживление", которое рано или поздно должно плохо кончиться. За покупку имения под Москвой она стояла больше потому, что было бы хорошо возможно чаще увозить туда мужа для отдыха. Они осмотрели несколько имений, -- не подходили. В одном был прекрасный дом, построенный каким-то графом в начале прошлого столетия. Однако покупать "графскую подмосковную" им обоим было совестно. В это близкое к Москве имение они съездили на своих рысаках, в этом тоже было что-то "нестерпимо-графское", очень не понравившееся обоим. И оказалось, что нужно было бы вместе с домом купить триста десятин земли, а о земле Татьяна Михайловна и слышать не хотела: отношения с крестьянами только ухудшили бы здоровье Дмитрия Анатольевича, особенно с тех пор как начались аграрные беспорядки. Должности Ласточкина в торговых и промышленных предприятиях не были синекурами, он немало получал по каждой жалованья, но, в случае его смерти, вдове никакой пенсии не полагалось, и никто из богачей, имевших с ним дела, о ней даже не подумал бы. "Если в самом деле оживление "нездоровое", или если произойдет революция, то и Таня, и Нина, и Аркаша останутся без средств", -- говорил себе Дмитрий Анатольевич. Он застраховал жизнь на большую сумму и успокоился: такой революции, при которой страховые общества не исполнили бы обязательства, вс?-таки не представлял себе, -- никогда таких нигде и не было. Накануне был розыгрыш одной из лотерей. Ласточкин всегда аккуратно просматривал выигравшие номера 138 и обычно весело говорил жене и сестре: "Зато в следующий раз выиграем непременно". Так и в это утро, перейдя в кабинет, он достал из ящика список своих билетов и стал сверять. Вдруг сердце у него чуть забилось. "Неужели!.. Не ошибаюсь ли?! Нет, так и есть! Выиграл восемь тысяч!" Сумма была невелика. Вс? же Дмитрий Анатольевич обрадовался чрезвычайно, -- потом было даже несколько совестно вспоминать. Дело было даже не в деньгах, а в том, что и тут повезло, -- во всем везет. Он хотел было разбудить жену и сообщить ей о выигрыше, но раздумал: "Незачем, Таня даже не обрадуется, она совершенно равнодушна к деньгам, -- разумеется, пока их достаточно", -- с благодушной улыбкой подумал он. -- "Сообщу, когда вернусь домой, с подарками им обеим. Может, и Люде купить подарок? Нет, Аркаша еще обидится. Ох, тяжело с ним". -- Рейхель и Люда недавно приехали из Парижа, остановились у Ласточкиных, но скоро переехали в "Княжий двор". Дмитрий Анатольевич вернулся домой раньше обычного, с футляром от Фаберже. Купил большую черную жемчужину в платиновой оправе. В магазине кольцо ему очень понравилось оригинальностью, но уже у подъезда дома ему пришла мысль: вдруг черная жемчужина означает дурную примету! С ним уже раз был такой случай: привез жене букет из хризантем, она мягко ему попеняла, -- хризантемы часто кладутся на гроб! Ласточкин чуть было не вернулся к ювелиру. "Нет, Фаберже не стал бы у себя держать драгоценности с мрачными предзнаменованиями". Вс? же поднялся к себе несколько смущенно. Татьяна Михайловна сидела в гостиной за роялем. Разучивала новое произведение Метнера, которого только начинали ценить знатоки. Она следила за музыкой и хотела разобраться в новом композиторе. Метнер ей понравился. Она обрадовалась выигрышу и еще больше вниманию мужа. К драгоценностям была довольно равнодушна, имела их немного и просила Дмитрия Анатольевича их ей не покупать. Кольцо показалось ей необыкновенно 139 красивым. Горячо поцеловала мужа. Он сразу вздохнул свободно: "Нет, приметы, что за вздор!" -- Как ты мил, Митя!.. А Нине ты что купил? -- Ей книги, знаю, что будет довольна. Кстати, уже привезли? -- Федор сказал, что принесли пакет для барышни. Он положил в ее комнату. Я и не видела. Люде и Аркаше тоже купил? -- Думал купить, но ведь они, чудаки, не примут? -- Аркадий верно не примет и еще насупится. Но отчего же не принять Люде? Ей лучше что-либо по туалетной части. Например, горжетку. У нее после Парижа мало вещей для нашей зимы. -- Тогда купи ты, я ничего ни в каких горжетках не понимаю. -- Это святая истина. Как ты говоришь, "поставь ее перед совершившимся фактом". Сколько ты ассигнуешь, богдыхан? -- Сколько будет нужно. -- Я куплю, а передашь, конечно, ты. Она меня не жалует. -- Дорогая, это неверно. -- Тебе отлично известно, что это верно. Но ты еще не знаешь, что тебя ждет! Милый, дорогой, добренький, подари мне пятьсот рублей для одного бедного пианиста. Он еще неизвестен, но очень талантлив. Теперь заболел чахоткой, денег, конечно ни гроша. Кит Китыч, дай! -- Кит Китыч в первую же минуту решил, что даст своей жене десятину, то есть восемьсот рублей, на всякие ее темные дела. Кажется, твои древние предки в Палестине давали одну десятую? -- сказал весело Ласточкин. -- Помнится, даже одну седьмую. Но десятой вполне достаточно. И, разумеется, ты должен купить подарок и себе. Или я тебе куплю на твои деньги. Знаешь что? Я куплю тебе пейзаж Левитана, который тебе так понравился. -- Вот еще! За него просили две тысячи. -- Это будет подарок нам обоим. И это помещение 140 капитала. И не каждый день выигрываешь в лотерею! Идет? -- Идет. Вот мы уже и разбазарили бо'льшую часть выигрыша. -- Так и надо. Видно, "подмосковной" не купим и на этот раз. Ты очень щедрый Кит Китыч. -- Если так, то надо еще раз поцеловать Кит Китыча. -- Это, пожалуй, можно. В гостиную вошла сестра Ласточкина Нина, очень миловидная блондинка, с небольшим, почти треугольным лицом, просто и прекрасно одетая. Нина радостно поздоровалась с братом и поцеловала Татьяну Михайловну, что регулярно делала при каждой встрече и при каждом расставании. Они нежно любили одна другую. Узнав о выигрыше, бросилась брату на шею. -- Как я рада! Тебе во всем везет! -- Не сглазь, Ниночка. Посмотри, что Митя мне купил по этому случаю! Нина ахала и восторгалась, примеряла кольцо на свой палец, потребовала, чтобы Таня тотчас его надела и носила "не по парадным случаям, а всегда!" Дмитрий Анатольевич ласково на них смотрел. Он тоже очень любил свою сестру. Их называли самой дружной и счастливой семьей в Москве. -- Как ты догадываешься, Митя и тебе купил подарок. -- Не может быть! Что? Что? Покажи! -- Он у тебя в комнате. Довольно грузный, не поднимешь, -- сказал Ласточкин. Они пошли в комнату Нины. Эта комната тоже, как круглая гостиная, выделялась в квартире Ласточкиных. Нина одна из первых в Москве решила, что совершенно не нужно "единство стиля". В ее большой красивой комнате вс? было самых разных стилей и эпох. Были и старинные вещи, и новые, подлинные и хорошие подделки, вс? было расставлено умышленно-несимметрично, и тоже несимметрично, сбоку, рядом с полочками для статуэток, висела на стене недурная огромная копия известной картины Жигу: "Леонардо да Винчи умирает в Фонтенбло в объятиях короля Франциска I", -- Татьяна Михайловна говорила, 141 что у этой картины есть один недостаток: Леонардо умер не в Фонтенбло, и король при его смерти не присутствовал. Дмитрий Анатольевич развязал и вынул из обертки и толстого складчатого картона кучу книг. Это было многотомное, иллюстрированное, в великолепных переплетах, английское издание истории архитектуры всех времен и народов. Восторгу Нины не было конца. -- Я именно об этом издании долго мечтала! Но оно стоит так дорого! Ах, как я тебе благодарна, Митенька! И тебе, дорогая моя! -- говорила она, опять целуя обоих. -- Мне-то за что? Я и не знала, что это такое. А у тебя найдется в шкафу место для этой махины? Они втроем занялись обсуждением места. Нина решила, что поставит Гнедича и словарь на нижнюю полку, а на их место "это чудо". -- Сегодня же после обеда начну читать! И не читать, а изучать! Вы не можете себе представить, как мне это нужно! -- После обеда нельзя. У нас винт, и ты должна быть четвертой, Ниночка, без тебя второго стола не будет. -- Винт, так винт. Обожаю винт! Люда придет? Или она бойкотирует карты? -- И карты, и нас, -- сказала Татьяна Михайловна. -- Что ты говоришь, Таня? -- возразил Дмитрий Анатольевич. -- Просто они очень заняты. -- Чем бы это? Аркадий, допустим, наукой, а Люда чем? Освобождением России?.. Кстати, сегодня у нас борцов за идеалы не будет? -- спросила Нина. Она так называла политических деятелей, собиравшихся в их доме. -- Не будет, -- ответил Дмитрий Анатольевич с легким неудовольствием. Он не любил хотя бы и безобидных насмешек над тем, что никакой иронии не заслуживало. 142 VI Нина в самом деле любила винт, как любила теннис, крокет, верховую езду, театр. Она была не менее жизнерадостна, чем ее брат. Но ей казалось, что карты вс?-таки удовольствие стариковское (хотя играли в винт и гимназисты). В последний год она часто себя называла "старой девой". Это пока говорилось и принималось как шутка; однако, она понимала, что скоро ее будут так называть и всерь?з. Еще недавно она училась на курсах. И теперь ей жилось не худо, но тогда было еще веселее. Кружок молодежи, к которому она принадлежала, мало интересовался политикой, то есть, не участвовал в сходках, демонстрациях, беспорядках. Она и ее друзья неопределенно сочувствовали целям сходок и демонстраций, но в тюрьму никто из них не попадал; никто даже и не желал приобрести "тюремный стаж" и "ореол мученичества", для которого, впрочем, было вполне достаточно очень непродолжительного пребывания под арестом или же высылки из Москвы. Но в подписках в пользу заключенных принимали участие почти все и в ее группе. Ласточкин был рад, что его сестра не занимается политикой. Он и сам ею не занимался в свое студенческое время, и хотя ни тогда ни теперь этого не говорил, но думал, что громадное большинство учащейся молодежи предпочитало бы обходиться без демонстраций, высылок и арестов; это было неудобно, в виду "чуткости" и "свободолюбия", давно за учащейся молодежью признанных и утвержденных общественным мнением. Дмитрий Анатольевич не выносил скептических мыслей; однако, иногда ему казалось, что самый идеализм студентов и курсисток очень преувеличен газетным клише: чрезвычайно многие из них думают о карьере гораздо больше, чем люди пожилые и -- тоже по клише -- "очерствевшие". "Да это и естественно, нам уж и поздно что бы то ни было выбирать". Впрочем, крайностей Ласточкин тоже ни в чем и нигде не любил, и ему было бы приятно, если б его сестра больше интересовалась общественными вопросами. Он ей давал книги Струве, Туган-Барановского, Железнова. 143 Она послушно прочла, но, как всегда откровенно, сказала брату, что они не очень ее заинтересовали, -- "что ж делать?" Нина часто говорила "что-ж делать?" или "ничего не поделаешь". Дмитрий Анатольевич с торжеством приносил домой заграничное нелегальное "Освобождение" и всем в нем восторгался. Татьяна Михайловна читала и сочувствовала. Нина сочувствовала, но не читала. Ее особенностью было очень простое, уж слишком простое, отношение к жизни. Про себя Татьяна Михайловна думала, что Нина не может быть ни очень счастлива, ни очень несчастна. "Кто-нибудь тяжело болен, -- ну, что-ж, тяжело болен: надо лечиться; а если умрет, ничего не поделаешь, все умрем, и ничего тут страшного нет". Нина говорила, что нисколько не боится смерти. Ей очень хотелось выйти замуж, но она думала, что не будет катастрофы, если и не выйдет. Требованья предъявляла разумные и не очень большие. О богатстве не мечтала, -- лишь бы только сносно жить. "Ведь вс? равно я знаю, что Митя и Таня, если понадобится, будут нам помогать и будут делать это с радостью, хотя, конечно, было бы лучше обойтись без этого". Еще меньше она мечтала о "знатности" жениха: "Уж это совершенная ерунда, и нисколько мне это не нужно, и неоткуда этому взяться в нашем кругу. Был бы просто умный, порядочный человек и любил бы меня хотя бы и не так, как Митя обожает Таню, но любил бы. Во всяком случае надо иметь свои интересы и свое занятие". Лет до двадцати двух жизнь Нины была чуть не сплошным праздником. Раза три в неделю она с друзьями бывала в Большом, в Малом, в Художественном театрах. Так как среди друзей преобладали небогатые молодые люди и барышни, то билеты обычно брались на галерку, -- иногда по очереди приходилось для этого простаивать ночь в ожидании открытия кассы. Это только увеличивало общую радость от спектаклей. Нина была немного влюблена в Собинова, но не очень. В кружке все были влюблены в кого-либо из знаменитых артистов, -- это никак не мешало частным романам: все знали, что Лена влюблена в Качалова и в Петю, а 144 Петя в Книппер и в Машу. Нину очень любили, за ней молодые люди ухаживали, но по настоящему в нее не был влюблен никто. В те дни, когда в театры не ходили, собирались по вечерам друг у друга. Особенно охотно собирались у Ласточкиных: у Нины большая комната с мягкой удобной мебелью. Хозяин и хозяйка иногда заходили на минуту -- "пожать руку" -- и тотчас исчезали. Зато присылали превосходное угощение. Ужинов Нина у себя почти никогда не устраивала, так как далеко не все другие могли бы это себе позволить, а надо было по возможности соблюдать бытовое равенство. Но к чаю Федор, которого все в кружке ласково называли по имени-отчеству, приносил в изобилии бутерброды, торты, печенье, даже ром и коньяк, имевшие особенный успех. Из комнаты до поздней ночи доносились веселые голоса, хохот, иногда музыка (у Нины было свое пианино, в дополнение к Бехштейновскому роялю гостиной). Хозяева прислушивались издали, но входить не смели. Татьяна Михайловна не очень и хотела бы этого: с грустью чувствовала большую разницу в возрасте. А Дмитрий Анатольевич охотно посидел бы с молодежью, если б не знал, что от его присутствия и от разговоров, особенно на общественные темы, она тотчас "скиснет". Слушали издали и декламацию и игру на пианино. Нина и ее друзья играли много хуже, чем Татьяна Михайловна. Порою она морщилась. -- Право, лучше бы этот Петя не играл, а читал свои стихи, -- говорила она мужу. -- Никогда этого не могла понять: ведь как будто и поэзия, и музыка должны были бы быть основаны на одном и том же: на слухе. Между тем почти все московские кавалергарды поэзии ничего в музыке не смыслят. А о слабых поэтах, об армейских, они сами презрительно говорят: "Ему на ухо слон наступил". Или есть два слуха?.. Нина запела арию Ленского. Что за идея петь теноровую партию! -- Обязана: влюблена в Собинова. -- Ох, Собинов поет это лучше. -- Не спорю, -- сказал Дмитрий Анатольевич и негромко подтянул баритоном свою любимую фразу: "Благо-словен 145 и день за-бот, Бла-го-сло-вен и тьмы -- приход"... День забот это так, а тьмы приход не за что благословлять, -- сказал он и поцеловал жену. -- Это за что? -- Так. Ни за что. За то, что ты понимаешь музыку в сто раз лучше, чем они. -- Прошло наше с тобой время... Впрочем, нет, нисколько не прошло. Оба радовались тому, что у Нины такая радостная, приятная жизнь и что они этому способствовали. "Было бы вс?-таки гораздо лучше, если б она в кого-нибудь без памяти влюбилась, как когда-то в Митю", -- огорченно думала Татьяна Михайловна. -- "И если б в нее кто-нибудь влюбился, хотя бы и не без памяти. Чего-то ей не хватает". Выражение sex appeal еще не было выдумано, но она никогда его и мысленно к Нине не применила бы. Когда Нина кончила курс, ее жизнь стала менее радостной. Многие из ее друзей разъехались, все куда-либо устраивались, стали встречаться реже. Нина давно вс? обсудила, свои вкусы, влеченья, силы, обсудила и практические вопросы и, больше по методу исключения, остановилась на архитектуре. Решила заняться ей очень серьезно и поступила на постройку. Теперь с увлечением говорила о Палладии и о Жолтовском. Ласточкины присматривались к молодым людям, которые могли бы быть хорошими женихами, но зазывать их в дом не умели. "Все родители это делают для дочерей, и ничего плохого тут нет, а вот у нас с Таней не хватает на это уменья", -- огорченно думал Дмитрий Анатольевич. Он относился к сестре скорее как отец, чем как брат. Нина понимала, что ее родные беспокоятся о ней с каждым годом вс? больше, ценила это и недоумевала. "Во-первых, ничего они тут искать и устраивать не могут. Конечно, сама барышня может. Лена, например, ищет уже несколько лет, и я нисколько ее не осуждаю. От ее родителей я давно ушла бы, на ее месте я тоже "искала" бы и даже не скрывала б это: вс? равно скрыть нельзя. Но, во-первых, и Лена пока ничего не устроила, а во-вторых, мое положение другое: и нужды никакой нет, и я нежно люблю Таню 146 и Митю". Часто от этих мыслей Нина прямо переходила к мыслям о своей работе. Она много читала: романы, стихи, книги об искусстве, делала выписки, старалась вдуматься, понять, запомнить. Мысли интересовали ее меньше, чем здания, картины, виды природы, гораздо меньше, чем люди; но любопытство у нее оставалось такое же как в пятнадцать лет. Вела она и дневник. "Говорят, люди записывают свои переживания неискренне и всей правды не высказывают?" -- думала она с некоторым недоуменьем: сама записывала правду и не видела, что могла бы скрывать. "Разве только уж очень, очень немногое"... VII Из проекта биологического института ничего не вышло. Тотчас после своего первого разговора с Морозовым, Дмитрий Анатольевич, не заезжая домой, сгоряча послал своему двоюродному брату телеграмму, написанную по-русски французскими буквами: "Милый Аркаша спешу обрадовать точка имел сейчас беседу Саввой Тимофеевичем точка отнесся более чем сочувственно сказал может поднять дело один точка просит прислать записку смету письмо Мечникова точка куй железо пока горячо пришли вс? поскорее точка надеюсь дело шляпе мы страшно рады сердечно поздравляем обоих обнимаем митя". Ласточкин любил подробные телеграммы. Но уже по дороге домой он немного пожалел, что написал слишком радостно: "Аркаша подумает, что вс? решено и что деньги есть!" Ему было также совестно, что написал "мы", тогда как Татьяна Михайловна даже еще и не знала об ответе Морозова. И в самом деле, когда он, вернувшись домой, сообщил о нем жене, она сказала: -- Ну, от этого до института еще очень далеко. Конечно, хорошо, что Савва Тимофеевич не ответил отказом. Он мог и сразу отказаться или обещать каких-нибудь десять-пятнадцать тысяч. Надеюсь, ты вс?-таки не слишком обнадежил Аркадия? -- Нет, не слишком, да он и сам поймет, что такие дела сразу не решаются, -- нерешительно ответил 147 Дмитрий Анатольевич. "Таня, как всегда, права", -- подумал он. -- Татьяна Михайловна по смущенному виду мужа догадалась, что он в телеграмме сказал больше, чем следовало, но не хотела его огорчать вопросами. От Рейхеля на следующий день пришла телеграмма: "благодарю обнимаю". (Люда не согласилась на "обнимаем"). Затем долго ничего не приходило. "Верно, весь ушел в записку и смету. Но мог бы вс?-таки написать и письмо", -- думал Ласточкин. В конце месяца пришло страничек десять, написанных пером рукой Рейхеля. Это были одновременно и записка, и смета. Ласточкин прочел вс? с раздражением. "Записка малопонятна и неубедительна, а смета совершенно детская! Как же я мог бы исправить или дополнить, когда я ничего в этих делах не смыслю?" Он добавил вс? же полстраницы о том, сколько должен стоить участок земли (об этом Аркадий Васильевич не написал ни слова), затем попросил секретаршу переписать на машинке в четырех экземплярах и послал Морозову лучший из них. Ответа долго не было. Это могло считаться неблагоприятным симптомом. Через некоторое время Дмитрий Анатольевич справился по телефону и узнал, что дело передано на рассмотрение экспертов. Савва Тимофеевич высказался критически о смете, и был несколько менее любезен, чем при первом разговоре об институте. Позднее, при случайной встрече, он добавил, что эксперты дали сдержанный отзыв: большой надобности нет в институте, который только конкурировал бы с уже существующими научными учреждениями. -- Неужто-с записку писал сам Мечников? Ох, уж эти ученые-с, -- сказал он, и в его голосе послышалась как будто легкая насмешка. "Верно, ему доложили, что я стараюсь для двоюродного брата", -- подумал Ласточкин, с очень неприятным чувством. Морозову в самом деле кто-то это сказал предположительно, и Савва Тимофеевич в сотый раз подумал, что совершенно бескорыстных людей почти не существует. -- Нет, записку писал не Мечников. 148 -- Так-с. Помнится, вы говорили-с, будто он интересуется. Ну, что-ж, надо повременить с институтом-с. Да и времена наступают в России трудные-с. Может, скоро все останемся без штанов-с. -- Я этого никак не думаю, но это уж скорее был бы довод, чтобы создать институт теперь, пока штаны есть, -- ответил Дмитрий Анатольевич, принужденно улыбаясь. Морозов тоже улыбнулся и заговорил о другом. "Разумеется, это чистый отказ!" -- подумал Ласточкин и еще раз пожалел о своей телеграмме. "Ну, что-ж, я сделал вс? что мог. И отчасти виноват, конечно, Аркаша. Очевидно, он даже не обратился к Мечникову!". Он написал Рейхелю, немного вс? же смягчив ответ Морозова: сказал, что Савва Тимофеевич хочет подождать, что надежда не потеряна и что свет на нем клином не сошелся. На это письмо никакого ответа не последовало. В следующем же письме Аркадий Васильевич больше и не упомянул об институте, точно никогда никакого разговора не было. "Конечно, обиделся, но чем же я виноват"! -- огорченно сказал себе Дмитрий Анатольевич. Остановились они в Москве у Ласточкиных, прожили с неделю, затем, несмотря на все протесты хозяев, переехали в "Княжий Двор", где нашли дешевенькую комнату. Ни малейшей ссоры не было. Татьяна Михайловна проявляла к ним всяческое внимание. Она по природе не была так гостеприимна как ее муж, и в душе огорчалась, что гостей у них бывает слишком много; ей было приятнее всего с мужем вдвоем, но она знала, что ему гости доставляют удовольствие, и исполняла все его желания, даже им не высказывавшиеся. У них часто обедало и пять и десять гостей, обедали нередко и люди, которые их на обеды почти никогда не звали; с этим они оба совершенно не считались. "Мите что, ему работать не надо", -- думала она тоже благодушно, -- "он наивно, как все мужчины, думает, что если есть прислуга, то для хозяйки обед на десять человек никакого труда не составляет". Люда, со своим нелюбезным характером, с не очень 149 вежливой манерой разговора, была ей не совсем приятна, но Татьяна Михайловна это чувство в себе подавляла без большого усилия и просила ее остаться у них: -- "Вот Аркадий скоро получит место, тогда снимите квартиру и переедете, зачем "Княжий Двор"?", -- говорила она. Но они решительно отклонили приглашение. Рейхели приехали почти без денег, и опять Дмитрий Анатольевич не без труда заставил своего двоюродного брата принять некоторую сумму: "Ведь ты мне отдашь со временем и это, мне просто стыдно говорить о таких пустяках!" Ласточкину и прежде была совестно, что он настолько богаче Аркадия Васильевича. Теперь, из-за неудачи с институтом, его смущение еще усилилось. Он пробовал об этом заговорить. -- Вс?-таки Савва Тимофеевич еще не сказал своего последнего слова, и я надеюсь, что... -- Если б этот толстосум, твой Савва Тимофеевич, хотел дать деньги, то он давно дал бы, -- перебил его Рейхель. -- Я завтра же начну искать должности в учебных заведениях. -- Я всячески тебе помогу, поговорю с разными знакомыми профессорами, -- сказал Дмитрий Анатольевич. Он действительно побывал у двух профессоров. Сведенья тоже оказались не очень утешительными.. Рейхелю обещали должность штатного приват-доцента, и то лишь с начала нового учебного года. Должность была без жалованья, с необязательным курсом, и часовой гонорар, при небольшом числе слушателей, мог приносить лишь гроши. Место в лаборатории предоставили тотчас. Аркадий Васильевич осмотрел ее. Она была довольно убогая, даже по сравнению с парижскими, тоже не слишком роскошными. Он немедленно начал работать. Рейхель почти сожалел, что приехал в Москву. В Париже они, имея двести рублей в месяц, жили вполне сносно: их знакомые, молодые ученые, работавшие в Пастеровском Институте, были в большинстве беднее их. В Москве они, через Ласточкиных, оказались в обществе состоятельных людей. С московским гостеприимством их все стали звать к себе, а они, в свою 150 меблированную комнату, не могли приглашать никого. У Люды нерасположение к богатым людям еще усилилось. Отношения с Ласточкиными у них оставались корректными. Бывали у них раза два-три в неделю. Если хозяев не было дома, Рейхель уходил в кабинет и читал "Фигаро"; просматривал даже литературный отдел, хотя знал о французских писателях и интересовался ими так мало, как если б они жили на Новой Гвинее. Люда тоже заглядывала в эту газету, внимательно изучала отдел мод, просматривала и светскую хронику, читала о приемах у разных маркиз, -- с презрением, но читала. Приходили они к Ласточкиным больше потому, что им вдвоем было уж слишком скучно. Иногда ездили с ними в оперу, в Художественный театр. Общество Ласточкиных им не очень нравилось: деловые люди, поэты, музыканты. -- Они музыкой угощают купчин, а тем лестно, потому антиллигенция, -- говорила Люда Аркадию Васильевичу. -- Ты просто завидуешь их богатству, -- ответил он. -- Ну, как же, еще бы! Неужели ты думаешь, что я поменялась бы с твоей Таней! -- Думаю, что поменялась бы. -- Я впрочем ни минуты не сомневалась, что ты это думаешь! Стычки между ними еще участились. Единственное утешение Рейхель находил в лабораторной работе. Его диссертация не вызвала того шума, на который он надеялся. Но теперь у него была новая идея, и она должна была заинтересовать мир биологов. VIII В сентябре 1905 года статс-секретарь Сергей Юльевич Витте, после заключенного им в Портсмуте мира с Японией, выехал обратно в Европу на пароходе Гамбург-Америка. Во всех странах заключенный им мир был признан успехом России и приписан его уму и дарованиям. Особенно популярен Витте стал в Соединенных Штатах, 151 где общественное мнение сочувствовало японцам. В Нью Йорке он охотно принимал всех, кто хотел его видеть, выражал большую радость по случаю приезда в Америку, давал интервью, позволял себя фотографировать не только репортерам, но и простым любителям, вообще вел себя чрезвычайно просто и этим немедленно всех к себе расположил: ждали приезда чопорного царского сановника в мундире и орденах, окруженного множеством явных и тайных полицейских агентов; приехал же простой человек в штатском платье, ездивший и гулявший по городу без спутников, крепко пожимавший руку машинистам и кучерам, обменивавшийся рукопожатием с кем угодно (к вечеру у него от рукопожатий неизменно болела рука и он смазывал ее опподельдоком). От охраны он вообще отказался. В первый же день его из посольства предупредили, чтобы он не ездил в еврейские кварталы Нью-Йорка, во избежание враждебных демонстраций, а то и покушения. Он немедленно поехал на Ист-Бродвэй, там останавливал прохожих, называл свое имя и по-русски или на дурном английском языке расспрашивал их, не из России ли они, давно ли и как устроились, хорошо ли им живется. Заводил разговор и об еврейском вопросе, при чем высказывал либеральные мысли. При этом говорил искренне или почти совсем искренне. У него было жадное любопытство и даже некоторое общее расположение к людям, -- за исключением государственных людей: их он в громадном большинстве терпеть не мог. В серьезных же дипломатических переговорах держался очень гордо. С первых же слов объявил, что в случае неуступчивости японцев Россия будет продолжать войну и одержит со временем победу, что ни о какой контрибуции с ее стороны не может быть и речи. Мысль о контрибуции приводила его в бешенство; патриотом был всегда неподдельным. "Никогда Россия никому контрибуций не платила и теперь не заплатит", -- говорил он. -- "Но ведь другие страны платили". -- "Другие страны не Россия! Не заплачу и кончено!" Этот вопрос был самым главным. Японцы требовали 1.200 миллионов иен. -- "Хорошо, тогда будем воевать 152 дальше, увидим, чья возьмет". Его уверенный тон и напористость речи действовали на всех. Впрочем, русским приближенным он сам говорил, что война проиграна, что продолжать ее нельзя. "Но разбита не Россия, а наши порядки и мальчишеское управление 140-миллионным населением в последние годы". Все думали, что переговоры кончены. Одна парижская газета обратилась к Рокфеллеру с просьбой: не заплатит ли он из своих средств японцам эти 1.200 миллионов ради спасения мира? Рокфеллер не заплатил. Не заплатил и Витте. С инструкциями из Петербурга он мало считался. Говорил, что не привык получать наставления. На одну телеграмму министра иностранных дел графа Ламсдорфа ответил "может быть, не совсем деликатно". Приближенным объяснял, что в России реакционеры теперь "дрожат за собственное пузо", а либералы "больны умственной чесоткой". Полагался только на себя, не очень считался с советами Теодора Рузвельта, так что президент предпочитал помимо него телеграфировать царю о необходимости уступок. Довел также до сведения президента, что если на общем завтраке с японцами будет предложен тост за микадо раньше, чем за царя, то он, Витте, "не отнесется к этому спокойно". -- Рузвельт произнес тост "за обоих монархов". Газеты везде теперь писали о Витте больше, чем о каком-либо другом человеке на земле. Он становился мировой фигурой и с гордостью думал, что это очень давно не выпадало на долю русских государственных людей. Под конец своего пребывания в Соединенных Штатах Витте стал так популярен, что и политические симпатии от японцев перешли к России. На параде военной школы в его присутствии будущие американские офицеры, позабыв о присутствовавших японцах, прошли церемониальным маршем с пением русского гимна. А на богослужении, при выходе из церкви огромная толпа неожиданно запела "Боже царя храни", и люди совали в карманы Витте подарки на память, кто безделушки, а кто и драгоценные камни. Измучен он был необычайно. Сказались его тяжелые болезни, он плохо спал, втирал в грудь кокаин и 153 вс? это тщательно скрывал: должен был производить впечатление богатыря. Про себя он думал, что жить ему недолго, что лучше было бы уйти на покой. Но большие умственные силы в нем оставались. Ему казалось, что он один может спасти Россию от хаоса. Смутно считал, что к хаосу идет и западная Европа<,> несмотря на ее процветание и внешнее спокойствие: европейские правители тоже шутят с огнем и едва ли не ведут мир к гибели по своему легкомыслию, слепоте и внутренней несерьезности, сочетающейся с глубокомысленным видом. Некоторые поклонники и даже враги считали Витте гением. Витте был воплощением здравого смысла; именно это и делало его среди его собратьев необыкновенным человеком. Он обо всем, даже об аксиомах общепринятой политической мудрости, судил здраво и попросту. Часто впрочем себе и противоречил, всегда с необыкновенной самоуверенностью. Кроме gros bon sens, умерявшегося властолюбием, его отличали нежелание и неумение быть справедливым к другим: в неудачах неизменно бывали виноваты его враги. Как ни осыпали его лестью, он себя гением не считал и даже несколько сомневался в существовании гениев, -- разве какой-нибудь Гаус или Толстой? -- да и тех он принимал больше на веру: свою университетскую математику давно забыл, а романов читал мало. Во всяком случае уж среди государственных людей он был самый замечательный и часто недоумевал: как другие не видят того, что ему так ясно? На обратном пути его нервное расстройство еще усилилось. Дела на пароходе было мало, репортеров не было, можно было стесняться гораздо меньше. Витте, как прежде Бисмарк, был не сдержан на язык. К нему подходили пассажиры, знакомились, приносили поздравления. Он со всеми разговаривал, теперь просто болтал, -- впрочем больше тогда, когда дело шло о предметах не слишком важных. Он старался (не очень) говорить всем приятное, но это не всегда удавалось. В беседах с американцами искренне хвалил Соединенные Штаты, но добавлял, что, повидимому, среди американцев много настоящих грабителей: "В Нью Йорке с 154 меня за номер, правда, из шести комнат и в лучшей гостинице, брали по 380 рублей в сутки, везде в Европе было бы втрое дешевле. А за обед с человека, притом за дрянной обед, я платил по тридцать рублей с персоны!" -- "Но ведь вы, конечно, платили из государственных денег?" -- "А это еще как сказать! Мне казна отпустила двадцать тысяч рублей, и я уже доложил вдвое больше своих. Может, вернут, а может и забудут". Немцам объявлял, что всю жизнь стоял и будет стоять за мир и добрые отношения с Германией, но это не легко: немцы куда менее культурны, чем французы или англичане. Знакомясь с людьми семитического облика, хвалил евреев за деловитость и ругал русских министров-антисемитов: "Просто дурачье! Они же требуют войны и присоединения к нам Галиции и Позена. Очевидно, им нужно, чтобы в России было еще больше евреев, а по моему, и так совершенно достаточно!" -- говорил он. "И немцев, и поляков тоже больше, чем нужно". Во Франции, завтракая с президентом Лубэ, он сказал, что считает антиклерикальную внутреннюю политику фран