оши, и предпочла выйти замуж за старого князя Н. Н. И вот однажды каким-то малопонятным образом прекрасный юноша получил приглашение на обед к графу Н., за которым граф объявил о помолвке своей дочери. Графиня, сияющая красотой и белым платьем, поцеловала своего жениха, даже не взглянув в сторону героя. Невыносимым презрением и болью переполнилось сердце благородного юноши, не выдержало и разорвалось... И тогда все догадались, мимо какой великой души проходили, не замечая ее, а графиня в слезах раскаяния упала на труп бедного юноши и дала ему единственный и последний поцелуй... Такой поцелуй, что автор едва не оживил своего героя, а сам заморгал глазами, на которых выступали слезы. Рассказ кончался тем, что на могиле прекрасного юноши как-то чересчур скоро выросли плакучие ивы, и прелестная незнакомка в трауре каждый день приносила на нее цветы и плакала о счастье, которое могло быть и не было. - А ивы шептали ей грустную песню... дрожащим голосом закончил Рысков и, точно сорвавшись, умолк. Чижу было страшно стыдно. Он почувствовал, что щеки его горят, и с ужасом видел, что рассказ близится к концу. По тому, как дрожал голос Рыскова, как, ничего не видя, смотрели его напряженные глаза, как судорожно облизывал он пересыхающие губы, маленький студент понимал, что рассказ этот для казначейского чиновника есть нечто громадное, мерило всей жизни, ее крах или торжество... Очевидно, сердце его было переполнено страхом и стыдом, гордостью и надеждами... Одного слова было достаточно, чтобы вознести его на невыносимую высоту или совсем уничтожить. Было видно, что рассказ написан кровью сердца, что в нем воплотилась страстная и безнадежная мечта о том, чего никогда не было и не будет в бессмысленной жалкой жизни казначейского чиновника. Это он сам, в своем проплеванном казначействе, над грошовыми квитанциями и сберегательными книжками сельских попов, тайно от всего мира мечтал о какой-то прекрасной жизни, о невыносимо поэтической любви, о каком-то сияющем счастье! Чижу даже странно стало, что такое громадное и искреннее напряжение человеческой души могло породить такую убогую пошлость. Ведь как бы там ни было, а эта душа болела, страдала, рвалась из мелочной трагедии своей казначейской жизни, в могучем и страстном напряжении вынашивала свои заветные мечты... И вот с мукой и восторгом вылилась она на бумагу, и какой жалкой и глупой оказалась вся ее трагедия!.. Маленький студент чувствовал, что надо что-то сказать, что каждая минута молчания терзает Рыскова и усложняет положение. Но ничего не приходило в голову. "Черт знает что такое!" - только и вертелось в мозгу. Чиж чувствовал, с каким страшным напряжением, умирая от страха и надежды, ждет его приговора Рысков, чувствовал, что в одном его слове теперь больше значения, чем во всей жизни Рыскова, и у него не хватало духу нанести удар. Он машинально взял рукопись... перечел заглавие... Хотелось оттянуть момент, что-нибудь придумать... Чиж притворился, что ему необходимо перечесть некоторые места, переглядел начало и конец... Потом посмотрел в середине и опять перелистал конец... Ничего не лезло в голову! А тянуть было явно невозможно. Еще немного, уже совершенно нелепо поблуждав по страницам, с невероятным усилием в третий раз перечитав конец, маленький студент весь в поту, осторожно, как стеклянную, отложил рукопись и закурил папиросу, не глядя на Рыскова. Краем глаза он видел бледное, с красными пятнами на скулах лицо Рыскова и его вспотевший лоб, на котором прилипли жидкие прямые волосы. Пока маленький студент перелистывал рукопись, душа Рыскова переживала все, что может пережить человек: страх, стыд, гордость, надежду и отчаяние. Сначала, когда он кончил чтение, ему показалось, что случилось что-то непоправимое, позорное... собственный рассказ показался глупым, отвратительным. Потом вдруг стало ясно, что сейчас Чиж поймет, с каким великим человеком имеет дело, - поймет, что благородный герой рассказа и есть сам Рысков, и преисполнится к нему невыносимым уважением. Ему даже приходили в голову слова, с которыми взволнованно и восторженно сейчас обратится к нему Чиж: - Неужели это вы? Или: - Неужели это вы написали? И при этом маленький студент, прекрасный и чуткий человек, который один способен понять и оценить Рыскова, начнет жать ему руку, а Рысков скромно и горько улыбнется, покачав головой. - Да, теперь вы видите это!.. А сколько страданий, сколько одиночества было в моей жизни!.. Что ж, мы (он, конечно, не скажет - великие люди) не должны ждать признания, и награды!.. Сердце Рыскова готово было разорваться от гордости и счастья... Вот Чиж задержался и перечитал одно место... Конечно, он поражен, он остановился в изумлении... Начал читать дальше... Как же он может читать дальше, если он поражен?.. Значит, не поражен?.. Сердце Рыскова ухнуло куда-то вниз, а лоб покрылся холодным потом. Он горел на медленном огне, и душа его, как маятник, моталась между крайним восторгом и полным отчаянием. - Да-да... - неопределенно протянул Чиж. При звуке его голоса Рысков вздрогнул, обомлел и умер. А умерев, ожил в страшном напряжении всех чувств: все тело его, вся душа вытянулась навстречу, чтобы не пропустить ни одного слова, ни одного движения лица. Но Чиж молчал. - Ну, к-как вы находите? - запнувшись, омертвелым языком спросил Рысков и в ужасе стыда, совершенно неожиданно для самого себя, прибавил очень развязно: - Это, конечно, так... пустячок, проба пера, как говорят... Хотелось бы ваше откровенное мнение. Он усиливался сделать равнодушное лицо, но оно горело пятнами, точно шла ставка на жизнь и смерть. Маленький студент отчаянно затянулся папиросой и, сделав невероятное усилие, сказал: - Видите ли... тут, конечно... есть кое-что... Душа Рыскова натянулась как струна, готовая лопнуть при малейшем неосторожном прикосновении. - Вот, например... то место, где он встречает графиню на прогулке, и... вообще... Рысков стремительно закивал головою. Он ярко представил себе это место-лучшее место в рассказе, конечно!.. - Но вообще рассказ слаб... - не найдя другого слова, неожиданно сказал маленький студент. Все завертелось перед глазами Рыскова, и вся кровь бросилась ему в лицо. Ему показалось, что он стремительно полетел в какую-то холодную пропасть. - Видите ли, для того, чтобы быть писателем, - говорил где-то далеко маленький студент, - надо прежде всего быть человеком литературно образованным, а вы, должно быть, даже и читали мало... Вы пишете так, точно ничего, кроме бульварных романов, не знаете. И зачем вам понадобилась эта графиня?.. Писатель должен писать о том, что он знает, а вы ведь ни одного аристократа и близко не видали... Серая бледность быстро и ровно стлалась по длинному желтому лицу Рыскова. Хотя маленький студент старался говорить мягко и убедительно, но казначейский чиновник уже понял все: рассказ его никуда не годится, никакого таланта у него нет, никогда он писателем не будет, а должен жить и умереть таким же убогим и ничтожным писцом, каким и был. Рухнули все мечты, которыми так долго жила душа его; за ними открылось плоское серое лицо правды, и с этого вечера Рысков как камень, чудом державшийся на краю обрыва, сорвался и неудержимо покатился вниз. Он плохо понимал, что говорит Чиж, но сознавал одно, что совершенно напрасно с такой гордостью носил в кармане этот рассказ, с таким презрением посматривал на всех окружающих, не подозревавших, что среди них ходит великий человек!.. Сколько надежд, сколько дум и планов было пережито, и все это было ни к чему, совершенно глупо и смешно! И с последним усилием, цепляясь за что-то, сам хорошенько не понимая за что, Рысков робко и глухо спросил: - А вот вы похвалили то место... Чиж покраснел. Ему стало стыдно, что давеча он так глупо и бесцельно смалодушничал. И вдруг он вспомнил, что и сам несчастен, что и его жизнь ужасна, что его самого сегодня тяжко обидели. - Это я сказал так, из деликатности... - резко, точно вымещая на Рыскове, оборвал он, - а на самом деле и это так же плохо, как и все остальное... Нет, быть писателем - дело трудное... Не всякому дано!.. Бросьте вы эту музыку!.. Рысков низко опустил голову. А маленький студент в непонятном раздражении схватил рукопись и, безжалостно трепля ее, стал читать вслух отдельные места, выяснять все их убожество, даже почти издеваться над ними. Рыскову казалось, что маленький студент треплет в руках его собственное окровавленное сердце. Бледный и безмолвный, опустив длинное желтое лицо, слушал он, ничего не понимая. Теперь он сам видел, что все это безнадежно глупо и жалко, и каждое слово из собственного рассказа било его по лицу, как пощечина. Он только вздрагивал и ниже опускал голову. А маленький студент уже увлекся. Он бросил рукопись Рыскова и забыл о ней. Говорил он уже о литературе вообще, говорил с любовью страстной и восторгом. - Эх, батенька!.. Талант - это такая сила, такая красота!.. - кричал он и вдруг заметил, что с Рысковым делается что-то странное. Маленький студент с размаху остановился и внимательно посмотрел на казначейского чиновника. Длинное, совершенно бесцветное лицо его, прыщеватое и длинноволосое, было понуро и опускалось все ниже и ниже. Страшное отчаяние смотрело из маленьких, упорно устремленных вниз глаз. Руки судорожно теребили скатерть, точно цепляясь за что-то. - Да чего вы так огорчились, черт возьми? - сказал Чиж, смутившись. - Неужели вы серьезно думали... Ну... разве только и свету, что в литературе? Не всем же быть писателями!.. Точно в жизни другого дела нет. Много хорошего и помимо литературы... Жизнь страшно богата, и каждый может сделать ее по-своему интересной. Нельзя же падать духом... странно, ей-Богу!.. Если бы я знал!.. Рысков поднял свое серое лицо, посмотрел на Чижа и тупо, даже как будто бы совершенно спокойно, сказал: - Какая там... жизнь... для меня! Маленький студент осекся опять. Как будто увидав его в первый раз, он уставился на Рыскова, почему-то удивился, что у него так много прыщей, и вдруг понял, что и вправду все эти прекрасные слова о красоте и смысле жизни здесь совершенно неуместны. Какая красота, какой смысл для Рысковых?.. Хорошо гибнуть во имя жизни героям, ибо в геройстве гибели есть свое счастье, но медленно и незаметно гнить, чтобы удобрить почву будущего... кто смеет предложить это человеку?.. А между тем миллионы пошляков, ничтожеств и бездарностей так же необходимы для жизни, как и герои: не будь их тусклого, убогого и бессмысленного существования, не было бы и красоты!.. Из их трупиков герои и вожди складывают величавое здание!.. Они должны гнить, чтобы на их перегное ярче расцветали прекрасные цветы человеческого величия... И сколько их, рожденных для унавожения земли!.. Чем их вознаградить?.. Да, это - правда: жизнь громадна и прекрасна. Но она вовсе не для Рысковых. С жалостью и стыдом Чиж посмотрел на Рыскова и вдруг, как бы со стороны, увидел и самого себя: голодного, холодного маленького студента, бездарного и заурядного, без смысла и радости копошащегося в навозе, чтобы зачем-то не умереть с голоду... Холодок прошел по душе Чижа, и он замолчал, растерянный и ошеломленный. Рысков тоже молчал и упорно смотрел на скатерть. Синенькая тетрадка лежала перед ними, наивно развернувшись. "За что? - подумал маленький студент горько. - Прекрасны таланты, могучи вожди, грандиозна борьба титанов, но ведь мы, маленькие, хотим быть прекрасными, могучими и талантливыми!.. Кто сделал между нами выбор, кто имел право именно меня и Рыскова употребить под фундамент великих?.. Глупая случайность?.. Но мы не хотим случайностей!" Душно и тяжко стало маленькому студенту, что-то схватило его за горло. И вдруг среди тишины раздался робкий и жадный голос: - А много Сашеньке заплатят за это сочинение? Чиж вздрогнул и оглянулся. Прямо на него смотрело длинное желтое лицо с тусклыми глазами, круглыми, бессмысленными и жадными, как у рыбы. Она ничего не поняла. Когда Рысков читал, она только умилялась тому, что ее Сашенька так много написал; когда говорил Чиж, она думала только, хорошо или худо для Сашеньки то, что он говорит... Чиж с недоумением и каким-то страхом смотрел на нее. Эти глаза поразили его: все, о чем писал и мечтал ее сын, все, что было кругом и над нею, весь мир с его звездами, тайнами, величием и трагедией, все было бесконечно далеко от нее... А ведь и она была человеком. В этом была какая-то страшная бессмыслица. Одно существование такого человеческого лица было смертным приговором всей созданной человеком гармонии между его разумом и вселенной. Что-то тихо тронулось в мозгу Чижа, и, не в состоянии еще осмыслить этого движения, чувствуя только животный ужас перед этими тусклыми жадными рыбьими глазами, маленький студент порывисто вскочил с места. Рысков медленно поднялся тоже. V  На дворе было темно и черно, как в могиле. Дождь недавно перестал, и дул порывистый сырой ветер. Невидимый, он налетал на Чижа, рвал его за полы шинельки, брызгал холодными каплями в лицо и толкал в грязь на углах улиц. В трех шагах ничего не было видно. Где-то далеко, у полицейского правления, блестел одинокий фонарь и только слепил глаза. Дома чуть белели во мраке, и по сторонам вырастали какие-то громадные черные призраки, бешено размахивающие лохматыми руками. Они как будто наклонялись над маленьким студентом, бежавшим в темноте, угрожающе размахивали над его головой и глухо шумели. А по крышам домов бегали невидимки и страшно гремели железом. Городка не было видно. Перед глазами как будто натянулась какая-то черная пелена, и временами казалось, что они ослепли. Никаких признаков жизни не было кругом, и странно было думать, что везде люди, что всюду спят они, укрывшись стенами и потолками душных комнат от этой страшной, черной, дующей и шумящей ночи. Чиж бежал домой и чувствовал себя таким одиноким, точно он был один на всей громадной поверхности черного земного шара. И в первый раз маленькому студенту представилось совершенно ясно, что он бежит не по чему-либо неподвижному, навеки укрепленному, а по какой-то невероятной громаде, со страшной быстротой бешено несущейся куда-то в пустоте и мраке бесконечности. "А все-таки... страшно на земле!" - почему-то подумал он, стараясь удержаться среди порывов ветра на грязном, скользком тротуаре. И неожиданно ему припомнилось, что сегодня утром он читал в газетах описание торжественной коронации английского короля... Ветер, дождь и слякоть были кругом; под ногами неслась земная громада; вверху, черный и бесконечный, висел мрак... И с гало как-то странно: где-то там, в страшном далеко, что-то теперь движется, копошится, что-то делает, важно и торжественно... среди полного мрака, потому что трудно было представить себе, будто где-то светит солнце, есть маленькая освещенная точка, клочок земли, ограниченный и ничтожный... Там, как в театре марионеток, выступают крохотные фигурки короля, королевы, лордов и пэров, индийских раджей, правителей Австралии, Новой Зеландии, Канады, африканских колоний, идут еле приметные куколки в мишурных, затканных блестящими камешками одеждах, волоча малюсенькие шлейфики и изо всех сил задирая булавочные головки... Кукольные личики исполнены достоинства и сознания важности момента... Куколки делают чрезвычайно важное и большое дело: они сажают на крошечное креслице крошечного королика. в смешной, с ноготок, коронке!.. Там на карликах-колокольнях игрушечного аббатства неистово, но совершенно неслышно звонят игрушечные колокола, стреляют пушечки, толпится народец лилипутов, воображающих себя мировым народом!.. А кругом, здесь и везде на необъятном пространстве, царят вечный мрак и величавое непостижимое движение... Все это где-то есть, и уже сел на трончик маленький королик, но здесь ветер, дождь и слякоть, и это не имеет никакого отношения к королику... Земля крутится в пространстве, и ей нет дела ни до смешной церемонии лилипутов, ни до маленького студента, бегущего во мраке... "Коронации... король Великобритании... Фу, как, в сущности, все это глупо! - машинально, с непонятной тоской думает Чиж, придерживая фуражку и скользя по грязи. - В конце концов, что же не глупо?.. И я - глупо, и... и не в этом дело!.. А в чем?.. Черт его знает, но страшно на земле!.." Среди черной тьмы внимание маленького студента привлекли освещенные щели в ставнях домика, где жил корнет Краузе. Они блестели во мраке, как громадные тонкие огненные знаки. Чижу представилось, что там, в освещенной комнате, совершенно один сидит и о чем-то думает длинный нелепый корнет. Должно быть, нервы Чижа сильно расходились в этот день: ему вдруг стало страшно, и это... вот, сидит там человек с белым лицом, на котором чернеют шевелящиеся косые брови... он о чем-то думает, что-то соображает. И по всей земле, в каждом уголке, в темноте или при свете, сидят сейчас миллионы таких же странных существ с белыми масками, сквозь прорези которых смотрит кто-то загадочный и всем чужой. Все они о чем-то думают, но Чиж никогда не узнает о чем... Из того, что думают эти загадочные существа, только бесконечно малая частица выражается словами и буквами, а остальное живет один миг и в тайну уходит навсегда... - Тьфу, черт! - выругался в темноте Чиж, со странной боязнью вглядываясь в темную бездну, полную сырым ветром и шумом, со всех сторон окружившую его, маленького человека, куда-то бегущего во мраке. VI  В квартире корнета Краузе горели две свечи. Были они расставлены несколько странно - на двух углах раскрытого ломберного столика, точно здесь только что играли в карты. Сам корнет, прямой и длинный как жердь, сидел у столика, а Наумов ходил по комнате, и его взъерошенная тень быстро бегала по стенам. Он все время поворачивался боком к свету, и оттого был виден только его профиль с блестящим глазом. Это придавало ему жуткое и злое выражение. - Я не понимаю вас, - холодно и высокомерно говорил корнет, - если вы сами находите возможным жить, то почему же не жить и всем остальным? Я согласен с вами, что жизнь вздор, но все равно... вы живете, хотя и понимаете, пусть живут, если не понимают. Наумов посмотрел на него. - Я!.. Я живу потому, что идея моя сильнее меня! - Что вы хотите этим сказать? - Я говорю, что я во власти своей идеи: я не могу умереть так просто, пока не скажу последнего слова, пока не сделаю всего, что от меня зависит, чтобы провести свою мысль в мир!.. Если бы мне просто тяжело жилось, если бы жизнь не удовлетворяла меня лично, но вообще казалась полной прекрасных возможностей, тогда - дело другое. Будьте уверены, что я раздумывал бы не более пяти минут!.. Огромное большинство людей, очень несчастных и решительно недовольных своей жизнью, именно потому и живет, что верит, будто жизнь сама по себе прекрасна... Им кажется, что это только им не везет, а раз жизнь полна прекрасных возможностей, то ведь может в одно прекрасное утро и повезти!.. Каждый думает, в конце концов, удачей или силой восторжествовать над злом и завоевать блага жизни. Этой глупенькой, ни на чем не основанной надеждишкой и живут... Всю жизнь страдают и жалуются; тонут в грязи и крови, но все живут и живут, уповая, что вот-вот, не нынче завтра, все переменится, и они попадут прямо в рай!.. - Да, это правда! - неожиданно и очень раздумчиво сказал корнет, видимо, что-то отмечая для себя. Наумов, кажется, не обратил на его восклицание никакого внимания и продолжал, стремительно ходя из угла в угол: - Так и умирают с надеждой на это завтра!.. И, может быть, в этой вечной надежде на лучшее завтра, в этой бессмысленной вере в жизнь, которая рано или поздно должна показать свое настоящее прекрасное лицо, и кроется разгадка мечтаний о бессмертии, о рае, о Боге воздающем!.. Ведь надо же, зная то наверное, что рано или поздно умрешь, оставить своей надежде лазейку и на последний миг: наступит же этот последний день, когда уже не на что будет надеяться здесь, на земле... и вот тут-то и появится этот новый завтрашний день где-то "там"... И даже не только день, а целая вечность!.. Ибо если мечтать - так уж мечтать вовсю: что день-вечность!.. Что такое прекрасное лицо жизни?.. (В конце концов - обманула же проклятая!..) А тут прямо - Вечный лик, Бог, рай!.. Наумов остановился, как бы что-то вспомнив. - Да, я отвлекся!.. Вы спрашивали?.. Да!.. Я к тому, что если бы все дело было в том, что мне плохо живется, то я бы уж не стал утешаться сладкими надеждами на завтра, а прямо и очень мирно пустил бы себе пулю в лоб, даже не оставив завещания и приличной случаю записочки. Плюнул бы и на том успокоился!.. Но я не могу умереть, ибо не жизнь свою, а жизнь человеческую ненавижу, и пока этот враг мой жив, я не могу уйти!.. Я должен бороться с ним до последнего издыхания!.. Я буду кричать, головой о стену биться, звать и толкать... - Толкать? - зачем-то переспросил Краузе с лицом, совершенно и даже до странности равнодушным. Наумов быстро взглянул на него и остановился. Взгляд его как бы заострился, стараясь проникнуть в самую глубину души корнета. Но лицо Краузе было окончательно непроницаемо в своей высокомерной холодности. Можно было подумать, что его даже вовсе не интересует то, что говорит Наумов, а думает он о чем-то своем. Наумов смотрел долго и пристально. Потом чуть-чуть прищурился и нехорошо усмехнулся. Даже с наглостью усмехнулся, как бы и не желая скрывать цели своего разговора с Краузе. - Конечно же! - вызывающим тоном сказал он. - У меня достаточно веры в свою идею и решительности, чтобы не испугаться быть и жестоким!.. Не дрогнет же у меня рука отправить на тот свет хоть одного из тех идиотов, которые, корчась от боли, вопиют - осанна тебе, жизнь прекрасная!.. Одним человеком меньше шаг вперед!.. - Но кто дал вам право принять на себя живую кровь? - холодно спросил корнет. - Кто?.. Я сам!.. Я верю, и этого достаточно, чтобы, если и весь мир вопит осанну, крикнуть: будь ты проклят!.. Я выносил свою веру слезами и кровью, в подпольной борьбе за лучшее будущее, когда был так же глуп, как все!.. Эта идея впервые и пришла мне в голову, тогда еще, впрочем, смутно, когда я сидел в крепости, ожидая неизбежного смертного приговора... Она явилась внезапно, не как логический вывод, а только как предчувствие вывода. Когда я уже окончательно, всем существом своим понял, что все кончено и завтра меня повесят, я вдруг увидел, что вовсе не боюсь смерти... А до того страшно боялся. Смерть - да, казнь - да, ужас - да, но все это не важно! А что же важно?.. Я ходил из угла в угол по камере и думал... Никогда в жизни мой мозг не работал с такой страшной и отчетливой быстротой. Я чувствовал, что со мной происходит что-то особенное, что я отделяюсь от земли, становлюсь легким, как бы прозрачным, и оттого все чувства мои утоньшаются до крайнего предела. Я стал видеть и слышать, стал замечать то, на что прежде не обратил бы никакого внимания: глаз мой видел каждую мелочь и открывал в ней нечто, до сих пор скрытое от моего внимания... Помню, сначала внимание мое привлекла мертвая сухая муха на подоконнике. Должно быть, там была щель, куда проходил воздух, потому что мертвая муха все время ритмически шевелилась, точно хотела перевернуться на другой бок и не могла... Она решительно шевелилась, как живая, хотя была мертва и суха, как прошлогодний листок. Потом я увидел ворону на крыше соседнего крепостного корпуса... Мне только кусочек этой крыши да клочок белого неба и было видно... Я долго и упорно следил за нею... Смешная такая была птица: крыша покатая, в снегу, снег мягкий, а птица большая, неуклюжая... подпрыгнет, сядет на снег и торжественно съедет вниз, подпрыгнет, взберется наверх и опять съедет... и все это с таким важным, даже самоуверенным видом, точно Бог знает, какое великое дело делает!.. Черт его знает, но в ту минуту я и в мертвой мухе, и в глупой вороне видел что-то громадное... Потом я даже не мог вспомнить, что думал, когда следил за ними, но помню, что ход мысли был удивительно резок и глубок, и в нем вся жизнь оборачивалась ко мне другой стороной... Я смотрел на какую-то ворону, а тысячи мыслей, планов, догадок и соображений со страшной быстротой пронизывали мой мозг!.. Мне казалось, что он сделался как бы хрустальным, так что в нем не было уже ни одного темного, загадочного пятнышка... Мне казалось, что еще одна минута, и мне все откроется, я узнаю все начала и концы!.. Потом это прошло, было отупение и усталость страшная, но такого ужасного подъема я никогда больше не переживал. Я лег спать и спал очень долго, во сне видя себя то мертвой мухой, шевелящейся совершенно механически от какого-то непонятного движения, то глупой вороной, воображающей, что ей непременно надо куда-то взлететь... А когда проснулся, всем существом своим почувствовал, что старое во мне умерло, а родилось что-то новое. Я уже не думал о подвиге, о самопожертвовании, об успехе революции и торжестве пролетариата!.. Я видел только то, что завтра меня повесят, и я даже не узнаю, что из этого вышло. Я понял нелепость этого с ужасной яркостью и сразу оторвался от всего мира и стал один!.. А в одиночестве возненавидел в самом величайшем отвращении!.. Помню еще один момент: когда я вышел из крепости и стоял на мосту, который ведет к городу, я посмотрел кругом, и вдруг мне показалось, что это только так кажется, что я жив и на свободе, а на самом деле я умер, потому что меня повесили сегодня утром на намыленной веревке... Это было похоже на галлюцинацию, я даже явственно ощущал эту веревку вокруг своей шеи! И я стоял, широко открытыми глазами глядя на все, как бы уже со стороны... Все было так же: проходили пароходы по реке, голубело весеннее небо, зеленела первая травка на острове, шли и ехали люди с самыми обычными лицами, выражающими какой-то идиотский смысл... Особенно поразило меня их общее выражение радости весне, солнцу, теплу и зеленой траве!.. Они были даже как будто немного пьяны от радости!.. А то, что я умер, что меня сегодня отвратительно повесили в намыленной петле, что я пережил ужас предсмертной агонии, этого вовсе нигде не было!.. Смерть моя распылилась в солнечном свете, растаяла в радости жизни... я умер совершенно один!.. Умер я, а жизнь осталась такая же, как и была!.. Я не могу выразить той ненависти, которая потрясла меня с головы до ног... Я едва не бросился на людей, не стал кусаться, биться о землю и плакать!.. И тут же поклялся посвятить все силы свои на борьбу с этой проклятой и наглой жизнью, которая не хотела считаться с человеком!.. - И вы верите в успех своей борьбы? - спросил Краузе равнодушно. - Нет!.. Я сам - нет!.. Но я все-таки верю, что раз в мозгу хотя бы одного человека зародилась какая-нибудь идея, она уже не может исчезнуть, ибо вошла в мир и должна дойти до конца!.. Краузе взглянул на него и странно пошевелил бровями. Наумов помолчал, стоя на месте и покачиваясь с каблуков на носки и обратно. Его блестящие, как у маньяка, глаза пристально смотрели на огонь свечи, но как будто ничего не видели. Должно быть, взбудораженные воспоминаниями мысли судорожно и стремительно продолжали работать в его голове. Вдруг он засмеялся. Краузе вопросительно взглянул на него. - Знаете, Краузе, когда во мне появилась эта идея, одно останавливало меня... именно то, о чем вы спрашиваете: могу ли я?.. Только еще глубже. Сознание своего ничтожества перед громадностью жизни угнетало меня, связывало, лишало сил!.. Я представлялся себе чем-то вроде песчинки, которая забунтовала против урагана, уносящего ее. Это было слишком смешно: песчинка и ураган!.. Мне необходимо было найти в себе силы, найти опору, поверить в громадность своего "Я" так, чтобы противопоставить его всей вселенной!.. Вселенной, мировой воле, Богу... что бы там ни был"!.. Я долго не мог найти и мучился сознанием, что я - пылинка, и больше ничего. А между тем я чувствовал, что это не так, что я не ничтожество, а Я!.. И однажды нашел забавную мысль!.. Краузе пошевелил бровями, но ничего не сказал. - Помню, я рассуждал как раз перед этим так: конечно, все, что есть, должно находиться в строгой и неразрывной связи, ибо если допустить хотя в одном месте разрыв, то это уже пустота, и тогда все рушится!.. Ибо тогда все- вздор, а вздора не может быть, потому что если все вздор, то тогда и вздора вовсе нет, а есть опять-таки гармония... гармония всеобщего вселенского вздора!.. Следовательно, все связано, все находится в зависимости одно от другого, и даже моя якобы свободная душа, моя воля, самые тайники моей мысли, все - только звенья одной неразрывной цепи. Толчок здесь должен отозваться на противоположном конце пространства и времени, ибо каждое звено тянет за собою всю цепь от обоих концов!.. Значит, если я проклинаю, мое проклятие просто вытекает из всего хода мировой необходимости, если благословляю - тоже!.. И если пущу себе пулю в лоб, то к этому притянет неразрывная цепь, и я не мог, именно я, и именно в этом месте, не пустить себе пули в лоб!.. Сначала это повергло меня в отчаяние, ибо обращало уже не то, что в раба Божия, а прямо в какого-то сверхъестественного автомата!.. Но тут же мне пришла в голову эта забавная мысль и очень меня утешила и развеселила: а если так, - подумал я, - то уже не пылинка и не ураган, а одно и то же!.. Я и вселенная, я и Бог, я и вечность, все равно между собою!.. Ибо если я только звено в неразрывной цепи мировой необходимости, то, значит, природа или Бог, что бы там ни было, не могла создать меня! Ведь не допустить же с их стороны ошибки или шалости? Это было бы уже чересчур нелепо и всякое уважение подорвало бы!.. Значит, я необходим, значит, как я не могу обойтись без вселенной, так и она не могла обойтись без меня. Я и мир со всеми его тайнами - равны!.. Нет тут ни верха, ни низа, ни малого, ни великого, ни песчинок, ни ураганов!.. Всеравно, и мировой закон равен моему плевку, ибо если я не мог не плюнуть, то и он не мог обойтись без того, чтобы я не плюнул!.. Смешная мысль?.. Правда?.. Наумов спросил это с выражением явной насмешки. - Нет, хотя вы и нарочно, но все-таки это очень любопытно, - сказал Краузе равнодушно и высокомерно. Наумов засмеялся. - Нет, это - вздор!.. Тут и ужас весь в том, что вздор, а этого вздора нельзя не принять!.. Что же это: человеческая логика не может не принять явного вздора?.. Тогда ведь и логика - вздор и разум - вздор? - Да, - сказал корнет. Наумов помолчал, пристально глядя на огонь свечи. - А вы очень странный человек, Краузе! - другим тоном совершенно неожиданно сказал он. Краузе пошевелился и поднял брови. - Я вас не понимаю... У вас есть что-то свое, но вы никогда не выскажетесь!.. И я думаю, что вы очень несчастный человек, Краузе... Только не могу понять, почему?.. На вид вы такой спокойный и даже равнодушный человек. - У меня большая голова и маленькое сердце, - вдруг сказал корнет Краузе. - Как? - удивленно переспросил Наумов. - Большая голова и маленькое сердце, - спокойно и с достоинством повторил корнет, точно снисходя до желания Наумова еще раз услышать эту замечательную фразу. - Я все это думал, что вы... Только я не любил говорить... Вы слишком много говорите, по-моему!.. Мне не интересно столько говорить. Я тоже когда-то ненавидел, но теперь мне все равно... Пусть!.. Вздор?.. Пусть. Смысл и красота?.. Пусть!.. Пусть будет все, как есть... Мне все равно!.. Но когда-то я очень страдал от жизни и решил, что все страдания от слишком чувствительных человеческих чувств... Это я нескладно, но вы понимаете. И вот я решил вытравить в себе все чувства и выработать спокойствие ко всему. И я стал уничтожать в себе чувство и воспитывать спокойствие. Сначала было трудно, и все меня волновало... а потом стало все равно. Голова у меня стала расти, а сердце все меньше... Вы понимаете?.. И теперь у меня большая голова и совсем нет сердца. Я ничего не чувствую... Я думал, что так будет лучше, но вижу, что все равно... Просто стало пусто, но еще хуже: я умер, а все-таки живу... глупо! Наумов смотрел на него заинтересованными, блестящими и даже жадными глазами. - А вы когда-нибудь и в самом деле застрелитесь, Краузе! - сказал он вдруг с хищным выражением. - Очень может быть, - равнодушно ответил корнет. Наумов смотрел на него, не сводя глаз и как бы подстерегая каждое движение его лица. Краузе, должно быть, неприятно почувствовал его взгляд. Он пошевелился беспокойно, переложил ногу на ногу и взглянул Наумову прямо в лицо. С минуту он только молча шевелил бровями, потом по его холодной, высокомерной физиономии что-то скользнуло - неожиданно хитрое и насмешливое. - А знаете, - заговорил он очень медленно, с расстановкой, - вся ваша идея - вздор... и вы не верите в свою идею, а просто у вас громадное самолюбие, и вы готовы уничтожить мир только потому, что этого никто не смел еще думать, а вы посмели!.. По лицу Наумова скользнула какая-то судорога. Краузе продолжал так же спокойно: - Вам нравится говорить и думать, что вы смеете то, чего никто не смеет... Но это только слова!.. - Вы думаете? - со злобной иронией спросил Наумов. - Я уверен... Только слова!.. А... а если бы вам пришлось привести эту мысль в исполнение, вы испугались бы и отказались бы от идеи. - Вы думаете? - повторил Наумов, прищуриваясь. - Да... Ну, вот если я спрошу вас: застрелиться ли мне?.. Тут, на ваших глазах? Наумов нахмурился. Ему показалось, что Краузе просто издевается над ним, и злоба вспыхнула в нем с потрясающей силой. Это правда, что я долго и постоянно думал о самоубийстве, продолжал Краузе хладнокровно, - и вот я вас спрашиваю... действительно ли лучше застрелиться... Можете ли вы это сказать мне прямо, в глаза... Сейчас! - Могу! - злобно ответил Наумов. - Прекрасно сделаете! - Да?.. Хорошо... - сказал Краузе. Я сейчас... подождите... Медленно и спокойно он опустил руку в карман рейтуз и вытащил, вытянул одну ногу, черный уродливый револьвер. Наумов криво улыбнулся и не двинулся с места. Он ни на одну минуту не поверил, что это серьезно, и чувствовал себя в глупом, смешном положении. - Мальчишество, корнет! - сказал он с деланным спокойствием. Краузе вдруг страшно побледнел и сжал зубы с такой силой, что скулы обозначились двумя острыми углами. В его спокойных холодных глазах засверкало настоящее внезапное бешенство. - Я никогда не шучу! - сквозь зубы хрипло проговорил он, не сводя с Наумова такого острого ненавидящего взгляда, что инженеру показалось, будто корнет сошел с ума. И вдруг сразу всем существом своим он понял, что Краузе не шутит. Холод прошел у него под волосами, но со страшным усилием над собою он остался неподвижен и наружно спокоен. Краузе еще с минуту смотрел на него с тем же страшным непонятным бешенством. Они смотрели прямо в глаза друг другу, и эти два напряженные взгляда слились с такой силой, что все задрожало в обоих. Но вдруг глаза Краузе потухли, брови опустились, он уронил судорожно сжатую, приподнятую с револьвером руку, встал и отвернулся к стене. Наумов, все еще дрожа и бледнея, острым взглядом следил за каждым его движением. Потом нехорошо засмеялся. - Так-то лучше! - сказал он злобно. - Спрячьте-ка вы свой револьвер и ложитесь спать... поздно!.. Да... многое легче сказать, чем сделать! Краузе не ответил и стоял по-прежнему лицом к стене. Наумов подождал, все так же злобно кривя губы, но, видя, что Краузе не обращает на него внимания, пожал плечами и стал одеваться. - Пора домой, - сказал он. - До свиданья. Наумов надел пальто, шляпу, калоши, подошел к двери и отворил ее, но на пороге остановился, повернулся и сказал страшно медленно, мстительно отчеканивая каждое слово: - А знаете, вы, может быть, и правы, но все-таки вы застрелитесь!.. Застрелитесь!.. Слышите? Рано или поздно, но вы застрелитесь... У вас такое лицо! До свиданья!.. Покойной ночи. Краузе пошевелился, но не ответил. Наумов, как будто весело и торжествующе засмеявшись, закрыл за собой дверь. Слышно было, как денщик выпустил его на крыльцо. Волна свежего воздуха прошла по комнате. Свечи вспыхнули ярче, заметались и опять мертвенно вытянули свои желтые языки. VII  Та же черная, волнующая и гудящая ночь встретила и охватила Наумова, как только он вышел на крыльцо. Ветер бешено летал кругом и брызгал в лицо невидимыми каплями. Наумов ощупью спустился с крыльца и быстро пошел в темноте, ничего не видя кругом, кроме смутных силуэтов деревьев, бешено размахивающих головами. Перед ним все еще стояло длинное белое лицо с косыми бровями. "Идиот", - с непонятной злобой думал Наумов. Ноги его сами собой шли по грязи, ветер налетал словно всех сторон, но Наумов не замечал ничего. Голова его горела, сердце билось тревожно. Теперь он был убежден, что Краузе и сам не знал в ту минуту, шутит или нет. Это был волосок, на котором висела человеческая жизнь. Одного слова, одного движениям - например, если бы Наумов поверил и кинулся отнимать револьвер, - было бы достаточно, чтобы волосок порвался и Краузе выстрелил. И еще стало ему ясно, неопровержимо ясно, что Краузе застрелится, может быть, даже в эту же ночь. "На этом человеке и в самом деле - печать смерти... Прирожденный самоубийца... Большая голова и маленькое сердце!.. Может быть, маленькая голова и слишком большое сердце!.." - подумал Наумов и язвительно улыбнулся в темноте. Он сам замечал, что думает о Краузе с мстительной ненавистью, что ему хочется, чтобы нелепый корнет и в самом деле застрелился в эту же ночь. Наумов слишком хорошо знал, что Краузе поднял край завесы, за которой была его подлинная душа и которой он сам не смел поднять. Да, это так!.. В нем два человека: один верит в свою идею с упорством фанатика, хочет уничтожения и смерти, другой боится ее, задыхается от злобы, мстит всему за свою собственную трусость и свое собственное отчаяние. Даже в эту минуту, когда он подумал, что, может быть, как раз сейчас нелепый корнет приставляет револьвер к виску, он едва не побежал назад. Но это было одно мгновение, в следующее Наумов высоко поднял воротник, нахлобучил шапку на глаза и быстро зашагал дальше. Ему хотелось одного: хотя бы крошечного торжества своей мысли и власти. Если бы он мог, сам вложил бы револьвер в руку корнета, первой жертвы своей исступленной мысли и безграничного самолюбия. При мысли, что Краузе умрет, и в этом виноват он, смутное торжество поднималось в груди Наумова. Он уже видел перед собою всех людей... Миллионы несчастных и глупых существ, которые еще не знают, кто народился среди/них и здесь, во мраке, идет неведомый, но страшный! Наумов, казалось, чувствовал, как вырастает, как черной тенью встает над спящей землей. Минутами ясно до болезненности было ощущение своей громадности, и с горделивой злобой становилось жутко от нее. Он смотрел во тьму и как бы видел в ней чье-то благое и величавое лицо, перед которым вставал с вызовом и насмешкой. - Подлинно ли Ты сильнее меня? - спрашивал он, усмехаясь бестрепетно и зло, и сам чувствовал странность того, что, не веря в Бога, говорит с Ним. Как будто бы откуда-то сверху он увидел, что мрак ночной кишит людьми: сидят и мыслят великие умы, красивые женщины в сладости зачатия новой жизни отдаются мужчинам, работают на благо будущего миллиарды суровых рук, пишутся гениальные книги, создаются статуи и здания... Колесо человеческой жизни, смазанное кровью, со скрипом и стоном вертится во весь мах, опоясывая землю!.. Жизнь кипит и, кажется, будет вечно кипеть... Но в ней есть некто, во мраке идущий, он, Наумов, одним восставший на нее!.. Он несет свою великую страшную мысль, и она не умрет уже, не может умереть!.. Если бы они знали, что делается в душе этого человека, с каким ужасом и визгом разбежались бы прекрасные женщины, как всплеснули бы руками мудрые мужи, с какой поспешностью кинулись убивать, уничтожать его!.. "Идиоты! - злобно думал Наумов. - И услышат- не поймут!.. Будут рассматривать как курьез, как манию величия, будут изучать, оспаривать, высмеивать... И сами понесут мою мысль в будущее, где когда-то встанет она, грозная и зловещая, во весь рост, как конь блед!.." Тьма была перед ним, и размах его мысли долетал до темного будущего, пролетая через головы поколений... Там, в тумане, ему мерещилось бледное море исступленных лиц, вздымающихся рук, крови и слез... И над этим туманным морем, как смерч, вставал величаво трагический образ великого пророка, принесшего избавление исстрадавшемуся в тщетной борьбе миру!.. Это - он, Наумов!.. Это было похоже на безумие, и если бы кто-либо во тьме ночной увидел лицо Наумова, в ужасе отпрянул бы от него: таким сумасшедшим восторгом, такой безумной гордостью, неодолимой решимостью и злобой сверкали глаза фанатика на бледной маске с оскаленными в искривленной усмешке зубами. У себя в номере плохой, хотя и лучшей в городе гостиницы, где в коридоре чадила керосиновая лампочка и спал швейцар, Наумов зажег свечу, сел за стол и стал писать. VIII  Краузе стоял неподвижно, пока не хлопнула дверь за Наумовым и протопал тяжелыми сапожищами в свою каморку солдат-денщик, потом медленно оглянул комнату. И это лицо испугало бы робкого: это была длинная белая, совершенно картонная маска с наклеенными косыми бровями, сквозь прорези которой смотрели чьи-то живые глаза, со страшным напряжением оглядывавшие комнату. Точно кто-то чужой, замаскированный корнетом Краузе, тайно вошел в его странную комнату с ее пестрым ковром, блестящим оружием на стенах, таинственной шейкой виолончели в углу и двумя свечами на столе, за которым, казалось, только что шла последняя игра... Вошел в отсутствие хозяина и медленно, пристально и безмолвно изучает в ней каждую мелочь, замышляя недоброе. Длинная нелепая фигура корнета двигалась по комнате. Было тихо, страшно тихо, и казалось, что в глубоком молчании среди ночи под тоскливо монотонный шум дождя за стенами, в полном одиночестве совершается какой-то странный и жуткий ритуал. Краузе что-то делал, что-то переставлял, неслышно двигаясь взад и вперед, сопровождаемый черной тенью на стене, - тенью, стерегущей и повторяющей каждое его движение. Где-то, должно быть, жили люди, смеялись, говорили, пели, смотрели на живые лица друг друга. Здесь, точно в глубине своей души, совершенно один, в глубоком молчании думал о чем-то корнет Краузе. Не было во всем мире человека, который в эту минуту вспомнил бы о нем, но он думал обо всех. Холодно и жестоко, точно разрезая анатомический препарат с целью найти истину и проверить какой-то решительный опыт, Краузе вспоминал каждого человека, пристально вглядывался в его лицо и холодно забывал. Ничего, что бы пробудило в нем светлую искорку. Пусто и холодно было в его душе, как в ледяной могиле. И было при этом у корнета Краузе отчетливое представление, что сердце у него и в самом деле маленькое, а голова громадна. Так громадна, что наполняет всю комнату, давит на сердце, на стены, на потолок, гасит свечи, душит, выходит за пределы комнаты, и вот... среди мрака ночи, горя светом изнутри, стоит эта чудовищная голова на пустой и черной земле. Стоит и смотрит. Медленно поворачиваются страшные, все видящие мертвые глаза, и все, на что смотрят они, умирает, распадается в прах. Становится очевидно, что в мире существует только она одна - громадная голова корнета Краузе, а кроме нее нет ничего. Она закроет глаза, и все исчезнет. Этот странный кошмар продолжался минуты две-три. Краузе стоял посреди комнаты и молчал. Потом тихо шевельнулся опять. Дождь усиленно зашумел за стеной. Корнет взял виолончель, выдвинул на середину комнаты стул, сел и начал играть. Долго и странно пела виолончель ровным торжественным голосом. В кухне проснулся денщик и подумал, что его благородие опять зачудил! Дождь шумел, и было что-то общее в его непрестанном шорохе, которому, казалось, нет конца, и ровном торжественном голосе виолончели. Краузе смотрел в угол, не сводя глаз с какой-то, ему одному видимой точки. Косые брови не двигались, длинное лицо стояло, как маска. В душе была пустота, и казалось, что оттого так неподвижно лицо и так застыли глаза, что из угла на него смотрит другое такое же непонятное и неподвижное лицо - лицо смерти. Виолончель пела, шумел дождь. Два голоса сливались в тягучую жуткую мелодию. Было страшно от этих торжественных звуков пустоты. Виолончель замолкла. Краузе сейчас же встал и аккуратно поставил ее в угол. Потом потушил свечи на столе и зажег одну возле кровати, в спальне. Черная тень украдкой выбралась из темной комнаты за ним в спальню и села на кровать за его спиной. Краузе стал раздеваться. Сняв сапоги, он несколько минут неподвижно сидел и смотрел на огонек свечи. Желтое пламя горело ровно и светло, но вдруг стало колебаться, расплываться, обратилось в сверкающий оранжевый круг... Краузе медленно перевел глаза на длинную серую шинель, висевшую в углу на гвоздике. Она висела неподвижно, пустая и серая. Но только что взгляд его сосредоточился, как длинная серая штука заколебалась, стала стягиваться... и растягиваться... Краузе отвернулся и лег. С минуту он лежал неподвижно и тихо шевелил бровями, как бы в недоумении. Потом потушил свечу. Мгновенно налетел мрак, и скрылось длинное лицо с косыми бровями, и от него скрылось все. В темноте страшно было слышно, как дождь шумит; точно он вдруг подошел к окну и затянул свой могильный шепот настойчиво, в самое ухо. Жуткие тени ходили по комнате. Все мертвые тени... Они озабоченно и суетливо ходят в темноте, что-то делают, сходятся и расходятся, подходят к корнету Краузе, наклоняются над ним и опять отходят. В трех углах, видных Краузе, неподвижно стоят черные и высокие, до самого потолка. Знакомые лица плавают в черном тумане перед широко открытыми невидящими глазами Краузе. Внимательно и серьезно он всматривается в них. Да, все они существуют, живут, страдают, радуются... Они - живые! Что это значит - живые?.. Они думают, что видят солнце, ощущают его светлую благодать, думают, что мыслят, любят друг друга, делают множество больших и малых дел... Но все это потому, что их заключили во время, и вне его они не могут мыслить и чувствовать. Они не принимают вечности, которая есть пустота и мрак... Время это только биение их сердца... заставь замолчать сердце, и время исчезнет, наступит вечность, а с нею абсолютная пустота. Если времени не будет - и ничего не будет!.. Вот в темноте перед корнетом Краузе мелькают светлые точки, мерещатся какие-то тени, кто-то стоит по углам... но ничего этого нет! Мир не населен этими загадочными существами, они только мерцание от сетчатой оболочки. Вот слышатся какие-то звуки, шепот и долгий тоскливый звон, вытягивающийся в тоскливую бесконечную мелодию... но звуков нет никаких, это просто дрожание нервов барабанной перепонки самого корнета Краузе. А может быть, напротив, вселенная полна непрерывным ужасающим ураганом звуков: темные колоссальные массы планет с неведомой силой, гулом и свистом режут пространство... но их не слышит и никогда не услышит корнет Краузе, потому что ухо его не воспринимает больше или меньше известного числа колебаний... Бьется его сердце и вот - время; организм меряет его ударами артерий... Можно остановить его... - Я уже думал об этом! Корнет Краузе тоскливо пошевелился. Ну, да... вот стоит огромная голова корнета Краузе. В ней живет и страдает разум, его разум... В нем его несчастие и его боль!.. Отнимите разум, и Краузе оторвется от мира, уйдет в странный, в фантастический мирок, одному ему видимый и понятный, и вселенная всей своей громадой не в состоянии будет обратить на себя его внимание. Но разум Краузе - только его разум!.. Это строение клеточек только его мозга!.. Случайно разрушилась или случайно сохранилась, случайно просто недоразвилась одна клеточка, и вот - разум другой!.. Весь мир представляется другим!.. Исчезнет грань между умным и глупым, между здравым и сумасшедшим. Может быть, он, корнет Краузе, мудрейший из людей, может быть - самый глупый. Этого никто не знает, потому что этого и нет; нет ни разума, ни глупости, есть только строение мозга, и оно - закон для того, кто им владеет. И когда весь мир скажет, что на основании того или другого Краузе - идиот, Краузе может ответить: это потому, что клеточки вашего мозга сложились не так, как у меня... Для вас разумно то, что аккуратно укладывается в ваши клеточки, но почем вы знаете, что та клеточка, которая у меня есть или которой нет у вас, - не важна?.. Может быть, именно в ней и заключается истина? И тогда вся ваша логика, вся стройная система ваших умозаключений, все доказательства моего безумия только потому кажутся вам неопровержимыми и торжествующими, что они ровно укладываются во все клетки вашего мозга, а среди них есть лишняя или нет необходимой!.. И с вами согласятся и назовут Краузе идиотом вовсе не потому, что логика ваша неопровержима по существу, а потому, что в мозгу слушающих вас - те же клеточки, что и у вас, и ваша логика аккуратно разместилась в них. А тогда и разума вашего нет!.. Он - вздор, как сказал Наумов... Допустите хоть на минуту, хоть на одну малую секунду, что это возможно, и уже все рассыплется прахом, потому что все, в чем возможно сомнение, - уж не истина!.. Это - только вопрос, а к кому пойдете за ответом?.. Краузе опять пошевелился. Мысли летели у него в голове с бешеной быстротой. Казалось, что у него не мозг, а какой-то раскаленный крутящийся шар. Опять выступили из мрака знакомые лица, и холодно, без гнева и сочувствия, вглядывался в них корнет Краузе. Они думают, что живут, а их нет вовсе!.. Вечность не имеет измерений, а существует только то, что измеряется. Вечность и бесконечность съедают и распыляют даже время и пространство... В этом черном провале нет ничего!.. Есть страшная загадка, но она никогда не будет известна людям, потому что вес, что они увидят, услышат, помыслят и почувствуют, будет не то, что есть на самом деле, а только продукт устройства их воспринимающих и перерабатывающих органов. Сколько органов, столько возможностей... У собаки другие органы, и весь мир для нее другой... Может быть, деревья ей кажутся розовыми, а звуки - бегающими волчками. Ничего нет, кроме вечности и бесконечности, а в них нет определенного места, которое мог бы занять человек. И потому не жаль и не нужно ничего. Ни солнца, ни любви, ни людей, ни разума, ни жизни... Все это есть я, и изменяется, и появляется, и исчезает вместе со мною... Незачем страдать о судьбах мира, незачем хранить его, незачем разрушать... И разрушающие, и созидающие могут созидать и разрушать только свой мир, а настоящий - неизмеримо громадный, вечный и бесконечный мир - вне их! Люди? Человечество?.. Что в них!.. Вот проходят мимо призраки ненавидимых и любимых... ни ненависти, ни любви уже нет к ним у корнета Краузе... Вот девушка, которую он любил больше всего на свете, от любви к которой рвалась на части его душа... он ждал се, задыхаясь от любовной тоски в весенних садах, в каждой складочке ее платья видел чистоту и красоту, каждому движению тела и души ее умилялся до слез... Но она умерла, и любовь исчезла без следа: она не создала нового солнца, не озарила мир, не осталась жить... След ее, в виде тоненькой болезненной черточки, остался только в душе самого корнета Краузе... Зачем же любовь?.. Перед любовью должен быть восторг, а восторга не может вызвать крошечная саднящая ранка в сердце одного человека!.. Были люди, которых корнет Краузе ненавидел, но они где-то затерялись, и ненависть растаяла в воздухе... Зачем трудиться ненавидеть и страдать, когда достаточно просто забыть? Смерть!.. Вот выдвигается из тьмы черный гроб... Допустим, что это-гроб корнета Краузе, который застрелился оттого, что у него была слишком большая голова и слишком маленькое сердце... Веют черные перья катафалка, медленно ползет гроб, звенит мерным строем эскадрон и блестят звонкие трубы... Печально и торжественно поет погребальная музыка, идут люди с печальными лицами... Потом яма, гроба нет, и за оградой кладбища, как на похоронах адъютанта Августова, убитого Арбузовым, - на похоронах, которыми распоряжался корнет Краузе, с треском, сухо и коротко, разрываются прощальные залпы... Краузе недоуменно пошевелил бровями. Вот умрет корнет Краузе, никогда уже не увидит солнца, не услышит живых голосов, не узнает, как жалели его люди... А самому ему жаль? Нет. Солнце?.. Он, корнет Краузе, двадцать семь лет смотрел на это солнце, и оно надоело ему. Жизнь?.. Она доставила ему столько страдания, а когда исчезли страдания, превратилась в пустоту и бессмыслицу. Люди?.. У них были не те клеточки мозга, которые у корнета Краузе, они не понимали его, а он не понимал их... Вся жизнь только в том и состояла, что они старались понять друг друга в любви, разуме, чувствах и страданиях!.. Ничего они ему не дали, ничего не объяснили, в муках и сомнениях не могли поддержать... И, умирая, он должен умереть один: пуля, которая пронижет его мозг, не коснется их голов... Разрушатся его клеточки, их - останутся... Он жил и умирает один. Умирает?.. Да. Нет страданий, но все ни к чему: ни к чему начинать новые дни, ни к чему одеваться, ни к чему пить и есть, ни к чему говорить, ни к чему думать... Не то, чтобы опротивело все, а просто вот именно так - ни к чему. Сейчас закроется черная форточка, и наступит, наконец, мрак. Знает ли кто-нибудь, что в руках Краузе револьвер?.. Во тьме даже сам он не видит... есть он или его нет, в конце концов? Что-то холодное прикоснулось к виску. Память Краузе рисует черное дуло... чувствуется, как сморщилась под стальной тяжестью тонкая кожица виска. Еще одно движение, еще... Страшная темная тень, похожая на громадную руку, с невероятной быстротой пронеслась во тьме и остановилась над корнетом Краузе. Чудовищные скрюченные пальцы поднялись и ждут... Маленький Краузе с крошечным револьверчиком в руке прижимает дуло к малюсенькому височку, а над ним громадная, весь мир сжимающая рука с черными пальцами, искривленными в мертвой жадности... Мрак и холод поднимаются откуда-то снизу, отделяют его от мира, пустота и ужас кругом... Сейчас он исчезнет, растворится в этой пустоте, во мраке, и ужели... Вот она... смерть!.. - О-о! - дико и пронзительно закричал корнет Краузе. С тяжелым топотом сапожиц и со свечкой в руке, колебля по стенам пятна желтого света и разгоняя уродливые тени, которые в страхе разбежались по углам, как жадная шайка трусливых убийц, прибежал из кухни солдат-денщик. Ваше благородие! Длинный, в одном белье, с безумным лицом и выпученными глазами, над которыми в диком изумлении вздернулись косые брови, корнет Краузе стоял посреди комнаты и смотрел на испуганную рожу добродушного солдата. - Ваше благородие!.. Да, ваше бла... Корнет молчал и в упор, точно разглядывая с непонятной ненавистью, смотрел прямо в глаза денщику. В руке у него был револьвер, и рука эта куда-то дергалась, как в судороге. С минуту они смотрели друг на друга. Свеча колебалась в руке солдата, и желтый свет мрачно кидался из угла в угол. Вдруг солдат не выдержал, охнул, повернулся и кинулся бежать. Ему показалось, что его благородие гонится за ним. Дикий, тупой ужас объял его темный мозг. В эту минуту ему почудилось, что это вовсе и не их благородие, а кто-то страшный и непонятный... черт!.. В кабинете он налетел на стол, ухватился за него, чуть не выронил свечу и заголосил: - Ой, батюшки! Шо ж це таке?.. Ратуйте!.. Но из дверей спальни показалась важная, высокомерная фигура корнета Краузе, смешная потому, что в одном белье. Он холодно посмотрел на денщика и недоумевающе пошевелил бровями. - Давай одеваться, - спокойно сказал он. На дворе уже посерело. В щели ставней тоненькими полосками заглядывало осеннее утро. IX  Поле, холод и серый свет. Дождь перестал, но от высоких белых туч тяжело и холодно тянуло сыростью, и чувствовалось, что вот-вот польет опять, серой зыбкой пеленой затянет поля и будет лить без конца весь день и долгую темную ночь. Все будет пусто в поле, тьма и холод одни будут в нем, и никем не зримый, никому не нужный, с тихим шепотом будет лить и лить дождь. Под необъятным белым небом, посреди необозримого серого поля странной кучкой, маленькие и одинокие, неровной цепью вытянулись солдаты. Далеко впереди крохотными кружочками пестрели мишени, и желтые мгновенные огоньки с сухим треском перебегали с одного конца цепи на другой. Отрывисто, с отдачей, щелкали сухие выстрелы, и с коротким певучим свистом сочно хлопали пули по далеким мишеням. Иногда коротко и уныло пела отбой медная труба, и тогда на валу, далеко, показывались крошечные махальные и кланялись красными флажками, показывая число попавших пуль. Корнет Краузе, длинный и серый, путаясь в полах кавалерийской шинели, шагал прямо по сырому полю, и странно отчетливо маячила его серая с серебром офицерская фигурка посреди необъятного ветреного поля. Холодный осенний ветер задувал полы шинели и шумел в ушах. Краузе смотрел прямо перед собою и недоуменно шевелил тонкими бровями, точно усиливался найти что-то и не мог. Он ушел далеко от стрельбы, и отсюда нельзя было разобрать лиц солдат, а лошади их казались игрушечными лошадками, зачем-то расставленными по пустому полю. Видно было, как Тренев, которого можно было узнать по офицерской шинели, озабоченно ходил взад и вперед по линии огня. Красными точками мелькали флажки махальных, и еще дальше, чуть видные, стояли на лошадях одинокие сторожевые солдаты. Пережитая ночь стояла в голове корнета Краузе. Было ужасно, что мысль, доведенная до конца, - мысль, которой, как казалось, уже ничего нельзя было противопоставить, бессильно отступила в последнюю минуту. Жизнь - ни к чему, смерть - не страшна, а та сотая доля секунды, которая должна пройти между нажатием курка и концом, оказалась неодолимой. Животный ужас оказался сильнее всего, все разбилось, как карточный домик... Он испугался! Ясно и твердо смотрели холодные глаза, неуклонно работал мозг, вся воля устремилась в одну сторону, а силы не хватало перешагнуть почти незаметную последнюю черту. Значит, во всем была какая-то ошибка. Значит, жизнь была драгоценностью!.. Пустая, ненужная, полная очевидного бессмыслия, она оказалась дороже своего внутреннего "я", и оно смирилось, трусливо завопило и зубами уцепилось за эту, им же проклятую жизнь! Но не может же быть, чтобы это была только гаденькая животная трусость!.. Значит, не было настоящей веры в необходимость смерти... Да, все надо передумать сначала, найти то ничтожное, но самое главное, что он выпустил из виду. Краузе длинными ногами шагал по сырому вязкому полю, наступая на щетинки давно скошенной и загнившей травы. Ветер мешал ему идти, шинель путалась вокруг ног, в ушах шумел беспокойный, куда-то несущийся воздух. На маленьком глинистом бугорке, похожем на чью-то заброшенную посреди степи могилку, чернело обугленное пятно давнего костра. Полусгоревшие палочки и стебли сухого бурьяна еще лежали правильным кругом, черными, седыми от золы концами внутрь. Краузе остановился, внимательно и серьезно осмотрел это место, потом машинально сгреб носком сапога оставшееся топливо, устроил крошечный костерик и поджег. Весело вспыхнула сухая бумага, затрещали соломинки, закурились отсыревшие палочки. Одну минуту казалось, что костер потухнет, но снизу, вокруг толстой палки, упорно стал виться и хитрить жадный жестокий огонек. То падая, то поднимаясь, выбрасывая желтые змейки и серый дымок, пугливо прижимаясь к земле при приближении ветра, костер загорелся. Краузе, широко расставив длинные ноги, стоял возле и внимательно смотрел. Вьется и хитрит жадный, жестокий огонек... корчатся пожираемые сучья... Нужно или не нужно их жечь огню?.. Нужно, потому что в этом - его жизнь. Откуда он пришел?.. Сучьям больно... они сгорят, и огонек умрет. Почему же он так торопится?.. Не может: закон породил его таким... Он живой и жестокий, ему все равно, - дай пищу - и разовьется в страшное, всепожирающее пламя, которое может сжечь весь земной шар... Может сжечь, но никогда не восторжествует, потому что в последнюю минуту, когда догорит последняя щепка, умрет и огонь... Побеждая, погибает!.. Догорит, и останется пустое место... Одно не существует без другого и не может оторваться!.. И жизнь, и смерть не могут быть отдельно... Смерть побеждает, но, победив, исчезает сама, ибо ужас смерти есть только до тех пор, пока есть жизнь! - Ну, конечно! Краузе холодно усмехнулся и отошел. Только и всего: если бы не было этого ужаса, не было бы и самой смерти... Если бы не драгоценность, не было бы и нужды разбить!.. Ужас будет, его не может не быть, но его надо преодолеть, надо перехитрить... Как?.. Не во мраке, где ужас царствует, где он неодолим, - надо собрать вокруг себя жизнь, живые лица, шум... Люди ничего не дали ему в жизни, но зато они помогут ему умереть!.. - Так! - сказал сам себе Краузе. Чмокая копытами по сырой земле, на большой рыжей кобыле подъезжал к нему Тренев. Стрельба кончилась, и видно было, как построенный эскадрон, медленно вытягиваясь, сворачивает на дорогу к городу. - Краузе, домой! - еще издали кричал Тренев и странными глазами смотрел на корнета и его нелепый костерик. - Что вы тут делаете? В последнее время он все присматривался к корнету: эти дни Краузе был какой-то странный. А сегодня утром денщик его прибежал к Треневу и рассказал, путаясь и чего-то боясь, о том, что случилось ночью. Мысль, что Краузе сходит с ума, болезненно шевельнулась в голове Тренева. - Что вы тут делаете? - повторил он, останавливаясь возле корнета и осторожно махая солдату, чтобы он подъезжал с лошадью Краузе. - Ничего, - ответил Краузе, - вот костер... - Зачем? - Так... - недоуменно пожал плечами корнет. Тренев покачал головой. - Знаете, что я вам скажу... вид-то у вас неважный!.. Взяли бы вы отпуск, да поехали отдохнуть... Хотите, я скажу Давидычу, - приглядываясь к длинному серому лицу и непонятно прозрачным глазам, сказал он. Краузе внимательно выслушал, кивнул головой с очень важным и серьезным видом. Потом неожиданно приложил руку к козырьку, отошел к своей лошади, поднялся на седло и рысью поехал догонять эскадрон. Тренев в недоумении затрясся за ним. "Надо доложить Давидычу!" - подумал он о полковом командире. А Краузе ехал все скорее и скорее, переходя в галоп, холодно и торжествующе улыбаясь сам себе. Он все понял и нашел то, что ему было нужно. Х  Слезая с лошади у крыльца своего дома, Тренев беспокойно посмотрел в окна. Возвращаясь домой, он никогда не знал, как встретит его жена, и мучительно боялся увидеть ее холодное, злое лицо с прозрачными, затаившими нудную женскую месть глазами. Только убедившись, что она спокойна и ласкова, он становился весел и развязен сам. При этом он сознавал, что похож на собаку, которая, робко поджав хвост, подходит к хозяину и, убедившись, что ее не бьют, вдруг приходит в неистовый восторг, начинает скакать, припадать к земле и визжать от радости. Это было унизительно, и, может быть, в эти минуты он больше ненавидел жену, чем во время самых ужасных ссор. Но потребность ее ласки так глубоко вошла в душу и тело его, что он уже не мог жить без нее. Эта ласка была нужна ему как воздух; только в ее тепле душа его становилась живой и деятельной, а потому он готов был на все, лишь бы она всегда была ласкова, лишь бы каждую минуту и секунду не переставая ощущалась ее близость. А она, замечая его ищущий взгляд, думала, будто он боится ее, что это - не любовь, а только страх, оскорблялась, точно он считал ее каким-то тираном, и презирала его за это. Отсюда вытекало напряженное, неестественное отношение друг к другу и ссоры без конца. И чем глубже была любовь, чем неразрывнее их тела и души, тем тяжелее связь. Они задыхались в ней оба. - Где барыня? - спросил Тренев у денщика, принявшего от него шапку и пальто. - Так что по хозяйству занимаются, - - успокоительно ответил хитрый хохол, отлично понимавший все, что происходило в доме, и жалевший барина. Треневу было мучительно стыдно, что солдат как бы успокаивает его, но все-таки он вздохнул легче и, позванивая шпорами, беззаботно прошел в комнаты. Как раз накануне вечером они поссорились совершенно неожиданно во время какого-то пустого разговора только потому, что им слишком было мучительно расходиться даже в пустяках. Была ужасная, безобразная сцена - одна из тех сцен, когда Треневу хотелось биться головой о стену, пустить себе пулю в лоб, убить жену... Потом, поздно ночью, произошло обычное примирение. Все ссоры кончались тем, что они мирились, измучив и истерзав друг друга до полного изнеможения. И унизительно было то, что примирение должно было произойти во что бы то ни стало: как бы они ни оскорбили друг друга, как бы ни унизили, как бы ни возненавидели, но должны были примириться, ибо иначе нельзя было лечь в одну кровать, а это казалось уже разрывом, при мысли о котором у обоих леденело сердце. И Тренев просил прощения, в чем-то уверял, унижался, плакал и готов был на все, лишь бы кончилась эта мука, лишь бы, хотя бы и оплеванным и гадким самому себе, но успокоиться. Он больше любил, чем жена, а потому и страдал больше, с большим ужасом думал о разрыве и первый шел на уступки. Она же чувствовала свою власть, и это давало ей силы до конца издеваться над ним, вымещать все самым упорным и жестоким образом. Тренев несколько раз подходил к жене, но она отталкивала его, прятала в подушку мокрое от слез лицо и упрямо, с такой злобой, точно перед нею был ее лютейший враг, повторяла: - Оставь меня!.. Уйди вон!.. Чего тебе нужно от меня, идиот!.. Тренев, в рубашке и рейтузах, ходил взад и вперед по комнате, сжимал кулаки и чувствовал, что сходит с ума. Лицо у него опухло, усы повисли и растрепались. Он был жалок и безобразен. По временам такая страшная злоба охватывала его, что Тренев стремительно подходил к лежащей жене, бешено смотрел на ее мягкую полуобнаженную спину и испытывал неодолимое желание ударить изо всей силы. В голове у него уже поднимался туман, кулаки сжимались, он чувствовал, что еще минута - и он полетит в какую-то бездну, откуда уже не будет возврата... Он схватывался за голову и отходил прочь почти со стоном. - Это невозможно!.. Что же это такое!.. Лучше уж смерть!.. Лучше разойтись!.. - Пожалуйста, я только этого и хочу!.. Если бы ты не был такой тряпкой, ты бы давно ушел, а не мучил меня! - презрительно ответила жена. Она постоянно говорила это, и всегда эта фраза приводила его в мучительное бешенство. Он прекрасно чувствовал, что это говорится нарочно, именно для того, чтобы помучить его, но они так сжились, что даже самые слова эти были ему невыносимы до безумия. И при этом нелепая сумасшедшая ревность охватывала его: сначала было просто ударом в сердце, что она, такая любимая и близкая, может так просто и спокойно говорить о разрыве, когда он без ужаса и подумать о нем не может, а потом вдруг представлялось, что они уже чужие люди, что она забудет о нем, полюбит другого, будет ласкать, как ласкала его... Омерзительные картины цинично представлялись ему, он видел все движения ее тела в объятиях кого-то другого и готов был действительно убить ее. Моментами странная усталость охватывала его. Треневу становилось все равно: казалось, что ссора никогда не кончится, что он сойдет с ума от этой невыносимой пытки. И в полном изнеможении он начинал с мучительным наслаждением думать о том, что она ведь может же умереть... Ее не будет тогда совсем, не будет ревности, а он будет свободен, как ветер!.. Он, конечно, сохранит о ней самую благоговейную память и никогда уже не полюбит так, но как легко будет дышать!.. Но когда это будет?.. Она моложе его... может быть, он сам умрет раньше... А тогда что?.. Как страшно и тяжко станет ей одной!.. Как она будет вспоминать о нем, как будет страдать сознанием, что отравила ему жизнь!.. И это показалось ему так ужасно, что Тренев подумал, будто ей лучше умереть самой, чем пережить его смерть!.. Ну, хорошо... Пусть она умрет... И вдруг он ясно увидел ее мертвое холодное тело, то самое красивое, милое, теплое тело, которое он так знал и любил!.. И уже нельзя будет прижать ее к себе, ощутить знакомую теплоту, услышать ее ласкающий голос... Такой страх охватил Тренева, что волосы зашевелились у него на голове. А ведь рано или поздно так и будет!.. Или он, или она, кто-нибудь умрет раньше другого... И как ужасно будет сознание, что столько дней и ночей, которые они были вместе, они потеряли так глупо и безобразно в этих бессмысленных ссорах и взаимных мучительствах!.. И уж не вернешь никогда!.. Надо торопиться, не упускать ни одного мгновения, потому что жизнь коротка и дается один раз!.. А они ссорятся, мучат друг друга... Ведь жизнь уходит!.. Что они делают?.. "И неужели она никогда не подумает об этом? Неужели ей самой не жаль?.. Ведь должна же она понимать!" - думал Тренев, судорожно пожимая плечами, с отчаянием в душе. Ему захотелось сейчас же, немедленно подойти, сказать какое-нибудь настоящее, все объясняющее слово и помириться. Неужели это так трудно? Что за безумие!.. Ведь он же любил ее, мучающую его, злую, гадкую, милую до боли!.. Как она не понимает, что делает?.. Но Тренев боялся, что, если подойдет, она встретит его каким-нибудь оскорбительным словом, опять будет отталкивать и вырываться. Он чувствовал, что тогда окончательно у него помутится в голове... и все-таки подошел, опустился на колени и осторожно прижался губами к ее холодноватой гладкой спине. И сразу, еще не веря себе, почувствовал, что ссора кончена, что она сама устала и мучительно хочет примирения. Как они знали друг друга! Только по тому, что вздрогнуло голое плечо, только по тому, что она не ответила, Тренев понял, что она уже простила его. Жена любит его, готова сделать все что угодно, она только еще упрямится своим милым женским упрямством... И это же упрямство, которое минуту тому назад казалось бессмысленным и приводило в неистовое бешенство, вдруг стало забавным, милым, умилительным до слез. С горящими глазами, с глубочайшей нежностью, от которой было положительно больно сердцу, Тренев покрыл поцелуями голые плечи жены и проговорил: - Ну, будет... прости меня... старого дурака! Почему это пришло ему в голову, он и сам не знал. Так иногда, во время самой ужасной сцены приходило ему в голову какое-нибудь нелепое шутовское слово, и оно неожиданно оказывалось настоящим, тогда как все неотразимые доводы и увещания только разжигали злобу. И теперь две голые мягкие руки вдруг нежно и порывисто охватили его за шею. Он почувствовал, как от любви и умиления слезы подступают к глазам, с бешеной страстью прижался к ее горячим от слез, немного распухшим губам и повторил, радуясь удачной шутке: - Прости старого дурака! - Глупый!.. Еще что! - шепнула она, и в слезах раскаяния, в исступленных ласках, близкие друг другу, как два обнаженные сердца, они помирились. А ночью, когда оба усталые и счастливые лежали рядом, глядя в темноту, она шептала ему о том, как страдает от сознания, что отравила ему жизнь, как невыносимо мучит ее совесть по ночам, как она любит его. - Я сумасшедшая, прости меня, - говорила она. И опять, как сто раз прежде, повторяла, что это в последний раз, что теперь все кончено, она переменится, все будет прощать ему, все позволять. - Сколько раз ты обещала! - с тоской вырвалось у Тренева. Она начала обнимать его судорожно и почти отчаянно, видимо, не веря себе. И обоим страстно хотелось поверить. - А как бы мы были счастливы! - проговорил Тренев, со жгучей нежностью и безнадежной грустью принимая ее ласки. - Но отчего мы ссоримся?.. Отчего?.. Ты же сильнее меня, ты - мужчина... ты должен удерживать! - с отчаянием сказала она. Тренев так же отчаянно пожал плечами. Он сам не знал, как это случалось. Даже не мог заметить момента, когда пустой разговор переходил в ссору. Отчего при посторонних они могли спорить, не соглашаться друг с другом, а наедине без раздражения не могли слышать один другого?.. Надоели друг другу?.. Неужели только и всего?.. Но ведь они же жить не могут друг без друга!.. И в мучительном недоумении, бессильно теряясь в этой страшной драме, которую не могли понять сами, они с отчаянием в душе и с бессильной дать счастье любовью прижимались друг к другу, молча глядя в темноту открытыми спрашивающими глазами. Утром, когда Тренев встал и тихонько, чтобы не разбудить жену, одевался, она еще спала, свернувшись комочком на согретой постели, разметав по подушке спутанные светлые волосы и положив руки под щеку. Тренев смотрел на нее, и какой милой, бесконечно дорогой казалась ему эта женщина, измучившая его!.. И голые руки ее, и пушинки волос, приставшие к наволочке, и поджатые, как у ребенка, ноги... маленькие ножки, босые!.. Все казалось милым и бесконечно прелестным. Ему хотелось разбудить ее, взять на руки, мягкую, сонную, теплую от сна, и целовать без конца и счета ее руки, ноги, грудь, все!.. Тренев не посмел сделать этого и тихонько вышел, улыбаясь, с глазами, мокрыми от нежности и любви. И во все время учения он думал только о ней. Радостно и легко было знать, что дома ждет его ласка и спокойствие, а не вечные ссоры, но иногда мелькал страх: а вдруг опять что-нибудь!.. Но он старался не думать об этом, точно боялся прикоснуться к затянувшейся ране. Но она встретила его радостной улыбкой и пошла навстречу, протягивая обнаженные до локтей розовые ласковые руки. За обедом Тренев рассказывал жене о Краузе, о маленьком столкновении с заведующим хозяйством, о том, что в шестом эскадроне жеребец убил солдата... Ему часто приходило в голову, что они ссорятся потому, что она скучает, и он старался рассказывать с нарочито оживленным видом. Они и вообще дорожили каждой мелочью, потому что так мало было о чем говорить после долгой совместной жизни, исчерпавшей души до дна. Она слушала, также стараясь изо всех сил показать, что все это ей интересно, и по временам, точно благодаря за старание развлечь ее, протягивала свою обнаженную руку через стол и со светлым любовным взглядом ласкала его по руке. Тогда Тренев наклонялся и нежно целовал ее ароматную гладкую руку, и ему даже немного стыдно было, что он так рад ее ласке. Потом она начала говорить о городских новостях. Ей все казалось, что он тяготится ею, что она ему надоела, и его тянет к другим женщинам; поэтому бессознательно заводила разговоры именно о женщинах. Она ненавидела их всех, как возможных соперниц, и говорила о них дурно, с ревнивым злорадством повторяя городские сплетни. Это всегда раздражало Тренева, он начинал возражать, сначала робко, боясь вызвать ссору, потом, когда она, сдерживаясь изо всех сил, притворялась, что ей все равно, начинал смелеть, увлекаться и осуждать ее за несправедливость. И вдруг глаза ее темнели, она поджимала губы, крепилась еще минуту, мучительно желая одного - не поссориться, и ссора начиналась. И когда Тренев, наконец, замечал ее ненавидящий взгляд, ссора уже катилась, как лавина, нарастая от каждого слова, и ничем нельзя было ее удержать. Но теперь он слушал, насильно улыбаясь и даже поддакивая ей. Она говорила о Лизе Трегуловой, об уехавшей с Михайловым Женечке, говорила с ненавистью и злорадством. - Ну, я понимаю, та - актриса... женщина легкого поведения, а эта девчонка меня возмущает!.. Не понимаю, как можно ее жалеть!.. Дрянная, развратная девчонка! Ведь ей всего семнадцать-восемнадцать лет!.. Тренев сочувственно кивал головою, хотя Лизу ему было очень жаль, а Женечка ему нравилась и совсем не казалась женщиной легкого поведения. - Говорят, она беременна, - даже сказал он, чтобы доставить жене удовольствие, и покраснел. После обеда они пошли гулять в сад, где уже желтели листья и стало как-то пусто и слишком светло. Их девочка бегала по сырым дорожкам, мелькая в стоячих лужицах, а они продолжали болтать о всяких пустяках. Было хорошо, спокойно и радостно. Но вечером уже не было о чем говорить, темы исчерпались, все, что начинал один, уже знал или угадывал другой, и обоим стало скучно, как всегда. Хотелось, чтобы пришел кто-нибудь, но Тренев старался скрыть это и усиленно притворялся спокойным и веселым. Как бы чувствуя, жена стала посылать его в клуб, но Тренев с притворно-равнодушным видом ответил: - Что я там буду делать? Надоело... Все одно и то же!.. Не хочется! И ему хотелось даже самого себя уверить, что не хочется, но знакомая ярко освещенная обстановка клуба, шум, лица партнеров, все такое свободное, необычайно, казалось, интересное, так и появилось перед ним. Жена посмотрела подозрительно, но тоже постаралась верить, что ему весело с нею и никуда не хочется идти. Она вспомнила, что он любит ходить в клуб, не идет теперь из-за нее, значит, она лишает его удовольствия. Поэтому она стала целовать и уговаривать его. Это тянулось долго: она уговаривала, хотя терпеть не могла этих хождений, кутежей и проигрышей, он уверял, что не хочет, и чувствовал почти болезненное желание идти. Так они сидели и лгали друг другу, уже начиная страдать и раздражаться, когда приехал Арбузов. Тренев вскочил и с радостью, которую сейчас же отметила жена, пошел навстречу. Арбузов, в синей поддевке и лакированных сапогах, широко и упрямо шагая, вошел в комнату. Он был заметно пьян, но держался твердо и размашисто. Только мрачные глаза его были воспалены, да кричал он чересчур громко и весело. - Здорово!.. А я за вами!.. В клуб, а?.. Все наши будут... Сережка Михайлов приехал... А, ладно?.. Тренев боязливо оглянулся на жену. Арбузов заметил этот взгляд и нагло усмехнулся, но промолчал. Тренев видел эту усмешку и вспыхнул от стыда. И опять шевельнулась в нем досада: благодаря ее тяжелому характеру он не смеет быть самим собою и служит предметом насмешек всякой сволочи!.. Он, лихой офицер, которому когда-то море было по колена!.. - Не хочется что-то... - неловко протянул он. И даже потянулся для пущей убедительности. - Чего - не хочется?.. Поедем, ну!.. - Да нет, ей-Богу... - Да ну... будет... едем! - с упрямством пьяного приставал Арбузов, хватая его под руку. - Будь друг!.. Гулять хочется... Всю компанию расстроите!.. Едем!.. И, может быть, сознательно, может быть, случайно, прибавил: - Жена отпустит, мы попросим... она добрая! - Я его не держу! - притворно, но весело улыбаясь, заметила она. Тренев покраснел. - При чем тут... Просто не хочется. Вот чудак!.. Понять не может!.. Арбузов нагло, с явной насмешкой смотрел ему прямо в глаза злым, воспаленным взглядом. Врешь, жены боишься! - сказал он и захохотал. - Отчего ты не хочешь? - вдруг с притворной небрежностью вмешалась жена. - Поехал бы! Тренев быстро взглянул на нее. - Конечно, поезжай, - ободряюще глядя на него, сказала она. Тренев старался угадать выражение ее глаз, но в их уклончивой прозрачности ничего нельзя было разобрать. - Да оно, конечно, поехать можно... да только... - нерешительно протянул он. - Ну, и едем! - закричал Арбузов. - Живо!.. Одевайтесь!.. Я подожду!.. Тренев так же нерешительно пошел одеваться, пожимая плечами и неуверенно улыбаясь. Арбузов остался в столовой, и Тренев, одеваясь, слышал его удалой голос и сдержанные тихие ответы жены. По этой сдержанности он уже видел, что она недовольна, и сердце у него сжалось. Но желание уйти из дому было так сильно, что он продолжал одеваться, сам презирая себя за слабость. Пропустив Арбузова вперед, он задержался, чтобы проститься с женой. Целуя, робко заглядывал ей в глаза: не сердится ли?.. Она притворно улыбалась, но глаза были невеселы и лживы. И это мгновенно раздражило его. "Господи, неужели это такое преступление, что мне хочется пойти в клуб?" - Может, лучше я не поеду? - неуверенно спросил он. - Отчего же? - неискренно возразила она. - Ведь тебе хочется? - А ты тут не будешь скучать одна? В ней тоже вспыхнуло раздражение: конечно, ей будет скучно, конечно, он должен был бы остаться и не спрашивая... Зачем эта неискренность? - Нет, я почитаю и лягу спать... Иди, иди!.. - А может, остаться? - безобразно тянул он. - Да иди же, иди! - почти крикнула она, но сейчас же улыбнулась и прибавила: - Иди, веселись!.. Наконец, Тренев решился. Но уже все удовольствие было испорчено. В дверях он еще раз, как привыкшее к неволе животное, нерешительно оглянулся. Она мгновенно изменила потемневшее лицо и, притворно улыбаясь, театрально помахала ему рукой. Тренев вышел с таким усилием, точно отрывался от земли. В эту минуту ему уже и в самом деле не хотелось ехать. Было жаль жену, оставшуюся совершенно одинокой, и страшно грядущей ссоры. Но Арбузов ждал, отказываться уже было неловко, и Тренев уехал. XI  За огромным окном мастерской в мокром тумане расплывался серый мутный сад. Осенняя грусть наплывала в тусклом свете сумерек, и бледная, больная, тихо бродила по комнатам. Михайлов только утром приехал со станции, весь день спал и проснулся под вечер с тяжелой головой и беспричинной тоской в душе. Всего только сутки тому назад он был в большом городе, а уже и туманные улицы, и вереницы извозчиков с поднятыми верхами пролеток, и холодный электрический свет, и знакомые лица казались ему где-то далеко позади. И в то же время собственная мастерская показалась ему чужой и холодной. Он покинул ее, когда ярко светило солнце и листья в саду только тронулись первым золотом ясной осени, а теперь был мокрый сад, по дорожкам валялись вялые листья, забитые дождем в холодную грязь, в мастерской стоял застывший полумрак, на всем лежала тонкая паутина пыли. Было неуютно, как в чужом нежилом доме. Скучно глядели со стен этюды и картины, а чучело филина, точно не узнавая хозяина, с непонятной злобой пялило на него круглые желтые стеклянные глаза. Михайлов ходил из угла в угол, не зная, что делать, и вяло прислушивался к унылому течению своих мыслей. Все валилось из рук, все казалось ненужным, и было ощущение какой-то непоправимой ошибки. "И зачем я сюда приехал?" - спрашивал он себя с глухим раздражением. Это в первый раз он приехал в город осенью; раньше бывал только золотым летом да зелено-радостной весной. Он и сам не знал, почему ему пришло в голову приехать. Погнала какая-то тоска, какая-то беспричинная злоба на всех и на самого себя. Он как будто кому назло сделал это: "Скучно, так вот пусть будет еще скучнее!.. Глупо, нелепо, так пусть будет еще глупее, еще нелепее!.." Дня за два до своего отъезда он провожал Женечку, которая прожила месяц в Москве и уезжала куда-то в Сибирь. Сцена прощания ярко осталась у него в памяти. Женечка стояла на полутемной площадке вагона и смотрела на Михайлова черными, даже в сумраке блестящими глазами. И в этих смелых, живых глазах была мягкая, глубоко затаенная грусть. - Итак, едете? - машинально, не зная, что говорить, сказал Михайлов. Он смотрел на ее стройную фигуру, на красивое яркое лицо с черными глазами и черными бровями, и ему даже самому было странно, что он ничего не чувствует, кроме усталости. Ему даже как будто хотелось, чтобы она скорее уехала. А ведь она была близка ему, так или иначе вошла в его жизнь, столько заставила перечувствовать. Правда, она никогда не говорила, что любит его. Когда Михайлов спрашивал об этом, Женечка только смеялась загадочно. - Ой-ра!.. Не все ли вам равно, Сергей Николаевич? И он знал, что все равно, но все-таки почему-то было неприятно, что она не скажет "люблю!". В ее смехе, в ускользающих от прямого ответа глазах было что-то говорящее: что-то было там, в глубине ее гордого сердца, но никогда не выскажется ему. Он только чувствует, что она томится и страдает. - Так едете? - повторил Михайлов. - Да, еду... пора! - ответила Евгения Самойловна. - Ну, что ж... прощайте! Не поминайте лихом, больше не увидимся!.. - Почему? Он спросил только потому, что слишком было неприятно подчеркивать разлуку навсегда, и то, что они уже чужие друг другу. Евгения Самойловна пристально, как бы надеясь найти что-то, посмотрела ему в глаза. Розовые губы ее вздрогнули, но она засмеялась. - Эх, Сергей Николаевич!.. А зачем нам встречаться?.. Дальше будет уже скучно. Ведь так?.. Да?.. Михайлов неловко пожал плечами. - А так будем помнить друг друга, как приятный сон, - зазвеневшим голосом продолжала молодая женщина. - Да и зачем вам?.. Будет другая... другие, вернее!.. Перед Михайловым промелькнула туманная вереница этих "других", еще не известных женщин, которые придут откуда-то и принесут ему свои ласки... И почему-то стало скучно и противно: неужели их будет еще много и, как десятки прежних, так же исчезнут они в тумане жизни, словно ненужный сон?.. Зачем?.. Только чтобы забыть и их лица, как забыты прежние, как будет забыта и вот эта?.. Только?.. И вдруг ему захотелось, чтобы Женечка не уезжала. Все-таки она - милая!.. Может быть, она и неумна, и пуста, но она уже близка, уже между ними что-то протянулось... Зачем же рвать и искать новое?.. Кто знает, зачем она сошлась с ним, но она доставила ему много хороших минут, была славным товарищем наслаждений, ничего не требуя и ничем не связывая. Чувство нежной телесной благодарности согрело душу. Михайлов взял руку Женечки и тихо, благодарно поцеловал ее повыше перчатки в холодноватое гладкое тело. Она посмотрела на него сверху, и что-то страдальческое промелькнуло в веселых черных глазах, которых Михайлов не мог видеть в эту минуту. - Все-таки... - проговорил Михайлов и не кончил, чего-то испугавшись. Женечка смотрела, как будто ожидая. Потом вздохнула и засмеялась. - Ну, пусть! - непонятно сказала она. Мимо площадки каждую минуту проходили люди и мешали говорить. То и дело их просили посторониться пассажиры и угорелые носильщики, лезущие с неуклюжими чемоданами и портпледами. Женечку толкали и прижимали к стене, но она не уходила. Приходилось молча смотреть друг на друга, и оттого было неловко и как-то глупо. Резко пробил второй звонок. Стало еще тяжелее. Чувствовалось, что все больше растягивается и разрывается по ниткам какая-то связь, и с каждым мгновением они становятся дальше и дальше друг от друга. Сейчас они расстанутся, чтобы никогда не встречаться. Она унесется куда-то в далекий провинциальный город, где ей будут хлопать, подносить цветы и бриллианты, где она сойдется с кем-то другим, и этот неизвестный, непредставляющийся человек будет ей близок, как теперь Михайлов, так же будет целовать, раздевать и ласкать ее. А он поедет назад один, на мокром извозчике, по мокрым московским улицам, наполненным чужой, куда-то спешащей толпой. И Михайлову все нелепее казалось это. Он опять взял и поцеловал руку Женечки. В эту минуту, как бы там ни было, ближе ее у него никого нет! - А мне все-таки жаль, что вы уезжаете, - принужденно сказал он, сам не зная хорошенько - правда это или ложь. Странно двоятся чувства человека! Будто бы? - спросила Евгения Самойловна, и опять промелькнуло в ее черных глазах что-то теплое и скрытое. - Конечно... все-таки я вас любил! - сказал Михайлов и сам улыбнулся нелепости этого "все-таки". Женечка покачала головой. Михайлов вспомнил все, что было, и почувствовал, что были же в самом деле моменты, когда она заполняла для него весь мир и вызывала нежное, горячее чувство. И не страсть только!.. Даже и теперь: ведь если бы ей угрожала какая-нибудь смертельная опасность, разве он поколебался бы броситься на смерть? - Нет, все-таки любил! - повторил он настойчиво, как будто сам цепляясь за это слово. - Нет, - возразила Женечка, и черные глаза ее стали серьезными и мудрыми, - были моменты, когда вам так казалось, но это вы не меня любили: вы женщину вообще любили!.. Что-то поразило Михайлова в этих словах. Он посмотрел на Женечку с удивлением и каким-то странным уважением. Она вдруг показалась ему другой, неизмеримо выше и тоньше той пустой и легкомысленной актрисы, которую он знал. Неужели он просмотрел ее настоящее лицо?.. Какие тайны скрыты в глубине того, казавшегося ему таким маленьким, странного существа? - Вот как... - медленно произнес он. - Отчего вы раньше никогда не говорили так? Странно, она мгновенно поняла, что он думает, и ответила с кривой усмешкой: - Вам не это было нужно, Сергей Николаевич!.. Вы... Ну, да все равно уж!.. Она помолчала. Потом виновато улыбнулась и сказала голосом новым, полным глубины и нежности: - А несчастные мы, женщины, все-таки!.. Все это не так легко нам дается... как... Впрочем, не то! - перебила она себя поспешно. - А скажите... мы расстаемся, может быть, и, правда, навсегда... теперь все можно сказать... Скажите: счастливы ли вы? Ну, хоть иногда?.. Ну, вот со мной, с другой... такой же? - прибавила она со страдальческой насмешкой над собою. Михайлов поднял на нее глаза. - Нет, никогда! - с глубочайшей, из глубины сердца вырвавшейся искренностью ответил он. И в ту же минуту почувствовал зловещий холодок в сердце. Евгения Самойловна долго молча смотрела, и по ее яркому красивому лицу пробегали какие-то тени. - Да... Я знаю... - с проникновенным выражением сказала она. - Вы - несчастный человек, Сергей Николаевич!.. Для вас уже все... Резко и настойчиво пробил третий звонок, и толпа хлынула к вагонам. Михайлов едва успел поцеловать ее руку, как Женечку отделили от него и прижали к стене площадки. Она смеялась, изгибаясь всем гибким телом, чтобы не уступить места. Михайлов, не расслышавший конца ее последней фразы, через головы толпы смотрел на нее. Какой-то толстый офицер лез на ступеньки и кричал толстой даме в огромной лиловой шляпе: - Передай папе, что к Рождеству я непременно приеду, хоть на два дня... Кто-то целовался, кто-то кричал: - Пишите! Кланяйтесь вашим!.. Не забывайте!.. Счастливой дороги!.. Толпа незаметно все дальше и дальше оттесняла Михайлова от вагона. Между ним и Женечкой уже встало что-то холодное, чужое и даже как будто враждебное. Уже издали смотрели на него черные, в последний раз нежные глаза. Губы по-прежнему улыбались, но глаза были печальны и говорили что-то, чего не было и уже не будет высказано словами. Нельзя было переговариваться, и Михайлов, неловко улыбаясь, кивал головой. Ему одновременно хотелось и чтобы она не уезжала как можно дольше, и чтобы скорее прекратилось это невыносимое, нелепое кивание. Поезд осторожно, почти незаметно двинулся, дернул, пополз и вдруг пошел все скорее и скорее. Зашумели вокруг, замахали платками и шляпами. Медленно уплывало вдаль яркое лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Рядом торчала круглая рожа толстого офицера, все еще кричавшего своей тучной даме: - Так передай папе... Не забудь!.. Женечка поднималась на цыпочки, чтобы через его голову видеть Михайлова. Она все улыбалась, но Михайлов уже не мог разглядеть, что ее блестящие глаза полны слез, а губы мучительно дрожат. Еще раз за столбами перрона мелькнуло ее лицо, махнул белый платок, но уже нельзя было разобрать - се ли. Далеко, сливаясь в вертикальные черточки, еще были видны окна и площадки вагонов... Мелькнул задний фонарь поезда, и столбы вокзала навсегда скрыли все. Белый дым медленно таял под арками. Отдаленный грохот становился все глуше и, наконец, затих совсем. "Уехала!" Что-то оборвалось и опустело в душе. Михайлов постоял и пошел к выходу. Рядом, впереди и позади шли и переговаривались люди, но он чувствовал себя совершенно одиноким и никому не нужным. Это чувство усилилось и стало почти болезненным, когда он вышел на большую мокрую площадь, залитую искрящимся блеском электричества и покрытую черными верхами извозчичьих пролеток. Странно и чуждо раздавались звонки трамваев и крики кучеров. Михайлов взял извозчика и поехал к себе в гостиницу. XII  Целый вечер он ходил из угла в угол по своему номеру, бесцельно глядя себе под ноги и прислушиваясь к тайной работе, совершавшейся в глубине души. Огромная гостиница молчала. Где-то за ее глухими стенами тяжко рокотала неумолчная мостовая... Вес ехали и ехали куда-то неизвестные, ненужные Михайлову люди. Ему представилось бледное безбрежное море человеческих лиц, на горизонте сливающихся в туманное колеблющееся марево. Сколько их!.. И все живут, пишут картины и книги, обладают женщинами, наполняют дома, по-своему любят и страдают... И каждому кажется, что его любовь, его страдания, его жизнь - самые важные и значительные!.. Михайлов пожал плечами, как бы в недоумении. Он был в каком-то странном беспокойном состоянии: ему все казалось, что надо как можно скорее что-то сделать, до болезненности отчетливо чувствовал он бесполезный ход времени и ощущал, как с каждой секундой уходит что-то непостижимо драгоценное, чего уже не вернуть никогда. Но в то же время полная апатия охватывала и душу, и тело: не хотелось ни работать, ни говорить, ни идти куда-нибудь, ни видеть людей. Все казалось противно и не нужно. Михайлов не мог понять, что такое с ним, чего ему надо, откуда эта ноющая тоска? Он попытался заставить себя работать, но вместо того достал акварельный набросок женской головки с черными блестящими глазами и черными бровями на ярком смелом лице и долго пристально смотрел на него, все прислушиваясь к чему-то, тихо и беспокойно ноющему в душе. "Да в чем дело? - почти с раздражением спрашивал он себя. - Мне жаль, что Женечка уехала?" Михайлов вздернул плечами и швырнул рисунок в стол. - Мало ли их!.. Этого добра везде сколько угодно!.. - с нарочитым цинизмом, точно кому-то назло, сказал он громко. Звук собственного голоса в пустом номере, среди ночной тишины огромного здания, показался ему чрезвычайно странным и неприятным. Даже жутко стало. Он встал из-за стола, лег на диван, заложил руки под голову и закрыл глаза. И сейчас же перед ним появилось лицо Женечки. Оно посмотрело на него о чем-то спрашивающими, что-то затаившими глазами, качнулось и, поплыв, растаяло в мутной мгле. А вместо него появилась другая женщина - большая, с лениво пышным телом, с серыми, очень открытыми, много знающими глазами. Михайлов с чувственным предвкушением представил ее себе всю, от пышной модной прически и тяжелых плеч до узких ступней изящных небольших ног. Это была жена одного адвоката, с которой он познакомился здесь, в Москве. На каком-то благотворительном вечере она представила ему и своего мужа: добродушный, немного смешной человек в черном фраке с красной гвоздикой в петлице и с превосходной черной бородой пил у киоска коньяк из тонкой стрекозиной рюмочки и дружелюбно щурил близорукие глаза под золотым пенсне. А она стояла возле, крупная, великолепная, в белом платье, покрытом шелковой сетью, под которой платье казалось наготой, и спокойно смотрела на них прозрачными откровенными глазами. Должно быть, ей доставляло удовольствие видеть, как дружелюбно беседуют ее муж и будущий любовник... Михайлов уже знал тогда, что она отдастся ему. В этом самом номере, на той же кровати, на которой вчера по подушкам беспокойно разметывались черные волосы Женечки, она раскинется нагло и бесстыдно, даже не спрашивая, сколько женщин перебывало до нее на этой постели. И опять то же, в тех же подробностях, с такими же поцелуями и словами... Только и всего, что вместо черных будут распущены светлые волосы, да вместо крепкого смугловатого тела раскинется, как пышное блюдо, большое, белое, лениво-сладострастное... Только и всего! На этот стул вчера было брошено красное платье Женечки, на него же швырнет она свои юбки и шелковый корсет. Так же она будет возиться с кнопками и тесемками, так же сверкнут торжествующей наготой освобожденные пышные плечи... Михайлов поморщился болезненно и брезгливо. "Ну, а дальше?" - спросил он себя. А дальше - ничего!.. Легкая неловкость, холод удовлетворенного желания, и такое же нетерпеливое ожидание, когда она, наконец, оденется и уйдет. Это самое лучшее, что она может сделать: уйти, как можно скорее и навсегда. Михайлов лежал с закрытыми глазами и вспоминал. Бледной чередой вставали перед ним полузабытые женские лица... Сколько их!.. Белокурые, черноволосые, страстные и холодные, худые и полные, все знающие женщины и робкие девушки со слезами стыда на испуганных глазах. Многих он, кажется, не помнил даже по именам. Это вдруг поразило и как бы испугало его. Он стал тщательно припоминать и спутался: ярко и полно не представлялась ни одна - он помнил только отдельные моменты, плечи одной, груди другой, изгиб тела третьей... Из прошлого вставали нагие фигуры без лиц, без слов, без имен и расплывались в тумане, как призраки над болотом. И это навеяло тоску почти невыносимую. Было такое чувство, точно он вдруг остановился в конце пути, оглянулся и увидал, что не знает, куда и зачем пришел. "Но ведь это же и есть жизнь: смена впечатлений и переживаний, непрерывная цепь наслаждений! - с невольным отчаянием подумал Михайлов, как бы споря с кем-то в глубине своей души. Но почему же тогда такая тоска, такое болезненное отвращение?.. Неужели это была ошибка? Ошибка всей жизни!" Ледяной холод ужаса прошел по его душе. "Полно, не вся же жизнь!.. Не этим же одним я жил... А искусство?" "Искусство!" - повторил Михайлов, но душа не отозвалась, и было в ней пусто и мертво. "Разве я не люблю искусства?.. Нет, люблю, но... надоест же когда-нибудь людям вечно малевать картинки, вечно писать книжки, вечно лепить статуэтки..." - вдруг неожиданно услышал он пророчески зловещий голос Наумова и почувствовал, что слова сумасшедшего инженера эхом отозвались у него в душе. Михайлов ужаснулся открывшейся перед ним пустоте. И мысленно перенесся в залы выставки, где был еще сегодня утром и где висело его чистое, холодное "Лебединое озеро". Там было неуютно и пусто, хотя толпились сотни людей. Они приходили и уходили, восхищались или смеялись, но чувствовалось ясно, что, в сущности, им все равно. У каждого была своя жизнь, тысячи дел, может быть, и совершенно ничтожных в сравнении с вечным искусством, но для них - гораздо ближе и важнее. Пестрые головы крутились внизу, как водоворот, а сверху смотрели на них яркие полотна. Картины сливались в одно пестрое целое, и странно было думать, что не один человек по заказу расписал стены на этот день, а десятки людей искренно мучились над каждым маз