то не задушил! - тихо проговорила Нелли и засмеялась. Арбузов схватился за голову и без шапки бросился вон из комнаты. - Зоря! - крикнула Нелли как потерянная и на коленях поползла за ним. Но Арбузов не слыхал. XV  Тройка ждала его, но Арбузов не заметил и прошел мимо, охватив голову руками, шатаясь. Впотьмах он наткнулся на тротуарный столбик, в кровь разбил колено, но не заметил и этого. Кто-то окликнул его: - Захар Максимович!.. Куда вы... без шапки?.. Что случилось?.. Арбузов поднял голову, узнал белый китель и длинную серую шинель корнета Краузе и засмеялся как сумасшедший. - Что с вами? - серьезно спросил корнет. - Ничего, друг!.. А шапки не надо... В жизни, оказывается, можно и без сердца обойтись, так что уж тут - шапка!.. Корнет Краузе внимательно и серьезно выслушал этот исступленный бред. - Пойдемте ко мне, - сказал он. Арбузов опять рассмеялся... - Думаешь, с ума сошел?.. Нет, брат, такие люди, как я, в том-то и горе, никогда с ума не сходят... Все вытерпят, подлецы, все перенесут, а... Пойдем, что ж... Водка у тебя есть? - Есть вино, - сказал корнет Краузе, внимательно приглядываясь к Арбузову. Какое тут, к черту, вино!.. Водки надо! - Будет и водка, - согласился корнет Краузе. -- Ну, идем. - За вами лошади едут, - заметил Краузе, - их надо отправить домой. - Лошади? А, да, пусть едут к черту! - махнул рукой Арбузов. - Нет, это неудобно, - возразил корнет, подошел к тройке и приказал кучеру другой улицей подъехать к своей квартире. Потом вернулся к Арбузову. Арбузов стоял у забора, прислонившись к нему лбом. - Готово, можно идти, - сказал Краузе, трогая его за плечо. - А?.. Да, можно, можно, брат... - ответил Арбузов, и вдруг, бессмысленно улыбаясь, сказал: - А я, брат, сейчас чуть человека не убил... Корнет Краузе выслушал внимательно. - Хорошо. Это потом. Все-таки не убили?.. Идем. Он взял Арбузова под руку и повел. Арбузов шел послушно, спотыкаясь на каждом шагу. - Тут столбик, не ушибитесь... Теперь сюда... Ну, вот и пришли... Недалеко... - говорил корнет, отворяя калитку и пропуская Арбузова вперед. В сенях флигеля, где жил корнет Краузе, было темно, пахло солдатским борщом и шинелью. Корнет нашарил ручку двери, впустил Арбузова, нашел спички, зажег лампу и, на ходу снимая шинель, вышел опять в сени. - Захарченко! - крикнул он кому-то и потом шепотом долго говорил. - Слушаю, ваше благородие, так точно... - отвечал солдатский голос. Краузе вернулся. - Сейчас будет водка, - сказал он. Арбузов стоял посреди комнаты, там, где его оставил корнет, и смотрел в пол. Краузе подумал, взял его за плечи и посадил у стола. Арбузов сел покорно и, точно в первый раз увидев, со странной, болезненно любопытной улыбкой оглядывал комнату. - А у тебя тут хорошо, - добродушно сказал он. - Да, я недурно устроился, - согласился корнет Краузе, - я люблю комфорт. Комната была большая, даже чересчур большая для одного человека. Кровать стояла за перегородкой, у стены был широкий турецкий диван, большой письменный стол блестел превосходным мраморным прибором, была качалка, волчья шкура на полу и ковер над диваном. На ковре металлическим полукругом висели шашки, ружья и револьверы, тускло отсвечивая никелированными частями. В углу стоял пюпитр с нотами, и странная, длинная шейка виолончели загадочно выглядывала из чехла. Пахло духами и табаком. Вернулся денщик, принес водку, рюмки, тарелки с какой-то соленой закуской, поставил на стол и ушел. - Сейчас подадут самовар, - сказал корнет Краузе. - Самовар?.. А, ерунда!.. Выпьем вот лучше водки, - возразил Арбузов, налил и выпил. Краузе к своей рюмке не притронулся. Арбузов выпил еще и еще. - Слушай, корнет, ты в любовь веришь? - вдруг спросил он, криво усмехаясь. - Я никогда не любил и потому ничего определенного сказать не могу, - ответил Краузе. - Не любил? Ну, твое счастье!.. А так, вообще, веришь, допускаешь? - Конечно, я не могу не допустить этого чувства, - сказал корнет Краузе. - Это, должно быть, очень сильное чувство! - подумав, рассудительно прибавил он. - А я, брат, любил... Выпьем, а? - Выпьем... Я знаю. Вы очень несчастный человек, - заметил Краузе. Арбузов уставился на него, прищурив один глаз. - Знаешь?.. Ну, ладно... А несчастным мне, Арбузову, не бывать!.. Это просто блажь, Краузе... Пройдет!.. Вот выпьем и пройдет! - Каждый человек может быть несчастным, - рассудительно возразил корнет. - Хоть вы, Арбузов, и богатый человек, но можете страдать, как и всякий другой человек. И этому нельзя помочь выпитой водкой. - Говоришь, все несчастные?.. Да верно ли?.. Нет ли счастливых?.. Ну, те, кому все в руки дается?.. И талант, и успех, и... к кому любимая женщина на коленях ползет, только свистни... - Это еще не счастье, - возразил корнет, - талант - больше, я думаю, страдание, чем счастье, успех-дело относительное, а одна женщина не может наполнить всю жизнь. - А мою вот наполнила. - Это вам только кажется так. Потому что вы избалованы с детства и абсолютно праздны. Вы привыкли, что все ваши желания удовлетворяются, и когда вам не дали того, чего вы хотели, вам уже кажется, что все погибло и счастье только в этом... в этой женщине. Но это только так... а если бы эта женщина вас полюбила, она бы уже не значила для вас так много и, может быть, даже мешала бы вам жить. Арбузов слушал, понурившись, свесив на лоб клок черных волос. - Я, конечно, не любил, как вы, но я много думал над жизнью и любовью и пришел к заключению... Арбузов вдруг засмеялся. - Ax ты, немчура, немчура... аккуратная!.. Размышлял, к заключению пришел, сложение и вычитание произвел... что же получилось?.. Тут, брат, не придешь к заключению... Тут не размыслишь, вычитания не произведешь... когда тебя самого вычитают вон... А ты знаешь, что такое любовь? - Я уже сказал вам, - начал было корнет Краузе. - Стой, подожди! - перебил его Арбузов, хватая за руку и пригибая книзу. Я тебе скажу... Любовь, это, брат... когда ты разум теряешь, когда сердце болит, вот тут горит... Когда ты и ревнуешь, и ненавидишь, и презираешь, и жить не можешь без нее... Когда ты полюбишь, ты на весь свет начнешь смотреть сквозь нее... Будешь целые ночи под окнами стоять, будешь ноги целовать, все простишь, все перенесешь... даже будешь желать, чтобы тебе еще больней было!.. По ночам будешь плакать, если женщина брови нахмурит и не приласкает, будешь сам петь и смеяться, если ласково поцелует при прощании... Будешь пить, развратничать, проституток мучить, а потом умоешься, причешешься, придешь чистенький, тихонький и будешь в глаза смотреть, как собака!.. За горло схватишь, не задушишь... будешь бить и мучить, а потом плакать от жалости, каждое ушибленное тобой место целовать... а потом... Я не знаю... что вы говорите?.. Это какое-то сумасшествие! - сказал корнет Краузе с отвращением. Арбузов еще крепче схватил его за руку. - Ах ты, бедная немчура! Да ведь в том-то и счастье, что сумасшествие... Если бы ж совсем сойти с ума!.. Если бы самого себя на кусочки резать, а она чтобы смеялась и в ладошки хлопала! - Какое же это счастье, это страдание! - А в страдании разве наслаждения нет?.. Ничего ты не понимаешь!.. Размышляй, брат, приходи к заключениям... все равно не поймешь!.. А ты знаешь, когда ты стоишь в темном углу, а она мимо проскользнет, накинув платочек, к другому... Ты стоишь и видишь, сквозь стены видишь, вот она входит, стыдится, краснеет... знает, зачем пришла, зачем она ему нужна... А он торопится, платье рвет, комкает... Ты, может, во всю жизнь только и видел, что руку ее, а для него она вся голая, бесстыдная. Что хочет, то с нею и делает... валяет по кровати твою святыню, как проститутку... в выдумках изощряется... И она всему подчиняется, благодарит за счастье, что он над нею удостоил натешиться всласть... Руку ему целует!.. Потом он устанет, отвалится, папиросу закурит... больше не нужна!.. На дворе светает, она опять мимо тебя проскользнет, как тень... Волосы распущены, платье измято, криво надето... усталая, замученная... А ты все стоишь... все стоишь... Пей, Краузе! - крикнул Арбузов. Он говорил, как в бреду, и в его бессвязных, прыгающих словах нельзя было поймать смысла. - Можно выпить, - сказал корнет Краузе, - но все, что вы рассказали, - ужасно. И я не понимаю, как можно это пережить... Арбузов радостно рассмеялся. - А, не понимаешь?.. И я не понимаю... Ничего не понимаю, милая ты моя немчура... А вот видишь, пережил... - Неужели вы... Арбузов посмотрел на него тяжелым пьяным взглядом. - Я... - коротко ответил он и крикнул: - Пей, брат, что там... пей! Краузе налил, и оба выпили. Арбузов задумался, подпер голову рукой. Длинный Краузе сидел молча и внимательно смотрел на него. - Да, - заговорил Арбузов медленно, как будто приходя в себя и в глубоком раздумье, - это не математика, Краузе... И счастье, и сострадание, и вся жизнь - не математика... Никогда, никогда людям все к одному знаменателю не привести... А следовательно, следовательно... Стой, подожди!.. Я, кажется, совсем пьян... Я три дня в бардаке пил... Впрочем, выпьем еще... - Можно, - согласился Краузе и налил. - Слушай, Краузе, - заговорил Арбузов медленно и с расстановкой, - что, если бы я человека убил?.. - Это было бы убийство, - сказал корнет Краузе. Арбузов засмеялся. - Верно!.. А ты умный немец!.. Конечно - только убийство... больше ничего... То обед, то в ватерклозет пойдешь, а то убийство... только и всего. И не над чем тут мучиться, голову ломать... Убийство, и больше ничего!.. Я однажды собаку убил... из револьвера застрелил... Потом долго спать не мог... Забывать стал, а вдруг среди ночи и вспоминаю, как она вертелась на снегу и ногами дергала. А потом и ничего, забыл... Помню, раза два даже с удовольствием про свои ощущения барышням рассказывал... Даже некоторую гордость чувствовал: убил, мол, и ничего... смотрите, какой твердый человек!.. На охоте тоже... неприятно еще живой птице голову свертывать, а свернешь, и забыл. Пустяки все это, Краузе... убьешь, и никаких... А человек лучше собаки, Краузе? - Не знаю... не думаю, - ответил корнет. - И я не думаю... Может, и убью. Вот кого убивать, не знаю: ее, его или себя?.. Как ты думаешь? - Разумнее всего, по-моему, его... - подумав, сказал корнет Краузе. - Браво!.. Именно - разумнее!.. В том-то и дело, что разумнее. А если и его любишь, Краузе? - Тогда ее... себя... - Так кого же? - с безумной настойчивостью приставал Арбузов. Глаза у него были мутные. - Я думаю, себя. - Почему? - Потому что если вы ее убьете, то всю жизнь будете страдать от жалости. - Верно!.. Разве я забуду, как она посмотрела на меня в последнюю минуту!.. Маленькая, слабенькая будет представляться мне... а я ее убил! Лучше себя, Краузе. - Да, пожалуй, лучше. - Ну, а если я себя убью... В последнюю минуту не представится мне, что она через мою могилу к нему пойдет? Я буду в земле гнить, а он ее раздевать будет, какой-нибудь сладострастный номер выдумает. Я помню, Краузе, мне было лет двадцать... была у меня любовница, молоденькая барышня... а гам у нас, на кладбище, был похоронен один офицер, самоубийца. Так я ночью с нею пришел на кладбище и на его могиле... там была большая мраморная плита с горькой надписью... долго мучил ее, на все лады... на холодной, мраморной плите горячее голое тело... ты понимаешь, Краузе?.. И особенное то и было, что вот тут, под нами, лежит мертвец и гниет, а я развратничаю, что ни час гаже, грязнее!.. Она плакала, боялась могилы... религиозная была... а я от этого еще больше в зверство входил. Даже и теперь дрожь берет, когда вспоминаю эту ночь, голое розовое тело на белой холодной плите... Плакала, а не смела противиться... любила... Так вот. - Да, это ужасно, - сказал Краузе. - Ничего ужасного на свете нет, немчура... Все пустяки!.. Что ему, мертвецу?.. Там, брат, крышка!.. Какой ужас, какой грех, когда - помрешь, и квит? Вон я помню, отец умер. Лежит на столе, лицо такое важное, серьезное, седая борода кверху смотрит... Стою я и смотрю, плачу... я очень отца любил... Монахиня читает, свечи трещат... ночь. И вдруг думаю: а что, если я его за нос потяну?.. И взял меня ужас... Со стены древняя икона смотрит, только белки блестят... Чувствую, как ноги слабеют и руки немеют... Кажется, что-то ужасное произойдет... с ума сойду, встанет мертвец в саване и проклянет, небо дрогнет, и завеса в храме раздерется... А руку так и толкает... Страшно, сердце замирает, холодный пот на лбу... а рука тянется... Потяну!.. Нет!.. Потяну... Потянул. - Ну, и что? - с любопытством спросил корнет Краузе. - Нос холодный был... - вяло ответил Арбузов и замолчал. Краузе помолчал тоже. Потом вдруг прыснул. Арбузов с удивлением посмотрел на него. - Чего ты? Но Краузе залился еще больше. Все его длинное лицо сморщилось, тонкие мефистофельские брови съежились, рот растянулся до ушей. Арбузову почему-то стало неприятно. - Перестань, - сказал он, - перестань, ну!.. Но Краузе не слушал. Он вскочил с места, зашагал по комнате, нагибаясь и приседая. Все тело его тряслось от смеха. - Да что ты! - в пьяном смехе крикнул Арбузов. - А-ха-ха... а-ха-ха... - заливался Краузе. Он весь посинел, кашлял, сморкался, махал руками. Странный ужас овладел Арбузовым. Ему вдруг показалось, что это вовсе не Краузе. - Да замолчи ты! - заорал он, хватая корнета за плечи. - Убью. Краузе вдруг стих, вытянул физиономию, с достоинством приподнял свои косые брови, сел и сказал совершенно спокойно: - Может быть, мы еще выпьем? Теперь Арбузов смотрел на него с любопытством. - Ну, и немчура проклятая! - сказал он. Наступило молчание. Лампа тускло горела на столе, на скатерти, мокрой от водки, было грязно, как в кабаке, мертвенно поблескивало оружие на ковре. За стеной стояла чуткая ночь, и тоненький синий месяц с грациозной печалью блестел в чистом небе. XVI  Рано утром денщик разбудил Краузе. Арбузов еще спал на диване, в той комнате, где они пили ночью и где на неубранном столе еще стояли грязные тарелки, стаканы и бутылки. Было душно, пахло водкой, сапогами и перегаром. Арбузов, одетый, лежал лицом вниз на диване, и одна рука его, странно вывернувшись, точно сломанная, свесилась до полу. В щели ставень проходил узенький золотой луч солнца, и радужный пыльный столбик весело дрожал и крутился в сумраке комнаты. Золотая полоска косо лежала на столе, и ярко горела белая звездочка на краю разбитого стакана. Краузе, тихо двигаясь, чтобы не разбудить гостя, надел чистый китель, серебряную перевязь, шашку и вдруг стал красивым и нарядным, даже немного излишне великолепным. На дворе было голубое небо, чистый радостный воздух, солнце и громкие, точно омытые утренней росой, звуки. Было еще очень рано. Солнце светило ярко и низко, под заборами и деревьями лежали голубые сырые тени. В домах почти все ставни были закрыты, и по улицам шли только бабы, с кувшинами и корзинами, на базар. Взапуски, точно передравшись от радости, что так светло и хорошо, чирикали воробьи. Из города долетали редкие однозвучные удары колокола. Звонили к ранней обедне. Рыжая кобыла Краузе лоснилась и сверкала на солнце кованым золотом. Сзади ехал вестовой солдат, и две непомерно длинные тени, путаясь бесконечными ногами, ползли за ними по пыльной дороге. Все было ярко, отчетливо и свежо в своих утренних красках. Учение было за околицей, прямо на большой пыльной дороге. Два солдата, пешие, стояли у низкого барьера, соломенные чучела для рубки торчали вдоль дороги, комически-трагично раскинув свои растрепанные руки, точно пугала на огородах. Ученье уже началось, и солдаты гуськом ехали по кругу. Лошади качали головами и махали хвостами. Штаб-ротмистр Тренев, бледный и усатый, поздоровался с Краузе. - Хорошая погода, - сказал он, посмотрел мрачными глазами на солдат и отъехал на середину круга. Широким кругом, медленно, точно старательно вытанцовывая и щеголяя легкостью шага, шли одна за другой большие рыжие лошади. Их длинные тени, переплетаясь и мелькая, ползли по взбитой земле. - Налево кругом! - коротко прокричал Тренев. И вдруг все лошади одновременно грациозно протанцевали на месте, повернули и пошли в обратную сторону, опять по кругу, так же махая головами и хвостами. - Налево кругом! И опять короткий танец на месте, и опять круг мерно движется в обратном направлении. Каждая лошадь как будто привязана к хвосту той, которая идет впереди. Солнце стало подыматься. Под вербами, на краю дороги, стояли тени. Там сидели бабы в красных платочках и кучи мальчишек, как воробьи. Они смотрели на солдат и смеялись. Потом на середину дороги поставили барьер, и длинная шеренга солдат растянулась поперек, далеко впереди. Краузе взял лошадь на короткие поводья и стал у правого фланга. Издали отрывисто долетела команда Тренева. И, будто помимо воли Краузе, лошадь его тронулась, подобрала ноги, и само собой расстояние между ним и барьером стало быстро таять. Мелькнула внизу, под ногами, длинная жердь, сердце качнулось, и барьер остался позади. Краузе повернул лошадь, свел на рысь, потом на шаг и стал рядом с Треневым. По другую сторону стоял бородатый вахмистр на толстой старой лошади и сердито смотрел на солдат. С правого фланга Шеренги отделился один молодой белоусый солдат, и видно было, как его лошадь все крепче и чаще забирает ногами песок. Комья сухой глины полетели в Краузе, мелькнули белая рубаха и рыжая лошадь с поджатыми передними и вытянутыми задними ногами. И один за другим, отделяясь от неподвижной шеренги, скакали солдаты с напряженными суровыми лицами, легко подымались вместе с лошадьми на воздух и, перемахнув барьер, строились далеко впереди. Один, на золотистой лошадке, налетел на самый барьер, и вдруг, смешно задирая хвост, лошадь запрыгала в сторону. - Назад! - сердито крикнул Тренев. Солдат поехал обратно. Под вербами смеялись. Потоптавшись на месте, солдат опять тронул лошадь и, все чаще и круче забирая передними ногами песок, она понеслась к барьеру. Уже казалось, что она легче ветерка перенесся на другую сторону, как ноги ее сбились, запутались и тем же смешным, скачущим галопцем, задрав хвост, она запрыгала вдоль барьера. Жердь свалилась. Мелькнуло испуганное лицо солдата, и опять он поехал назад. Мальчишки под вербами загикали от восторга. - Болван! - коротко сказал Тренев и жестко посмотрел на вахмистра. Бородатый вахмистр тронул лошадь и поехал за солдатом. Краузе еще издали видел бледное лицо солдата с дрожащей нижней челюстью, видел, как неуверенно, слишком тяжело, скакала его лошадь в третий раз. Видел, как, прижав уши, она подскакивала к барьеру, как солдат злобно дернул руками, увидел на мгновение беловатое брюхо, вытянутые ноги солдата и вдруг какая-то тяжелая безобразная куча, переворачиваясь и вздымая облако пыли, шарахнулась на землю. Белая рубаха мелькнула в воздухе и далеко впереди тяжко поехала по дороге. Длинный Краузе, Тренев, вахмистр и солдаты бежали к нему. Солдат приподнялся, уперся на руки, странно выгнул спину и свалился набок, задергав ногами. Лошадь била копытами, потом, как собака, села на зад, приподнялась, встряхнулась и встала, вся дрожа. Она сразу сделалась какой-то худой, грязной и жалкой, как кляча. Солдата, бившегося, как подстреленная птица, подняли и понесли. - Я тебе говорил! озлобленно кричал Тренев. Главная причина, ваше высокоблагородие, испуганно оправдывался в чем-то бородатый вахмистр, - заскочило... сам пробовал - пальцем тронул... а тут... Краузе подошел к барьеру, хотел посмотреть, легко ли сходит жердь, но вместо того пошел дальше в поле. Дальний горизонт синел и таял, небо было голубое, но все теперь казалось странно и зло в своем великолепии, как жестокая ирония. Красная, точно ободранная, голова с испуганными глазами и кровавыми струйками во всех морщинках и то неловкое, поломанное движение, с каким разбившийся солдат хотел встать и падал, стояло посреди солнца, голубою неба и тающих ласковых горизонтов. XVII  Тренев приехал домой запыленный и озлобленный. У ворот он соскочил с лошади, отдал ее вестовому и пешком пошел через двор, неловко шагая кривыми кавалерийскими ногами. В прихожей, принимая шашку, денщик доложил ему: - Так что, ваше высокоблагородие, дожидаются... - Кто? - Их высокоблагородие штаб-ротмистр Августов и поручик Тоцкий. Тренев поморщился. Как и все в полку, он терпеть не мог адъютанта Августова, его красивое наглое лицо и выдающийся высокомерный подбородок. Адъютант, поручик и жена Тренева сидели в гостиной. Еще из другой комнаты, умываясь, Тренев слышал приторно-кокетливый смех жены и холодный до оскорбительности, учтивый голос адъютанта. - А вот и вы... А мы ждем вас... - сказал адъютант, подымаясь навстречу. - Ты сегодня запоздал, - улыбаясь, заметила жена. - Вы как, по делу или так просто? - притворно и криво осклабляясь, спросил Тренев, не отвечая жене. Они поссорились сегодня утром, и Тренев знал, что это только при чужих она так ласкова, а после их ухода еще будет нелепое и тяжелое продолжение утренней ссоры. - По делу. Одну секунду... - слегка кланяясь, ответил адъютант. Тренев молчаливым жестом пригласил их в кабинет. Когда дверь затворилась, поручик Тоцкий сел у стола и закрутил усики с видом чрезвычайно важным, совсем не похожим на его обычное, надуто-глупое выражение налитого кровью толстяка. Тренев тоже сел. Адъютант заходил из угла в угол. - Видите ли, Степан Трофимович, - начал он ровно и холодно, точно читая приказ по полку, - вам известна история в клубе с этим Арбузовым? -Я там был, - неопределенно заметил Тренев и сумрачно стал крутить усы. - Так вот, - продолжал адъютант, - я тогда на другой же день уехал по известному вам делу, но вы, конечно, понимаете, что эгого так оставить нельзя, и, конечно, если поединок будет признан необходимым, не откажете быть моим секундантом. Тренев молчал. Он с ненавистью смотрел на лакированные сапоги адъютанта, мерно ступавшие по ковру, и думал, что Арбузов напрасно и в самом деле не разбил нагайкой эту холодную высокомерную физиономию. Вот поручик согласен... оказать мне эту товарищескую услугу, - так же ровно и холодно продолжал адъютант. Вы сделаете мне честь поехать к господину Арбузову и передать ему мой вызов. Тренев молча поклонился. - Мое желание, чтобы поединок был совершенно серьезен... в этом смысле вы сделаете все возможное. Тренев опять молча и угрюмо кивнул головой. Я вообще так думаю, - неожиданно заговорил поручик Тоцкий важным голосом. - Если драться, так драться, а иначе, что же это... мальчишество! Он весь налился кровью, надулся и закрутил белые усики на красном, точно от мороза, лице. Адъютант с холодным и вежливым вниманием выслушал его. - Совершенно таково же и мое мнение, - сказал он. Поручик еще гуще налился кровью и грозно повел маленькими глазками. Тренев сумрачно покосился на него и подумал: "Болван!" Адъютант остановился перед Треневым и, покачиваясь на обтянутых, крепких ногах, заговорил: - Я, как вам известно, Степан Трофимович, отношусь к вам с величайшим уважением и, конечно, мне было бы приятно знать ваше мнение: прав ли я, требуя удовлетворения? Тренев быстро и мрачно взглянул на него и потупился. Ему хотелось ответить, что адъютант подлец и негодяй, который никакого права не имеет требовать какого-то удовлетворения. Все грязные, гнусные и жестокие истории с женщинами, в которых был замешан адъютант, вспомнились ему. Но Тренев не сделал этого, как не делал никогда тою, что хотелось: служил в военной службе, которую не любил, жил с надоевшей женой, не останавливал товарищей, когда они били солдат, не говорил того о людях, что думал. Всю жизнь он страдал от недостатка воли, жестокий и прямой, и теперь, с мучительным сознанием своей неискренности, ответил: - Да, конечно... что об этом говорить. Адъютант немного походил по комнате, выкурил папиросу, болтая о полковых новостях, и взялся за фуражку. Тренев проводил гостей в переднюю, мучительно хотел, чтобы они ушли, и тянул разговор, чтобы не уходили. Он боялся остаться вдвоем с женой. - У меня сегодня солдат убился, - сказал он. - Да? - холодно переспросил адъютант, отворяя дверь. - Сегодня увидимся в клубе? - с тоской продолжал Тренев. - Весьма вероятно, - ответил адъютант и затворил за собой дверь. Тренев вернулся в кабинет. Ему хотелось спрятался куда-нибудь, и он чувствовал, что больше не в состоянии вынести ни одного злого слова жены. Какою ненужной и глупой казалась ему и та ссора, вызванная какими-то пустяками, о которых он уже почти и позабыл. Тоска овладела им, и, когда за дверью послышались знакомые мягкие шаги, лицо Тренева исказилось такой болью и ненавистью, что стало совсем другим. Степа... - сказала жена, появляясь в дверях. Голос ее звучал виновато и ласково, почти жалобно. Она, должно быть, недавно умылась, и следы слез еще были видны в ее утомленных, немного опухших глазах. За те несколько часов, которые прошли со времени их ссоры, она успела успокоиться и так же, как и он, понять глупость и нелепость ее. Она забыла все те грубости, все злые и несправедливые слова, которые он наговорил ей, и помнила только, что обидела его. Ей страстно хотелось одного- примирения, и она смотрела на мужа молящими, покорными глазами. Тренев понял выражение глаз жены, но именно потому, что она первая признала себя виноватой, он сейчас же забыл, что виноватым считал себя, забыл, что готов был просить прощения у нее, что ему было жалко жену, и подумал, что надо же, наконец, доказать ей, что она неправа и несправедлива к нему. - Что? - нарочито холодно спросил он. Жена вошла, полная, с розовыми голыми руками. Она нарочно причесалась к лицу и напудрилась, с бессознательным кокетством рассчитывая на свою прелесть больше, чем на слова. И это трогательное желание понравиться, своей красотой искупить вину, вместо того, чтобы смягчить, дало Треневу силу быть холодным и жестоким. "Ага... теперь так!" - пронеслось у него в голове с торжеством. Ты сердишься? - спросила жена, кладя обе руки ему на плечи и виновато заглядывая в глаза. От знакомого прикосновения голых рук и близости милых темных глаз сердце Тренева мгновенно смягчилось. Но он подумал, что надо же хоть раз выдержать характер и наказать ее. - А как ты думаешь, имею я на эго право? - язвительно спросил он. Мгновенное раздражение мелькнуло в ее глазах. Но прежде, чем он успел испугаться и раскаяться в своих словах, вызывающих новую ссору, она сдержала себя и настойчиво, как бы заставляя перестать, обняла его. - Ну, будет, будет... - сказала она и сквозь насильно ласковый тон ее голоса ясно слышалось страдание и раздражение. Тренев испугался. - Да, будет... - сказал он. Она зажала ему рот поцелуем мягких, слишком знакомых губ. Тренев улыбнулся. Это была кривая улыбка нежности, скуки и недоверия. Он знал, что это примирение ненадолго, ему надоели эти вечные примирения. "Сначала расстроит, измучает, а потом целует... иудины поцелуи!" - подумал он. Она снизу посмотрела ему в глаза, потом взглянула на голубую ямочку на сгибе своей полной розовой руки и опять на его глаза и губы. - Что тебе? - с тоской спросил Тренев. - Ну, поцелуй же, противный! - капризно протянула она. Тренев покорно коснулся губами мягкой холодноватой кожи. - Еще! - прошептала она над его ухом тем взволнованным, кокетливым шепотом, который когда-то звучал для него как музыка, а теперь был самым обыкновенным человеческим шепотом. Он нагнулся и поцеловал еще. И опять было это противное чувство, которое лишало его воли и обрекало тянуть эту каторгу на всю жизнь: знакомый сладострастный холодок выхоленной женской кожи, запах ее тела возбудили его. Возбудили холодным, привычным возбуждением. Он невольно сжал пальцами эту голую руку повыше локтя и стал целовать ее, закрыв глаза, одновременно чувствуя и нежность, и влечение, и скуку. "Опять!" - мелькнуло у него в голове. И как всегда, представилось ему, что еще десятки лет будет он целовать все эту же руку, возбуждаться тем же привычным желанием, в котором все до последнего жеста было уже тысячи раз пережито и известно до последних мелочей. Смутно, точно где-то в страшном, недосягаемом отдалении, мелькнули перед его закрытыми глазами бледные образы каких-то других, неизвестных, молодых, таинственных женщин. И острая тоска сжала его сердце. - Ты устал, бедненький? - говорила жена, прижимаясь к нему своим мягким полным телом. - Посидим. Она тянула его к дивану и смотрела в лицо страстными, умоляющими о ласке глазами. Все ее слова, все жесты были известны Треневу. В этом страшном, отчетливом видении того, что и как произойдет, была тоска. Он почти с отвращением уступил ей. - Что ты такой печальный... Скучаешь со мной? - ласкаясь, говорила она. - Чего ради, просто голова болит, - неискренне ответил Тренев, мигая глазами. - Ах, мой бедный мальчик!.. И очень болит? Она положила на его лоб мягкую теплую руку и прижалась грудью к его груди. Это женское тело, всегда доступное, горячее и мягкое, терлось возле него, женские глаза смотрели страстно и любовно. Он стал целовать ее руку, потом плечи, потом грудь. "А все-таки я никого не люблю, кроме нее!" - подумал он. И от этой мысли слезы нежности выступили у него на глазах. Зачем они ссорятся, зачем мучают друг друга, когда любят? Если бы только немного свободы, если бы не эта проклятая ревность, связывающая по рукам и ногам и отрезающая от него всякую возможность нового, свежего чувства. Потом он опять бы вернулся к ней... И, стараясь вызвать в себе былую страсть, забыть о том, что есть другие женщины, он расстегнул ворот ее широкого капота и стал целовать мягкое холодное тело, нежной волной охватывающее лицо. Она обняла его, подставляла свою грудь под поцелуи, прижималась и отдавалась. На минуту показалось, что действительно не умерла старая огненная страсть, что все эти ссоры и тоска по новому счастью могут быть забыты, как недоразумение. Тренев мягко повалил жену на диван, привычным движением обнажая знакомые до последней голубой жилки полные ноги в высоких черных чулках. Потом он встал и, чувствуя, что удовлетворенное желание уже погасло, что опять скучно и даже немного противно, старался не смотреть, как она, запыхавшись, вся красная и растрепанная, оправляла юбки и прическу. Какой ты сегодня... сильный! прошептала она и потянула его к себе для благодарного, успокоенного поцелуя. Но Треневу хотелось закурить папиросу, уйти куда-нибудь. И прежняя тоска опять сжала его сердце. "Все одно и то же, все одно и то же... - мелькало у него в голове. И так навсегда!" - Пусти, - сказал, не сдержавшись, - у меня голова болит, пойду в сад, пройдусь... Глаза женщины потемнели. В уголках рта показалась жесткая ревнивая складка. Для нее уже не было тайн в его душе. Каждое, самое мимолетное чувство его она понимала прежде, чем он сам отдавал себе отчет в нем. Каждый раз, когда остывшая чувственность удовлетворялась, были у них эти ужасные бессознательные сцены. - Можешь идти, куда хочешь! - жестоко сказала она и встала, оскорбленная и злая. Тренев испугался. - Ну, вот... чего же ты сердишься опять? - робко, готовый на какое угодно унижение, лишь бы не было ссоры, сказал он, с мучительным усилием бесполезно стараясь придать голосу наивное удивление. - Если в самом деле голова болит... - Ну, да, конечно... я не сержусь, с чего ты взял... Ну, иди... пройдись. В голосе ее звучала сдерживаемая изо всех сил ненависть. И оттого, что она, по-видимому, спокойно сказала "иди" и соглашалась с ним и отрицала, что сердится, сердце у Тренева упало. Он знал, что самые ужасные сцены начинались всегда с этого неискреннего, спокойного голоса и темного выражения непрощающей ненависти в глазах. Представилось то, что будет, как почти каждый день за последние годы: слезы, молчание, его просьбы, крики, истерика, мольбы перед запертыми дверями, от которых почему-то нет сил отойти, потом приступ гнева, ломание двери, драка... потом опять примирение... потом опять то же. Он готов был сделать все что угодно, лишь бы этого не было. Замученная душа требовала хоть минуты покоя. - Да послушай, ведь это же глупо!.. Ну, вот... слезы... чего же ты плачешь? Я, кажется, не сказал ничего обидного?.. Я не понимаю... Это, наконец, черт знает что такое! крикнул он. Жена, не отвечая, пошла из комнаты. Ну, послушай... Катя! Тренев шел за нею, горько упрекая себя, что не скрыл своих чувств, и ему хотелось не то ломать руки, не то рвать волосы, не то ударить се изо всех сил. И последнее желание было нестерпимо и ужасно: сколько раз оно прорывалось, и какая жалость к ней, какое презрение к себе было потом. - Господи... И когда же конец этому? вскрикнул он, не зная, что говорить, боясь уже каждого своего слова. Холодное жестокое лицо с заплаканными чужими глазами повернулось к нему. - Не беспокойся, скоро! со страшной ненавистью сказала она. Что-то оборвалось в груди Тренева. Этой угрозы, которой он боялся, которой не верил ни на одну минуту, он не переносил. Чувствуя, что еще мгновение, и он ударит жену, Тренев быстро повернулся, рванул себя за волосы и выбежал из комнаты. В саду было светло и жарко. На дереве синели сливы и, казалось, нежились сладострастно и томно. Тихая жизнь шла в высокой траве. Какая-то толстая букашка в жестком камергерском мундирчике, тяжело переваливаясь, ползла вверх по травинке и все обрывалась и падала. Минуту она лежала неподвижно, ошеломленная таким неожиданным исходом своего похождения, потом осторожно шевелилась, пробуя, не сломано ли что, решительно расправляла фалдочки и опять терпеливо, со странным упорством, ползла вверх. Тренев сидел на скамейке, смотрел на букашку, а в голове его, черные и разорванные, как дым, неслись мысли. Сколько раз он давал себе слово быть твердым и жестоким до конца. Смутно, но радостно рисовалась перед ним новая жизнь на свободе. Грезились молодые, белокурые, чернокудрые, нежные женщины, к которым он будет подходить, как пчела к цветку, легко и радостно, без страха выпивая наслаждение и уходя дальше, вольный, как ветер в поле. Бесконечно широк мир, и радость в нем - голубое море. Со страстью, с безумным восторгом мечтал Тренев о свободе. Безнадежно, как вечный каторжник. И сколько раз она была уже близка. Сколько раз после этих ужасных, бессмысленных сцен, во время которых два любящих человека старались как можно больнее оскорбить друг друга, вызвать ненависть, причинить нестерпимое страдание становилось ясно, что еще одно, последнее слово, и станет, наконец, невозможно, и они разойдутся. Каждый в свою сторону, чтобы взять от жизни свою полную долю счастья. Но слово это никогда не было сказано: когда разлука становилась уже почти фактом, когда в комнатах, среди разбросанных чемоданов и выдвинутых ящиков комодов уже холодом веяла пустота оконченной жизни, эта проклятая и милая любовь вдруг опять загоралась жгучим пламенем. Нестерпимо было представить себе, что они уже чужие люди, что десять лет, прожитых вместе, с общими горестями и радостями, уже ненужное воспоминание, и вот завтра они уже будут далеко, далеко друг от друга, и никогда один не будет иметь никакой доли жизни другого. Жалость терзала сердце, и за последним словом "прощай" начинались слезы, трогательные пожелания счастья, мольбы о прощении, поцелуи, и примирение сливало их тела в бурном, одуряющем приливе страсти. Тела свивались в самых утонченных, беззаветных ласках, и губы, мокрые от слез, казались огненными. Потом наступало нежное, влюбленное чувство. - Отчего мы ссоримся? - говорила она, прижимаясь к нему своим мягким трепетным телом. И Тренев успокаивал ее, говорил, что это только временное безумие, и казалось, что это действительно так, что теперь все кончено, и жизнь пойдет обновленная, светло и радостно, полная ласки и любви. Несколько дней, иногда недель, проходило, как в первые дни любви, и ему казалось, что десять лет совместной жизни - сон, а она та же молодая влюбленная женщина, из-за которой он когда-то столько страдал, ссорился с родными, мечтал и плакал. Солнце светило в их дом ярко и радостно, и дети с веселым криком бегали по комнатам. Это было счастье, настоящее счастье той вечной идеальной любви, о которой столько говорили и мечтали люди. А потом наступало удовлетворение, и прежняя, тонкая, как лезвие подрезывающего жизнь ножа, скука подымалась опять. И было непонятно: "Ведь я же люблю ее, люблю! - хватаясь за голову, думал Тренев. - Ведь никакая другая женщина не заменит мне ее... Ведь я никогда не забуду ее... Разве я могу представить, что она будет принадлежать кому-нибудь другому!" Он старался вообразить это: ее знакомое нежное тело, каждое пятнышко которого было ему мило, было обласкано им, в объятиях другого мужчины. От этой мысли кровь приливала к голове и становилось душно. Нарочно терзая себя, он старался довести кошмарное представление до мельчайших, самых циничных подробностей и не мог - так это было ужасно. "Так в чем же дело?.. Неужели мне просто нужно дешевое развлечение, новое женское тело для разнообразия?.. Да на кой черт!.. Будь они все трижды прокляты!.." Выходило так, что их любовь и есть самая настоящая любовь, и другой не бывает, что она должна дать счастье, а счастья нет, что именно нужно только временно другое тело, что и она имеет право желать разнообразия. Надо пойти развлечься на сторону, а ей позволить гоже на время завести любовника. А этою он не может даже и представить. И Тренев падал духом, приходил к решению принести себя в жертву, старался забыть о женщинах, видеть только жену. Ему удавалось это на неделю, две, а потом были неожиданные сцены, еще ужаснее и грязнее, когда становилось стыдно прислуги, детей, стен своей квартиры. И в этих сцепах они взаимно попрекали друг друга уступками, вспоминали, кто кого первый просил о прощении, и издевались над слабостью друг друга. Так шли дни и годы, полные тоски о каком-то светлом счастье, которого никогда не будет, а которое могло бы быть. И никто, ни товарищи по полку, ни солдаты, которых он пугал, как детей, своим громким голосом и жестким взглядом, не подозревали, что этот решительный усатый человек так несчастен и жалок. "Боже мой, Боже мой!" - думал Тренев, крутя усы и внимательно наблюдая ползущую букашку. Ему было мучительно приятно видеть, как она карабкается на высоту и снова падает в пыль. И чувство это было похоже на то болезненное наслаждение, с которым ковыряется саднящая злокачественная рана. XVIII  Чиж сидел дома и набивал папиросы. Солнце уже садилось, и за садом золотилась оседавшая на ночь пыль. За открытым окном легко и радостно опускался прохладный вечер. Внизу, под деревьями сада, зелень уже темнела и наливалась росой, но вверху, высоко, еще летели прозрачные светлые лучи солнца, и в них задумчиво замерли верхние веточки дерев. Чиж не смотрел в окно. Он стоял у окна и, прижимая к груди машинку, одну за другой выталкивал на стол толстые гильзы с крепко пахнущим, мохнатым табаком. Комнатка у Чижа была маленькая, с одним окном и голыми белыми стенами. На столе, покрытом старой газетой, на стульях и даже на кровати валялись книги, журналы и разноцветные брошюрки. Это придавало всей комнате такой же растрепанный вид, какой был у самого Чижа, с его острым подвижным лицом, злыми нервными движениями и сердито встрепанным хохолком на лбу. Сбоку, у стола сидел длинный корнет Краузе и, приподняв косые брови, внимательно следил за проворными пальцами Чижа. - Мне просто противно эго слышать, - говорил Чиж резким озлобленным голосом, этого хныканья я не могу понять!.. И не хочу даже!.. Вы можете выкладывать передо мной какие угодно теории о никчемности жизни, а я все-таки скажу, что это только ваша собственная дряблость и больше ничего... Черт возьми!.. Подумаешь, жизнь - любовница, которой можно очароваться... Черта с три!.. Прежде всего она вам ничего и не обещала, эта жизнь!.. Она предоставила вам устраиваться, как угодно... Вы можете из нее сделать и мастерскую, и храм, и будуар скучающей барышни... Удивительно, ей-Богу! - Думаете ли вы, что она так безлична? - шевельнув мефистофельскими бровями, спросил Краузе. Взлохмаченный Мишка, лежавший на кровати поверх каких-то брошюр, приподнялся, взял только что упавшую из машинки папиросу, оборвал табак, закурил и опять лег, положив руки под голову. Чиж притворился, что не видит этой безалаберности: ведь гораздо удобнее взять готовую, обрезанную папиросу, чем обрывать табак пальцами. - Она не безлична... у природы есть свое. резко очерченное лицо, но человек в борьбе с нею свободен выбирать приемы этой борьбы, а именно этот выбор и создает то, что мы называем жизнью. Значит, если тебя тяготит и не удовлетворяет твоя личная жизнь, ищи других способов бороться... если посчастливится найти, наступит, конечно, удовлетворение, появится смысл и все что угодно... Только надо бороться и искать, а не хныкать! Так что же делать все-таки? - спросил Мишка равнодушно. - Как что?.. Ничего! - со злобной иронией крикнул Чиж, машинально уравнивая рассыпанную Мишкой ровную горку папирос. Разумный человек сам знает, что ему делать... а если и не знает, так нечего у других спрашивать... Какого черта!.. Мир не богадельня!.. Черт его знает... кругом борьба, страна защищает свободу, искусство ищет новых путей, наука работает не покладая рук... вот-вот человечество подымется на воздух, и весь строй жизни изменится... а вы лежите, задравши ноги, и невинно спрашиваете, что делать... Да в шахматы играть, черт! Мишка робко мигнул и притворился, что внимательно следит за дымком своей папиросы. Может быть, вы и правы... Во всяком случае, это очень любопытная теория, что счастье фактически заключается в выборе способов борьбы с природой, заговорил Краузе с достоинством. - Но имеем ли мы право вменять человеку в обязанность непременно искать этих способов... Он высоко поднял брови и вопросительно посмотрел на Чижа. Чиж с негодованием швырнул новую папиросу. - Допустим, продолжал Краузе, не дождавшись ответа, что я совершенно не желаю искать никакой борьбы... даже не желаю искать счастья, а предпочитаю совершенно отказаться... являюсь ли я тогда преступником, виноватым перед кем бы то ни было?.. - Не преступником, а просто чурбаном! - крикнул Чиж. - Так может говорить только человек, которому важно только свое собственное брюхо и которому нет никакого дела до того, будет ли человечество сильным и счастливым или... - Допустим, что мне это совершенно безразлично, - спокойно заметил корнет Краузе. Чиж немного смешался. Он сам до такой степени верил в обязанность человека во что-то верить, к чему-то стремиться, что говорил эти слова уже просто как ругательство. Сказать "человек, который ни во что не верит, человек, который думает только о своем брюхе" было для него равносильно если не подлецу, то идиоту, и ему казалось, что от этого обвинения каждый прежде всего постарается как-нибудь отчураться. - Я, во-первых, этому не верю... а во-вторых, тогда... вы просто... больной человек. - Это все равно, - с достоинством возразил корнет Краузе. - Можете называть и так. Мертвый человек! - Нет, я живой человек... - с тем же доп оинством опять возразил Краузе. - Да... дышу, значит, существую! - насмешливо засмеялся Чиж, выбрасывая на стол новую папиросу. - Но существую еще не значит живу... Если вы не клевещете на себя, то, значит, в вас иссякла та живая струя, которая преемственно тянулась из поколения в поколение и была источником жизни... Вы сами можете дышать, говорить, ходить, думать, но вы уже не носите в себе жизни, а носите смерть... Та струйка, которая сочилась через миллионы людей, высохла в вас и вами кончилась... А так как конец есть уже начало разложения, то это значит - быть разлагающимся трупом среди живых... Вы извините, Краузе, но таких людей человечество в своих интересах должно было бы уничтожать! - Это его право, - пожал плечами длинный корне!. Ну, это ты уже слишком! - заметил Мишка примирительно. Ничего не слишком, - огрызнулся Чиж, положительно со страстью, - человечество положило массу труда, принесло неисчислимое число жертв, с неимоверным трудом заложило фундамент огромного, колоссального здания... на кровавых волнах донесло нас до этой точки и передало нам всю свою великую работу... в надежде, что мы благодарно примем это драгоценное наследие и понесем дальше, а тут... извольте видеть... какие-то разочарованные субъекты на свой риск и страх начинают ныть: ничего не нужно, все ерунда, и вы, великие умы, принесшие себя в жертву, были просто-напросто идиоты!.. Идиоты! - засмеялся Чиж этому абсурду, но смех его был невесел. Он не мог бы сказать, почему тоскливая нотка прозвучала в его озлобленном, ироническом и уверенном смехе, но это была мысль, скользнувшая где-то в самой глубине его сознания, почти не сознанная им: а вдруг и правда - идиоты! - Я этого не говорю, - заметил Краузе, - со своей точки зрения они были правы, но я со своей... - Если уж так... - продолжал Чиж, не слушая, - так не трогай других, сохни сам по себе... Делай так: не веришь ни во что, человечество тебе не нужно, в душе пустота, жизнь не интересна, так сделай одолжение, пусти себе пулю в лоб и убирайся ко всем чертям!.. По крайней мере, честно... хоть воздуха гадить не будешь! - А кто вам сказал, что не такова и моя мысль? - коротко отозвался Краузе, шевельнув бровями. Чиж невольно взглянул на него. Но длинное лицо с косыми бровями было, как всегда, полно спокойного достоинства. Невольный холодок пробежал по спине маленького студента, но всем существом своим он не поверил, что сказано это не для красного словца, не ради аргумента в споре. Мишка повернул голову и тоже посмотрел на корнета, - Что ж, вы собираетесь покончить жизнь самоубийством? - деланно усмехаясь, спросил Чиж. "Чего доброго... с этой немецкой морды всего станется!" - подумал он мельком. Может быть, - еще короче ответил корнет Краузе, и лицо его стало таким холодным и замкнутым, точно он застегнул его. Чиж опять смешался. Но, не желая уступить и чтобы до конца быть логичным, сказал: - Ну, что ж... тогда вы будете, со своей точки зрения, правы... Сказал и испугался своих слов. "А вдруг?" - опять мелькнуло у него в голове, и опять он не поверил. - Вы так думаете? - серьезно спросил Краузе. Чиж рассердился, потому что это было похоже на вымогание последнего слова. Как будто Краузе припирал его к стене. - Ну, да... думаю! - с усилием, но со злостью ответил он. Корнет Краузе помолчал, упорно и пытливо глядя ему в глаза. Чиж невольно отвернулся и стал доставать гильзу из коробки, хотя одна уже была надета на машинку. - Да... - со странным выражением сказал Краузе, встал и взял свою маленькую кавалерийскую фуражку. - До свидания. - Постойте, куда вы? - Мне надо побыть одному, - холодно возразил корнет Краузе и пошел к дверям. - Послушайте, - насильно смеясь, крикнул Чиж, - вы, пожалуй... Он хотел сказать: "и вправду застрелитесь!.." Но это показалось так неожиданно, странно и глупо, что слово застряло в горле. - Постойте, Краузе, ведь это... Но Краузе, не отвечая, запер дверь. - О, чтоб его черт!.. - - бешено крикнул маленький студент, растерявшись. - Сумасшедший какой-то! Взлохмаченный от долгого лежания, Мишка приподнялся и сел, упершись руками в кровать. - Напрасно ты ему это говорил, - заметил он. - Что говорил? - Да он постоянно толкуется о самоубийстве, а ты как-то такое, точно подтолкнуть хотел. Чиж окончательно рассердился. - Пошел к черту!.. Да я... Ну, и черт с ним!.. Туда и дорога. Только кто много толкуется о самоубийстве, тот никогда не застрелится... это факт!.. Пойдем лучше гулять. - Что ж, пойдем, - флегматично согласился Мишка. Видно было, что ему совершенно все равно: спать ли, гулять идти или просто ничего не делать. XIX  Мягкой синей печалью вечера окуталась земля и стала красивой и загадочной, как задумавшаяся девушка. Над нею ярко блестели крупные чистые звезды, и небо казалось особенно глубоким и широким. Чиж и Мишка медленно, без цели, шли пустынным бульваром. Чижу было скучно; Мишка безмолвно шагал рядом, и нельзя было понять, о чем он думает; городок затих, и дома с темными окнами слепо ползли мимо, небо было далеко, холодно и чуждо, блестящие звезды тихо шевелились в сердце маленького студента. Перед ним, в сумраке, все еще стояло длинное белое лицо корнета Краузе, и, казалось, слышался его медленный напыщенный голос. "Черт его знает, - в странном томлении раздраженно думал Чиж, - поживи еще годик, другой в этой проклятой дыре, и сам на гвоздик пристроишься в лучшем виде". Но привычке Чиж хотел выругать городок, хотел возбудить в себе представление о той большой шумной жизни, о которой мечтал, но почему-то показалось это скучным, даже как будто глупым и совершенно неуместным. Тихий синий вечер таинственно навевал непонятную грусть, будил какие-то смутные, печальные мысли. И неотступно, с непонятным раздражающим призывом, стояло перед глазами длинное белое лицо с холодно приподнятыми косыми бровями. - О чем ты думаешь, Мишка? - с тоской спросил Чиж. - А? - как будто издалека отозвался Мишка. - О чем ты молчишь? - повторил маленький студент. - Да так... как-то такое... о шахматах... - машинально ответил Мишка. - Тьфу! - сердито плюнул Чиж и встопорщился, как обиженный воробей. - С этими дурацкими шахматами ты, Мишка, когда-нибудь с ума сойдешь! - Может быть, равнодушно согласился Мишка. Они опять пошли молча. Чиж, глядя на звезды, думал о том, что жизнь полна необъяснимых загадок, огромная и величаво торжественная картина мироздания вставала перед ним в этих таинственных небесных знаках вечности, высоко и светло начертанных в темной бездне. Мишка думал о шахматах: неуловимо тонкая, ажурная сеть комбинаций плелась перед его глазами, он тоже смотрел на звезды и машинально соображал, что будет, если той крупной синей звездой дать шах крайней звездочке из созвездия Большой Медведицы; коромысло этого величавого созвездия странно напоминало ему ход шахматного коня. Они шли рядом, иногда даже толкаясь в темноте. Но каждый думал о своем, и если бы поставить их вдруг на такое расстояние друг от друга, на каком шли их мысли, Чиж и Мишка, идущие вместе, оказались бы так же далеки друг другу, как эти далекие одинокие звезды. - Добрый вечер, Кирилл Дмитриевич, - окликнул кто-то маленького студента. Чиж поднял голову, узнал Михайлова с какой-то женщиной в белом платье и кисло отозвался: - Добрый вечер. Потом узнал девушку - сестру своих учеников, - зло проводил ее глазами и брезгливо подумал: "И эта туда же..." Он хотел вернуться к своим мыслям, и ему казалось, что только что он думал о чем-то очень важном и интересном. Но никак не мог вспомнить о чем и вместо того задумался о промелькнувшей мимо девушке. Чиж представил себе ее наивно удивленные серые глаза, полные крепкие плечи, всю фигуру, свежую и сильную. "Здоровая девка!" брезгливо и цинично подумал он. И почему-то маленькому студенту вдруг стало досадно, что она познакомилась с этим Михайловым. - А, черт с ней! - раздраженно сказал он себе. Мне какое дело! И опять вернулся к своим мыслям, но они были уже не те. Вместо величавых картин человеческой жизни, вместо гневно протестующих соображений о ее нелепостях Чиж стал думать о своей собственной жизни, и в первый раз она представилась ему как-то особенно серо и тускло. Был он гимназистом, бегал по урокам, был студентом, опять бегал по таким же урокам, сидел за лекциями, слушал профессоров, спорил с товарищами и партийными врагами о деталях программ и тактики, таскал на заводы нелегальную литературу, агитировал среди каких-то, давно потерянных из виду, в сущности, совсем не интересных людей. Было много труда, волнений и хлопот, а в общем все безнадежно сливалось в одну серую длинную дорогу, но которой он добрел до тридцати лет и так и не узнал, зачем, собственно, брел. Правда, одно время, когда на улицах стреляли, толпы народа ходили с красными флагами и все выбилось из колеи, казалось, что цель достигнута, и начинается новая жизнь, ради которой и делал он все, что делал. Но это был один момент, а потом все пошло по-старому, и даже хуже. Люди и в моменты подъема оказались такими же скотами, как и всегда, и, может быть, больше, чем всегда: до революции их хоть связывала и приподымала общая ненависть, а в самый решительный момент они все перессорились из-за каких-то очень туманных разногласий в программах. Точно программа это - жизнь. Потом Чиж долго сидел в тюрьме и уже не грезил о торжестве пролетариата, а просто томился от скуки, считал дни и протестовал против лишения прогулок. Вся его жизнь свелась к четырем стенам камеры и крошечным интересам жалкого, урезанного существования. Потом его выслали на родину, а жизнь пошла своим чередом, совершенно забыв об отставшем где-то на дороге маленьком бедном студенте. И теперь, когда все прошло и оставалось опять жить надеждой на лучшие времена, прошлое вспоминалось так бледно, ничтожно и глупо, что у Чижа защемило сердце: а что, если он, маленький жалкий микробик, совершенно напрасно так суетился и прыгал, а в конце концов был просто смешон. И отчетливо, точно подчеркивая безнадежный приговор, отмечалось в мозгу, что всю жизнь он прожил, переходя от одной надежды к другой: сначала надеялся кончить гимназию и поступить в университет, потом ждал революции, потом лелеял мечту о выходе на свободу, теперь ждет не дождется конца своей поднадзорности, а там будет опять ждать чего-то и умрет все с той же надеждой, что вот завтра, наконец, начнется настоящая жизнь. Бледно, почти не захваченная сознанием, мелькнула мысль, что, пожалуй, и лучше, минуя все эти бесполезные этапы, перейти прямо к конечной цели. Белое длинное лицо корнета Краузе опять выплыло из сумрака и поплыло впереди, точно маня куда-то за собой. XX  Михайлов и Лиза Трегулова тихо шли по темной улице. Слабые отсветы звезд ложились на лицо девушки и придавали ему ту задумчивую прелесть, которая тысячи веков манит обещанием какого-то нового, необыкновенного счастья. Сколько теплых летних ночей, сколько волнующих весенних вечеров были обвеяны легкой загадкой женской молодости, как сказка, исчезающей при свете трезвого дня. Михайлов смотрел на это белое, с темными бровями и большими наивными глазами лицо, наклонялся к нему в сумраке вечера, и ему казалось, что еще никогда не было так легко и радостно жить, и хотелось только одного, чтобы эта молоденькая, красивая, свежая девушка обнимала и ласкала его. Он так привык к этим ласкам, так легко и быстро достигал их, что уже теперь дрожал от нетерпеливой жажды первого поцелуя, и ему даже было странно, что надо еще о чем-то говорить. - Отчего же вы так хотели познакомиться со мною? - тихо спрашивал он, наклоняясь к лицу девушки и вкладывая в свой горячий, вздрагивающий от волнения шепот всю ту таинственную силу желания, которую понимали только женщины. Лиза только что призналась ему, что давно мечтала познакомиться с ним, но с инстинктивным лукавством молоденькой девушки ответила просто и равнодушно, как будто бы: - Мне много говорили о вас. - Кто? - Да многие... Вы сами, может быть, не подозреваете, как интересуются вами здесь. Да оно и понятно. - Почему понятно? - притворяясь непонимающим, чтобы заставить ее сказать больше, спросил Михайлов. - Ну, еще бы! как бы даже возмутилась Лиза. Вы - художник, о вас пишут... и притом... Она неожиданно замолчала. - Что - притом? - Смотрите... звезда упала! - Ну, и пусть ее! - шутливо махнул рукой Михайлов, улыбаясь ее наивной хитрости. - Что притом? Лиза притворилась, что не слышит. - А какая теплая ночь сегодня! Она испугалась того, что чуть было не сорвалось с языка, хотя именно это интересовало се и об атом ей хотелось говорить. Страстно хотелось, волновало, пугало и манило, как запретная завеса. Здесь была какая-то тайна, которая тянула ее наивную молодую душу и сильное девичье тело. Ей хотелось спросить о его связях с женщинами, о Нелли, о той гимназистке, которая в прошлом году пыталась застрелиться и которую родные увезли куда-то далеко на юг, о красивой актрисе из Петербурга, которая прожила в городке две недели и исчезла, оставив в памяти обывателей, точно аромат темного, лукавого греха, тайну жгучих смелых глаз, роскошных, вызывающих костюмов и какой-то никому не ведомой трагедии. Лиза взглядывала на Михайлова, на его темные глаза, сильные руки, резко очерченные губы, и они сливались в ее представлении с туманными образами каких-то таинственных, любивших и страдавших женщин. Этими губами он целовал их, этими руками обнимал и обнажал, и, глядя на него, Лиза как бы чувствовала свое женское тело, непонятный страх и еще что-то, какое-то неуловимое желание, от которого краснели ее щеки и билось сердце. Михайлов чувствовал, о чем она хочет и не может говорить и, чтобы удержать девушку у этого темного греховного пути, настаивал: - Ну, не хитрите, - говорил он повелительно и нежно, близко заглядывая в наивные смущенные глаза, которые она прятала от него. - Ведь я же знаю, что вы нарочно хотите переменить разговор... Скажите, что говорят обо мне такого, что вы не хотите сказать? Он помолчал и нарочно рассчитанно прибавил: - А то я подумаю, что говорят что-то уж очень гадкое! Лиза растерялась. - Нет, что вы!.. Ничего особенного... так... - А все-таки? - Ну, говорят, что вы... что у вас было много историй с женщинами и что вы... дурно смотрите на женщин... решившись, точно бросаясь в глубокую воду, сказала Лиза. Михайлов пристально и жадно смотрел на нее, и его тонкие ноздри раздувались, а глаза блестели. А вы как думаете... это правда? спросил он. Лиза взглянула на него прозрачными чистыми глазами. - Я не знаю... Мне кажется, что правда! - выпрямившись, как оскорбленная, ответила она. - Что правда? - Что вы смотрите на женщину только как на женщину. Молодость и чистота дали ей силу, и она смотрела прямо ему в глаза. - Что значит, как на женщину? лукаво спросил Михайлов, точно толкая ее на путь темных, греховных представлений. - Ну, вы понимаете... - неловко, вспыхивая и чувствуя, точно сама обнажается перед ним сказала девушка. Он смотрел на нее и странно улыбался. И под этой улыбкой Лиза остро почувствовала, что она и сама женщина, что у нее круглые плечи, красивая грудь, стройные и сильные ноги, нагое молодое упругое тело, которое он видит сквозь непрочную преграду легкого светлого платья. - А что же другое надо видеть в женщине? - дерзко спросил Михайлов. - Как что! Разве женщина не человек?.. Разве в ней только и есть, что это?.. - волнуясь и смущаясь, возразила девушка. - При чем тут человек? - так же дерзко ответил Михайлов. - И разве любовь к женщине, как к женщине, исключает уважение к ней?.. Надо слишком презирать женщину, чтобы видеть в этом оскорбление! - Неи, не то... смутилась Лиза. Но вы уж чересчур односторонне смотрите... Она чувствовала, что он завлекает ее в темный спор и преследует какую-то свою цель, но не могла, не умела остановиться и уклониться от волнующего и пугающего ее разговора. - Это, во-первых, зависит от самих женщин, - возразил Михайлов, - и те, на которых я так смотрел, другого и не заслуживали... Женщина всегда сможет добиться того отношения, какого захочет... А что касается меня, то я ищу в женщине то, что мне нужно именно от женщины. Если мне захочется человека, я пойду тогда к кому бы то ни было, даже наверное к мужчине, потому что в конце концов, по крайней мере, теперь они все еще умнее, и развитее, и опытнее женщины. Зачем я буду говорить с женщиной об искусстве, науке, политике и тому подобных вещах?.. Для этого я найду художников, писателей, ученых, которые больше скажут мне... А в женщине я ищу ласки, красоты, наслаждения... я люблю ее за женственность, красоту, за тело... Он говорил со странной влекущей силой, и слово "женщина" звучало в его голосе как горячий грешный крик. Его жаркое дыхание скользило по щеке девушки, и ей казалось, что возбужденный шепот кружит ей голову, окружает ее каким-то пряным душным туманом. - Это очень дурно! - сказала она с последним протестом наивной девичьей чистоты и взглянула на него строгими целомудренными глазами. - Что дурно? - вызывающе возразил Михайлов. - Каждая женщина, и вы в том числе, родилась для того чтобы любить... Это закон природы, чистое и красивое наслаждение, из которого глупость и пошлость хотят сделать какую-то грязь. Потом, вы можете делать, все, что хотите... заниматься науками, искусствами, чем угодно, но вы будете любить, потому что вы молодая, здоровая и красивая женщина... Кого-нибудь вы будете любить, будете ласкать, кому-нибудь сдадитесь, и, конечно, я имею право желать и добиваться, чтобы это был я! Он незаметно стал говорить уже прямо в ней, и Лиза не скоро поняла его. Заметив, она густо покраснела и склонила голову, увенчанную светлыми пушистыми волосами, растерянная и оглушенная. И не давая ей опомниться, рассердиться и с силой гнева поставить между ними неприступную черту холодности, Михайлов докончил: - И в эту минуту мне хотелось вовсе не философствовать с вами о женщинах, а просто обнять и поцеловать вас! Лиза испуганно отшатнулась. Краска густо залила не только щеки ее, но даже крепкую стройную шею, обнаженную легким платьем. Михайлов почувствовал, что слишком поторопился и она может уйти от него. - Вы рассердились? - мгновенно меняя голос, тепло и ласково спросил он, наклоняясь и стараясь заглянуть в глаза, неподвижно и оскорбленно смотревшие мимо него. - Вы сердитесь?.. Ну, простите... я вовсе не хотел обидеть вас... милая девушка! Лизе вдруг стало немного смешно: у него был такой виноватый, просительный и даже жалобный голос. - Нет, смягчаясь, сказала она, только зачем вы все это говорите? - Как зачем?.. Затем, что это правда! - с силой ответил Михайлов. Лиза растерянно пожала плечами. - Ведь мечтать об этом я имею право? Имею?.. Ведь мечтать можно о чем угодно... Она почувствовала, что он ловит ее, но не сумела увернуться. - Ну, да... право, конечно, имеете... - машинально ответила она. - А если имею право мечтать, то почему мне и не говорить правды?.. Зачем же я буду лгать и притворяться?.. Это смешно!.. Мне хочется вас поцеловать, и я говорю это... - Ну, и говорите! - с беспомощным усилием свести все на шутливый тон пробормотала Лиза. - А придется мне это сделать? Придется? - вдруг спросил Михайлов шепотом над самым ухом девушки. Она почти почувствовала ласку его горячих губ, и ей показалось, что какой-то жаркий туман надвинулся и голова кружится. И сильнее испуга и гнева поднялось темное запретное любопытство. На мгновение даже показалось, что это так просто, интересно, и захотелось, чтобы он сделал это. Точно захотелось заглянуть в глубокую пропасть. - Я не знаю... - бессознательно сорвалось с ее губ, и, вдруг почувствовав, что сейчас он поцелует ее, девушка вся забилась, не то порываясь бежать, не то отталкивая его. Михайлов почти грубо сильной рукой обнял ее молодое гибкое тело, скользнул горячими губами по бархатистой щеке, нашел ее губы и закрыл их бешеным поцелуем. Она еще боролась, упираясь обеими руками ему в грудь, но он охватил другой рукой ее мягкий пушистый затылок и с мучительной силой прижал ее губы к своим, так что почувствовал ее холодноватые влажные зубы. Лиза задохнулась, чуть не потеряла сознание, отчаянно рванулась и вырвалась, отскочив к забору. - Это дерзость... Как вы смеете! - вскрикнула она, ухватившись за забор, чтобы не упасть от стремительного движения. Шляпа ее сбилась назад, волосы растрепались, все лицо горело, все тело дрожало, и сердце билось так, точно хотело разорваться. Она тяжело дышала и готова была заплакать. И опять Михайлов не дал ей времени опомниться и стать снова холодной и чужой. - Простите меня! - проговорил он ласково, покорно и тихо. Я вас оскорбил... Простите!.. Я не виноват, что вы такая... Ну, хорошо, я уйду... Он еще что-то говорил, наивное, почти смешное, казался таким убитым, покорным, что Лиза не могла рассердиться. - Я не сержусь... Это смешно. Я сама виновата... Но только не надо этого... больше... - с трудом проговорила она, и слезы выступили на ее светлых наивных глазах. - Простите, - еще печальнее и нежнее сказал Михайлов и снизу смотрел ей в глаза, точно уже спрашивая опять о чем-то. Эта настойчивая сила обезоружила ее, сбила с толку и сделала все гневные слова совершенно бесполезными. - Ну, хорошо... растерянно сказала она, - я не буду сердиться... только довольно... Прощайте. И тут только заметила, что они уже давно стоят у самой калитки ее дома. - Но мы еще увидимся?.. Ведь вы же простили меня. Докажите же свое прощение! Увидимся, да? - с мольбой и властно сказал он, заглядывая ей в глаза. Да, да... не знаю... хорошо... почти страдальчески вскрикнула девушка, чувствуя, что у нее кружится голова, и вдруг, подхватив платье, кивнула головой и убежала во двор, стукнув калиткой. Михайлов остался один, несколько мину! простоял на месте, странно острыми глазами глядя ей вслед, потом улыбнулся и пошел назад. Он уже знал, что они увидятся и что она будет любить его. XXI  Доктор Арнольди добросовестно выполнил возложенную на него задачу развлекать Женечку. Он попросил Арбузова устроить пикник в березой роще за городом, и в назначенный день перед вечером сам заехал за Евгенией Самойловной. Он застал Женечку уже совсем готовой. Она, как и всегда, была в красном, но теперь платье было легкое и прозрачное, отчего еще ярче выступала выпуклая красота се гибкого богатого тела. Даже угрюмый равнодушный доктор невольно посмотрел на округлые чистые линии ее плеч, белевших в широком вырезе платья. - Ну, что ж, едем? - спросил он. - Я готова! - радостно объявила молодая женщина, надевая шляпу. Ей все-таки было тяжело в этом печальном доме, с двумя бледными женщинами, из которых одна мучительно умирала, а другая ходила суровая и строгая, без улыбки и привета. Полное жизни тело просилось на свободу, к шуму и движению, под горячие, возбуждающие взгляды мужчин. Она, как ребенок, радовалась поездке, зная, что пикник устраивается именно для нее, что гам будет много интересных молодых людей, и в гордости своей смелой яркой красоты не сомневалась, что все будут заняты только ею. Пока она надевала шляпу перед зеркалом, Мария Павловна, тихо и кротко улыбаясь, смотрела на нее. Больная уже привыкла, что для нее эти радости умерли, и не завидовала Женечке. Только немного было грустно и не хотелось показать этой грусти. "К чему, - думала она печально, кому до этого дело!" - Ну, доктор, - сказала она, поручаю вам свою Женечку. Повеселите се. Смотрите, какая она хорошенькая!.. И мне будет веселей, если я буду знать, что ей весело... Она, бедненькая, настрадалась тут со мной. - Не говори глупостей, Маша... вот не люблю! - отозвалась Евгения Самойловна. Ей как будто было неловко, что она так молода, красива и здорова, когда та умирает. Чувство какой-то непонятной виноватости мучило ее, и она старалась скрыть свою возбужденную улыбку, невольно трогавшую розовые губы и блестевшую в черных глазах. Даже притворялась, что ей вовсе не так хочется ехать, а едет она только потому, что неловко обмануть хлопотавшего доктора Арнольди. - Ну, ты ж не будешь скучать. Смотри! сказала она, целуя Марию Павловну. А то я лучше не поеду... - Нет, не буду, не буду!.. Поезжай, родная... Ты этим доставишь мне удовольствие! - ответила больная, насильно улыбаясь. Евгения Самойловна незаметно вздохнула, и на одну секунду ей стало прямо тяжело думать о поездке. Но когда двери за ними затворились и печальная комната больной осталась позади, Женечка не могла сдержать радостного возбуждения, охватившего ее, точно свежая вода на купанье, до самых кончиков пальцев на ногах. Она забыла, что доктор Арнольди - старый унылый человек, схватила его под руку и заставила сбежать со ступенек. - Скорей, доктор, скорей!.. Едем, едем!.. Ах, как хорошо!.. Я сегодня буду пить, петь, бегать, танцевать... Ой-ра, ой-ра!.. И чего вы такой скучный?.. Как вам не стыдно?.. Ну же, доктор, развеселитесь, хоть на сегодня! Толстый грузный доктор только тяжело пыхтел, торопясь за нею, а она всю дорогу, обвеваемая полевым ветром, блестела черными глазами и черными бровями, смеялась и поддразнивала своего молчаливого спутника. Солнце уже было низко над горизонтом и плавилось в красном пожаре заката. На белых березках у опушки лежали огненные пятна и ярко золотилась зелень, а в глубине рощи уже синели тоненькие стволы и зеленели сочные темные чащи. Там, где березы редели и алели на солнце, крутой обрыв валился в реку, и на песчаной отмели тихо всплескивала широкая спокойная река. За нею зеленели кудрявые камыши и, словно растрепанные гнезда, пестрели крыши деревни. Тихо и гладко лежала река, не колебля ярких отражений, и только по отмели чуть поблескивала серебристая каемочка незаметной волны. Кучера Арбузова раскидывали походные столы и покрывали их белыми скатертями, в стороне кипели самовары, курился маленький костер, отгоняя комаров, и валялись развороченные прямо на траве ящики с закусками и бутылками. За кустами стояли распряженные лошади и мирно махали хвостами и головами. Лучи солнца тоненькими прозрачными золотистыми стрелками тянулись вверху между веток и, как паутинки, плелись в глубине рощи. Чиж, Мишка и Давиденко ушли купаться под обрыв, Арбузов, Тренев, корнет Краузе и Наумов пили пиво на траве, а Михайлов один сидел над обрывом и смотрел на противоположный берег, на белые пятна деревенских хат, на спокойную гладь реки, розовевшей от солнца, и на голые тела студентов, молодо блестевшие в кругах воды. Он бросил шляпу на траву, всей грудью дышал речной прохладой, и ему казалось, что все тело его наполняется бодростью и легкостью рощи, точно молодым вином. Задумчиво и счастливо улыбаясь, он наблюдал яркие краски заката, а перед глазами его стояло хорошенькое смущенное личико влюбленной девушки с наивными серыми глазами и легкими светлыми волосами. Вспоминались ее еще неумелые поцелуи, дрожь молодого тела, попытки уклониться от его ласк. С того вечера они встречались почти каждый день, и уже девушка знала, что любит его, позволяла обнимать и целовать себя, только изредка как-то смешно, по-детски, целуя сама. Каждый раз после свидания Михайлов уходил от нее возбужденный и неудовлетворенный ее робкими чистыми ласками. Хотелось близости, хотелось полного обладания, и, не задаваясь вопросом, что будет дальше, он думал только об одном, чтобы привести ее к себе. Там, среди его обстановки, наедине, он был уверен, она не устоит перед его ласками и просьбами. При мысли об этом все тело его сладко томилось в нетерпеливой сладострастной истоме. Девушка долго отказывалась идти к нему и, наивно глядя чистыми светлыми глазами, спрашивала: - Ну, зачем? И когда он искренне уверял, что ему только хочется увидеть ее одну и показать свою мастерскую, Лиза пытливо смотрела ему прямо в глаза, и в какой-то непонятной ей самой грусти на ресницах ее выступали слезы. Наконец удалось уговорить ее, и завтра Лиза обещала прийти. При мысли о том, что она придет, что никого не будет вблизи, Михайлову уже представлялось ее молодое, еще ни для кого не обнажавшееся тело, круглые руки, стройные ноги, затуманенные стыдом и первым сладострастием глаза. Он судорожно сжимал пальцы, и во всем теле его, от корней волос до сладко ноющих колен, было тягучее страстное чувство. Он сидел над рекой и думал о ней, представляя ее то голую, то полураздетую, то на кровати, то на коленях у себя, и всем телом ощущал мягкое тепло вечернего солнца и речную влажную прохладу. Послышались громкие голоса, движение, стук колес, и вдруг высокий звонкий женский смех прорезал вечернюю тишину рощи и улетел далеко на простор задумавшейся реки. Михайлов оглянулся с любопытством. Среди пестрой группы мужчин на зеленой лужайке резким красным пятном вырезывалась стройная женская фигура. Усатый Тренев, нагнувшись, целовал ее протянутую руку, другая была в лапах огромною студента Давиденко, и, как бы распятая между ними, гибкая, в красном, остро охватившем тонкую талию, платье, она стояла на зеленой траве и смеялась, блестя черными глазами и черными бровями на оживленном розовом лице. - Оказывается, я одна! - весело говорила она, нисколько не смущаясь, что вокруг столько мужчин и ни одной женщины. Огромный доктор Арнольди в парусиновом пиджаке, промокшем под мышками, уныло стоял сзади нее. Он представил Евгении Самойловне подошедшего Михайлова. Молодая женщина окинула его быстрым любопытным взглядом блестящих, точно влажных, черных глаз и сейчас же отвернулась, засмеялась, куда-то побежала, едва не упала, запутавшись в своем длинном красном платье, и объявила, что она будет купаться. - А вы не утонете? Тут ведь глубоко! - осведомился длинный Краузе. - Ну, вот еще!.. Я плаваю, как рыба... Только что ж, здесь и купальни нет?.. - Можете надеяться на нашу скромность, - сказал Тренев, и его сумрачные глаза заблестели. Ох, не надейтесь, Евгения Самойловна!.. - подхватил Давиденко. Ведь вы туг в нашей власти! - Ой-ра, ой-ра! лукаво закачала черноволосой головой Женечка, погрозила ему пальцем и, смело отвечая на шутки и вольности, посыпавшиеся со всех сторон, подхватила платье и побежала к обрыву. Ее быстрое появление, красное платье, белые плечи, блеск глаз ошеломили всех, и когда она исчезла за обрывом, мужчины долго молчали друг перед другом, насильно и слишком уж старательно отворачиваясь от реки. Потом мало-помалу успокоились и сели у стола. Наумов начал прерванный разговор: - Вы говорите, - резко и как будто озлобленно сказал он Чижу, мгновенно нахохлившемуся, точно перед боем, что самоубийство - малодушие и явление ненормальное. Я не согласен с этим. Правда, мне кажется, что так же нельзя восторгаться самоубийством, как и осуждать его. Но, во всяком случае, много надо силы воли, чтобы покончить с жизнью, и из всех смертей, какие есть на свете, самая естественная - самоубийство. В его резком голосе фанатика, неприятно дергавшем по нервам, что бы он ни говорил, было нечто такое, что заставляло всех прислушиваться. А дикие, почти ненормальные глаза его блестели сумрачно и непреклонно. - Это парадокс! - брезгливо заметил Чиж, подвигая себе стакан чаю. - Ничуть, - резко оборвал Наумов, - всякая смерть противоестественна, хотя бы она была сто раз законом природы!.. Всякая смерть есть насилие над человеком, и только самоубийство свободно. Нельзя сказать, что это естественно, если я хочу жить и умираю, но нельзя сказать, что я поступаю нормально, сели я умираю добровольно, когда мне незачем и не для чего жить, когда мне просто не хочется жить! - Как вы не хотите понять? - брезгливо, точно толкуя избитую истину непонятливому собеседнику, возразил Чиж: - Ненормальность не в нелогичности исхода... Конечно, если вам не хочется жить, то вполне естественно покончить с надоевшей историей... Но ненормально то, что живому человеку является желанной смерть... Это противоестественно, и я думаю, что не больному, не сумасшедшему и не малодушному, выбитому из колеи человеку никогда не придет в голову пустить себе в лоб пулю или черт его знает зачем лезть в петлю!.. Все слушали маленького студента и молча и с любопытством ждали, что возразит Наумов. Только корнет Краузе, высокомерно приподняв косые брови, смотрел холодно и важно, да задумавшийся о шахматах Мишка вперил глаза в рощу, ероша свои светлые спутанные волосы. - А мне кажется ненормальным, что человечество, убедившись горьким опытом, что жизнь по существу несчастна, - сказал Наумов, дергая губами, как от боли, - до сих пор не догадалось понять, что смерть- лучшее, что оно может предпринять, чтобы раз навсегда прекратить эту бесполезную и вечную пытку. Почему вы думаете, что человеку естественно хотеть жить?.. Естественно бояться смерти, потому что она загадочна и мучительна, но хотеть жить!.. Я этого не понимаю. Вы видели когда-нибудь счастливую жизнь? Нет? - Почему же! - недоверчиво заметил Давиденко, пожимая своими могучими плечами. - А вы видели? - криво усмехаясь, обратился к нему Наумов. - Я не видал. Я не видал счастливой любви, не видал счастливого брака, не видал человека, удовлетворенного своей судьбой, не видал человека, никогда не болевшего, не страдавшего, не плакавшего... Вы видели? Покажите мне... покажите, и я пошлю к черту всю свою идею... - А у вас есть идея? Это любопытно, - насмешливо сказал Чиж. Его возмущали слова Наумова и, забывая почему-то, что он сам несчастен, что нет дня, когда бы он не страдал и не мечтал, маленький студент думал, что его долг осмеять и оспорить этого странного нелепого человека с его опасными дикими теориями. - У меня есть идея! - с почти неуловимой иронией поклонился ему Наумов. - Если вам угодно, я скажу, в чем она заключается. - Это было бы любопытно! - насмешливо хмыкнул Чиж. - Идея моя есть уничтожение человеческого рода, - совершенно серьезно и уверенно, как будто не замечая усмешки маленького студента, продолжал Наумов. - Овва! - вскрикнул Чиж и даже вскочил от негодования. - Черт знает что такое! Длинный Краузе, еще выше подняв брови, быстро обернулся к Наумову. - Вы говорите серьезно?.. Во имя же чего? Наумов пытливо и как-то странно, точно видя в белом длинном лице корнета что-то, чего не видели другие, посмотрел на Краузе. - Я говорю то, что думаю, в истину чего верю. Во имя чего?.. Во имя прекращения бесполезных страданий. Человечество прожило тысячи лет. Тысячелетия его питала и поддерживала глупая надежда на счастье, которого не может и не должно быть по самому смыслу человеческой жизни. Счастье - это полное отупение. Человек, который не страдает, не нуждается и не боится, не станет бороться, не станет в муках стремиться вперед и вперед... Он будет бродить и лежать, как боров. Страдание двигает все, и это старая, всем известная истина. Дайте счастье сюда, и мы никуда не пойдем; мы гонимся за счастьем, и в этом вся жизнь. А во имя чего же человечество будет страдать бесконечно? Вспомните: вся история земли - сплошная кровавая река... Горе, страдания, болезни, тоска, злоба, все, что есть черного в фантазии человеческой, вот жизнь людей!.. Людям пора понять, что это ужасно, что они не имеют права обрекать грядущие бесконечные поколения на то же страдание, которое пережили миллиарды прежде бывших!.. Люди сошли с ума! Корчась в муках, проклиная свое существование каждый день, они изо всех сил стараются, чтобы оно никогда не кончилось!.. Что это? Дикость, глупость или чей-то наглый чертовский обман?.. - Это просто инстинкт жизни, который неодолим и, к счастью, противостоит всем вашим теориям! отозвался с решительной злостью Чиж. - К сожалению, это правда! - твердо сказал Наумов. - Какая-то скверная хитрая сила вложила в нас этот инстинкт, в котором наше проклятие... Но человечество недаром боролось с массой инстинктов, если это инстинкт, его надо уничтожить! - Но для этого вам придется переделать род человеческий! - заметил взволнованный Давиденко. - Если надо, то и переделаем, - спокойно ответил Наумов. Чиж брезгливо рассмеялся. - Но для чего? - раздраженно крикнул он. - Я сказал: для прекращения напрасных страданий. - Ну, это вам, поверьте, не удастся! - торжествующе сказал маленький студент. - Почему вы так думаете? - медленно спросил Наумов, глядя исподлобья. - Потому что инстинкт жизни неистребим, он живет в каждой травинке, в каждом дыхании!.. Его не истребят самые хитроумные фразы! - Это не фразы. Да его и не придется истреблять. Он погибнет сам. - Черт знает, что вы говорите! - воскликнул Чиж в решительном негодовании. - Все умирает! - с какою-то мрачной верой ответил Наумов. - Все растет, достигает полного расцвета и умирает. Таков закон. Почему дух человеческий вы исключаете из этого закона?.. Рано или поздно настанет время, когда ум человеческий, достигнув зенита, пойдет вниз и станет, мак туман над болотом. Все надоест человеку!.. Неужели вы думаете, что можно вечно тешиться борьбой друг с другом, вечно менять свои крошечные правительства, вечно малевать картинки, вечно лечить больных, вечно писать книжки, вечно лепить статуэтки, вечно строить театрики, вечно влюбляться, вечно копать землю, вечно лепить кирпичи... вечно жить и жить!.. Поймите, ведь прежде всего это скучно и глупо!.. Наступит момент, когда опустеет поле человеческой деятельности... Люди для развлечения начнут стрелять в цель друг в друга, будут массами топиться, вешаться, бросаться со скал... Матери станут с тоской зачинать и вынашивать младенцев, никому не нужных, никому не интересных... ни одна не поверит, что ее ребенку предстоит какая-то необыкновенная красивая судьба... в колыбели, ею наполненной, она будет видеть только грядущее несчастье, будущие муки, болезни, идиотизм, вырождение!.. И они апатично откажутся рожать или будут бросать рожденных на том месте, где родили!.. Голос Наумова звучал резко, с мрачной торжественной силой. Дикие глаза его горели черным огнем и смотрели через головы слушателей, как будто где-то вдали они видели черную судьбу человечества. Так должны были смотреть пророки, грозившие гневом Божиим мятущемуся человечеству. Холодом прошло над сердцами всех присутствующих. Стало жутко и тоскливо. Даже Чиж, брезгливо морщась, замолчал. Какая-то правда, не так, быть может, высказанная, не с той силой произнесенная, с какой должна была прозвучать на земле, встала перед ними. Каждый оглянулся на свою собственную жизнь, и тусклой безнадежной полосой выявилась она перед глазами. - Я объявляю войну жизни, - твердо говорил Наумов, - я не признаю ее, отрицаю и проклинаю... Я буду кричать о прекращении этой кровавой бессмыслицы... До сих пор вся деятельности человека была направлена к сохранению и продлению жизни в бесконечность... Те, кто пел ей гимны, кто клал душу свою за нее, признавались благодетелями человечества, им строились храмы и возносились памятники. Я считаю их врагами людей, представителями без чести и совести!.. Они не могли не видеть, не могли не знать, что ведут человечество на убой!.. На бесконечные пытки, на страдание и смерть!.. Будь они прокляты, все ваши мыслители, пророки, поэты и ученые!.. Они научили человека мечтать о счастье, научили закрывать глаза на страшную очевидность. Они заставляли нас верить, когда надо было только раскрыть глаза, чтобы мы увидели и отшатнулись с омерзением и ужасом раз навсегда от жизни!.. - Слушайте! - почти болезненно вскрикнул Чиж. Кто вы, что говорите, точно пророк, черт возьми!.. Ведь это смешно!.. Объявляете войну, проклинаете... Кто будет слушать вас?.. И кто вам поверит?.. Зачем вы будете носить эту дикую идею? - А хотя бы для того, чтобы представить себе, что я проснусь через тысячу лет и увижу на этой горке бойню войск, там, на реке, заводы, полные изморенных людей, здесь, в роще, кладбище, или больницы, или дом сумасшедших, и тогда буду иметь право сказать людям: а я говорил вам! Вы не послушали... ну, пеняйте на себя!.. Впрочем, в одном вы правы: я увлекся, мы собирались здесь для развлечений, а не для споров. Ну, довольно... Наумов замолчал. Молчание было долго и напряженно. Тысячи образов и представлений, судорожные мигания мысли возбудили эти мрачные дикие слова. Может быть, никто не соглашался с ним, может быть, все видели в нем только маньяка или рисующегося человека, но было что-то в словах его, что встревоженные мысли вихрем, как сухие листья осенью под ветром, взмыли в душах побледневших людей. - Как назвать эту идею?.. - первый прервал молчание Чиж. - Величайшей гуманностью, - быстро перебил его Наумов. - Хороша гуманность, - злобно крикнул маленький студент. - Гуманность, советующая истребляться всему человечеству!.. Тьфу! - В данный момент на земле живет много людей... пусть их будут миллиарды... Но представьте, какое ужасное количество несчастных еще ждет своей очереди в веках будущего!.. Можно ли представить себе все это колоссальное страдающее стадо! Они идут сюда, может быть, от края вселенной, и негде яблоку упасть среди их голов... Во имя их я говорю о прекращении рода человеческого и думаю, что моя идея - самая гуманная идея, какую мог выносить когда-либо мозг человеческий! Чиж растерянно развел руками. Тысячи возражений копошились в уме его, и каждое казалось совершенно уничтожающим все эти бредовые, болезненные идеи. Но слова как-то не навертывались. Все, что Чиж знал о грядущем торжестве социализма, о братстве, равенстве и свободе, не подходил сюда. Впервые он почувствовал, что в его идеях есть какая-то теоретичность и нет живого тела человеческого. А здесь надо было возражать только от тела, только от радости самой простой животной жизни. И таких слов не нашлось у маленького студента. - Правильно! - вдруг крикнул Арбузов, до сих пор молча глядевший на лицо Наумова своими мрачными воспаленными глазами. - Ах, поджечь бы всю эту дурацкую землю с четырех концов, да и пустить по ветру... Надоело!.. Будь она проклята!.. - Это фразы, - едва шевеля тонкими губами, возразил Чиж. - Вы все проклинаете жизнь, а каждый из вас, если горло заболит, побежите к доктору. Нечего тогда и слова даром терять. - Мне кажется, - холодно заговорил корнет Краузе, высоко подняв косые брови, - что это не возражение... - Конечно, - отозвался Наумов устало, с потухшим блеском в глазах, - я говорил уже, что смерть страшна. Это закон, и потому я, когда-то раньше впадая в крайность увлечения своей мыслью, старался пробудить в людях стремление к самоубийству... Нет, самоубийство слишком тяжело, слишком мучительно... Нужны другие способы, и они будут найдены... От нас, уже живущих, достаточно, если мы не будем производить новых несчастных и обманывать людей, обещая им золотое будущее. Чиж заспорил опять. Он решительно злился, точно слова Наумова попадали ему в больное, тщательно скрываемое от самого себя место. Наумов молчал. Корнет Краузе, шевеля бровями, возражал Чижу, доктор Арнольди молча смотрел то на одного, то на другого своими непонятными умными глазками, спрятавшимися в жирных мешках, и нельзя было уразуметь, на чьей он стороне. XXII  Михайлов задумался под спор Наумова с Чижом. Когда Наумов замолчал, он перестал слушать Краузе и маленького студента, кидавшегося на своего противника, точно разъяренный чижик, и с недоумением стал прислушиваться к тоске, внезапно зашевелившейся в его душе. Что-то больное пробудил в нем этот странный маньяк. И стало страшно: какой-то черный призрак вдруг выглянул из-за зеленой рощи, ясного вечернего неба, спокойной реки. Голоса спорящих резко и бестолково звучали под вздрагивающими тоненькими веточками березок. Мишка, сидевший рядом с Михайловым и смотревший в сторону реки, вдруг вздрогнул, заерзал на месте и покраснел. Невольно следуя по направлению его взгляда, Михайлов оглянулся и почувствовал, как, мгновенно потушив все мысли, кровь стукнула ему в голову. Между белыми стволами березок отчетливо, как на картине, была видна песчаная отмель, гладь реки, розовевшей в последних лучах солнца, красное платье Женечки, брошенное на песок, и она сама, совершенно нагая, во весь рост стоявшая на берегу. Должно быть, она не знала, что ее видно, и спокойно стояла на песке, легко озаренная солнцем вечерним, видная от черных волос, скрученных на затылке, до кончиков розовых пальцев ног, легко стоявших у самой воды. Тонкие белые руки были закинуты за голову, пальцами запутавшись в черных волосах, гибкая, с мягкой сладострастной линией посредине, спина была выгнута в легком и красивом усилии, а голова откинута, как будто она загляделась на что-то далекое на том берегу. Михайлов почувствовал, что все темнеет и сдвигается кругом, все исчезает и остается перед глазами, воспалившимися от мгновенного возбуждения и восторга, только она одна - голая розовая женщина с черными волосами на гладкой песчаной отмели. Он опомнился, почувствовав, что на него смотрят. Черные мрачные глаза Арбузова с каким-то странным выражением смотрели на него. - Ишь, засмотрелся художник! - сказал он громко, точно для того, чтобы все услыхали. Михайлов вспыхнул. Что-то обидное почувствовал он в голосе Арбузова, почему-то стало противно, что все увидят ее. Но когда Краузе и Тренев, следуя за его глазами, оглянулись, уже никого не было на берегу. Тихо погасая, темнела река, успокаивались круги на воде, и туманился дальний берег. Солнце село. Скоро показалась Женечка. Она шла уже в своем красном платье, розовая от холодной воды, улыбающаяся. От нее пахло свежестью, и в широкий вырез платья видна была верхняя часть освеженной упругой груди, мягко исчезавшей в красной материи. - Ах, как хорошо здесь купаться, если бы вы знали! еще издали весело кричала она. Чаю мне, чаю! Умираю от жажды... Ей дали стакан. Евгения Самойловна пила его мелкими глотками, низко нагнувшись к столу и исподлобья смотря на всех черными влажными глазами. - О чем вы тут спорили так громко? - спросила она. - О судьбе человечества! - иронически ответил Чиж и насмешливо оглянулся на Наумова. - Ну, о человечестве! - засмеялась Евгения Самойловна. - Это слишком громадно!.. Давайте лучше спорить о своей судьбе... Вы знаете, моя мать была цыганка... я гадать умею!.. Хотите, погадаю? - Я вам сам погадаю! - возразил Давиденко. - Давайте руку. - А вы умеете? - Да уж умею, коли берусь! сказал студент, беря ее маленькую розовую руку с отточенными маленькими нитями. Все невольно стали смотреть на эту крошечную розовую ладонь, на которой пухло и мило виднелись какие-то забавные линии. - Замуж не выйдете, - тоном прорицателя говорил Давиденко, хмурясь, - проживете до ста лет... любить будете... мужей у вас будет... - Как мужей! - хохоча, крикнула Женечка. Вы же сказали, что я не выйду замуж! - Так то замуж, - с невозмутимым хохлацким акцентом возразил Давиденко. - А мужей будет у вас... раз! два! три... четыре... семь... десять... пятнадцать... двадцать два... - Это дерзость! - вырвала руку и захохотала как безумная Женечка. - А хиба я виноват, когда линии так показывают!.. Длинный корнет Краузе подошел к молчаливо шагавшему по лужайке Наумову. Уже темнело, и костер, прежде только дымивший, бросал неровный скачущий свет на нижние ветки задумавшихся березок. В этом неровном красном отблеске длинное бледное лицо корнета, казалось, гримасничало одной, красной, половиной лица. - Будьте так добры, - холодно сказал он Наумову, - мне бы очень хотелось подробнее поговорить с вами о вашей идее. Наумов вторично пытливо взглянул на него и о чем-то подумал. - Что именно угодно вам знать? - твердо спросил он. - Не теперь. Потом... - возразил корнет и отошел. Наумов задумчиво посмотрел ему вслед. Все темнело и темнело. Березки слились в одну жуткую массу, и безобидная веселая рощица сдвинулась дремучим темным лесом. Странно мелькали освещенные лица у столов, черные силуэты заслоняли свет свечей, бледно горевших в стеклянных колпачках. Евгения Самойловна бегала по лужайке, хохоча, звонко вскрикивая, дразня мужчин. В тени ее красное платье становилось черным, на свету костра вдруг вспыхивало кровавым пятном. Смех и шутки далеко разносились в тихой роще. - Смотрите, смотрите! - закричал откуда-то из темноты Мишка. С крутого берега, где он стоял, видны были костры на деревне. Через реку доносились голоса. Что-то пели, и песня отсюда казалась красивой и грустной. Какие-то черные тени мелькали на далеком пламени костров, и огни то исчезали, то вспыхивали яркими звездочками. - Что это такое? Ах, как красиво! - вскрикнула Евгения Самойловна, подбежав к самому краю обрыва. Отблеск дальних костров через темную, казавшуюся холодной и странно большой реку чуть освещал ее красное платье и блестящие черные глаза на белом лице. - Да сегодня Купала! - вспомнил Давиденко. - Давайте и мы через костры прыгать!.. Мишка, вали!.. - Нет, знаете что... - повелительно и звонко кричала в темноте Женечка. - Вот если бы пойти на деревню... я никогда не видала... огней Ивановой ночи!.. - Прыгайте через реку! дурашливо предложил Давиденко. - Ну, раз... два... - На пароме можно, - предложил Арбузов мрачно. - Тут паром есть. - Идемте, идемте... миленький... Я вас любить буду! - схватилась за его руку Женечка в решительном восторге. - Смотрите ж, любите, - мрачно улыбнувшись, сказал Арбузов. - Павел! - крикнул он на всю рощу. - Зови паром. Слышно было, как кучер, обрываясь и булькая в воде песком и мелкими камешками, спустился к реке. - Па-ром... Да-вай па-ром! - закричал он где-то внизу. - 0-ом... ом... - заголосило далеко по реке. - Давиденко, а ну, ты! - предложил Мишка. Громадный студент подошел к краю обрыва, приложил обе руки ко рту и заорал так, что загудело на том берегу. - Гоп-топ!.. Бувай, бувай!.. - А ну вас... оглушите!.. - хохотала Женечка. - Ай-ай-ай! - голосило где-то звонкое перепуганное эхо. - Голосина! - с мрачным одобрением заметил Арбузов. На том берегу продолжали тихо петь, мелькали и исчезали огненные языки. Река безмолвно и темно веяла холодом простора и загадочной силы. Что-то черное отделилось от берега и медленно стало пересекать, как будто посветлевшую воду. - Какой страшный! сказала Евгения Самойловна. Паром чернел все больше и, как будто не двигаясь, все рос и рос, а полоса светлой воды между ним и берегом становилась все уже. Заскрипел канат, и послышались грубые переклики паромщиков-мужиков. Стали спускаться к воде. Евгения Самойловна, хохоча, чуть не свалилась с откоса. - Держите меня... упаду! - кричала она. - Давайте руку, - басил невидимый Давиденко и лез на нее, как медведь. - О, чтоб тебя! - где-то вскрикнул Тренев и, должно быть, съехал вниз, потому что посыпалась земля и забулькали в воде камешки. Черная масса парома, скрипя, качалась у берега. С хохотом, шутками и остротами взобрались на трухлявые, качающиеся под ногами доски. Черные безличные мужики налегли на канат. Паром заскрипел, и между ним и берегом, все расширяясь и расширяясь, показалась светлая полоса воды. А мы не утонем? - спрашивала Евгения Самойловна, с жутким любопытством глядя на холодную бездну, колебавшую красные отблески костров, и синие, крутящиеся в глубине звезды. Все громче и громче слышалось пение, и уже можно было разобрать нелепые и поэтичные слова малороссийской песни. Гудели басы, и высокий бабий голос заливисто забирал все вверх. Костры горели ярко, выбрасывая свирепые языки, и розовые хаты стояли на берегу, глядя в темную воду. Когда компания подошла к самым кострам, пение вдруг смолкло. Десятки странных от огня лиц со всех сторон смотрели на господ, неведомо откуда появившихся, и отовсюду из мрака блестели любопытные, даже как будто враждебные, глаза. - Ну, что ж это... - разочарованно протянула Евгения Самойловна. - Они испугались нас!.. Брошенные костры быстро догорали, трещал и корчился черный хворост. Парубки и девки, казавшиеся очень хорошенькими и дикими, в своих пестрых венках, молча во все глаза смотрели на господ. Те столпились кучкой, нарядные и тоже странные среди дикой, ночной обстановки, не знали, что им делать, и чувствовали себя неловко. Первый нашелся Давиденко. - Ну, что ж вы стали, господа... - закричал он. - Давайте прыгать... Евгения Самойловна... ну! Молодая женщина смеялась и пряталась за мужчин. На ее красивое, с блестящими глазами лицо падал красный свет костра, и оно тоже казалось каким-то диким. Точно это была вовсе не городская барышня, наряженная в красное узкое платье и стальные светлые ботинки, а какая-то странная красивая ночная женщина. - Ну, что ж вы... ну!.. Мишка, вали! - кричал Давиденко. Начинай ты, - скромно отозвался откуда-то сзади Мишка. Громадный студент разбежался, подпрыгнул и перескочил через огонь. Совершенно неожиданно откуда-то вынырнул маленький Мишка и, легче пуха, перелетел костер... - Ну же, Евгения Самойловна!.. Да что вы, право! Так нельзя! - кричал запыхавшийся Давиденко, возвращаясь откуда-то из мрака. Она смеялась, и глаза у нее блестели желанием и застенчивостью. Длинный Краузе выдвинулся вперед, с важным видом подошел к костру, с недоумением поднял косые брови и перешагнул огонь, как журавль. В толпе засмеялись. Вдруг, точно кто-то толкнул ее, Евгения Самойловна, высоко подобрав платье, так, что видны были ботинки и черные стройные чулки, легко побежала к огням. Взметнулось красное пятно, огонь припал к земле, мелькнула полоска розового тела над чулком, и она исчезла в дыму, по ту сторону огня, опять вспыхнувшего ярким торжествующим смехом. - Браво, браво, браво! - закричали Давиденко, Тренев, Мишка и другие. Точно это прорвало какую-то преграду. Девки, развевая юбки и показывая голые ноги чуть не до пояса, одна за другой полетели за Женечкой. Прыгнул какой-то парубок, Давиденко тяжело перескочил опять, и за ним, как прикованный, мелькнул маленький взлохмаченный Мишка. Какой-то сумасшедший восторг охватил всех. Евгения Самойловна, раскрасневшаяся, растрепанная, страшно красивая, бегала и прыгала, падала и хохотала. Парубки подвалили хворосту, и огонь запылал высоко и радостно. Двое мальчуганов, разбежавшись с обеих сторон, налетели друг на друга и чуть не попали в огонь. Хохот стоял над лужайкой, дым и искры валили кверху. Какой-то веселый шабаш стоял среди темной ночи, и сверху смотрели на него холодные неподвижные звезды, а снизу веяла сыростью молчаливая темная река. Наконец, устали. Евгения Самойловна, тяжело дыша и блестя