ния и гордости. А когда кончил, посмотрел, стало мне грустно, больно, доктор. - Почему же? - с недоумением спросил доктор. - Не знаю... не могу объяснить... Тут-то и заложено что-то... Это такое странное чувство... Ну, как если бы оторвал кусок сердца с кровью и бросил бы его... Я вдруг почувствовал, что между мной и моей картиной, над которой я столько перестрадал, ровно ничего нет! Все мои восторги и страдания растаяли в какой-то безнадежной пустоте. Написал лебедя, и кончено... только и всего... Я должен жить сам по себе, картина сама по себе... И кажется мне: будет мой белый лебедь висеть в какой-нибудь большой холодной зале музея... С одной стороны будет "Слово о полку Игореве", с другой какой-нибудь "Скотный двор", "Богатырь на распутье", "Иван Грозный"... все будет висеть в ряд. Я буду далеко, буду жить и с тем же мучительным напряжением писать еще что-нибудь... Потом еще, потом еще... пока не умру... И если умру на сотой картине, для меня это будет все равно, как если бы умер и на десятой! А в музее все будет холодный ровный свет, молчаливые картины... Посетители будут бродить с больными от внимания шеями... сто лет пройдет, а мой лебедь все будет отражаться в темной воде... - Ну, что ж... это и хорошо... - заметил с недоумением доктор Арнольди. - А... - с досадой вскрикнул Михайлов. - Вы не понимаете!.. Ведь он будет жить без меня! Как будто сквозь меня пройдет что-то нужное, а может быть, и ненужное кому-то, а я останусь сам по себе, какой-то забытой тряпкой на мусоре... Понимаете, это не я сам, а... понимаете... Нет, я этого выразить не могу! Михайлов вскочил и заходил по комнате. Огромная тень, перегибающаяся на потолке, такая же, какая стояла за плечами доктора Арнольди, пошла за ним и неотступно ходила из угла в угол, сгибаясь и кривляясь. Ни доктор, ни Михайлов ее не заметили. Михайлов долго ходил молча, и по лицу его было видно, как стремительно продолжали нестись в его мозгу разбуженные, страдальческие мысли. Потом он неожиданно остановился, тряхнул, по своей привычке, головой и засмеялся так звонко и резко, что доктор даже вздрогнул. - Все это чепуха, доктор! - Чепуха? - как эхо, машинально повторил доктор Арнольди. В эту минуту ему представился белый холодный зал музея, ряды картин, холодок торжественной тишины и, как могильный памятник над чьими-то страданиями, белый лебедь, навеки застывший над темной таинственной глубиной. - А? Что вы сказали? - переспросил он, опомнившись. - Пойдемте в клуб, доктор, вот что я говорю, - весело, но с каким-то надрывом сказал Михайлов. - В клуб? - повторил доктор Арнольди и вздохнул. - Да не вздыхайте вы, доктор, ради Бога! - закричал Михайлов и, схватив доктора за толстые плечи, потряс с ласковой угрозой. Он уже опять стал прежним, веселым и беззаботным, точно эго и не он вызывал из тьмы мертвенно прекрасное холодное видение вечного лебедя. - Ну, пойдем, посмотрев на него, согласился доктор Арнольди и грузно поднялся. Михайлов схватил свою белую шляпу, доктор Арнольди натянул на толстые плечи неизменный парусиновый пиджак и, потушив свечу, мгновенно погрузил комнату во мрак, в котором бесследно, как не бывшие, исчезли и черные тени, и безмолвные бабочки. Они вышли во двор. Огромное звездное небо раскинулось над ними и обняло холодом вечного простора. Вверху все искрилось и сверкало. Млечный путь серебристой, морозной пылью тянулся по темно-синему куполу, уходящему в недосягаемую высоту. На земле же все было черно и темно, и Михайлов едва не полетел с крыльца. - Осторожнее, тут ступеньки... - запоздало предупредил доктор. - Вы бы еще завтра сказали! - весело отозвался из темноты Михайлов. Они не успели еще отойти от крыльца, как кто-то подъехал к воротам. Слышно было, как задребезжали колеса и зафыркала невидимая лошадь. Какая-то белая тень показалась в калитке. Доктор Арнольди здесь живет? - спросил оттуда женский молодой голос. - Вот тебе и раз! - досадливо пробормотал Михайлов, которому не хотелось идти без доктора. - Я здесь, - отозвался доктор Арнольди. Женщина в белом подошла к ним. Она, видимо, торопилась и колебалась во тьме, как туман над водой. - Простите, доктор, пожалуйста, я за вами! - быстро заговорила она, стараясь впотьмах рассмотреть доктора. - Чем могу служить? - спокойно и медленно спросил доктор. - Я за вами... - волнуясь, повторила молодая женщина, делая такое странное движение, как будто хотела положить руки на грудь доктору. Отцу очень плохо... не знаю, кажется, удар... Я сама поехала за вами... Пожалуйста, скорее! Доктор Арнольди с высоты своего огромного толстого тела наклонился к се лицу и рассмотрел в темноте казавшиеся совсем черными глаза, пухлые губы и белый платочек, небрежно, наспех накинутый на волосы. - С кем удар? - спросил он. - Я Грегулова, - торопливо пояснила та самая девушка, с братьями которой занимался маленький студент Чиж. Но доктор Арнольди уже узнал ее. - А, это вы, Елизавета Петровна! Так с вашим отцом нехорошо? Что же это... давно? И, не сообразив неуместности момента, доктор по привычке пропыхтел: - Позвольте вас познакомить... Михайлов... В колеблющемся мраке при неясном отблеске звезд на Михайлова взглянуло незнакомое, хорошенькое личико с большими глазами и пухлыми наивными губами. Девушка, почти не расслышав, подала ему руку и быстро повернулась к доктору: - Едем скорее, ради Бога! - Пожалуйте, - тяжело вздохнув, согласился доктор Арнольди. Девушка пошла вперед, точно увлекая его за собой. Она шла легко и быстро, а грузный доктор тяжко поплелся сзади, как каторжник, опять прикованный к вечной тачке. Михайлов молча проводил их за ворота, подождал, пока улеглась пыль, поднятая рослой купеческой лошадью, и пошел один вдоль темных улиц. Ощущение мягкой женской руки и быстрый безразличный, как ему показалось, взгляд незнакомых глаз, таких чужих и равнодушных, опять пробудили в нем то странное, жгучее любопытство, которое властно влекло его к женщине. Он шел по темной улице, смотрел на усеянное блестящими звездами черное небо, и перед ним, во мраке, как будто колебалось смутное очертание круглых плеч, обтянутых светлым платьем, равнодушные темные глаза на белом лице, высокая грудь, все гибкое, манящее тело незнакомой девушки. И почти больно и грустно было, что опять он стоит перед загадкой, что опять его влечет и манит неразрешимое, неутолимое чувство. IX  В клубе были зажжены все огни, и он горел, как игрушечный домик со свечкой внутри. Широкие полосы веселого света ложились из открытых окон на темную улицу и освещали подножие мрачной церкви, уходящей к звездному небу своими таинственными куполами. Передняя клуба была полна шляп, пальто, зонтиков и палок. Из карточных комнат уже плыл синий табачный дым, откуда-то доносились взрывы многоголосого смеха и сухой треск биллиардных шаров. Михайлов не глядя повесил свою белую шляпу и спросил старого, с седыми солдатскими усами, швейцара: - Кто есть, Степан? - Да кто, - с фамильярной учтивостыо принимая палку и ставя ее в угол, ответил швейцар, - народу много... Исправник тута, офицера... Захар Максимович... - Арбузов? - быстро переспросил Михайлов и на мгновение как бы запнулся на пороге. - Так точно, приехали с компанией. Корнет Краузе, штаб-ротмистр Тренев, студенты... народу много. Михайлов, не слушая, пошел в библиотеку. Там было тихо, и от опущенных абажуров ламп казалось темно. Ярко белели только газеты и книги на зеленом сукне большою стола. Студент Чиж, поставив колено на стул и локти на стол, низко пригнулся к газетам. Незнакомый, не то поп, не то дьякон, углубившись в кресло и разметав по плечам обильные рыжие волосы, комфортабельно рассматривал иллюстрированный журнал. - А, здравствуйте! - сказал Чиж, подняв голову. - Что это вас не видно? - Работал, - нехотя ответил Михайлов. Он стеснялся Чижа, потому что чувствовал его презрительно-враждебное отношение к себе. Рыжеволосый батюшка из-за края журнала косо посматривал на Михайлова. Чиж перебирал пальцами край газеты и, видимо, не знал, что еще сказать. Михайлов взял со стола книгу, посмотрел заглавие и положил. - Да... неопределенно, - сквозь зубы сказал он, чувствуя себя неловко, точно в стане врагов. Чиж молчал. Дьякон, не спуская глаз, выглядывал из-за своего журнала. Михайлов не знал, что ему делать: встретиться с Арбузовым было тяжело, а уйти казалось унизительным. Вышло бы, как будто он испугался. И Михайлову стало и грустно, и досадно: он любил Арбузова искренно и тепло, учился вместе и долго жил с ним. Теперь они должны были встретиться врагами, и Михайлова томило чувство вины, хотя он не признавал ее. "В конце концов это дело самой Нелли!" - подумал он, морщась, как от боли. Сквозь ярко освещенную дверь столовой доносились голоса, стук тарелок и раскатистый мужской хохот. Кто-то вышел оттуда и заслонил свет. Невысокий широкоплечий человек, со спутанными кудрявыми черными волосами и черными, воспаленными от пьянства и бессонных ночей глазами шагнул в библиотеку. - А... Сергей! - хриплым разудалым голосом крикнул он, неожиданно увидев Михайлова. - Здорово! Немного пошатываясь, но все-таки твердо и широко шагая лакированными сапогами, он двинулся прямо к Михайлову. Эти лакированные сапоги, красная шелковая рубаха под расстегнутой синей поддевкой и взлохмаченные волосы придавали ему бесшабашный и угрожающий вид. Михайлов поднялся навстречу, но стал как-то странно, точно настороже, и казался удивительно стройным и изящным в сравнении с грубоватой разухабистостью подходившего человека. - Не узнаешь, что ли? - странным тоном вызова, насмешки и грусти сказал тот. - Или боишься меня? Чиж поднял голову, и рыжий поп, опустив на колени свой журнал, во все глаза смотрел на них. Весь город знал подкладку этой встречи, знал, что Михайлов увлек и бросил девушку, которую пьяно, но насмерть любил Арбузов. - Не говори глупостей, - презрительно и холодно ответил Михайлов, высоко подняв гордую красивую голову. Арбузов, засунув руки в карманы поддевки, на мгновение приостановился и своими жгучими воспаленными глазками исподлобья смотрел на Михайлова. Одну секунду, даже, может быть, меньше, продолжалось жуткое напряженное молчание. Арбузов тяжело дышал широкой грудью и, как бык, когда он роет землю перед ударом, все ниже и ниже опускал тяжелую лобастую голову со свесившимся клоком черных волос. Михайлов по-прежнему стоял у стола, опершись на него рукой, и ждал. Он был спокоен и даже улыбался презрительно и холодно. Но тонкая белая рука его чуть дрожала на столе. Что-то страшное, как предчувствие безобразного нелепого убийства, нависло в воздухе. Все сильнее дрожала белая рука на столе и все тяжелее, с хрипом, дышал Арбузов. Чиж, сам того не замечая, отодвинулся от стола. Рыжий поп что-то хотел сказать, но только пошевелил побелевшими губами и вдруг вскочил. Но в эту самую минуту Арбузов тряхнул спутанными кудрями, криво усмехнулся, показав из-под черных усов белые широкие зубы, и сказал надорванно веселым голосом: - Ну, ладно... Здравствуй... Давно мы не виделись! Михайлов медленно протянул задрожавшую руку, но Арбузов шагнул к нему и крепко обнял, как самого лучшего дорогого друга. Они поцеловались, и, когда поп и Чиж увидели их лица, Михайлов был бледен и смущенный, как униженный, а на мрачно красивом лице Арбузова было странное выражение тяжелой больной грусти. - Ну, что ж, пойдем выпьем?.. А?.. - неестественно беззаботно заговорил Арбузов, крепко беря Михайлова под руку. - Там все наши... Пью, Сережа!.. В Париже был... Пью! Выпьем, а?.. Где наше не пропадало!.. Где бывал? - Пойдем, тихо, не подымая глаз, ответил Михайлов. - В Москву ездил, картину отвез... Потом у себя в усадьбе сидел, работал... Ты как живешь? Мрачные воспаленные глаза Арбузова со странной нежностью смотрели на него, пока он говорил. И когда Михайлов замолчал, он еще крепче сжал его локоть железными пальцами. - Славный ты парень, Сережа!.. Картину возил, говоришь?.. Что ж мне не показал? Я твои картины люблю... Может, купил бы... Или не понимаю, а?.. А я, брат, все то же: пью, безобразничаю... только и всего! Нашему брату, купеческому сынку, так и полагается... Ну, пойдем! И так же твердо и размашисто ступая крепкими, немного согнутыми, как у кавалериста, ногами в лакированных сапогах, он повел Михайлова под руку в буфет. Успокоившийся Чиж проводил их пренебрежительным взглядом. Рыжеволосый батюшка, подождав, пока они скрылись за дверью, улыбаясь, сказал Чижу: - А я, признаться, испугался... думал мордобой будет! Вы знаете, этот художник у него барышню отбил... Барышня-то теперь в интересе, а он ее бросил... Скандал великий! Весь город говорит. - Вы бы, батюшка, - медленно и зло, едва двигая тонкими губами, заметил Чиж, - поменьше бы сплетнями занимались... Оно духовному лицу как будто и не к лицу... Право! Рыжий батюшка совершенно добродушно захихикал. - Какие сплетни? Истинная правда!.. Все знают. А что язык у вас, Кирилл Дмитриевич, злой, это мы тоже давно знаем... Все острите! Чиж бросил газету и пренебрежительно посмотрел на него. - Вы, отец Николай, даже надоели мне своим добродушием... На вас и рассердиться толком нельзя... Комический персонаж! Рыжий батюшка так и залился. Чиж плюнул, спустил ногу со стула и пошел в буфет. Там было ярко и шумно. Буфет сверкал сотнями разноцветных бутылок, и метавшиеся лакеи придавали всему тон праздничной суеты. За одним столом сидела компания офицеров и каких-то очкастых и бородатых людей, которые, очевидно, были сильно пьяны. Они кричали наперебой бестолковыми зычными голосами и раскатывались громовым смехом, в котором выделялся генеральский рокот исправника, толстого, огромного человека с большими усами. Михайлов заметил среди них знакомого адъютанта с белыми аксельбантами и тонким наглым лицом. Он что-то негромко, но уверенно рассказывал, и, когда все хохотали, его красивое лицо с выдающимся подбородком только подергивалось холодной усмешкой. - Вот, господа, поймал сокола! - все не выпуская крепко сжатого локтя Михайлова, разудало закричал Арбузов. - Славный парень и выпить не дурак, хотя, между прочим, и большой художник... Не так ли, Сережа? Правильно ли я говорю?.. Со всеми знаком? Михайлов высвободил руку и подошел здороваться, ему хотелось поскорее уйти от Арбузова, в бесшабашном крике которого, сквозь напускную веселость, ясно слышалась надорванная, больная нота. Навстречу Михайлову приподнялись длинный, с лицом презрительного Мефистофеля, корнет Краузе, штаб-ротмистр Тренев - бледный усатый офицер, какой-то купеческий сынок и незнакомый мрачный господин с всклокоченными волосами и дикими, почти ненормальными глазами. - Наумов, - отрекомендовал его Арбузов, - мой новый инженер. - Садись, Сережа, выпьем! Михайлов сел между корнетом Краузе и Наумовым. - А студиозы где? Неужели удрали? - с неестественным оживлением забеспокоился Арбузов. - Они пошли играть на биллиарде, - точно и вежливо отвечал корнет Краузе. - Опять? Ну, черт с ними!.. Пей, Сережа! - закричал Арбузов, наливая и разливая на скатерть водку. - Мешает? Дай сюда, - заметил, что Михайлов локтем отодвигает нагайку, брошенную прямо на стол, среди стаканов и тарелок. Он взял нагайку и швырнул на стул. - А мы новую тройку вспрыскиваем, Сережа, - продолжал Арбузов так же лихорадочно. Его как будто все время что-то дергало. Таких лошадей купил, беда!.. От завода сюда в два часа домчали! - Новую тройку купил! - принужденно спросил Михайлов. - А старая где? - Старая? - задумчиво переспросил Арбузов. Зарезал! - мрачно и жестко докончил он и на минуту замолк. - Итак, вы говорите, - вежливо и негромко заговорил корнет Краузе, обращаясь к Наумову и вопросительно приподнимая свои тонкие мефистофельские брови над длинным белым лицом. - Я говорю, - неожиданно и так резко, что Михайлов невольно взглянул на него, перебил Наумов, - что человек имеет право доводить идею до абсурда, до жестокости, до тирании, до чего хотите!.. Какая речь может быть о праве?.. Что такое право?.. Оно предполагает расчет с чем-то или с кем-то... С кем же расчет? Во имя чего? Я могу хотеть? А если могу, то, следовательно, могу и исполнить свое хотение... Если мне противна жизнь, я имею право уничтожить ее, безразлично, в себе ли самом или в другом живом существе, ибо кому же я дам отчет? Другим людям? Но они могут меня убить, это одно, а запретить мне стремиться к выполнению своего "хочу" не могут!.. А когда человек думает о самоубийстве и начинает допытываться, имеет ли он на это право, то это просто смешно и жалко!.. Имеющий силу да делает, вот вам единственная из всех заповедей! - Правильно! - горячо крикнул Арбузов. - Какое тут право!.. Мой тятенька царство ему небесное! - всю округу на откупах споил, а я заводом придавлю так, что и не пикнут!.. Все один черт!.. Тягайся со мной, кто может!.. Какие там права и гуманности! Живодером был человек, живодером и останется... И правильно: бей, души и дери, пока тебя самого черти не задушили!.. Говорят, капиталов в гроб не возьмешь... а гуманность возьмешь? А любовь возьмешь?.. Пей, Сережа! Что не пьешь? - дико закричал он. - Стой, я с тобой выпью... чокнемся, брат! Михайлов протянул свой стакан. Арбузов пристально посмотрел на него черными воспаленными глазами, и опять тень нежности и грусти затуманила их. - Люблю я тебя, брат... Люблю, и всегда любить буду... И убью, пожалуй, а все любить буду... Ну, пей! Пьяный угар уже висел над столом. Длинный Краузе был бледен как смерть, и странно чернели на его остром лице косые мефистофельские брови. Молчаливый штаб-ротмистр Тренев безмолвно, понурив голову, крутил длинные усы и пил стакан за стаканом. Наумов смотрел вокруг дикими глазами, напряженными, как у маньяка, и пил только крепкий чай. Чиж, появившийся из библиотеки, подсев к краю стола, поставил перед собой бокальчик шампанского и презрительно улыбался всему, что слышал кругом. Ему было скучно среди пьяных, но уходить не хотелось: слишком было тяжело от света и шума перейти в свою голую маленькую комнату с тусклой лампой и смятой скатертью. Арбузов пил незаметно, но кричал больше всех, он, видимо, был страшно пьян, и его черные глаза становились все мрачнее, и на щеках выступали белые пятна. Пришел рыжий батюшка и, бочком подобравшись к буфету, мигнул пальцем, чтобы ему налили рюмочку водки. Он притворялся, что не интересуется компанией, и скромно тыкал вилкой в селедку. Арбузов сейчас же заметил его. - А, отец Николай!.. Гряди сюда! Что там водка... дуй шампанское, отче, во славу Божию! Рыжий батюшка, польщенно улыбаясь, оставил свою селедку и подошел, на ходу оправляя рукава рясы, точно собирался для начала благословить всю пьяную компанию. - Привет, господа! Позволите присесть? Штаб-ротмистр Тренев, не переставая крутить усы, подвинулся. - Но, собственно, в жизни каждого человека должно же быть какое-нибудь мерило дозволенного и недозволенного, - - продолжал говорить Краузе так вежливо и тихо, как будто не спорил, а спрашивал совета. - Ибо иначе произойдет хаос в жизни каждого, не говоря о жизни всех вообще... " - Брось философию! - крикнул Арбузов. - И нельзя будет жить, - так же спокойно докончил Краузе, как будто ничего не слыхал. - А вам очень нужно жить? - спросил Наумов резко. - Вы не живете! - насмешливо и даже ехидно заметил со стороны Чиж, которому не нравился Наумов. - Что? - вдруг крикнул Арбузов голосом, от которого все вздрогнули, и даже лакеи выскочили из буфета. Чиж оскорбление оглянулся, думая, что крик относился к нему, но Арбузов, приподнявшись и опершись на стол, смотрел через его голову. Теперь лицо его было совсем бело и даже губы посинели. За соседним столом все повернули головы. - В чем дело? - холодно спросил адъютант, высокомерно прищурившись на Арбузова. - Молчать! - крикнул Арбузов и, опрокинув стул, чуть не сбив на пол Чижа, кинулся к адъютанту. Он не мог продолжать, так сильно затряслись у него губы. - Зоря, - крикнул Михайлов, чего ты взбеленился!.. В дверях показались любопытные лица. Краузе, Наумов, Чиж и Тренев встали, не понимая, в чем дело. Рыжий батюшка опасливо подобрал рукава, точно собирался дать тягу. Красивый адъютант тоже встал, немного побледнев. Остальные отшатнулись и смотрели испуганно. Они, очевидно, сразу догадались, что вызвало скандал. Только толстый исправник махал руками и старался вставить что-то успокоительное. - Позвольте, милостивый государь... Вы мне говорите? - тихо, но выразительно проговорил адъютант и кошачьим движением незаметно опустил руку в карман рейтуз. - Что вам угодно? - Я слышал, что ты говорил, мерзавец! - крикнул Арбузов, треснув нагайкой по столу и вдребезги разбив рюмку, так что осколки стекла обрызгали всех. - Нелли? Какая Нелли?.. Прохвост! Да ты понимаешь ли, о чем говоришь... а? И, повернувшись к Михайлову, Арбузов четко и даже как будто спокойно сказал: - Сергей, он говорил, что пошлет извозчика за Нелли, и держал пари, что она приедет, потому что ей все равно терять нечего... - а? Михайлов быстро шагнул вперед. Но Арбузов не дал ему подойти. - Слушай, ты! - крикнул он адъютанту. - Если ты еще хоть раз имя это назовешь, я... я тебе этой нагайкой всю морду разобью! Что?.. Молчать! У этой Нелли ты недостоин руку поцеловать... скотина... Молчать! Я говорю! И вдруг, бешено взмахнув нагайкой, Арбузов сбил всю посуду на пол. С треском и звоном полетели осколки тарелок и стаканов. Все вскочили. - Если вы хоть слово... я этой нагайкой всех вас по мордам смажу! Мерзавцы! - хрипло, задыхаясь, кричал Арбузов. Адъютант неожиданно как-то изогнулся и выскочил из-за стола. В руке его мелькнуло уродливое черное дуло револьвера. Многие зажмурились. - А... - сквозь зубы мычал он. - А, браунинг? - весело крикнул Арбузов, как бы в каком-то светлом восторге. - Ну, что ж... пали! И он со страшной силой взмахнул нагайкой. Но в это время Михайлов заслонил его всем телом, а кто-то сзади быстро ударил адъютанта по руке, и тяжелый браунинг, разбивая тарелку, грузно шлепнулся на стол. - Шоб мини цего не було! - басом сказал выбежавший из биллиардной студент Давиденко. - Господа, возьмите ту штуку... вот так! Длинный Краузе, шагнув через всю комнату, флегматично взял револьвер и положил его в карман. - Если вы пожелаете, я могу дать удовлетворение за этот свой поступок, - негромко сказал он адъютанту. - Ничего! Пускай! - весело и пьяно кричал Арбузов, вдруг совершенно успокоившийся. - Сережа, плюнь! Пойдем выпьем! Сцепив зубы, с побледневшим лицом, адъютант молча боролся с Давиденко. Но студент держал его как в тисках и не переставая говорил хладнокровным басом: - Мишка, возьми саблю... Успокойтесь, господин ахвицер! Шо хорошего, что он вам морду набье, что вы ему пузо прострелите... Та не вертиться кажу! Вдруг адъютант оттолкнул Давиденко, презрительно усмехнулся и проговорил: - Мы с вами еще встретимся, господин Арбузов! - Ладно, - отвечал Арбузов мрачно. - Нагайка всегда при мне! Адъютант опять презрительно усмехнулся и, ни на кого не глядя, цепляясь шпорами за стулья, вышел из буфета. Остальная компания его растерянно переглядывалась, не зная, что делать. Исправник салфеткой счищал масло и хрен с сюртука и возмущенно бормотал: - Этого нельзя себе позволять... Думает, как миллионер... - А ты молчи, старый воробей! - весело крикнул ему Арбузов. - Тебя это не касается... Иди лучше сюда! - Я понимаю... Я, конечно, тут ни при чем... - успокаивая самого себя, сказал исправник. - Но нельзя же так, Захар Максимович, ей-Богу! - Да полно... брось! - досадливо махнул рукой Арбузов. - Ну, господа... за одоление супостата! Михайлов сидел, потупившись, и тонкая рука его, лежавшая на столе, сильно дрожала, как давеча. - Сережа, - вдруг тихо, перегнувшись к нему через стол, сказал Арбузов. - А ведь твой грех... ведь жалко? Михайлов быстро взглянул на него и опять потупился. Арбузов несколько времени смотрел на него влажными воспаленными глазами. Потом махнул рукой и как будто про себя пробормотал: - Э... кто тут виноват? И вдруг закричал на весь клуб: - Человек! Шампанского! Волоки... живо! Лакеи молча торопливо убирали разбитую посуду, не смея переглядываться, и по их лицам нельзя было угадать той грязной и липкой сплетни, которая завтра просочится по городу из лакейских уст. Товарищи адъютанта тихо переговаривались и, оглядываясь на Арбузова, расплатились и ушли. Исправник подсел к его столу и, машинально потирая салфеткой масляное пятно на мундире, говорил: Много за вами грешков, Захар Максимович, но такой истории я не ожидал... Знаете, могут выйти неприятности... Но все же превосходно! Откровенно говоря, что же это такое! Я сам хотел ему заметить... Барышня, правда... он смущенно оглянулся на Михайлова. - Но нельзя же так. Я сам был возмущен, откровенно говоря... - Будя врать! грубо сказал ему Арбузов и мрачно повел глазами. - А, впрочем, скучно тут... Едем, господа, ко мне на завод, л? В дверях показалась огромная грузная фигура доктора Арнольди с его бритым, как у старого актера, лицом и умными заплывшими глазами. Доктор! - восторженно закричал Арбузов. - Милый человек!.. Едем с нами! - Пожалуй, - равнодушно согласился доктор Арнольди. И скоро все, гремя стульями и шумно переговариваясь, пошли из буфета. Чиж подумал и пошел за ними с брезгливым видом. В буфете остались только сдвинутые столы, залитые, забрызганные скатерти, осколки тарелок и бутылок. Лакеи шумно заговорили и засмеялись. На дворе была темная ночь. Небо так и горело звездами. Слышно было, как где-то во мраке позванивала бубенчиками арбузовская тройка. - Так кто едет, господа? - кричал в темноте хмельной Арбузов. - Сережа, садись со мной... и доктора возьмем... Наумов! - Я, право, не могу... - брезгливо говорил невидимый Чиж. - Завтра на урок надо рано... - Какой там урок! - закричал Арбузов, хватая его за руку. - Врешь, не пущу! Поедем с нами! - Ну, ладно! - так же брезгливо, сам не зная зачем, согласился Чиж. Слышно было, как забренчали, заговорили бубенчики первой тройки. - Вы на новых лошадях? - пунктуально осведомился длинный Краузе. - Да... Стой!.. Сережа! - закричал Арбузов. - Хочешь посмотреть?.. Красавцы!.. Стой!.. Павел, придержи... Сережа, иди сюда! Вспыхнул трепетный огонек спички. Из черного мрака выдвинулись в ряд, как на триумфальной арке, три умные прелестные лошадиные головы с темными агатовыми глазами и сторожко шевелящимися ушами. - Смотрите, ведь не выезжены, испугаются... - равнодушно предупредил поручик Тренев. Арбузов не ответил. Он ходил под самыми мордами лошадей и освещал их спичкой, спокойно и любовно разговаривая не то с Михайловым, не то со своими лошадьми. - А, что? Правда, красавцы?.. Они у меня так и называются: это вот Красотка, эта - Красавица, а коренник - Красавец!.. Вороная Красавица чутко косила агатовым круглым глазом. Коренник прял ушами и переступал с ноги на ногу. Видно было, как нервно двигается тонкая, перепутанная сетью точеных жил, блестящая кожа. Тройка стояла как вкопанная. Спичка потухла. - Ну, едем! - сказал Арбузов, швырнув в сторону красный уголек. - Садись! Сережа, ну, готовы?.. Попа не забыли? - Я тут, тут я! - ответил из темноты голос рыжего батюшки. - Можно ехать, все сели! - огласил корнет Краузе. - Ну, Павел, трогай! Невыезженная тройка, не видимая в темноте, шарахнулась куда-то в сторону, выровнялась, натянула вожжи и со смехом, говором и стоном бубенчиков тронула по темной, бархатной от пыли дороге. Все ускоряя бег, гремя и звеня на всю улицу, взбудоражив собак, экипажи один за другим завернули за угол, и быстро замелькали по сторонам неявные очертания заборов, белые пятна домов, церковные ограды, призраки черных деревьев с распростертыми руками. - Пускай, Павел! - неожиданно крикнул Арбузов. Задним не поспеть, Захар Максимыч! - не оборачиваясь, солидно ответил кучер, спина которого неясно маячила во мраке. Но, должно быть, он пустил вожжи, потому что внезапно земля рванулась назад, комья сухой глины больно засыпали ездоков, а воздух, сливая все в черту, загудел и застонал кругом. Непрерывно и дико залились бубенчики. Город спал, и белые дома с закрытыми ставнями, казалось, с недоумением и осуждением смотрели на бешеную скачку. На повороте красной точкой мелькнуло освещенное окно и исчезло. Х  Там, на столике у кровати, горела лампа, и, вытянув поверх одеяла сухие руки, лежал старый профессор Иван Иванович. Лампа тускло светила на кровать, а дальние углы тонули в зеленоватом сумраке, и, казалось, что в этих мглистых углах с тихим непрерывным шепотом тянется какая-то странная, таинственная работа, не видимая людям. Иван Иванович неподвижно смотрел в угол, и, если бы не этот взгляд, странно сознательный среди всеобщего сна и молчания, его можно было бы принять за труп: бессильно лежали высохшие, покрытые на суставах мертвыми узлами руки, голова, лицом вверх, тяжко придавила подушку, и острыми углами выдавались из-под простыни кости скелета. Маленькая старушка с белыми волосами тихо спала на соседней кровати и сладко похрапывала во сне. Иван Иванович смотрел и думал. Голова его была ясна. Мысль напряженно и неустанно работала все в одном кругу. Память подставляла не те слова, но Иван Иванович не замечал этого. Когда надо было говорить и передавать людям о своих страданиях, было мучительно, если память заскакивала, и слово, которым хотелось выразить страшную муку, говорило странную, смешную нелепицу. Было стыдно своей дряхлости и убожества, больно, что его не понимают, что невыносимое чувство тоски не передается, и на лицах окружающих видно только слабое, тусклое сожаление. Но теперь никто не слушал его, никто не притворялся, что понимает его лепет, и мысль, без слов или первыми попавшимися нелепыми словами, работала с железной силой. Смерть была тут. Иван Иванович знал, что жить осталось уже немного. Правда, он не представлял себе, что это будет через день, два. Он думал только, что ему не дожить до сентября, в крайнем случае - до зимы. Но в сравнении с жизнью эта страшная туманная осень, казалось, была уже за дверью. А жил он так долго! Оглядываясь назад, Иван Иванович видел безначальную вереницу лет. Он одновременно помнил себя мальчиком и студентом, и старым профессором, чинно всходящим на кафедру. В туманный и громадный узор путались миллионы мелких и важных фактов: женитьба, единица, полученная на экзамене, каникулы в деревне, защита диссертации, встреча с Марксом, поездки за границу, туманные очертания Лондона, Парижа, Нью-Йорка... Не было конца и счета словам, встречам, мыслям и лицам. Это была какая-то колоссальная панорама, двигавшаяся в памяти со страшной быстротой взад и вперед. И нельзя было представить, что через несколько дней вдруг все оборвется и исчезнет, как лопнувшая лента кинематографа. Наступит вот что-то непонятное и ужасное, и его не станет. В мире образуется какая-то нелепая, незаполненная пустота. Будут похороны, могила и разложение... полное небытие, не вмещающаяся в разуме абсолютная тьма. Все останется по-прежнему, так же будут дни и ночи, будут говорить и ходить люди, будут войны, великие открытия, новые пророки, будет все, что было, только его одного не будет никогда. Неужели и тогда кто-нибудь будет смеяться! Иван Иванович вспомнил, нарочно вспомнил, как умер его отец, старый отставной полковник. Это было страшно давно. Иван Иванович жил тогда на даче под городом и был молодым, здоровым, жизнерадостным человеком. Он приехал на родину отдохнуть и, главное, побыть при последних минутах отца. Но видеть выжившего из ума старика, несколько лет сидевшего в кресле и вообразившего себя полководцем в то время, как его кормили с ложечки манной кашкой, было слишком скучно и тяжело. В домике отца была затхлая, душная атмосфера болезни и ожидания близкого конца. Мать плакала целый день, отец кричал командные слова и бранился, брызгая слюной. Иван Иванович, с женой и маленькой дочерью, поселился на даче и в городок наезжал редко, больше из приличия. Ах, эта дача!.. Лунные ночи, зеленые пятна, красненькое платьице дочери, мелькавшее в кустах... Понимал ли он цену этого счастья? Нет, не понимал!.. Оно казалось ему так просто и естественно. Думал Иван Иванович только о том, чтобы скорее прожить эти два, три месяца и ехать в Москву, где он готовился занять кафедру. И когда призрачно сияла синяя луна, когда ярко и радостно грело золотое солнце, когда они с женой гуляли в поле между рожью, глядя на ясно погасавшую и точно благословляющую землю тихую зорю, Иван Иванович думал не о солнце, не о луне, не о жизни, которая есть и которой когда-то не будет, а о программе своих лекций, в которых должна была развернуться яркая картина давно погибших эпох. Ах, эта дача!.. Вернуться назад, каким-то чудом сбросить эти сухие руки, эту страшную маску седин и морщин, которую кто-то напялил на него, пойти в лунную ночь между темных лиц и всей грудью, изо всех сил вдыхать ночную свежесть, дышать жадно, страстно, без конца. Ничего не надо: ни книг, ни истории человечества, ни известности, ни туманных городов Европы... только бы эти ноги ходили, эти руки не дрожали, не слезились глаза и не стояла бы в темном углу за плечами неотвратимая смерть. Глоточек чистого воздуха, веселое громкое слово, одна минутка без страданий и напряженного ожидания конца, и это было бы такое счастье, перед которым ослепительное солнце - ничто. "Нет, кончено... все кончено... умираю..." - думал Иван Иванович, тускло глядя в темный угол, где с таинственным шепотом что-то строилось, строилось без конца. Но разум отказывался понять, что это так просто, как говорили опыт и знание. Конечно, организм перерождается, мертвеют ткани, сердце останавливается, и человек умирает. Это просто, когда умирает другой, но он, Иван Иванович, я, как может умереть? Опять выплыл день, когда приехавшие из города лошади привезли известие, что отец умирает. Иван Иванович вспомнил, какой странный холодок оживления пробежал возле сердца. Как будто кровь побежала быстрее и ярче почувствовалась жизнь своего тела. Сразу стало не то что весело, а как-то жутко любопытно. Как будто чистой, холодной водой смыло в мозгу все мелочи жизни, и она предстала перед ним во весь свой громадный рост. - Отец умирает! - сказал Иван Иванович жене. Потом была быстрая езда, ветер в поле, всевозрастающее чувство жуткого ожидания, знакомый городок, старые дома, пыль и люди, идущие куда-то по своим делам. И во дворе встречает старенькая родственница с заплаканным сморщенным личиком: - Умер! И ему становится больно, страшно, даже хочется плакать при мысли, что он опоздал и никогда уже не увидит отца. Стареньким, добреньким, бесконечно милым и близким представляется он. Больно колет в сердце, что почти две недели он откладывал поездку, а ведь мог еще столько видеть его. Иван Иванович входит в темную комнату с почему-то закрытыми ставнями. Еще в зале он видел, что какие-то люди с дядей его, теперь уже давно умершим, убирают диван. Зачем? - мелькает в мозгу Ивана Ивановича, но, не успевая сообразить, он торопливо входит в спальню. И входит в тот момент, когда знакомый, тоже теперь уже умерший и забытый, но тогда еще молодой жизнерадостный доктор отходит от кровати с бессильным жестом: ничего не поделаешь... конец! Иван Иванович жадно смотрит сквозь слезы, застилающие глаза, и в сумраке видит на смятой мокрой подушке запрокинутую знакомую, но как бы и не знакомую голову, с закрытыми глазами и черной дырой рта, подвязанного белой салфеткой. Потом память показывает Ивану Ивановичу труп отца, сидящий в живой, только немного бессильной позе на полу, рядом с кроватью и корытом теплой воды. Седая голова свесилась на грудь и качается. Какие-то бабы всовывают руки в рукава старенького полковничьего мундира, и руки загнуты, как у живого старого человека, которому трудно пролезть в узкие рукава. И нельзя допустить, что он уже не человек, что если его пустить, то он шлепнется затылком об пол, как мешок, что это только труп. Почему труп, когда это-отец, старый, вечно знакомый отец? Он просто притворяется, что ничего не чувствует, но с закрытыми глазами, с мертвым телом, покорно переваливающимся в чужих руках, все видит, слышит, что-то знает. Потом стол, сухонькое тело, ноги, связанные чистой салфеткой, мертвое, непонятной важностью важное лицо, тихое потрескивание оплывающих высоких свечей, ночь за окном и монотонное чтение старинных слов... Смерть. Тошно. Это даже не страх, это странная, все тело вытягивающая тошнота. Кажется, наступает такая тоска, что Иван Иванович не выдержит. Мысли мечутся во все стороны, гонят, стирают, как попало, эти страшные образы. Вот их уж как будто и нет, но сквозь обманчивую суету мысли, нарочно и тщетно прыгающей на пустяки, на то, как спит Полина Григорьевна, который час, как лампа горит, что-то чувствуется, просвечивает, как глаза мертвеца сквозь саван, и вот опять выступает, ширится, растет, наполняет весь мир... становится душно, страшно, невыносимо. Смерть. Она тут, не отступит, не уйдет; это раньше можно было не думать, можно было надеяться, теперь все кончено, с верностью машины подходит она все ближе и ближе, точно открытая могила медленно сама ползет к кровати, на которой корчится от ужаса Иван Иванович. Тоска подымается все выше и выше, охватывает с головой, нечем дышать, наконец!.. Все тело, вся душа, каждый нерв тянется и дрожит. Надо скорее что-то вспомнить, что-то сделать. Но что вспоминать? Что смерть - обычное физиологическое явление, что все умрут, что когда-нибудь этот момент все-таки пройдет, что это еще не сейчас, что об этом не надо думать?.. Что, вопреки здравому смыслу, такому железному и ясному, есть все-таки спасение: вечная, бессмертная жизнь души... Бог! И страшная, скачущая мысль вдруг падает. Призрак смерти отступает, растворяясь в какой-то певучей, усыпляющей мечте. "Бог! - думает Иван Иванович, задерживая дыхание, чтобы не вспугнуть робкую, слабую, как паутинка, надежду. - Боже мой, Боже!.. Ну, что Тебе стоит! Я знаю, что смешно и глупо мне, старому умному человеку, профессору, верить в Тебя, как деревенская баба... Я знаю, что это только малодушие мое. Но, может быть, Ты все-таки есть... Так пожалей же меня! Мне страшно! Видишь, как я мучаюсь, а я старый больной человек, такой жалкий, жалкий старичок!" От жалости к себе мутные слезы заливают тусклые глаза Ивана Ивановича, и он нарочно повторяет это слово, как можно жальче, как можно униженнее, чтобы разжалобить кого-то. "Ну, что Тебе мучить меня?.. Хоть бы узнать! Хоть немного! И стало бы так хорошо... Я умер бы, но не так же, не так ужасно!.. И никто не понимает!.. Полина Григорьевна... она жалеет меня... как страшно и грустно будет ей остаться одной и никогда больше, никогда не видеть меня. А ведь мы прожили вместе столько лет и любили друг друга. Но и она не понимает всего... ей даже тяжело со мной. Может быть, я сумасшедший, как отец? Может быть, мне только кажется, что я думаю, а на самом деле это только нелепый, глупый бред?" И вдруг гнетущая мысль начинает овладевать Иваном Ивановичем: никому не жаль его, всем надоел он, жалкий, выживший из ума полутруп. Но ведь он столько сделал для науки. Теперь он, конечно, давно отстал, перезабыл многое, но было время - имя его пользовалось почетом. Остались его книги, обширные исследования по истории человечества. Люди должны и будут его помнить. И таким образом он все-таки не умрет. На мгновение как бы открывается из тьмы дверь в яркое солнечное утро: да, тело умрет, но душа его будет жить вечно в его книгах, в его влиянии. Да, вот оно и есть, это бессмертие! Но тяжелая дверь захлопывается с глухим стуком. Опять пустота и ужас: да, будут жить книги и мысли, но не он сам. А он умрет. Что за дело Сократу, что имя его повторяется кстати и некстати какими-то ему не известными людьми, а сам он давно сгнил где-то в земле? Разве это бессмертие? Это насмешка! Иван Иванович еще не умер, он только стар, а уже и теперь какая связь между ним и его книгами? Лучше бы он и не писал их совсем, не думал, не жег жизнь над бумагой, а дышал, смотрел на солнце, которого он никогда, никогда уже не увидит больше. А может быть, и Полина Григорьевна, этот самый близкий человек, только старается показать, что ей жаль его. Но на самом деле между ними уже нет никакой связи: он умрет, а она будет жить, думать и чувствовать что-нибудь свое, новое, в чем он уже не примет никакого участия. И через два года она будет вспоминать его, как полузабытый сон. И в эту самую минуту, когда он страдает и всем существом своим молит о жалости, она думает... "Что думает? Хоть бы он умирал поскорее?.. Но этого не может быть! Разве может кто-нибудь думать, чтобы он умер!.. Л думает, наверное, хоть иногда, да, думает. Я еще не настолько выжил из ума и не настолько испуган, чтобы не понимать, как я всем надоел, как тяжело со мной возиться. Ведь я наполовину умер и никому уже не нужен... Мне пора... умирать! Боже!.. Да Господи! Что же Ты делаешь? Ведь Ты же видишь! Неужели ты не чувствуешь, что Ты делаешь со мной!.. Какое ужасное, злое дело! Ведь я умираю, умираю, умираю..." Иван Иванович лежал тихо-тихо, как мертвый. Тусклые глаза неподвижно смотрели в одну точку, но в этой неподвижности, в этой тишине, никому не слышная, бешено крутилась то ослабевающая, то проясняющаяся до хрустальности, то вырастающая в кошмар мысль. Целый хаос слов, бредовых представлений, ужасающий вихрь безумных криков, жалоб, проклятий. "Зачем Ты дал мне жизнь? Значит, все это была только ловушка?.. И молодость, и лунные ночи, и надежды, и любовь, и наука... все это только приманка, чтобы затянуть, заманить и прихлопнуть неизбежной мучительной смертью!.. Да не хочу же я! Кто имеет право так издеваться надо мной? Будь же Ты проклят со всей своей вселенной, звездами, вечностью и солнцами! Ты просто жалкая, злобная дрянь, которой доставляет наслаждение мучить и издеваться над слабыми, беззащитными людьми, которые ничего не могут сделать Тебе!.. Я ненавижу и проклинаю Тебя! Ты этого хотел, когда потел над своим мирозданием?.. Ну, и получай... радуйся!" Вдруг Иван Иванович испугался. И в этом испуге было опять что-то, похожее на надежду. "А вдруг в самую последнюю минуту окажется, что все это, в сущности, вовсе не так страшно, а просто, разумно и хорошо!.. Может быть, надо проклясть этот подлый разум, отказаться от него и простой глупой верой верить в попов, в иконы, в воскресение из мертвых и жизнь бесконечную?.. Боже, ну, хорошо... пусть! Я буду верить, буду молиться, буду делать все что угодно, только не умирать... Или умереть без этой муки! Ведь она-то уж совсем Тебе не нужна?.. Ты посмотри на меня, какой я жалкий, слабый старичок, совсем больной!.. Я и плакать могу... просто буду плакать и просить: Господи, помилуй меня по великой милости Твоей!.." Жалкая, бессильная слезинка выкатилась из-под дряблого старческого века. И в полном сознании, что все это напрасно, что никто не поможет, никто не смилуется и не услышит, Иван Иванович застонал тоненьким бессильным стоном. - Иван Иванович, что тебе? - сейчас же прозвучал странный живой голос, и маленькая старушка с седой головой приподнялась на своей кровати. Ивану Ивановичу стало жаль ее. Всю ночь она не спит, десятки раз встает, помогает перевернуться, подает горшок, укладывает. Жаль ее, страшно жаль!.. И стало больно: все-таки она спит, может спать, когда он мучится, потому что все же не она умирает, а он. - Спи, спи, пожалуйста! - злобно и капризно сказал Иван Иванович, и сухонькие костяшки его пальцев сжались в бессильном, вовсе не на нее направленном раздражении. - Я просто хочу вс... устать!.. А ты спи, я тебя не трогаю... - Что ты выдумываешь, Иван Иваныч!.. Ночь!.. Спи лучше. Тебе спать надо. - Какое тебе дело!.. Оставь меня в покое!.. Ты рада бы, чтобы я совсем не... не просыпался! И Иван Иванович, чувствуя, что говорит неправду, что мучит и оскорбляет ее, когда им уж недолго осталось жить вместе, и не имея сил удержать безумное мучительное раздражение, заплакал. Слезы горько катились по старенькому, с провалившимся ртом лицу. Беспомощно обвисли седенькие волосики. И та самая мысль, которой боялся Иван Иванович, мелькнула в голове самого близкого ему человека, седой старушки, которая прожила с ним сорок лет, любила его, как мать, жена и любовница, жалела всем сердцем и готова была отрубить руку свою, чтобы помочь ему хоть немного. Мысль эта была тем мучительнее, что исходила не из сердца, сжатого бесконечной жалостью, не из разума, который стыдился ее, а из всего тела, измученного бессонными ночами, капризами больного и всей обстановкой грязной старческой смерти. "Господи, да когда же конец этому!" - подумала Полина Григорьевна, и ей захотелось просто прикрикнуть на него, на этого бессильного старикашку, который почему-то считает себя вправе мучить ее. "Ну, пусть он болен, пусть он страдает, но ведь и я же не виновата в этом!.. Ведь я могу толкнуть, крикнуть, и он испугается, будет лежать смирно, как побитый ребенок, и плакать от страха... Как бы то ни было, как бы он ни страдал, а должен же он понимать, что мне тяжело, что я всем жертвую для него!" Но странно, именно потому, что Иван Иванович не понимал, сердился, брюзжал и даже сунул сухоньким и совершенно бессильным кулачком, сердце ее смягчилось. - Да не мучь ты меня, ложись! - с тоской сказала Полина Григорьевна. - Да, ты хотела бы, чтобы я скорее умер!.. Чтобы ты могла идти к любовникам!.. А я не умру... возьму и не умру... Назло!.. Вот, видишь, - ответил Иван Иванович со злобным старчески-идиотским издевательством и вдруг, торжественно вытянув руку, показал ей кукиш. Это было так неожиданно, смешно и жалко, что Полина Григорьевна почувствовала, как горячие слезы заливают глаза. Она чуть не зарыдала громко, на весь дом и, забывая свои злые измученные мысли, терпеливо и молча стала подымать его. Только в самой глубине души, в том темном и жестоком тайнике, куда боится заглянуть разум, продолжала упорно и болезненно ныть нетерпеливая мысль: "Хоть бы уже умирал скорее!" - Ну, пойдем, я тебе помогу, Иван Иванович! - сказала она, стискивая зубы. Иван Иванович неожиданно присмирел. Какой-то скверный туман слетел с его мозга, и вдруг он ясно увидел и свое убожество, и свое беспричинное, безумное раздражение, и ее такое же одинокое, бессильное и покорное страдание. Он весь сгорбился, кротко опираясь на нее, поднялся и, шатаясь, весь белый, в одном белье, маленький и слабый, повлекся через темный зал в переднюю, где на ночь ставилось судно. Он был сухонький и легонький, как ощипанный цыпленок, но старушке все-таки было непосильно тяжело. Задыхаясь, она волокла его по комнатам. В руке ее призрачно шаталась и мерцала свеча, а за ними, уродливо кривляясь в каком-то мрачном веселье, точно два огромных, черных паяца, шли по стенам две их тени. В передней Полина Григорьевна поставила свечу на стол, ниже перехватила его костлявое легкое тело и хотела расстегнуть белье. Горячее до слез чувство любви и жалости к ней и к себе самому больно сжимало старое умирающее сердце Ивана Ивановича, когда он, опираясь на нее, волочился через зал. С мучительной силой понял он, как она любит, жалеет и страдает и как они оба несчастны. И ему захотелось приласкать се, сказать ей что-то нежное, такое, какого давно уже не говорил он, старый сухой человек, ей, седой старой женщине. Прижаться к ней и заплакать горькими, горькими слезами. С тяжелым укором поднялась его старческая мысль куда-то, в таинственную недосягаемую высь. И если бы можно было словами выразить его чувство, темное небо услышало бы слабый, еле слышный человеческий голос: - Боже мой, Боже, за что мы страдаем... Посмотри, если не на меня, так на нее... И волосики у нее уже седые, и маленькая она, и слабенькая, а вот тащит меня... любит и жалеет!.. Неужели Тебе не жалко нас?.. Что же мы сделали Тебе?.. Помнишь, мы были молодые и здоровые, и так же, обнявшись, ходили по комнатам... Я тогда был сильный, высокий, а она маленькая и прижималась ко мне, точно я мог от всего спасти и защитить... И вот она стала еще слабее, и головка у нее поседела, и она уже не милая Поля, а старая, старая старушка, и теперь она тащит меня, а я слабее ее... Боже мой, Боже мой! Но бессильно и ничтожно замирала эта, никем не слышимая жалоба перед темным неподвижным лицом вечного мирового закона, имени которого никогда не узнает человек. Ивану Ивановичу захотелось не быть таким жалким, встряхнуться, зашагать сильными крепкими ногами, все сделать самому так просто и лето, как делал когда-то. И когда Полина Григорьевна, шатаясь от усилий поддержать его скользящее вниз тело, старалась расстегнуть его белье, Иван Иванович пробормотал, дрожа от слабости: - Пусти... я сам... пусти... Он цеплялся дрожащими пальцами за руки, путал и мешал. Глухое раздражение опять поднялось в ней. Голова болела, ноги и руки дрожали, а он тянул. - Да где тебе, Господи! - еле сдерживая желание бросить его, говорила Полина Григорьевна. Иван Иванович не давался, бестолково совал руками и страдал от стыда за свою слабость и убожество. И раздражение мучило его. - Да сам, сам... ну, оставь, ради Бога!.. Что я тебе сделал, что ты меня мучишь? - бормотал он, чуть не плача. - Для тебя же, Господи! - с болью вырвалось у Полины Григорьевны. Наконец он уселся на судно и затих, маленький, седенький и жалкий. Полина Григорьевна стояла над ним и ждала, с тоской уставившись в угол воспаленными усталыми глазами. Свеча тихо вспыхивала на столе, было тихо и глухо, и казалось, что за стенами этой душной маленькой комнаты никого и ничего нет. Там вечная ночь и молчание, и на всем свете только их двое, с их последним безысходным страданием. А Ивану Ивановичу было стыдно, что она стоит над ним. Старая мужская корректность, смешная и нелепая в умирающем человеке, мучила его. - Уйди, пожалуйста... Ну, чего ты стоишь... Уйди! - раздраженно бормотал он. Полина Григорьевна тяжело вздохнула и отступила назад, чтобы ему не видно было, но чтобы не упустить момента, когда что-нибудь понадобится. Желтые неровные пятна ходили по стенам. Тишина стояла кругом, было душно и горько. Иван Иванович бессильно сидел на судне, и острые голые колени его торчали узловатыми мертвыми костями. Изредка он кряхтел, напрягая вялый омертвелый желудок, и кряхтение его было комично и жутко. Полина Григорьевна задумалась. Она думала о том, что вот уже несколько месяцев, как началось это медленное умирание, и она бьется в мертвом кругу, оставленная всеми, растерявшаяся и бессильная. "В конце концов и я свалюсь... А что тогда будет? На кого он останется?.. У Лиды своя жизнь, чужим нет дела..." - с холодным ужасом думала она и как бы угрожала кому-то. Но сейчас же вспоминала, что угрожать некому: пусть и она свалится, пусть ему будет еще хуже, пусть умрут оба, пусть мука перейдет все вообразимые пределы, будет невыносима, кромешна, хуже сдирания кожи с живого, и все-таки она будет, и придется перенести ее. Все перенести!.. И тот, кто сделал это, не отзовется ни одним звуком из своего вечного молчания. - Да как же это? Да что же это такое, наконец! - спрашивала она, тупыми от ужаса глазами вглядываясь в темный угол за шкафом. И вдруг вспомнила, что все проходит: рано или поздно теперешнее страдание станет уже прошлым. Конечно, жалко... но зато, как она выспится, потом как будет ходить по улицам, пойдет в гости, будет дышать легко, говорить громко... Ах, как будет хорошо. Хоть бы скорее! Вдруг Иван Иванович задвигался. И, прежде чем она успела угадать, он, торопясь, чтобы она не помогала, стал вставать. Хотел подтянуть кальсоны, уронил их и с голыми ногами, цепляясь за судно и едва не повалив его, тяжко рухнул коленами на холодный твердый пол. Хотел встать, не смог и шлепнулся на четвереньки, звонко шлепнув ладонями по полу. - Иван Иваныч! - пронзительно крикнула старушка и кинулась подымать. Она подхватила его под мышки, но сил не стало, и она опять упустила. Иван Иванович упирался руками в пол, бессильно хватался за нее, за ножку стола, скользил голыми коленами и жалко-жалко, с мучительным стыдом бормотал: - Ни... Ничего... я сейчас... пусти... я сам... это ничего... И вдруг Полина Григорьевна визгливо, как будто лая, заплакала. Страшное горе завыло в этом ужасном бессильном плаче. Она обхватила его старенькую голову обеими руками, прижала его к себе, опустилась рядом на колени и застыла. Иван Иванович, стоя на четвереньках, с голыми ногами и голым, старчески высохшим задом, тоже прижался к ней и заплакал неслышными дряхлыми слезами. В щели окна уже пробивалось синее предрассветное сияние. Точно кто-то светлый наконец подошел к этому дому и заглянул в него печальными непонятными глазами. XI  Все было сине на дворе, а в поле уже яснели далекие горизонты. Небо светлело, и звезды таяли в нем прозрачными серебристыми слезинками, готовыми исчезнуть, растопиться в торжествующей лазури, когда над гранью земли покажется светлое золотое солнце. Тройка Арбузова, далеко обогнав другие экипажи, все еще скакала по мокрым от росы полям. Лица Михайлова, доктора Арнольди и самого Арбузова были серы и бледны от бессонной ночи. Взрыв пьяного оживления уже проходил, и всем хотелось спать, и никто не понимал, зачем, вместо того чтобы лежать в чистой теплой постели, они скачут на какой-то завод, страдая от усталости и едкого предрассветного холода, от которого лица подергиваются мелкой рябью и мучительно ежится все тело. Далеко впереди, позади, справа и слева гигантским кругом расстилались поля и вес убегали; кружась, назад. Побитый росой хлеб неподвижно застыл, точно спал чутким предутренним сном, и казался седым от росы. Где-то синел бесконечный лес, и оттуда, тяжело махая отсыревшими крыльями, уже летели вороны, странно живые, когда все еще спит кругом. - Ну, что... скоро ли? - раздраженно спросил Михайлов из-под обвисших полей белой шляпы, тяжело глядя усталыми, но все еще прекрасными глазами. - Сейчас, как лесок проедем, тут яром... версты три осталось, - отвечал кучер, поворачивая к нему усталое, но до странности равнодушное лицо. - Черт его знает, и зачем мы поехали! - брезгливо заметил Михайлов, и ему стало казаться, что Арбузов нарочно выдумал эту поездку, чтобы помучить его. Доктор Арнольди молча, положив скрещенные руки на палку, сидел, как каменный, и только от толчков экипажа неровно качал большой тяжелой головой. Арбузов тоже молчал и пристально вглядывался в поля своими черными воспаленными глазами. Но когда в воздухе разлились розовые краски утра и поля еще больше побелели от росы и туманов, когда воздушной чертой засинел, прежде черный, лес и где-то далеко, на краю горизонта, золотой звездочкой загорелась главка какой-то церковки, Арбузов вдруг засмеялся, поднял голову и крикнул удалым бесшабашным голосом: - Что ж вы, черти, приуныли?.. Павел, вали, жарь... пристяжные, вскачь!.. Ого-го, жарь! Он повернул к Михайлову странным блеском загоревшиеся глаза и крикнул: - Эх ты, художник... гляди, а ведь это все мое!.. Вон, пока глазом хватит... и лес, и поля, и степь- все мое!.. Наша земля, арбузовская! - Ну, так что ж? - презрительно спросил Михайлов, чувствуя, что Арбузов чем-то хочет задеть его. - Да, брат, пиши картины, старайся... памятник поставят... а земля-то моя... на которой памятники стоять будут! - как будто дразня и в самом деле, продолжал Арбузов. - Все мое... только счастья нет! - неожиданно прибавил он и бешено закричал: - Павел, стой! Не видишь, дурак, отстали... подождать надо! Тройка, взрывая землю и садясь, остановилась. Хором завопили и долго не могли успокоиться обиженные бубенчики. От лошадей столбом валил пар, уже розовый от зари. Сзади поспевали два других экипажа, уже слышны были крики, и кто-то, красный в первых лучах восходящего солнца, махал фуражкой. Экипажи налетели сзади, сцепились колесами и стали. Все громко заговорили, закричали, засмеялись. Стало вдруг весело и легко опять. Усталость мгновенно исчезла. Яркое свежее утро вошло в души молодой удалью. Только рыжий батюшка, совершенно измученный, с повисшими, размокшими кудрями, брюзжал и жаловался: - Напрасно поехали... И попадья будет беспокоиться... Бог знает, что выдумали... вовсе даже не остроумно! - Что? - спросил Арбузов, тяжело поворачивая к нему мрачные жгучие глаза. - Напрасно, говорю, поехал я, и попадья... - А, попадья? - бешено заорал Арбузов, налив кровью воспаленные белки, - а какого черта ты ввязался?.. Попадья? Ну, и ступай к попадье!.. Пошел, вылазь! Рыжий батюшка испугался и обиделся. - Да что ж я... только говорю... - А, говоришь? - с непонятной злобой орал Арбузов, никого не слушая. - Ну, и ступай... марш!.. Павел, гони его в шею! - Вы позвольте, с духовным лицом так об... - Я тебе говорю! - бешено не крикнул, а взвизгнул Арбузов и поднял нагайку. Батюшка побледнел и, смиренно, беспомощно оглядываясь на всех умоляющими глазами, полез из экипажа и остановился на краю дороги. - Павел, трогай! - крикнул Арбузов. - Ну, что ты делаешь! - недовольно заговорил Михайлов. - Купеческое самодурство... - брезгливо пробормотал Чиж. Арбузов мрачно и как будто выжидающе смотрел на Михайлова. - ~ А кто не хочет... - медленно и грозно проговорил он. И все замолчали. Только доктор Арнольди быстро взглянул на Арбузова и Михайлова своими умными глазками, да Наумов равнодушно пожал плечами. Остальные смотрели в сторону. Лошади тронулись. Рыжий батюшка столбом стоял у края дороги и с полным недоумением смотрел, как удалялись экипажи и таяли в ярком свете восходящего солнца. Потом он растерянно развел руками и пошел следом. Потом остановился, снял шляпу и провел рукой по волосам, точно прихорашиваясь перед исповедью. Потом опять пошел назад, потом вперед и, наконец, медленно побрел по старой дороге, смешно подымая рясу и пожимая плечами. - Скандал! - сокрушенно вздыхал он. - Говорила попадья: не связывайся... Вот по ее и вышло!.. Позор! Уже когда совсем взошло солнце и загорелись огнями, розовыми, голубыми и желтыми, омытые росой плетни, крыши и колодцы, он вошел в какую-то деревню, которой ночью даже не приметил. Рыжий батюшка был страшно измучен. На мокрые сапоги насела густая серая дорожная пыль. Ряса до колен была мокрая, хотя он старательно, как барышня платье, подбирал ее одной рукой. Лицо его, с обвисшей бородой и волосами, грязное и серое, было сконфуженно и растерянно. Баба, бравшая воду в колодце, остановилась и смотрела на него. "Ко святым местам пробирается, видать!" - подумала она с благоговением. Кучка мужиков сняла шапки. Только к полудню он добрался в город на крестьянской телеге и сейчас же слег в постель от усталости и обиды. А к вечеру весь город только и говорил, что о новых арбузовских скандалах. ХII  Был тот веселый час, когда жара еще не наступила, и летнее солнце светит ярко и чисто, как весной. В саду было еще раннее утро, радостное, легкое, как будто взволнованное светом и пряным, росистым теплом. Больная сидела в кресле у окна, раскрытого во всю ширину. Вместе с чистым, еще не жарким воздухом широкой волной лился в комнату золотой свет. В своем белом платье на белых подушках с бледным лицом и темными глазами больная казалась хорошенькой и принаряженной, как на празднике. Она чувствовала себя хорошо. Ночные боли утихли, и слабое измученное тело нежилось в мягком утреннем тепле. Солнце клало золотые играющие пятна на чистый пол, на белые подушки, на белые стены, и даже прядь волос, мягких и слабых, какие бывают только у смертельно больных молодых женщин, казалась золотой. Больная тихо шевелила пальцами, точно наигрывала какой-то, ей одной слышный, мотив, и бледной слабой улыбкой отвечала не то своим мыслям, не то яркому синему небу, широко и высоко раскинувшемуся над садом. Ей хотелось встать, забыть о болезни и слабости, надеть легкое веселое платье и со смехом убежать туда, в глубь зеленого сада, где непрестанно играли тысячи солнечных зайчиков, сверкала роса и, еще влажные, но уже прозрачные, таяли тени. И странно, в этом желании, которому она сама улыбалась кроткой, словно извиняющейся улыбкой, какую-то роль играла грузная угрюмая фигура доктора Арнольди. С тех пор как, больная, она приехала умирать на родину и отошли яркие воспоминания прежней бурной жизни, страшно и тихо сузился ее маленький мирок. Постель, кресло у окна, доктор, аккуратно и молча просиживающий с нею целые часы, наполнили ее существование и стали так же значительны и важны, как прежде сцена, шум, говор, треск аплодисментов, пьяный воздух балов и ресторанов. Больной казалось, что это было страшно давно. Гораздо раньше, чем то далекое время, когда еще гимназисткой в коричневом платье она ходила по этому саду, готовила уроки у этого окна и по вечерам бегала на бульвар с какими-то, теперь уже совершенно забытыми, гимназистами. Как иногда после спектакля, успеха, бурного ужина с шампанским, криками и комплиментами, наутро она не могла вспомнить, что было вчера, и все представлялось ей только каким-то ярким пятном, так и теперь, очнувшись больной, одинокой, умирающей в старом доме, она не могла ясно представить себе прежнюю жизнь и скоро почти забыла ее. Только иногда в грустные вечера, когда над садом гасла печальная заря и в холоде тихого вечера явственнее звучал шепот смерти, она начинала вспоминать. Выступали из вечернего сумрака и наклонялись к ней какие-то лица, зажигались бледные призраки огней, издалека доносились еле слышные взрывы аплодисментов, неясные звуки музыки без мотива... кто-то черный беззвучно выступал из толпы теней и, кланяясь, протягивал венок... Ярче вспоминались какие-нибудь мелочи: то как она едва не упала, когда, завернувшись в красный плащ нагой Джиованны, входила в картонный шатер, то поездка на острова, то звон разбитого бокала, то угодливая улыбочка старого антрепренера, к каждому слову приговаривающего: голубушка моя, да разве я... Какой-нибудь жест, какое-нибудь слово... Все разбито, рассеяно, как клочья разорванного яркого веера. Все это прошло и никогда не вернется. Только так странно и непонятно, что столько шума, блеска, движения лиц и страстей забылось так скоро и не имело ничего общего с тем, что делалось теперь, на пороге близкой и страшной смерти. И как-то дико было представлять себе, что именно это больное, слабое, насквозь прозрачное тело то самое, которое вызывающе обнажалось, отдавалось, бесстыдно содрогалось в грубых животных ласках и ломалось на подмостках сцены. "Как будто все это было не настоящее, думала больная, - как будто какая-то другая, дерзкая, сладострастная и пустая женщина брала напрокат мое тело и трепала его по сцене и кроватям. И я не могу теперь даже понять, зачем в конце концов она это делала, какая радость могла быть в этом? Зачем было столько страдать, волноваться и радоваться, если теперь, в последние минуты, оказывается, что это был только шальной бред, а самое важное, единственное, что значительно и серьезно, вот оно - подушка, боли, мучительные позывы, тихие вечера у окна, мрачный доктор... смерть! Стоило бы жить так, если бы именно теперь весь этот блеск и шум собрался бы в один оглушительный фейерверк, ослепительно сверкнул и унес из жизни, без грусти и боли, чтобы и не заметить ничего!.." Вы знаете, доктор, сказала она однажды молчаливому доктору Арнольди, - ведь это и была жизнь... Жить же!.. Значит - все!.. Для этого-то я и родилась, для этого росла, мечтала, боролась, из девочки превратилась в женщину, в актрису... Сколько потрачено сил!.. А теперь оказывается, что... Знаете, как будто я собиралась ехать куда-то, хлопотала, укладывалась, сердилась, а потом приехала на вокзал, и поезд сейчас отойдет, а я все забыла, набрала каких-то пустяков, и самых важных, совершенно необходимых вещей со мной и нет... И не то я говорю!.. Это гораздо ужаснее, и вы не поймете меня! Нет, я понимаю, - как всегда, тихо и уныло, ответил доктор Арнольди. И при воспоминании о нем тихая улыбка трогала губы больной. Ей казалось, что неразговорчивый, угрюмый доктор действительно понимает ее, как никто никогда не понимал. И чудилось, что именно в этом понимании и кроется то, чего никогда не было в ее жизни. Ей приходила в голову шаловливая, трогательная в такой прекрасной, умирающей женщине мысль, что если бы она была, как прежде, здорова и весела, она разбудила бы эту угрюмую душу, увлекла бы его и дала бы ему все то счастье, которое по кусочкам раздарила многим, пустым и ничтожным людям. Он, скромный провинциальный доктор, и не знает, как обольстительна, нарядна, интересна бывает женщина и какие наслаждения она может дать. Яркими огнями загорелась бы его одинокая жизнь. Как бы он любил ее!.. И не для себя ей было жалко, что тело ее уже не прекрасно, что нагота его не ослепительна, а страшна. - Поздно! Но вдруг больная подумала, что тогда она сама бросила бы его, потому что не удовлетворила бы ее скромная жизнь и любовь без блеска и поз. Это только теперь, потому что смерть близко, она думает о том, мимо чего прежде прошла бы с презрительным смехом. - Так, значит, я и должна была жить так, как жила... Странно!.. Я же ясно вижу, что та жизнь была не настоящей жизнью... а выходит, что другой и быть не могло. Почему же это? Какая страшная путаница! Только что так ясно представлялось, что если бы можно было начать жить сначала, все было бы по-другому, а стоило только вдуматься в каждый момент отдельно, и оказывалось, что все было так, как не могло не быть. И ей стало жаль и себя, и доктора, и всех людей, путающихся в каком-то тумане, где правда кажется ложью именно потому, что никогда не обманывает, что всегда приходит в свой черед - смерть. Больная подняла на свет свою прозрачную руку и с грустной улыбкой смотрела на бледно-розовые, только чуть теплые просветы между исхудалыми пальцами. - Хорошо! - тихо проговорила она. Но кругом было так ярко и весело, так много солнца было в мире, так страстно дрожало в его блеске голубое небо, так могуче разросся зеленый сад, что нельзя было остановить мысли на смерти, темноте и молчании. Больной было тепло, покойно и беспричинно весело, тихим, кротким весельем умирающего, и мысли бежали, как легкий ветерок в поле под солнцем. Все прошло, и все неважно. Хорошо то, что солнышко греет, что на пальцах искрится и дрожит золотое пятнышко. Все-таки она еще не умерла, еще видит солнце, чувствует теплоту его, дышит вольным ветром зеленого сада. Ей хотелось поймать каждый клочок этого солнца, запомнить каждую дрожащую точку голубого неба, в котором точно шевелятся бесчисленные перышки невидимых, счастливых, голубых крыл. И еще было радостно думать, что вечером придет доктор Арнольди и еще долго, страшно долго она будет видеть его, сидеть тут у окна и тихо говорить ему все, что взбредет в голову, но все самое ласковое, хорошее. Кто-то подъехал к дому. Больная услышала дребезжанье извозчичьих дрожек и прислушалась. Чей-то знакомый, но чей, она не могла вспомнить, женский голос спрашивал: - Скажите, пожалуйста, здесь живет Раздольская... Мария Павловна? - Здесь, - отвечала откуда-то Нелли... Страшное волнение охватило больную при звуках этого голоса, назвавшего ее полузабытой сценической фамилией. Тысячи невозможных возможностей вихрем набежали со всех сторон. Она вся вытянулась, приподнялась на своих слабых руках, повернулась к двери и замерла. - Кто это? Кто это?.. И когда на светлом фоне двери показалась высокая женская фигура, в красном, плотно обтянутом костюме, большой шляпе и белых, точно выточенных, ботинках, больная тихо ахнула, вытянула навстречу бледные прозрачные руки и вскрикнула: - Женечка! Черные брови, высокая грудь, румяные губы, черные волосы мелькнули ярким стремительным пятном, и гибкие сильные руки крепко и нежно обняли больную. И вместе с запахом духов, дорожной пыли и еще чего-то, чем пахнут только нарядные, дорогие женщины, ее опахнуло воздухом сцены, кутежей, балов, музыки, смеха, веселья. Точно вся прежняя жизнь, с ее шумной и нарядной красотой, ворвалась в тихую комнату вместе с этой яркой молодой женщиной. - А я думала, что это!.. - плача и смеясь, говорила больная, хватая мягкие теплые руки Женечки, - я думала... впрочем, нет... пустяки... Но никак не ожидала, что это ты... Милая Женечка моя!.. Как же это ты?.. - Очень просто! Меня приглашали в Казань, а я не поехала... Надоело метаться, да и тебя увидеть захотелось... Ну, как ты тут? На этом слове Женечка как будто запнулась немного, и взгляд ее черных глаз быстро скользнул по лицу больной. Она сейчас же овладела собой, изменила выражение и заговорила так же бойко и весело. Но больная уже поймала этот взгляд, и что-то больно дрогнуло в ее сердце. Точно в этих черных испуганных зрачках, как в черном зеркале, она увидела, наконец, свое настоящее-мертвое, страшное лицо. Никогда ни приговоры докторов, ни боли, ни слабость не говорили ей так ясно и неотразимо о близости смерти, как этот быстрый испуганный взгляд, мимолетная судорога жалости, скользнувшая по розовым губам, и, главное, именно та быстрота, с какой Женечка отвела глаза, и та неестественная веселость, которая забила в се голосе. И стало холодно, страшно и больно так, что больная едва не вскрикнула. Но солнце наполняло комнату золотом света, в окно смеялся ласковый летний ветер, Женечка была так нарядна и красива со своими черными глазами и черными бровями, вся сверкающая молодостью и здоровьем. И боль прошла... Черный призрак смерти еще раз отступил и растворился в радостном сиянии жизни. Больная уже опять смеялась, расспрашивала, обнимала Женечку, и в смехе ее звучали те милые бархатные нотки, которыми когда-то она неотразимо привлекала к себе мужчин. - Ну, расскажи мне о себе. Надолго ли?.. Поживи со мной немножко! И болтовня разгоралась всеми красками молодости и веселья двух легкомысленных прекрасных женщин. Казалось, что нет больше болезни, нет смерти, все полно солнцем и смехом, и вот они обе, наполняя воздух веселым криком, как две вольные красивые птицы, вспорхнут и улетят далеко от этой печальной комнаты, от болезни и горя. Трудно было разобрать, о чем говорили они, и молодые женщины сами не могли бы передать своей болтовни, но все казалось им страшно интересным, полным живого смысла. В ярких звуках стремительной женской суеты мелькали то новые шляпы, то обрывки ролей, то имена, то любовь, и все это напоминало беспорядочно наваленную кучу разноцветных бумажных цветов. Только раз что-то черное мелькнуло в этом пестром хламе: - А знаешь, Петров умер... Представилось добродушное, комическое лицо старого толстого актера, который всех молодых актрис звал дочечками. Странно и страшно было подумать, что это простое, умное, доброе лицо теперь лежит в могиле, навеки смежив глаза и скрестив толстые неподвижные руки. - А как же смех, а как же остроты, а где же любовь к хорошеньким женщинам, где же талант?.. Как будто ничего и не было!.. Мишура, которая слетела, точно рассыпанные конфетти после бала. И только? Но черное мелькнуло, как тень скользнувшей в небе черной птицы, и пропало без следа. А слова сыпались, смех, восклицания и шутки звучали далеко в саду и разлетались, как блестки, легкие и веселые. Мария Павловна с улыбкой нежной жалости смотрела на Нелли и думала: "А ведь и правда, какое милое и странное лицо!" Нелли сидела прямо, сморщив брови, как будто думая какую-то напряженную думу. Тяжелые волосы были свернуты косой вокруг головы, точно темная змея. Тонкий излом губ сжимался твердо и определенно, и усталой скорбью веяло от ее молодого, но такого старого лица, точно она прожила не свои девятнадцать-двадцать лет, а целые столетия. - Ну, хорошо, - болтала Женечка, - вот я приехала... а что же, общество у вас есть?.. У тебя кто-нибудь бывает, Маша? - Никто у меня не бывает, - с покорной грустью ответила Мария Павловна, - только доктор один, Арнольди... А то мы с Неллечкой одни... - Арнольди? - переспросила Женечка. - Красивая фамилия!.. Что же он, молодой, интересный? Мария Павловна засмеялась, и трогательно-нежное выражение промелькнуло у нее в глазах. - Нет, пожилой уже и совсем не интересный в том смысле... Да вот, ты его увидишь... Он каждый день у меня бывает... Угрюмый такой... Только добрый, страшно добрый... я такого доброго человека еще и не встречала. Женечка, пристально и лукаво кося черными блестящими глазами, посмотрела на Марию Павловну. Больная поняла взгляд и мило, как девушка, застыдилась. Легкая краска набежала на бледные щеки, и на прекрасных, расширенных болезнью глазах выступили слезы. - Напрасно так смотришь... сказала она с печальной шутливостью. - Мне уже поздно думать об этом. И она машинально, точно показывая, приподняла и опустила свои прозрачные восковые руки. Здесь много интересных людей, вдруг неожиданно заговорила Нелли, не то для того, чтобы отвести разговор, не то тая какую-то свою мысль. - Доктор Арнольди вас познакомит, он всех тут знает. Мария Павловна с испугом следила за Нелли. Как-то разом и она, и Женечка поняли, о ком она говорит. По лицу Женечки скользнуло немного жестокое любопытство. Мария Павловна протянула руку, словно хотела сказать: - Милая, бедная моя девочка... Не надо об этом! Но Нелли еще больше сдвинула тонкие брови и с бледным напряженным лицом продолжала: - Пусть он вас познакомит с Сергеем Николаевичем... Михайловым. - А это кто? - спросила Женечка. Мария Павловна страшно заволновалась, и на щеках у нее загорелись зловещие пятна. - Нелли, зачем вы... - А почему и нет? - мрачно глядя перед собой горящими глазами, жестко возразила Нелли и, повернувшись прямо к Женечке, с вызовом докончила: - Это человек, которого я любила... Вот, познакомьтесь с ним... Мне интересно. - Что же тут интересного? - Так. Нелли произнесла это слово тоном неопределенной угрозы. Женечка посмотрела на нее с недоумением и улыбнулась гордой презрительной усмешкой. Мария Павловна взглянула на ее черные блестящие волосы, на черные брови, на румяные губы, на всю ее гибкую и сильную фигуру, остро обрисованную красным платьем, и подумала: "Ну, этой не страшен никто... Бедненькая Нелли!" - Вы напрасно смеетесь! Это будет интересный опыт! - совершенно серьезно, но недобро заметила Нелли. Женечка засмеялась, встала и потянулась, заломив гибкие руки. - Какая вы странная! - протянула она лениво и загадочно. - Вы, кажется, хотите мной для каких-то своих целей воспользоваться?.. Это любопытно. Ну, что ж... покажите мне своего Сергея Николаевича, хотя это, право, смешно... В первый раз меня видите... Нелли, упрямо сдвинув брови, молча смотрела на нее. Женечка, выпрямившись во весь рост, сильная и гибкая, как натянутый лук черного дерева, стала посреди комнаты и хотела что-то еще сказать, как дверь тихонько отворилась, и на пороге показалась громадная грузная фигура доктора Арнольди. Женечка остановилась на полуслове и так и осталась посреди комнаты. - А вот и доктор! - радостно вскрикнула Мария Павловна и вся расцвела нежной улыбкой, похожей на последний лепесток опавшего цветка. Входите, милый... А у меня радости. Женечка приехала! Вот познакомьтесь, доктор Арнольди, Евгения Самойловна Уздальская... С Нелли вы уже знакомы. Доктор Арнольди поздоровался и сел. Лицо его было еще более угрюмо и обрюзгло, чем всегда. Сразу не нашлись, о чем говорить. Доктор Арнольди внимательно и серьезно рассматривал трех жен-шин, Мария Павловна кротко улыбалась своей бледной умирающей улыбкой. Нелли сидела неподвижно и прямо, скорбно сдвинув тонкие брови, Евгения Самойловна отошла к окну и села. Она все еще немного волновалась, не знала, сердиться ей на Нелли или нет, часто дышала высокой' грудью и блестела черными, всегда как будто влажными глазами. - Надолго приехали? - спросил доктор Арнольди. Она оглянулась на него и улыбнулась: доктор ей понравился. - На все лето, если Маша не прогонит... Надоело мне по кулисам болтаться, пора и отдохнуть... - Это ваша сценическая фамилия? - Нет, настоящая... - Вы полька? - По отцу полька, по матери еврейка... жидовка! - сказала Евгения Самойловна и звонко рассмеялась. Старый доктор невольно ласково улыбнулся ей. - Вот, доктор, - сказала Мария Павловна, - вы должны позаботиться, чтобы моя Женечка здесь не скучала. Познакомьте ее с вашими приятелями, у вас ведь их много! - Это можно, - согласился доктор Арнольди равнодушно, потом опять посмотрел на Евгению Самойловну и повторил дружелюбно: - Можно... Пусть Евгения Самойловна придет к нам в клуб, там много народу бывает. - Как же я одна пойду? - весело спросила Женечка. - Зачем одна?.. Я за вами зайду. - Я могу пойти с вами, - неожиданно отозвалась Нелли. И доктор, и Мария Павловна одновременно взглянули на нее и переглянулись. - Ах, да... - буйно захохотала Женечка. - Ведь вы же хотите со мной какие-то опыты производить... Ну, так вы же меня и вывозите в свет! - Да, - коротко ответила Нелли, не меняя сурового выражения лица и голоса. "Это, наконец, странно... Чего ей надо?" - подумала Евгения Самойловна и высокомерно посмотрела на Нелли. Но лицо молодой беременной женщины не тронулось, точно оно было высечено из камня в одном вечном выражении жестокой и тайной мысли. "Какой-то сфинкс!" - с невольным жутким чувством подумала Евгения Самойловна и отвернулась. Несколько времени она сидела молча, задумавшись. Доктор Арнольди переводил глаза с одной на другую и невольно сравнивал их. Евгения Самойловна, вся в свете и движении, точно рвалась вперед, к неведомому счастью, которое должна дать ей зовущая и манящая жизнь. В предчувствии его все ее тело, сильное, молодое, богатое, томилось и дрожало, ни одной темной черты не было в ней, все было ярко и бурно. Рядом с нею бледная Нелли казалась темной, как сама скорбь. Она сидела прямо, крепко сжав на груди тонкие руки, точно что-то удерживая в ней. Должно быть, все впереди и позади казалось ей сплошным страданием и росла в ней неутолимая ненависть. И тихим светом свечи, зажженной перед неисповедимым престолом судьбы, вся кроткая и светлая в своей покорной печали горела Мария Павловна. Для нее уже все было кончено: жизнь, с ее счастьем и горестями, давно ушла от нее, и, должно быть, она уже понимала, как слабы и жалки и бурная жажда жизни, и неистовое проклятие ей, потому что одинаково печально улыбалась и буйной Женечке, и суровой Нелли, и старому унылому доктору Арнольди. Евгения Самойловна не могла сидеть спокойно. Она встряхнула головой, точно отгоняя от себя какие-то неприятные мысли, и принялась беззаботно болтать с доктором и Марией Павловной. У нее был красивый веселый голос, блестящие глаза, от нее веяло свежестью молодости, силы и удали, и даже угрюмый доктор немного оживился. А Нелли сидела молча и о чем-то напряженно думала. Тонкие брови ее шевелились, как две черные пиявки на белом песке, и в углах сжатых губ ходила неуловимая судорога. О ней почти забыли, когда вдруг она заговорила, глядя на Марию Павловну и на доктора Арнольди: - Почему вы удивились, что я хочу идти с Евгенией Самойловной в клуб?.. Разве вы думаете, что мне нельзя показываться? Глаза ее смотрели пытливо и зло. Такой мысли не было ни у доктора, ни у Марии Павловны, но почему-то оба смутились. - Нет, почему же, - уныло сказал доктор Арнольди. - Нелли, как вы можете это говорить! - вскрикнула Мария Павловна. - Нет, вы это думали! - жестоко возразила Нелли, встала и пошла из комнаты. Оставшиеся долго молчали. - Боже мой, какая она несчастная! - сказала больная. - И странная какая-то. Она ненормальна! - отозвалась Евгения Самойловна. Доктор Арнольди тяжело вздохнул и встал. - Мне пора идти, - сказал он. - А она - только несчастна. Когда люди в ее положении, загнанные и затравленные, бывают нормальны и расчетливы, то это или погибшие, или глупые люди... - И вашему Михайлову не простится это! - сказала Мария Павловна. Доктор Арнольди поискал в своем старом сердце суда, ничего не нашел и только пожал плечами. Вместо него отозвалась Евгения Самойловна. - Странно, право, ты рассуждаешь, Маша! - с какой-то даже злобой, жестко возразила она. - Она не девочка, и сама должна была знать... а он был бы глуп, если бы занимался обереганием девичьих сокровищ... Это ее дело. - Да... А теперь что ей делать?.. - Ах, Маша... что делать!.. Ну, утопиться, если ни на что больше сил нет!.. - Эго не так просто, Женечка! с ласковой укоризной возразила больная. Евгения Самойловна не отвечала, но в ее черных глазах сверкнула жестокая ко всякой другой женщине и все прощающая мужчине молодая жадность. Казалось, что она ревновала, еще не зная к кому, за одно то, что какая-то другая, красивая и молодая, знала любовь. Доктор Арнольди взял шляпу и подошел прощаться с Марией Павловной. - Сегодня я еду за город к больному... до завтра, - сказал он и с кривой улыбкой прибавил тихо, чтобы не слыхала Евгения Самойловна: - Предупредите Нелли, что сегодня хочет быть у нее Арбузов. Мария Павловна со страхом посмотрела на него. ХIII  Евгения Самойловна проводила доктора до калитки. Они шли медленно, и она весело и даже несколько игриво расспрашивала его о городе, об интересных молодых людях и развлечениях. Но когда они отошли настолько, что из дома нельзя было слышать, Женечка остановилась и тронула доктора за рукав пиджака таинственным, тревожным жестом: Скажите, доктор, в каком, собственно, положении Маша? Доктор Арнольди помолчал, точно обдумывая. - В отчаянном, коротко и уныло ответил он. - И никакой надежды? - Никакой, - резко, почти сердито оборвал доктор Арнольди. Евгения Самойловна схватила его за руку, и красное, как будто всегда возбужденное лицо ее выразило испуг. Но, должно быть, ей все-таки не совсем были понятны слова доктора в их решительном и ужасном смысле: ей, молодой, здоровой, взволнованной жизнью, сразу было трудно почувствовать близость смерти. - А вы не ошибаетесь, доктор? - как будто прося не пугать ее, жалобно возразила она. - Неужели же никакой?.. А может быть, она еще поправится?.. Она так молода... Вы посмотрите, как она смеется... и глаза у пес совсем живые... Ведь чахоточные иногда долго живут... Я знала одного художника... Доктор Арнольди упрямо покачал головой и сказал совсем глухо: - Она и месяца не проживет. Потом с жалостью посмотрел в ее живые блестящие глаза, которым так не хотелось видеть страданий и смерти, и потупился. Евгения Самойловна долго испуганно глядела на него. Глаза у нее стали круглые, как у кошки, когда она видит что-то страшное. Вдруг толстое лицо доктора Арнольди странно исказилось. Как будто всегдашняя маска равнодушия спала, и под нею оказалось живое, страдающее, плачущее лицо человеческое. Он несколько времени упорно смотрел ей прямо в глаза, и нижняя челюсть его дергалась, точно с неимоверным усилием он старался что-то выговорить и не мог. Потом коротко махнул рукой и, не прощаясь, быстро пошел в калитку. Евгения Самойловна осталась на месте и долго смотрела ему вслед, все так же испуганно округленными глазами. XIV  В сумерки, когда потемнело небо, полегла пыль, с громом и звоном подкатила арбузовская тройка. Мария Павловна одна сидела у окна и смотрела вверх, туда, где верхушки деревьев тихо темнели в догоравшем небе. Бог знает, о чем она думала в эти минуты, и никому никогда не узначь и не понять печали умирающей молодой жизни. Евгения Самойловна ушла гулять и смотреть городок. Целый день она просидела с больной и устала. Потянуло на свежий воздух, посмотреть на здоровых веселых людей. Арбузов вошел во двор, пошатываясь, широко и крепко расставляя ноги в лакированных сапогах. Красная рубаха, поддевка нараспашку и белая фуражка на затылке придавали ему вид удалого кулачного бойца. Только черные - воспаленные глаза были невеселы. Мария Павловна видела его, но ничего не сказала, только покачала головой. Она не знала Арбузова, но сразу догадалась, что это он. Арбузов постучал в дверь комнаты Нелли. Она не отозвалась. Тихо было за дверью, и напряженное молчание стояло кругом. Сгущались сумерки, жуткие тени ползли из сада на ступени крыльца. Арбузов постучал опять. Что-то тихо шевельнулось за дверью и замерло. И Арбузов почувствовал, что она не только знает, кто это стучит, но даже как будто видит его сквозь дверь. Странное бешенство овладело им, он крепко рванул дверь. Она не была заперта и мягко отворилась. Нелли стояла у стола. В сумраке было видно ее бледное лицо с темными бровями и белые руки, беспомощно опущенные вдоль черного платья, сливавшегося с темнотой. Она не двинулась, не сказала ничего, даже не опустила головы и сурово смотрела прямо в лицо Арбузову. - Нелли! - хрипло проговорил он. - Нелли!.. - повторил еще тише и замолк, точно горло перехватило. Нелли не ответила и по-прежнему молча смотрела на него. Арбузов постоял на пороге, потом тряхнул головой, лицо его исказилось уродливой усмешкой, и он вдруг шагнул в комнату. Нелли вздрогнула и опять замерла. Только лицо ее совсем побелело. - Здравствуй... Не ждала? - криво усмехаясь, спросил Арбузов. - Давно мы не видались!.. Что ж, не рада мне? Нелли молчала. Арбузов засмеялся. - Может быть, я некстати?.. Скажи, я уйду... Я только повидаться хотел. Что ж, Михайлов бывает у тебя?.. Нет?.. Еще бы!.. А я вот пришел... Нелли... Трудно было решиться, три дня без просыпу пил, а все-таки пришел. Глупо... Противно... А пришел. Что ж ты молчишь?.. Я ведь ничего... Я же не оскорбил тебя тем, что пришел... Так, просто захотелось... Ты не бойся, я ничего такого не скажу... Что тут говорить! Что с возу упало, то пропало. Только больно, что полгода тому назад ты меня совсем не так встречала... Помнишь? Забыла, конечно!.. А я все помню!.. Да что же ты молчишь, говори, ну! - Мне нечего говорить, - тихо ответила Нелли. Арбузов опять хрипло и коротко рассмеялся. Когда он шел к Нелли, он думал, что не будет говорить о прошлом, не будет упрекать и обижать ее. Но то слепое пьяное бешенство, которого боялись все, кто знал его, начинало подыматься с неожидаемой силой. При виде этих знакомых, таких милых и таких изменчивых глаз, этих губ, этих волос и всего ее тонкого, гибкого тела, опять ярко, как в прошедшие бессонные ночи, когда он боялся сойти с ума, Арбузову представилось, что другой обнимал ее, брал, как вещь, как проститутку. Почему-то ему казалось именно так: как проститутку. И от этой мысли, от представления ее нагой в руках другого мужчины, в голове его поплыл зловещий кровавый туман. - Ну, конечно, ничего! - с нечеловеческим усилием удерживая желание со всей силы ударить ее по лицу, сквозь зубы проговорил Арбузов. - Дело простое... У женщин это просто: сегодня одного целовала, завтра с другим спать пошла... Пустяки!.. А что я... что у меня... вот тут горит... какое тебе дело! Арбузов уже не знал, что говорит. Он только с ужасом чувствовал, что катится в какую-то пропасть, что оскорбляет ее, что между ними уже навсегда вырастает стена. И в то же время невыносимое жгучее желание оскорблять, мучить, унижать ее, как последнюю тварь, точно толкало его. Он говорил медленно, точно подбирая слова и страдая, что нет слов еще оскорбительнее, грубее и гаже. - А?.. Ну, и что же?.. Как у вас... Много удовольствия ему доставила?.. Хорошо ли обнимались?.. Доволен остался?.. Что-то уж очень скоро бросил. Должно быть, любовница из тебя не очень-то... может быть, и я зря мучился... Не стоит?.. Надо у него спросить... Это интересно... а? Нелли молчала, и было что-то страшное в этом издевательстве, когда она не защищается, не отвечает, молчит и стоит, беспомощно опустив тонкие белые руки. - Молчишь? - хрипло продолжал Арбузов, почти задыхаясь от ненависти. - Ну, что ж, молчи!.. И в самом деле, что тут скажешь!.. Ну, и ладно... Ты молчи, а я буду говорить... Я все-таки долго молчал... Так я говорю, а? Нелли молчала. - Да, - медленно, со страшной жестокостью терзая себя и ее, говорил Арбузов, - тебя, я слыхал, поздравить надо, а?.. Надо поздравить?.. Да говори же! Нелли молчала. С минуту Арбузов ждал. Перед глазами у него крутились какие-то красные пятна, в груди не было воздуха, руки сжимались для страшною удара. Казалось, что он не вынесет уже ни одной минуты этой муки, что произойдет что-то ужасное, непоправимое. И вдруг он увидел, что Нелли плачет. Она стояла тонкая, бледная, опустив руки, со странным, напряженным и суровым лицом. И по этому лицу катились слезы. Тихо, без звука. В глазах Арбузова потемнело, что-то со страшной силой сжало его сердце, и, забывая все, чувствуя, что нет в нем ни ненависти, ни ревности, ни злобы, он, шатаясь, как пьяный, сделал два шага, протянул руку и тяжко рухнул на колени, хватая ее за руки. В эту минуту он все простил, все забыл, видел только ее, любимую, несчастную девушку, обиженную и оскорбленную всеми, которую оскорбил еще и он. - Нелли! - хрипло крикнул Арбузов и воспаленными губами прижался к ее руке. - Прости, я с ума сошел... прости! Нелли не вырвалась, не отшатнулась, только губы ее задрожали. Она подняла глаза и с непонятным выражением боли, ужаса и какого-то безумного восторга смотрела прямо перед собой. - Не могу... - бормотал Арбузов как помешанный. - Не могу больше... Прости... пожалей же!.. Нелли молчала. Арбузов, шатаясь, поднялся. Лицо его было бледно, черный клок волос повис на лбу, глаза смотрели с пьяной, нечеловеческой скорбью, с мольбой. - Может, забудем?.. Ничего не было... все по-прежнему... Нелли? - проговорил он с отчаянием. Нелли вдруг подняла обе руки ко лбу, заломила пальцы, и лицо ее с закрывшимися глазами исказила такая судорога боли, что даже зубы оскалились и блеснули в сумраке. - Зачем это... Боже мой, зачем! - сказала она тихо, так, что Арбузов едва слышал. - Слушай, Нелли, - мрачно и как будто торжественно заговорил он, - не могу я жить без тебя... Ненавижу, презираю, а... не могу! Понимаешь, не могу!.. Думал, забуду, пьянствовал, безобразничал, скверно жил... гадости делал... За тебя другие пропали... Деньгами, силой брал... Сколько жизней изуродовал... Пропали ни за что!.. Все зря... Опять к тебе пришел. Что это такое? Сумасшествие, что ли?.. Не могу... Все забуду, все прощу, только... - Это невозможно! - с усилием ответила Нелли. - Почему?.. Думаешь, не забуду?.. Забуду!.. Вот так сердце сожму и забуду... Буду любить, ласкать, как ребенка... Нелли моя!.. Милая, солнышко мое!.. Или, может, ты его любишь еще?.. Нелли вздрогнула, губы ее шевельнулись в какой-то мучительной судороге. - Нет, - ответила она и повторила почти со злобой: - Нет! - Правда? - радостно крикнул Арбузов. - Я знаю, ты никогда не лжешь... Правда?.. Так что ж... едем... Нелли... со мной?.. - Нет, - глухо ответила Нелли. - Да почему же?.. Меня не любишь?.. Ну, так друзьями будем, вместе жизнь кончать будем... Ведь ты своего сердца не знаешь... Ведь ты... ты пропадешь так, а я за тебя... - Этого никогда не будет, - ответила Нелли. - Да ты сумасшедшая, что ли? - как будто со страшной ненавистью крикнул Арбузов. - Чего ты ломаешься... чего хочешь?.. Чтобы я себе пулю в лоб пустил, что ли?.. Ведь это на смерть толкать!.. Нелли вдруг коротко и нехорошо засмеялась. - Глупее этого вы ничего придумать не могли?.. Немного не с того конца начинаете!.. Арбузов вздрогнул и отшатнулся. Ему показалось, что он ослышался, или не так понял, или она с ума сошла. - Что ты хочешь сказать? Нелли продолжала смеяться тихим загадочным смехом. Арбузов шагнул к ней, приблизил свою тяжелую лобастую голову к ее лицу и впился в самые зрачки темных немигающих глаз. Близко-близко смотрели на него такие огромные, странные и страшные вблизи, эти круглые, черные зрачки, в которых прячется душа человеческая. В глубине их что-то шевелилось неуловимыми, ускользающими движениями, точно на дне пропасти, во мраке, скользко шевелилась притаившаяся змея. - Ну, договаривай, ну? - хрипло пробормотал он. Нелли совсем расхохоталась, звонко и весело, оттолкнула его, отошла к окну и села. Уголки ее сжатых губ подергивались, глаза смеялись мрачным, злым смехом. - Ничего я не хочу!.. Оставьте меня все в покое... Я никого не трогаю. Арбузов остался на месте, низко опустив голову и свесив крепкие сильные руки. - Слушай, Нелли, - заговорил он, глядя в сторону, - тут шутить нечего... Я понимаю... Может, и в самом деле раскроить ему башку на месте... да и себе кстати... Лучше не придумаешь... Да ведь что ж из того? Все равно этим не поправишь... Да и ты, пожалуй, меня же возненавидела бы тогда... У, проклятая женская душа!.. Нелли молчала. Арбузов неровно тронулся с места, подошел к ней и опять опустился на колени, как маленький, положив на ее черную юбку свою большую кудрявую голову. Под жесткой материей задрожали мягкие теплые женские колени. Прошло несколько минут, и вдруг ласковая легкая рука любовно и нежно стала гладить его спутанные упрямые волосы. Он только вздрогнул и еще крепче прижался щекой к ее коленям. - Милый, бедный мой, славный!.. - тихо, точно баюкая, шептала Нелли, и странен был ее печальный ласкающий шепот, еле слышный в сумраке и тишине вечера. Она смотрела поверх его головы широко открытыми темными глазами, и невидимые слезы опять тихо побежали по ее бледным щекам. - Любимый! Арбузов быстро поднял голову. Слезы бесконечной жалости и любви залили его сердце. Губы его, как бы против воли, встретились с мягкими, горячими от слез женскими губами. Что-то запело кругом, пошатнулись стены, пол медленно поплыл из-под колен. Все пережитое, ревность, горе, злоба, все, что было, куда-то ушло, осталось только это милое, сладкое, беззащитное тело женщины, мягко и покорно поддававшееся в его железных руках. - Милая, золотая моя, любимая!.. - шептал Арбузов, целуя ее горячие губы, мокрые щеки, мокрые глаза, волосы, грудь. - Так ты меня любишь?.. Любишь?.. Простишь?.. За все?.. - тихо, как в бреду, несвязно говорила Нелли, прижимаясь к нему всем телом. И вдруг Арбузов почувствовал щекой ее пухлый, большой живот, круглый, отвратительный. Страшная судорога отвращения оттолкнула его. Мучительным усилием, почти сходя с ума, чувствуя, что губит все, Арбузов хотел заставить себя обнять ее опять, обнять еще крепче, сжать до боли, задавить и ее, и свое отвращение в этих объятиях, и не мог. - А-а! - застонал он. Нелли, уронив руки, соскользнувшие с его шеи, смотрела на него блаженными непонимающими глазами и вся тянулась к нему. Арбузов схватился за голову. И вдруг страшная бледность разлилась по ее лицу, глаза стали понимающими, острыми, гордое и злое выражение прошло в них. Нелли медленно встала. - Уйдите! - холодно проговорила она. В бешеном порыве отчаяния, чувствуя, что все рушится, Арбузов кинулся к ней, хотел силой обнять. - Нелли, прости... Но ведь я не могу... сразу забыть... Ты должна же понять... Нелли! - Нет, этого никогда не прощают, Захар Максимович, - холодно возразила Нелли. - И вы не такой человек... Уйдите, оставьте меня в покое... Мне же больно! - с отчаянием крикнула она. - Никогда! - ответил Арбузов, и голос его дико разлетелся по всему дому. - Э, полноте... - с усмешкой возразила Нелли. - Это все говорят. - Все не я! - А вы не такой, как все?.. Я сама подумала, а теперь вижу, что ошибалась... Чего вам нужно от меня?.. Моего тела?.. Да берите его вес, будь оно проклято!.. Только оставьте меня... Ну, что?.. Вы хотите, чтобы я была вашей любовницей?.. Хорошо!.. Берите! Берите же!.. Сейчас!.. Ах, Боже мой, хоть бы умереть скорее! Арбузов хотел что-то сказать, но голос его сорвался. Вдруг всем существом своим он понял, что на этот раз все кончено. Нелли ждала. Быть может, в эту минуту довольно было бы одного его слова, одной маленькой ласки, чтобы сердце ее, ожесточенное и больное, растворилось в бесконечной любви. Но Арбузов молчал. И Нелли услышала, что он плачет. Арбузов сидел у окна, на том месте, с которого встала она, и, положив голову на руки, плакал. Хрипло и сипло, как собачий лай, вырывались звуки странного мужского плача. Нелли, как безумная, кинулась к нему, но остановилась и заломила руки. - Да перестаньте вы! - крикнула она в отчаянии. - Как вам не стыдно... Я вас когда-то не таким... Вы, Арбузов, плачете оттого, что женщина любит другого... - Что? - машинально переспросил Арбузов. В глазах Нелли мелькнула какая-то отчаянная мысль. - Ну, да, любит... Она помолчала, как бы собираясь с силами, и вдруг рассчитанно и жестоко докончила: - Любит! Все-таки любит!.. Слышите, это я лгала вам, что разлюбила... Слышите?.. Люблю!.. Ненавижу, а люблю... Одного его люблю... А вы... мне смешны... Слышите? Смешны! Он взял все и бросил... это мужчина! А вы плачете, как баба... Я люблю его, слышите, люблю!.. Захочет он, я от вас к нему на коленях поползу!.. Как собака!.. Слышите же, ну? Сильная рука в страшной судороге сжала се горло. В глазах Нелли помутилось, красные круги поплыли куда-то мимо. - А-а... - бешено хрипел Арбузов. - Так ты еще издеваться... Убью... блядь несчастная!.. Нелли не сопротивлялась. Темные волосы ее рассыпались по худеньким, хрупким плечам, вся она изогнулась, как тростинка, инстинктивно стараясь удержаться на ногах. Лицо посинело, глаза вылезли из орбит, оскаленные зубы блеснули в темноте. Она захрипела. Вдруг Арбузов страшным толчком отбросил ее в сторону. Нелли ударилась боком о стол, схватилась за скатерть, поскользнулась и, стянув все со стола, упала на пол. Арбузов кинулся к ней. В ужасе, жалости, любви и стыде едва не разорвалось его сердце. - Нелли! - отчаянно крикнул он. Ему представилось, что он убил се. Нелли приподнялась и села, как будто спокойно, подняв руки и подбирая волосы. Она что-то сказала, но так тихо, что Арбузов не расслышал. - Что?.. Нелли, прости, прости... я с ума сошел!.. - бормотал он, плача и стараясь поднять ее. - Жаль, ч