рело, душно и темно, как в зимний день. Мать, засучив рукава, длинными желтыми костлявыми руками накрывала на стол. Она встретила сына злым взглядом бессмысленных рыбьих глаз. - Ну, ходил к казначею? Что-то сдавило горло Рыскову. - Не ходил и не пойду! Черт с ним! - огрызнулся он и хотел пройти мимо. Мать оттолкнула тарелку и дико уставилась на него. - Ты что?.. Сказился?.. Вот выгонят со службы... Дурак! Рысков с ненавистью посмотрел на нее, и точно ненависть открыла ему глаза: вдруг ярко увидел, какая она грязная, злая, глупая, надоедливая, какие у нее желтые втянутые щеки, засаленный подол и жадные, тупые глаза, круглые, как у рыбы. "Ишь... на дохлую щуку похожа!" - пронеслось у него в голове. - Да пойду! Не приставайте! И так тошно! - сказал он, болезненно скривившись и едва сдерживая безумное раздражение, накипавшее в груди. - Тошно?.. Скажите пожалуйста!.. А мне не тошно? - так и вскинулась старуха, точно обрадовавшись предлогу впиться в него со всей своей бессмысленной старушечьей злостью. Рысков махнул рукой и сел за стол. Минуты две они ели молча, потом старуха положила ложку и неожиданно всхлипнула. - Бог смерти не дает!.. Ты думаешь, мне легко?.. Вспоила, вскормила... - Ну, началось! - с тоской буркнул Рысков. - Что началось? - с тоской подхватила старуха. Что началось?.. Я тебе мать или нет? Рысков старался не обращать на нее внимания и ел, низко наклонившись над тарелкой. Но она не отставала. Глаза у нее были злые, в голосе что-то скрипело, как будто и в самом деле пила. - О тебе же забочусь! Ведь прогонят со службы, с голоду пропадешь, под забором сдохнешь!.. Хлопотала... пристроила... думала, человеком будет, а он, изволите видеть, фасоны выкидывает!.. И куда тебе фасоны выкидывать?.. Дурак!.. Хоть бы мать-старуху пожалел, коли самого не жалко!.. Ведь я тебя, дурака, родила! К нытью матери Рысков давно привык, и оно казалось ему неотъемлемой принадлежностью жизни, такой же тусклой и бессмысленной, как и это нытье. Она постоянно ныла и трепетала за каждый день их существования, точно жили они только по чьей-то крайней милости, и каждую минуту этот кто-то мог вспомнить о них и растереть ногой, как мокриц. Каждый раз, когда сын возвращался со службы, она испуганно расспрашивала его, доволен ли им казначей, не прогневил ли он чем-нибудь начальство, в аккурате ли исполнял службу... И если случалось что-нибудь, обмирала от страха, осыпала сына упреками, изводила слезами, накидывала на голову платок и бежала молить старшего бухгалтера, так как самого казначея тревожить не смела: это была для нее уже недосягаемая величина. Она всех боялась, перед всеми унижалась и отводила душу, тираня сына или разводя по городу злые и глупые сплетни. С тех пор, как Рысков помнил себя, это нытье не прекращалось: так же изводила она и его отца, и всю жизнь несчастный, запуганный, жалкий человек безответно терпел, ежился и только кряхтел по временам. Рысков помнил его: сладенькая улыбочка, испуганные моргающие глазки, небритые щеки, сизый нос, приседания и поклоны... длинная нудная жизнь с безобразной злой старухой, пьянство втихомолку, валяние под заборами, прорванные локти, вечный флюс, просиженный стул, мухи, трепет перед казначеем, перед бухгалтером, перед ревизором, перед всяким громко и уверенно говорящим человеком!.. Ничего, кроме трепета, нужды, водки и проплеванного казначейства... Ни любви, ни веры, ни мыслей, ни отчаяния даже, - только муть какая-то! Ужас охватил Рыскова: ведь это - его собственная судьба! Ничего другого не будет, не может быть. - Хоть бы мать пожалел! Ведь я тебя родила, выносила, выкормила... - бесконечно однообразно и тупо ныла старуха. Внезапно Рысков швырнул ложку и вскочил. - А кто вас просил? дико заорал он. - Подумаешь, какое одолжение сделали! Родили!.. Тоже!.. Уж если дали жизнь, которую у вас никто не просил, так... Да будьте вы прокляты совсем, родители! Он сжал кулаки, захрипел, вылупив глаза, и вдруг опрометью кинулся из комнаты. Старуха, посинев от страха, разинув рот, смотрела ему вслед. Она долго не могла прийти в себя и сидела неподвижно, точно не понимая, что случилось. Потом ее длинное желтое лицо перекосилось, и крупные слезы побежали по морщинам. - Это -матери?.. Родную мать проклял! Господи! - охнула она и ударила руками об полы. - Са-ашенька! Рысков с силой захлопнул за собой дверь и долго бегал из угла в угол. Все в нем тряслось; длинное лицо было бело, глаза смотрели с выражением безнадежной тоски. Он задыхался и все грозил кому-то кулаком... не матери, а кому-то другому, кто в самом деле швырнул ему, как собаке, кусок никому не нужной дряни и уверял, что это жизнь, за которую он должен быть благодарен. - Да... как же... как же! - угрожающе бормотал Рысков, бегая по комнате. Синенькая тетрадка попалась ему на глаза. С минуту Рысков неподвижно и тупо, как бы в недоумении, смотрел на нее, машинально перечитывая: - Любовь, рассказ Александра Рыскова... Любовь, рассказ Александра... И вдруг рванулся, схватил, с треском разорвал на клочки, скомкал и запустил в стену. Белые и синие листочки с жалобным шорохом разлетелись по всей комнате. Рысков опомнился, схватился за голову, бросился на стул перед окном и вперил отчаянные невидящие глаза в мутное болото, расплывающееся за грязными стеклами. Так просидел он долго. Туман окутал его мысли, в безнадежной тишине застыло сердце. Почему-то в голове навязчиво и бессмысленно ныл все один и тот же мотив уличной песни: Лежит здесь бедная девица, Она в чахо-отке умерла... - Нет, ну его к черту!.. Ну его к черту!.. - машинально повторял Рысков и опять против воли в сотый раз повторял тот же мотив: Потухнут голубые очи Под белым сме-ертным полотном... За мутным окном серел пустынный огород с торчащими гнилыми кочерыжками срезанной капусты, а за ним белело холодное озеро. Там замерзала, била лапками, плавала туда и сюда глупая утка. Тихо, безнадежно тихо стало на душе у Рыскова. Бешеный порыв прошел, и осталась одна тоска, усталая, беспросветная, унылая. Сумерки сгущались. Рысков услышал какое-то жалобное тихое стенание. Точно где-то близко ныла муха, попавшая в паутину, Он поднял голову и прислушался. Это мамаша плачет! И показалось ему, что кто-то подошел и крепко сдавил за горло. - У-у! - заметался Рысков в тоске, закрыв глаза и хватаясь за голову. - За что?.. Господи!.. Но кто-то не слушал, так же крепко и медленно давил за горло, не отпуская и как будто напевая в самое ухо тоненьким стонущим бесконечным голоском: Лежит здесь бедная девица, Она в чахо-отке умерла-а XX  День кончился, и в окно мастерской вместо света ползла какая-то синеватая муть. На палитре уже давно не было видно красок, но Михайлов не замечал этого и положил кисти только потому, что, случайно оглянувшись, увидел за спиной жуткую мглу, затянувшую все углы. Сколько часов провел он за полотном, Михайлов даже не знал, но как только положил палитру, сейчас же почувствовал, что болит вся спина и от усталости дрожат все ноги. Он отошел в противоположный угол и все еще лихорадочно блестящими глазами смотрел на полотно. Он и раньше отходил и смотрел, но когда во время работы глаз его как-то сливался с красками, он чувствовал, что задний план не уходит, что та или другая фигура недостаточно выступает, видел, что надо взять сильнее передний план, но картины не видел. И только теперь, когда работа на сегодня кончилась, вдруг как бы и внутренне отошел от нее и увидел картину всю в ее целом... Кругом было совершенно темно. Этюды на стенах потеряли свои краски, рисунок их слился и странно исказился: вместо пейзажей пятна слагались в какие-то искривленные тела и уродливо страшные лица. Только на большое полотно начатой картины еще падал слабый свет из окна, и она до жуткости выступала из мрака. Михайлов стоял и смотрел с напряженной жадностью, растерянно шевеля пальцами, которые еще, казалось, продолжали работать. Как всегда, это пришло совершенно неожиданно, откуда-то из непостижимых тайников души. Вначале он сделал небольшой набросок внутренности отдельного кабинета шикарного ресторана, где еще не убранные стояли вазы с бутылками, фрукты, тарелки и бокалы; в окна, завешенные тюлевыми занавесями, скользил слабый предрассветный свет, и в кресле, беспомощно свесив руки, лежал труп самоубийцы. Он несколько раз почти машинально переделывал набросок, изменяя позу самоубийцы, передвигая мебель, точно хозяйничая в этой странной комнате, где стояли тишина и неподвижность чьей-то страшной загадочной смерти... И вдруг что-то осветило душу, что-то протянулось между ним и этим нарисованным мертвецом, какие-то еще смутные образы загорелись в воспалившемся мозгу, и во всем существе началась та мучительная внутренняя дрожь, которую он так знал, которую любил и боялся, потому что она приносила почти невыносимые наслаждения и почти невыносимую тоску вечной неудовлетворенности. Охваченный неодолимым порывом, Михайлов бросил свой эскиз, с лихорадочной поспешностью вытащил большой холст и раму, стал искать гвозди, молоток и клещи, и все это - в непонятном волнении, с раздражительным и болезненным нетерпением. Казалось ужасно мучительным, что нельзя начать сразу, что гвозди куда-то затерялись, холст не тянется, рама косит. Потом, когда холст натянулся, оказалось, что на палитре мало красок. Михайлов стал надавливать их целыми грудами, как попало, одновременно собирая кисти, и почти со злобой швыряя пустые флаконы. И все ему казалось, что он чего-то не успеет, что с каждой минутой уходит нечто драгоценное, и этого болезненного ощущения почти не выдерживали нервы. Наконец, все было готово, и огромное полотно, ровное и упругое, стало поперек почти всей мастерской. Михайлов взял палитру и большой пук кистей, несколько минут неподвижно простоял перед полотном, как бы видя на нем что-то не видимое никому, и вдруг решительно провел кистью широкую полосу... Неладно прилаженная подставка сорвалась от дрожи большого полотна, и рама осела назад... Пришлось положить палитру и налаживать все сначала. Михайлов едва не заплакал от злости и нетерпения. И вдруг потерял всякое представление о времени, как бы застыв в страшном душевном напряжении. Молча, сжав зубы, он клал краски то широкими гибкими мазками, выделяющими контуры тел, то сочными влепленными пятнами, то растертыми, размазанными тенями. Он ничего не отделывал, не вырисовывал, бросая, переходя на другой конец полотна, возвращаясь назад... Полотно шаталось и дрожало, тишина стояла в пустом доме... Что-то яркое, почти хаотическое и вместе прекрасное стало проступать в красочных пятнах. Михайлов работал, крепко сжав зубы, дыша тяжело и редко. Он уже не был тем Михайловым, который имел массу переживаний, настроений и чувств, мог смеяться, пить, говорить. Вся сила его души ушла в воспалившиеся от напряжения, то странно щурящиеся, то широко открывающиеся глаза, в которых что-то горело и двигалось. Он даже не помнил идеи своей картины, забыл о Краузе, о своих переживаниях, о бледных и огромных образах, вызванных в нем речами сумасшедшего инженера, о страшных глазах Лизы, о милом лице Женечки, о бледных призраках всех женщин, которых знал. Только смутная связь осталась со всем этим, сплелась в чудовищный клубок и, медленно, жутко выдвигаясь, принимала зловещие и призрачные образы его картины... Его прекрасное лицо было совершенно бледно и как-то осунулось; глаза блестели; все время он судорожно облизывал губы, пересыхающие от волнения. В середине дня он отошел от картины, не спуская с нее как бы прикованного взгляда и, стоя с торчащими в беспорядке волосами, с пятном синей краски на подбородке, не выпуская палитры из рук, что-то ел, но так машинально, что даже не заметил этого перерыва. Не доев, он бросил то, что ел, на стол, схватил кисти, положил пятно, вытянул длинный мазок, тронул блики синенького света на краю стеклянного бокала и уже не отрывался больше до самого вечера. Но как только отошел в последний раз и с глубоким вздохом решительно положил палитру, вдруг опомнился. В буйных мазках, в неожиданно смелых невыписанных пятнах, в еще белых просветах полотна, в этой хаотической небрежности, которая придает такую силу, свежесть и прелесть первым эскизам, какой не будет и не может быть в законченной картине, выступало именно то, что он чувствовал, что было внутри его самого. Бледный синенький свет туманного городского утра робко проникал сквозь прозрачный тюль занавесей в роскошный кабинет модного ресторана. Электричество было потушено, и в бледном неверном свете утра странно и призрачно мерещилась обстановка буйного и шумного кутежа: мебель сдвинута, скатерть залита вином и уставлена бутылками, бокалами, стаканами разноцветного стекла; плавает остывший дым сигар; в бледных серебряных вазах торчат горлышки бутылок, завернутых в мокрые салфетки; одна бутылка скатилась на край стола, и красная, как кровь, полоса вина стекает по скатерти, образуя на полу целую лужу; утренний свет дробится в гранях стеклянных, ложится бледными пятнами на скатерть и скользит по бледному человеческому лицу, беспомощно и страшно застывшему в кресле у стола... Самоубийца - молодой, истощенный кутежами и бессонными ночами человек. Его тонкое мертвое лицо со старческими складками у рта осунулось, и синие тени залегли в нем, как бы рисуя всю эту конченную, беспутную и бессмысленную жизнь, растраченную на женщин, вино и игру... Кровь медленно стекает по бледной щеке, пачкая воротнички белья и лацкан черного щегольского фрака... Револьвер лежит на полу, выпав из бессильно опустившейся тонкой и слабой руки... И вся эта тихая, страшная комната наполнена женщинами... Они призрачны и туманны, как будто призраки, созданные этим синеньким бескровным городским утром... Они толпятся вокруг трупа, протягивая к нему руки, плача, лаская и угрожая... Их искривленные лица, то безумно страстные, то холодно-жестокие, то молящие, то полные ненависти, все обращены к трупу... Здесь светские женщины в роскошных туалетах, бледные и прекрасные, как дорогие цветы; безумно шикарные актрисы с вульгарными жестами и накрашенными лицами, с синими кругами под глазами и красными, точно вымазанными кровью губами; балетная танцовщица в газовой юбочке с ногами, обтянутыми розовым трико, протягивает к трупу обнаженные тонкие руки; резкое смуглое лицо цыганки с ненавидящими жгучими глазами грозит ему; в уголке плачет молоденькая девушка в белом передничке; строго сдвинув брови, стоит неподвижная скорбная фигура в сером убогом платье; нахальная, страшная в самой красоте своей, полуобнаженная кокотка, на голые плечи которой ложатся синие блики утреннего света, протягивает к нему недопитый бокал... Они плачут, просят, угрожают, проклинают, бледные и призрачные, сотканные из воспоминаний погибшей жизни и синенького тумана больного городского утра... Если бы кто-нибудь спросил Михайлова, что изображает его картина, он не мог бы объяснить. Это была его опустошенная душа, вся его жизнь, прожитая и подходящая к роковому и страшному концу. Вся тоска его, все страстные порывы к какому-то сверкающему счастью, все отчаяние его, смерть Краузе, Лиза, Нелли, Женечка, безумные речи Наумова, забытые воспоминания прошлого, - все слилось с ней в едином страшном порыве тоски и последнего творчества. Этого нельзя было выразить словами, но это давило душу самого Михайлова и было страшной правдой, исторгнутой из самой глубины опустошенного сердца. Сумерки сгущались. Все призрачнее и страшнее становились призраки на полотне, все бледнело и таяло бледное лицо самоубийцы, как бы готовясь исчезнуть в вечной тьме. Михайлов стоял неподвижно и смотрел, пока все не слилось в одну неопределенную, загадочную мглу. Потом вздохнул, отошел и сел на диван, закрыв глаза. Сразу упало то страшное напряжение, которое целый день держало его на ногах, и мягкая усталость обволокла все тело. Он сидел неподвижно, откинувшись на подушку дивана и бессильно уронив руки. Последний отблеск уходящего дня бледно ложился на его лицо, и оно казалось похожим на то красивое, истощенное лицо с его картины. Михайлов уже не видел своей картины и как будто не думал о ней, но образы, созданные им на полотне, сливались с другими, бледной чередой встававшими в памяти. Знакомые лица, то яркие, как вчерашний день, то призрачные, как полузабытые воспоминания давнего прошлого, проходили перед ним, смотрели в душу то скорбными, то гневными, то полными любви и муки глазами и тихо отходили, тая, как призраки, в тумане. И было чего-то грустно, чего-то жаль усталой грустью и бессильной, безнадежной жалостью. Михайлов вдруг вспомнил, что целый день никого не видел, не слыхал живого голоса. Никто не подумал о нем, не пришел; никому не было дела до того, что он задумал и написал. Где-то далеко есть люди, которые придут, когда его картина, в числе сотен других, будет выставлена напоказ; они будут смотреть на нее, восхищаться или издеваться; может! быть, многие, глядя на нее, задумаются; но теперь они не думают о нем и заняты своей жизнью, бесконечно далекой от него, в которой нет ему места. Он должен жить один, а им отдать то, что в муках и сомнениях выносит его душа, чтобы, обратившись, они растоптали это ногами или вознесли на пьедестал. Что-то нелепое было в этом и вызывало непонятное чувство, рождающее смутный протест и отвращение ко всему - к ним, к своей картине, к самому себе, к своей жизни. Михайлов сразу понял это чувство, не мог не понять, почему так грустно, больно и противно. И вдруг вспомнил, как один молодой, чересчур углубленный в себя и этим, очевидно, замученный писатель говорил ему: - Вчера я подошел к окну и через стекла стал смотреть на улицу. Квартира моя высоко, в четвертом этаже... Надо сказать, что перед этим я долго и с увлечением писал... Ну, вот, смотрю я и вижу, что на дворе чрезвычайно, даже до странности белый день... знаете, такой белый день, когда небо низко и светло, ровные белые облака, солнца не видно и сухой ветер... осень. От ветра мостовые точно выметены перед каким-то праздником, но людей мало, пусто, и почему-то грустно. Точно все приготовилось к этому празднику, и очень готовилось, с большим оживлением и даже радостью, - но вот когда все приготовлено, все начисто убрано, и делать больше нечего, вдруг стало пусто и скучно, и уже не интересно, что праздник!.. Ну, вот смотрю я и обо всем этом думаю - о празднике, о том, что все прибрано, пусто, что все бело, и дома, и мостовые, и небо... и не подумал, а почувствовал, что прячу эти впечатления в душе с совершенно бессознательным, но в это же время и совершенно ясным соображением, что все это пригодится, что надо не забыть и где-нибудь "вставить", как герой смотрел на улицу, как было пусто и так далее... Почувствовал и сейчас же осознал, что чувствую. И тут же с неприятным ощущением вспомнил чеховского Тригорина: как он говорил, будто видит облако, похожее на рояль, и думает, что надо где-нибудь в рассказе "упомянуть", что плыло облако, похожее на рояль! Вспомнил и даже с отвращением стал уверять себя, что все это не так, что Тригорин - сочиненное нарочито лицо, а на самом деле писатель вовсе не думает этого. И тут же поймал себя, что именно так и есть, и что все это-и белый свет, и белую мостовую, и что людей мало, и что думал о празднике, и то, что подумал "запомнить и вставить", и даже про Тригорина, и свое неприятное чувство, и то, что подумал, будто Чехов сочинил Тригорина, и даже то, что я поймал себя на этом, и эти самые слова, и весь дальнейший ход чувств и мыслей до мелочей, до таких тонкостей, которые уже совершенно искренни и даже почти бессознательны, - все это запомню и вставлю! И вдруг стало мне противно до невыносимости! Я долго не мог разобраться в этом чувстве, но потом понял: да ведь все это - мои собственные подлинные чувства, мои искренние интимные переживания, моя обнаженная душа! И вот все это - чувства, страдания, сомнения, даже самую искренность свою - я собираю и прячу, как некие перлы, чтобы блеснуть ими и получить признание и награду за то, что у меня такие тонкие чувства, такие мучительные переживания, такая глубокая искренность! Это очень гадко, ничтожно, смешно и глупо, а все-таки так оно и есть! И полно утешаться громкими презрительными словами! Это у всех, у самых великих художников, искреннейших мыслителей и вдохновеннейших поэтов! Иначе не было бы искусства! Ибо переживание уже пережито и восполнено тем самым, что пережито. И вовсе нет надобности его воплощать, ибо даже самая великая идея, если она действительно только для себя, то уже и не важно, будет ли она воплощена, ибо если я свою идею пережил, то для меня она уже существует, хотя бы и ни одна душа об ней не узнала! И вынося на улицу, обнажая душу свою, заботясь о том, чтобы все узнали, оценили и поняли, мы все если не проститутки, то позеры или ремесленники! И вернее, что - проститутки, ибо делаем это для того, чтобы прелестью своих чувств купить себе право на оправдание своей жизни! Михайлов выслушал его тогда с интересом, но не совсем понял; да и правду сказать, действительно выражено было все это очень туманно и сбивчиво. Он только с внутренним злорадным смешком подумал, что ведь и сейчас писатель говорит, кокетничая своими страданиями, сам любуясь тем, что говорит! И, должно быть, писатель это почувствовал, потому что покраснел мучительно и отошел с настоящим страданием в глазах. Но теперь, в мертвой тишине сумерек и одиночества, Михайлов вдруг вспомнил этот разговор и внезапно почувствовал болезненное острое отвращение. Ему захотелось тут же, сейчас же вскочить, схватить нож и разодрать свою картину сверху донизу. Это желание было сильно, почти невыносимо, но тут же он почувствовал, что если бы сделал это, то сейчас же и завыл бы от жалости и никогда не простил бы себе, что погубил картину... Михайлов так и подумал - погубил, точно это было живое существо, помимо него. Смутно стало у него на душе и захотелось близкого существа, теплой, нежной материнской близости, чтобы все можно было рассказать, чтобы можно было вывернуть душу до дна без страха быть непонятым, и в этой близости согреть сердце, утопить все, что давит и томит. Опять мелькнуло перед ним яркое свежее лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Но мелькнуло и пропало, оставив острую боль, потому что вдруг припомнилось все: номер московской гостиницы, смятая постель, нагое тело, жестокое, как будто даже враждебное сладострастие... все исковерканное, безвозвратно загаженное, оскорбленное, изуродованное! Лиза! Он почти выгнал ее, но это ничего... это можно поправить! И сейчас же почувствовал, что поправлять не надо. "Божество мое!" - вспомнил Михайлов. Бедная смешная девушка! Разве он может удовлетвориться ее любовью? И чем заплатить за эту любовь, когда его сердце уже пусто и бессильно? Стало еще тоскливее и совсем пусто, точно кто-то вынул душу из него. И мучительно захотелось не грубых искаженных ласк, а чего-то иного, в весенней нежной и радостной задумчивости... Чтобы мечтать о чем-то, чтобы волноваться ожиданием, чтобы со страхом, трепетом и бесконечным умилением коснуться, не то творя молитву, не то сладостно кощунствуя. - О, вздор! - с внезапной грубостью сказал себе Михайлов. Ничего этого не будет и не может быть! Эта весенняя любовь только один момент; такой момент, как, например, проснувшись в солнечный день, только что откроешь глаза: солнце, солнце!.. Хочется вскочить, засмеяться, побежать куда-то, утонуть и растопиться в радостном море золотых лучей, зеленых деревьев, радостного утреннего воздуха... А потом начинаешь жить, и долго, томительно тянется пыльный жаркий день, пока не сядет надоевшее, измучившееся солнце. Только и всего!.. Если бы любовь кончалась в каком-то невыносимом апофеозе и человек таял в ее сиянии, сливаясь со всем миром, как облако в солнечной лазури! Но нет этого: есть один короткий момент - первое чувство, первая страсть, а потом - привычка повторения и тоска о прошлом. Михайлов вспомнил, как говорили ему: - Мы будем вместе работать, я буду помогать тебе, милый. Ему всегда становилось стыдно чего-то. Разве можно помочь жить и чувствовать? Помочь можно кирпичи таскать, младенцев нянчить! А тот тайный процесс, который совершается в глубине души, который и есть жизнь, никому не откроешь, и никакая самая любящая рука не проникнет туда! А если этого нет, если нет полной и неразрывной связи, то нет и ничего! Есть только грубое, животное наслаждение, оно увлекает, но не может наполнить жизнь, потому что положен предел ему и ограничена сила желания! Тут замкнутый круг: с одной стороны, ужас насильственного слияния, вопреки властному зову к неизведанному, какая-то трясина, засасывающая душу, а с другой - пустота безличных мгновений, в которых разменивается душа... Быть может, он сам виноват, не сумев найти ту, которая наполнила бы жизнь?.. Он сам разменялся среди всех без разбора?.. Полно!.. Какой разбор: каждый человек тайна, и жизнь каждого дурака и каждого пошляка так же загадочна, как жизнь величайшего мудреца и прекраснейшей из женщин! Слабый и в то же время решительный стук раздался у двери. Михайлов поднял голову и с внезапно в какой-то инстинктивной тревоге забившимся сердцем крикнул: - Войдите! Дверь тихо отворилась и затворилась, и в комнату в совсем сгустившемся сумраке проскользнула чья-то гибкая черная тень. Проскользнула и стала во мгле, как призрак. Михайлов вскочил. - Кто это? - спросил он в испуге. И вдруг узнал тонкие сжатые брови и не то печальный, не то грозный взгляд темных больших глаз. - Нелли! - почти с ужасом крикнул он. - Я, - сурово отвечала Нелли и, отделившись от двери, вышла на середину комнаты. XXI  Михайлов медленно отступил, потрясенный до глубины души. - Ты? Нелли молчала. Михайлов делал какие-то странные движения руками и, видимо, не знал, что сказать. Нелли долго смотрела на него, и две черные злые пиявки над ее глубокими глазами странно шевелились. И вдруг она заговорила очень отрывисто и зло: - Я пришла к тебе вовсе не затем, чтобы... Зажгите огонь! Почему вы сидите впотьмах? Она говорила то "вы", то "ты", но оба они этого даже не заметили. Михайлов кинулся зажигать лампу и вдруг почувствовал, что сердце его бьется радостной тревогой, точно после долгого отсутствия нежданно вошел к нему самый близкий человек, и от радости он не знает, что сказать, что сделать. Пока он зажигал лампу и суетился, Нелли стояла посреди мастерской, жестко сдвинув брови и оглядываясь, точно хотела увидеть, все ли на месте, как она оставила. Наконец Михайлов зажег лампу. Разгораясь, она ярко осветила всю мастерскую. На стенах заиграли золоченые рамы, краски и драпировки. При свете выступило очень бледное, тонкое и злое лицо со сжатыми тонкими бровями и странным взглядом. - Как, это ты?.. Ну, раздевайся... сними шляпу... Я так рад! - бормотал Михайлов, сам не понимая, что с ним, но чувствуя, что нечто светлое и чистое вдруг осветило всю душу. Он даже едва не сказал "милая" и взял ее за руку, тонкую и твердую. Нелли незаметным движением освободила руку и как-то уж очень странно посмотрела на него. Судорога пробежала между сурово сжатыми бровями, точно она ожидала не этого, и вдруг поколебалась в каком-то своем злом решении. Но Михайлов ничего не заметил. Он суетился возле нее, помогал снять шляпу, кофточку, перчатки и радостно улыбался, отчего его прекрасное мужественное лицо вдруг стало милым и простодушным, как у ребенка. Нелли отдала ему шляпу и кофточку, осталась в своем всегдашнем платье и, не сходя с места, оглянула комнату. - Давно я тут не бывала! - сказала она с задумчивой грустью. Эти слова больно кольнули Михайлова. Он вдруг понял неуместность своей шумной радости. Но глаза его против воли с восторгом оглядывали ее всю. Она была такая же, как тогда: очень тонкая и хрупкая, с бледными тонкими руками, в черном платье, с открытой смуглой шеей и слегка спутанной прической. - Но как ты пришла? - почти дрожа от волнения, спрашивал Михайлов. Так вот и пришла, как будто совершенно равнодушно ответила Нелли. Михайлов широко открытыми блестящими глазами смотрел на нее. Она казалась ему такой близкой, милой, родной, что хотелось просто и нежно обнять ее. Нелли как будто почувствовала это, задвигалась и пошла от него по комнате. - Покажите, что вы сделали за это время... Все! - сурово сказала она. Но эта суровость не только не испугала, но даже тронула Михайлова. Он схватил лампу, поднял высоко над головой и осветил все полотна. "Милая!" - пело у него в душе, и он не мог глаз оторвать от Нелли, радуясь каждому движению ее тонкого тела, ее прическе, голой шейке, строгому, как бы требующему отчета выражению лица. Нелли молча смотрела картины и этюды с таким сосредоточенным видом, точно пришла проверить, сделал ли он что-нибудь без нее, не даром ли потратил время и свободу, которые она дала ему. - Это хорошо! - сказала она раза два, и Михайлов удивился, как радостна была ему ее похвала. Перед большой картиной, которая казалась еще углубленнее и призрачнее при свете лампы, Нелли остановилась и повела тонкими бровями, как бы стараясь понять. - Что это? - властно спросила она. Михайлов не ответил и вдруг испугался чего-то. Нелли долго смотрела молча, потом странно, точно прогоняя кошмар, качнула головой. И по этому маленькому движению Михайлов увидел, что она поняла все, даже то, что Михайлов только хотел, но не мог выразить своей картиной. Но лицо ее стало печально. - Это очень хорошо! - коротко сказала Нелли и, помолчав, прибавила: - Но это ужасно! Михайлов, все так же держа лампу над головой, тоже смотрел не отрываясь на свою картину. Она вдруг поразила его чем-то новым, чего он как будто не видел раньше, и притянула к себе странной властью темного ужаса. Он даже забыл о Нелли в эту минуту. Но Нелли быстро отошла прочь, и Михайлов, очнувшись, пошел за нею. Она пошла прямо за драпировки, где была спальня Михайлова, и с непонятным выражением осмотрела его интимную обстановку кровать, столик с книгами. Михайлову вдруг стало больно, что она смотрит... Не за себя больно, а за нее: Лиза, Женечка... они вдруг как бы появились на этой кровати, на той самой, на которой когда-то отдалась ему и Нелли, и сплелись в безобразный бесстыдный ком голых тел. Чувство глубочайшего отвращения, стыда и даже как будто отчаяния охватило Михайлова. Он даже сделал движение, чтобы увести Нелли. Но она сама вышла оттуда. Лицо ее не изменилось, только легкая судорога скользнула между бровями, пробежала вниз и спряталась в уголке сжатых губ. И здесь Нелли в первый раз посмотрела прямо на Михайлова. Он замер от стыда, страха и нежности под этим суровым, почти грозным взглядом, точно в ожидании приговора. Это была странная улыбка - грусти, воспоминаний, ласки и упрека, прощения и еще чего-то, чего Михайлов не понял, но от чего холод прошел у него в душе. Неожиданно Нелли улыбнулась. - Ну, ладно! - непонятно сказала Нелли, как бы отвечая самой себе, и вдруг порывистым движением взяла его обеими руками за голову и поцеловала в лоб. Михайлов вздрогнул и, едва не уронив лампу, охватил Нелли одной рукой. Но она с тем же суровым и загадочным взглядом слегка отвела его голову и вдруг несколько раз поцеловала в лоб, глаза и губы. Губы ее были сухи и горячи, и когда она прижала их к его губам, Михайлов почувствовал влажный холодок ее зубов. У него закружилась голова. Но прежде чем он успел опомниться, Нелли оттолкнула его, взглянула почти с ненавистью и с мучительным выражением сказала: - Ну, и конец! И, взяв свою черную шляпу, стала закалывать ее на спутанных черных волосах. Михайлов, поставив лампу, стоял посреди комнаты, чувствовал, что пол тихо качается у него под ногами, и блаженно улыбался, не понимая, зачем она надевает шляпу, кофточку... - Разве ты уже уходишь? - растерянно воскликнул он. Нелли оглянулась. В губах у нее была длинная острая булавка от шляпы, и это придало ей злое, жесткое выражение. - Ухожу! - сказала она сквозь сжатые губы. Вынула булавку и "стала втыкать ее длинное острое жало в шляпу и волосы. Булавка сухо и жестко заскрипела. - Но это невозможно... я так обрадовался! Зачем же ты приходила? - так же растерянно и беспомощно, ничего не понимая, кинулся к ней Михайлов и вдруг страшно побледнел. Нелли повернулась к нему и опустила руки. И тут Михайлов понял выражение ее глаз: в них было чувство жестокой, почти сладострастной мести. Но в уголках рта все-таки лежала резкая черточка страдания, которую он не заметил. - Как зачем? - неестественно удивилась Нелли. - Повидаться!.. Мы же старые друзья... даже больше чем друзья! - Нелли! - вскрикнул Михайлов отчаянно, чувствуя, как погружается душою во что-то черное и холодное. - Почему же ты поцеловала меня сейчас? - нелепо спросил он. Нелли загадочно улыбнулась. - А это я попрощаться хотела... Я ведь сегодня уезжаю, совсем... - Куда? - еще отчаяннее вскрикнул Михайлов. - К Арбузову... на завод! - грубо, резко и отрывисто ответила Нелли, и еще жестче стало выражение захватывающей мести в ее глазах, и еще искривленное страдальческая линия тонких сжатых губ. - К Арбузову? повторил Михайлов. - Да... И еще я хотела вам сказать новость... Слышите, непременно - первая сказать... - подчеркивая, медленно выговорила Нелли и приостановилась, точно для какого-то наслаждения. Глаза у нее блестели, как у зверя перед последним прыжком. - Какую новость? Почему - первая? - недоумевая, переспросил Михайлов. Нелли медленно и отчетливо выговорила, не сводя с него глаз: - Это... ваша Лиза... сегодня утопилась! Михайлов отшатнулся. Ему показалось, что мгновенный туман окружил его, и только откуда-то издалека, сквозь молочную мглу, сверкают чьи-то черные мстительные глаза. Нелли быстро повернулась и выбежала из комнаты. На крыльце она приостановилась, к чему-то прислушиваясь, потом схватилась руками за голову и побежала вниз, через двор, на темную, блестящую редкими далекими огоньками улицу. XXII  Арбузов ждал Нелли у нее в комнате, в том самом доме, где жила и умерла Мария Павловна. После смерти актрисы приехал ее двоюродный брат, какой-то веселый легкомысленный актерик с гвоздикой в петличке и неимоверно надушенный. Как оказалось, покойная писала ему о Нелли и просила оставить ее в доме. Актерик даже обрадовался этому, потому что решительно не знал, как быть с этим домом, поухаживал за Нелли, которой немножко испугался, пожил дня три и уехал. Нелли осталась в своей комнате, а весь остальной дом заперли и заколотили. Эта близость заколоченного, выморочного дома придавала Неллиной комнате что-то жуткое. По вечерам, когда в саду, облетевшем и темном, шумел ветер и старый дом погружался в сырой гудящий мрак, в одном только ее окне блестел огонек и пробуждал у прохожих неприятное суеверное чувство. Арбузов сидел у стола, положив на него одну руку и низко свесив тяжелую лобастую голову с повисшим над лбом черным клоком волос. По временам он подымал черные воспаленные глаза и как-то дико окидывал ими кругом, прислушиваясь к тишине вымершего дома. Потом опять опускал голову и сидел неподвижно, только чуть заметно перебирая пальцами другой руки, свесившейся с колена. Свеча на столе горела желто и темновато. В сумраке виднелись черные стулья, комод, узкая Неллина кровать, покрытая белым одеялом. Все было чисто и даже чересчур аккуратно; печать аскетической суровости лежала на всем, и не было ничего, кроме маленького зеркала на комоде, что напоминало бы, что здесь живет молодая красивая женщина, пережившая бурю страсти, вдребезги разбитую любовь, беременность и преждевременные роды... А может быть, именно о сгоревшей страсти, разбитой любви и ожесточившемся сердце и говорила эта аскетическая суровость, узкая монашеская кровать, строгое одеяло, маленькая твердая подушка. Дверь внутрь дома была заколочена и заставлена столом и стулом. Именно на этом стуле сидел Арбузов. От запертой двери давило тяжелое безмолвие смерти. За ней чудились пустые комнаты, где еще стояли никому не нужные рояль, мебель, висели зеркала и лампы, все в чехлах и пыли. Мрак и пустота были там. Где-то еще стояла железная кровать, без матраца и подушек, та самая, на которой жило, страдало и умерло хотевшее жить и любить несчастное существо... стояла голая, ненужная, в пустом углу у белой голой стены... Арбузов сидел и слушал... Какие-то странные звуки долетали до него: то раздавался осторожный скрип, точно кто-то на цыпочках подбирался к самой двери, то резкий, гулкий треск. За окнами то глухо и буйно шумел ветер, то начинал монотонно и невнятно бормотать дождь, по временам торопливо постукивая в ставни. Арбузов был совершенно трезв, причесан и умыт. Его фуражка и поддевка лежали на стуле у входной двери, а он сидел в красной шелковой рубахе. Свеча на столе, опущенная голова, бессильно свесившиеся руки и красная яркая рубаха придавали ему вид какого-нибудь, времен Ивана Грозного, удалого разбойника, задумавшегося о том, как наутро ему на допрос и на казнь идти. По временам он мрачно встряхивал головой и усмехался едко и горько, точно смеялся сам над собою. Вряд ли он о чем-нибудь связно думал, потому что боялся думать, но горел на медленном огне. Вдруг стукнула калитка, послышались на крыльце легкие быстрые шаги. Арбузов быстро поднял голову, и глаза его засверкали. Если бы кто-нибудь увидел его в эту минуту, не понял бы того зловещего и страшного выражения, которое появилось в этих черных, вечным пьянством и разгулом воспаленных глазах. Дверь отворилась, и вошла Нелли. - А, наконец-то! - нехорошо усмехнувшись, сказал Арбузов. Нелли молча сняла шляпу и кофточку и стала посреди комнаты. Она или не слыхала, или не обратила внимания на тон Арбузова. - Ну, вот и все! - сказала она, как бы про себя. Нельзя было понять, отвечала ли она на какие-то свои мысли или успокаивала Арбузова. Слова ее прозвучали так, как будто бы одновременно она хотела сказать: "Ну, вот и конец, оборвалось последнее, все умерло...", или: "Ну, вот, только и всего, и ты напрасно беспокоился!" Арбузов мрачно и недоверчиво посмотрел на нее. - Все ли? кривя губы, спросил он. Нелли сжала брови, но ничего не отвечала. - Ну, ладно... Слушай, Нелли, - заговорил Арбузов, помолчав, - я свое слово сдержал, не мешал ничему... Но пока я тут сидел один, я много передумал и... слушай... не могу верить! Нелли молча, сдвинув тонкие брови, смотрела на него. - Не могу! - повторил Арбузов. - Ну, и не верь! - жестко ответила она. Арбузов быстро поднял голову, и бешенство сверкнуло в его воспаленных глазах. -А тебе все равно? Ну, что ж... значит, я и прав! - - сказал он с трудом, точно через силу. Нелли пожала плечами. - Может быть! Нелли, не шути! - бешено крикнул Арбузов, но сейчас же и сдержался. - Ты же должна понять... Я тебе ничего не сказал, когда ты пошла... Уж очень смешно, стыдно было говорить... А теперь скажу: что бы там ты ни говорила, а я знаю одно, что ты его до сих пор любишь! - Нет! - ответила Нелли. - Любишь! По-прежнему, а может быть, и больше того! - Нет! - упрямо и зло повторила Нелли. Арбузов хрипло засмеялся. - Если бы ты себя сейчас слышала!.. Сама себя стараешься уверить... Только зря это! Не для одной же трагедии ты к нему побежала? Не для эффекта? Э, брось!.. Любишь, и все тут. Мне один человек говорил, что того, кому женщина в первый раз сама, по любви, отдалась, того она уже никогда не забудет. И возненавидит как будто, и зла пожелает, и убьет, пожалуй, а стоит тому опять хоть пальчиком поманить, так и побежит... я теперь и сам это вижу! Арбузов говорил, издеваясь и самого себя мучая. Нелли молчала. - Ну, что ж, трогательное было прощание, а? - с болезненной усмешкой спросил Арбузов. Нелли быстро взглянула. - Да, очень! - ответила она мстительно. Арбузов побледнел. - Я ведь вижу, что ты надо мной издеваешься, Нелли! - судорожно облизывая языком сухие губы, сказал он и попытался презрительно засмеяться. - Только это ты сама думаешь, что нарочно, со зла говоришь, а на самом деле было трогательно... Оно видно!.. - Видно? - спросила Нелли, прищуриваясь, и засмеялась. - Ну, тем лучше! Арбузов стал задыхаться. - Уж не отдалась ли ты ему на прощанье? В последний-то раз? - сказал он, сам едва вынося свою насмешку. - Конечно! - вызывающе ответила Нелли. Словно туман прошел по лицу Арбузова, и Нелли показалось, что он сейчас бросится на нее. И такое движение у него было. Точно мозг пошатнулся - Арбузов прекрасно видел, что она говорит это назло, что своими насмешками и подозрениями он только озлобляет ее, но даже и насмешки такой он не мог вынести. Уже одно то, что она, в самом деле ведь отдавшаяся Михайлову, могла произнести это слово, хотя бы и нарочно, сводило его с ума. - Нелли, не мучь ты меня! - почти простонал он. Я ведь не верю... я знаю, что ты нарочно... но не могу я этого слышать, не могу! Нелли засмеялась, бросила шляпу на комод и подошла к нему. - Ну, будет... перестань! - шепнула она и, охватив голову Арбузова, прижала ее к груди, тихо и нежно гладя по буйным жестким волосам. - Я тебя люблю!.. Милый мой, бедный! Безудержное счастье, сумасшедшее, сдавило горло Арбузову. Он прижался к ней, к небольшой ее груди, под которой слышалось мягкое биение сердца, и замер. Нелли чуть слышно гладила его по волосам. - Замучился я... - жалко пробормотал он, - зачем ты ходила! И ревнивая нотка опять скользнула в его шепоте. Нелли приняла руку и слегка отодвинулась. Арбузов, подняв голову, подозрительно смотрел на нес исподлобья. - Значит, не совсем же ты его забыла... Нелли вдруг оттолкнула его и заломила руки. - Ах, как все это скучно, тяжело, противно! Как мне надоело это все! - простонала она с тоской. - Нелли, Неллечка! - испуганно, с раскаянием потянулся к ней Арбузов. Но Нелли уже отошла и стала у комода. Брови у нее были резко сдвинуты, глаза смотрели решительно и мрачно. - Слушайте, Захар Максимыч, - заговорила она странным надорванным голосом, - долго ли вы будете меня мучить? - Я? Тебя?.. Нелли! - с упреком вскрикнул Арбузов. - Да, вы, меня! - жестко передразнила Нелли. - Чего вы хотите от меня? Ну... я любила вас, потом разлюбила... думала, что разлюбила... изменила... теперь опять люблю... Ну, что ж? А то... У каждого человека, Захар Максимыч, есть свои внутренние тайны, которых он и сам не знает, не понимает! Нужно мне было его увидеть! Вот именно затем, чтобы убедиться, что не люблю! Что вы на меня так смотрите?.. Ну, может быть, я подлая, развратная, гадкая... может быть, я сама себя не понимаю... ну, и прекрасно! А какое вы право имеете требовать от меня, чтобы я была другая!.. Я вас не обманываю, не представляюсь другой!.. Зачем вы меня мучаете? - Нелли! - Что - Нелли! Вы должны мне поверить, что это кончено!.. Чем я докажу?.. Вы должны верить потому, что ведь не я к вам пришла!.. Я прощения не просила! Я виновата и наказана за это достаточно, но у меня хватило бы гордости не идти к вам прощения просить, потому что я знаю, что этого и нельзя простить!.. Я бы на колени стала, да к чему?.. Никогда вы этого не забудете и забыть не можете!.. Помните, вы уже приходили ко мне, уверяли, что все прощено и забыто, а потом душили меня... вот здесь, на полу... Помните? Арбузов опустил голову. - Я думала, что этим и кончится... Я умереть думала... Но вы опять пришли! И признайтесь, Захар Максимыч, ведь вы только потому пришли, что узнали, что ребенок мертвым родился... Ведь правда?.. Иначе бы не пришли! Арбузов промолчал. Нелли подождала. - Ну, видите!.. Такого... реального... Нелли усмехнулась через силу, напоминания вы уже и сами знали, что не перенесете совсем... Какое же это прощение, какая это любовь?.. - А, может, и пришел бы! Нелли быстро на него посмотрела. - Да, пришли бы... пожалуй... вижу, что пришли бы... Но только для того, чтобы опять уйти!.. - Я люблю тебя, Нелли! - перебил Арбузов с отчаянием. Нелли сжала пальцы так, что они хрустнули. - Я вижу, вижу это... А все-таки нам лучше расстаться раз навсегда! - Нелли! - Лучше, лучше, лучше!.. Не забудете, не можете вы забыть, и мы только без конца мучить друг друга будем! - Я забуду, Нелли! - робко пробормотал Арбузов. - Нет!.. Ребенок... Я сказала, что такого реального напоминания вы не вынесли бы, а, может быть, именно потому, что это уж слишком грубо, вы скорее бы и примирились! Нет, вам мелочи напоминать будут! Я не посмею поцеловать вас, не посмею приласкать понежнее, потому что при каждом моем слове и движении буду знать, что вы думаете: вот так она и его целовала... так и его называла... Ведь правда? Да?.. Конечно!.. Сегодня ночью меня вдруг потянуло к вам... страстно потянуло!.. Я лежала на кровати, и мне страшно, мучительно хотелось, чтобы вы были со мной... Нелли вдруг покраснела и стала проще и красивее вдвое. Арбузов быстро выпрямился и сделал к ней радостное страстное движение. - Подождите... я не все сказала! Это я тогда, ночью, думала... - заторопилась Нелли, - я думала: все кончено, вздор, ничего не было!.. А люблю я только его одного, одному ему хочу принадлежать и телом, и душой! Думала, вот так я его приласкаю, так положу голову его на грудь... Голос Нелли зазвучал страстно и нежно, как музыка. Она даже приложила руку к своей небольшой мягкой груди. Арбузов слушал, не сводя с нее восторженного взгляда, не смея пошевелиться, чтобы не испугать ее. - И вдруг меня точно ударило что: да ведь чем я буду страстнее, тем ужаснее... тем ярче он будет представлять себе, что такою я была... Ведь правда? Правда? - Правда! - глухо ответил Арбузов и встал. Глаза Нелли сверкнули отчаянием. - Что ж, может быть, ты и права, Нелли! - растерянно улыбаясь и не глядя, сказал Арбузов, - И ты очень ярко все это расписала! - вдруг с неутомимой ненавистью прибавил он. - И ласки, и объятия эти... "Такая была!" Очень ярко! Ну, так что же нам делать? Разойтись окончательно и уже навсегда, что ли? - Да, - ответила Нелли бледно и невыразительно. Арбузов помолчал. - А если я этого... не могу? - спросил он уже совершенно неслышно. Нелли махнула рукой. - Можете! Это только так кажется! - возразила она. Арбузов опять помолчал. На его мрачном лице с тяжелым белым лбом было отчаянное упрямство, и тени ходили, точно тысячи мыслей, и, как тучи, гонимые ветром, неслись за этим лбом. - Я даже скажу вам, - прибавила Нелли, видимо, слабея, - что только потому и кажется, что я еще не принадлежу вам... - Нелли! - замотал Арбузов головой, как бык, пораженный обухом. - А как только я вам отдамся, так вы и почувствуете, что можете и даже очень! - продолжала Нелли. - Вы все одинаковы, что бы там ни говорили, что бы ни чувствовали, а в конце концов вам только этого, только, только и нужно! - прибавила она истерически, с ненавистью, болью и отвращением. Арбузов ответил не сразу. Те же тени продолжали ходить по его лицу. - Ну, слушай, Нелли, - медленно заговорил он, - может быть, ты и права... Да, точно... не забуду и забыть не могу! Буду думать, буду представлять! Что же, оно и понятно: я тебе всю свою душу целиком отдаю, а я свою душу ценю! Я гордый, Нелли, хоть и всего-то - купеческий сынок и никакими талантами не отличаюсь... Если бы он тебя так же любил, как я, если бы это была ошибка и с его стороны, что он тебя бросил... если бы он страдал, я забыл бы! Тут мы были бы равны: я тебе отдаю всю душу, я тебя покупаю ценой всей жизни, и он тоже... что ж! Но тут не то: я не могу вынести мысли, что я к ногам твоим всего себя, без остатка кладу, что ты для меня - святыня, а он взял тебя для потехи на час, между прочим, и бросил, как ненужную тряпку! Так неужто же он надо мною так высоко стоит?.. И когда мы все трое случайно сойдемся, ведь он в душе - явно-то не посмеет... а может, и посмеет даже... - будет думать: дурак!.. Ценой всей жизни купил то, что я мимоходом взял и бросил!.. Не могу я этой мысли вынести! Я тогда и его, и тебя, и себя убью! Арбузов схватился руками за голову и закачался от нестерпимой боли. Нелли слушала, опустив глаза. Арбузов, вдруг схватив свою шапку, пошел к двери и остановился. - Ты только то помни всегда, Нелли, - грозно и тяжело заговорил он опять, - что я тебя любил, люблю и всегда любить буду! Я бы не ушел, да что! Любишь ты его, любишь! Вот что я вижу, и в этом ты меня не обманешь! Все это пустяки, что я говорю: кабы верил, что точно разлюбила, махнул бы рукой... Не верю! крикнул он. - Зачем ты к нему ходила? Прощаться? Скажите пожалуйста! Я не ребенок!.. Не прощаться ты ходила, а посмотреть в последний раз, убедиться, что все кончено! Не одумался ли, мол? Не возьмет ли опять? Молчи! Не лги!.. Сама знаешь, что правда!.. Думала-то ты, может, и другое, но в душе это было. Ну, да ладно. Скажи хоть раз правду: не целовала ты его на прощанье? Голос Арбузова сорвался и упал. Он задыхался, на него жалко и страшно было смотреть. Он ждал ответа. Нелли подняла молящие глаза, пошевелила губами, прижала к груди тонкие бледные руки. Она вся порывалась к нему, как будто хотела и не смела стать на колени. Арбузов горько покачал головой. - Так... Ну, прощай же! Больше не приду! По крайней мере, пока... пока он жив будет!.. Прощай! Он с размаху ударил ногой в дверь и бросился во тьму. Дверь ударилась в стену и захлопнулась так, что гул прошел по всему дому. Нелли долго стояла неподвижно, глядя на запертую дверь, точно надеялась, что он вернется. Потом голова ее опустилась, слезы потекли по бледному, в бесконечной тоске искривленному лицу, и прижатые к груди руки бессильно упали вдоль тела. XXIII  Весь городок был потрясен: всего через день после похорон корнета Краузе повесился казначейский чиновник Рысков, выгнанный из казначейства за неожиданно дерзкий отпор распекавшему его казначею, а еще на следующий день разнесся слух, что в слободке застрелился из ружья мещанин-огородник и утопилась дочь купца Трегулова Лиза. Бывало и прежде, что мирную тишину сонного городка вдруг прорезал одинокий выстрел и сбежавшиеся люди узнавали, что ушел из жизни какой-нибудь незаметный человечек, о котором и думать никто не хотел. В самом глухом уголке вдруг раскрывалась целая драма, о которой никто и не подозревал и которой никто бы не поверил. К трупу самоубийцы сбегались со всех сторон, с жутким любопытством смотрели в мертвое лицо, под каменной маской которого таилась какая-то тайна, удивлялись, что никто не предвидел такого конца, и скоро забывали. Жизнь продолжала течь по прежнему неглубокому руслу. Только всего, что на кладбище было одной могилой больше, да на освободившемся местечке водворялся и смиренно начинал копошиться по заведенному порядку другой, такой же никому не нужный и не интересный человечек. Но целый ряд самоубийств, разразившийся над городом и задевший самые разнообразные круги общества, всколыхнул всю его жизнь. Разговорам и толкам не было конца; весь городок кипел, и в охватившей его бестолковой суете на этот раз было нечто большее, чем простое любопытство. О мещанине из слободки, конечно, говорили очень мало, да и то больше на базаре: это был горький пьяница, и даже смерть приял в нетрезвом виде. Правда, накануне в пивной он что-то кричал, бил себя кулаками в грудь и кого-то проклинал, но на эту пьяную истерику никто не обратил внимания, потому что это было обычное явление среди пьющих мастеровых. Самоубийство Рыскова сначала всех поставило в тупик: его неожиданный, безмерно дерзкий срыв уже сам говорил о катастрофе, и потому казначея не обвиняли, но никто не ожидал такой прыти, такого трагического конца от какого-то казначейского писца. Самоубийство всегда вызывает к себе какое-то странное уважение, и всем кажется, что самоубийца какая-то особенная, перстом рока отмеченная личность; а тут вдруг в этой роли выступил самый обыкновенный, заурядный чиновник с бесцветным лицом и волосами как солома. Это показалось даже как будто обидно, но в городе припомнили обстоятельства дела и сразу поставили смерть Рыскова в связь с самоубийством корнета Краузе. Заговорили о заразительности самоубийств, о том, что торжественные похороны и всеобщее сочувствие только толкают на тот же путь других впечатлительных людей, кто-то сболтнул об эпидемии, родился совершенно нелепый слух, что еще восемнадцать человек должны покончить с собою, и тут же смутно всплыло имя инженера Наумова. Никто ничего определенного сказать не мог, да и слишком было очевидно, что если Наумов и мог повлиять на корнета Краузе или Рыскова, то уж никоим образом не на мещанина из слободки или Лизу Трегулову. Однако заговорили о нем очень упорно и даже вспомнили о полиции. Под давлением этих толков перепуганный исправник зачем-то и в самом деле бросился к Наумову, но инженер оказался на заводе, а потом прошел слух, будто он и вовсе уехал куда-то. В городской конторе исправника встретил один растерзанный, совершенно и даже безобразно пьяный Арбузов, сумрачно выслушал его и мрачно сказал: - Ерунда!.. Убирайся ты к черту! А волнение в городе росло. Было какое-то тревожное ожидание, и хотя большинство и смеялось над фантастическими предсказаниями, но втайне все были подавлены. Больше всех волновалась молодежь. Гимназистки и гимназисты старших классов собирались кучками и горячо спорили о самоубийствах. Неожиданно оказалось, что среди них есть убежденные сторонники наумовских идей, о которых им стало известно каким-то совершенно непонятным образом. Барышни и в самом деле отправились с цветами на могилы корнета Краузе и Лизы Трегуловой. Только мечты бедного Рыскова не сбылись: на похоронах его, кроме матери, не было никого, да и похоронили его в самом отдаленном углу кладбища, вблизи сточной канавы, не только без цветов и трубных звуков, но даже почти что и без попов. Правда, зашел к нему на могилу студент Чиж, но постоял в недоумении минуты две, пожал плечами и ушел в самом неопределенном настроении духа. Директор гимназии почему-то счел необходимым после утренней молитвы в присутствии учителей и священника перед всей гимназией произнести речь, в которой доказывал, что самоубийство есть акт преступного малодушия, и предостерегал своих воспитанников от этого греха перед отечеством, Царем и Богом. Гимназисты выслушали его внимательно, но, кажется, никого он не растрогал. Только многие родители после этой речи стали прятать от детей всякое оружие. Было нечто странное в этой всеобщей растерянности: похоже было на то, что все в глубине души знали, как незначительна приманка жизни, и боялись, что достаточно одного толчка, чтобы величественное, веками отстроенное здание рухнуло и люди толпами стали бы уходить из жизни. Больше всего в городке говорили о Лизе Трегуловой. Ее неудачная любовь стала достоянием всех, о ней говорили, захлебываясь от любопытства, и, даже не замечая этого, облили ее могилу отвратительнейшей грязью. Правда, некоторые искренно жалели девушку, но пикантность истории была сильнее жалости и негодования. Все кипели, волновались, бегали из дома в дома, удивлялись и ужасались. Тревога росла, и городок стал в самом деле походить на город, охваченный какой-то странной болезнью, свойств которой никто не понимал и средств против которой никто не знал. XXIV  Вечером, в тот самый день, когда Нелли была в последний раз у Михайлова, старый доктор Арнольди один сидел дома и пил чай. Лампа освещала только блестящий бок самовара да толстые руки доктора, и комната тонула в сумраке. На окнах не было ни ставен, ни занавесок; в них угрюмо смотрел холодной синий вечер, придавая обстановке старого холостяка еще более неуютный и запущенный вид. Доктор машинально помешивал ложечкой густое вишневое варенье, смотрел, как оно стекало тяжелыми рубиновыми каплями, и о чем-то думал. По целым вечерам просиживал он так, в полном одиночестве, пил чай, смотрел в какую-нибудь одну случайную точку и машинально ворочал тяжелые ненужные мысли. Они ползли, как тучи над полем, смутно и медленно, и сам он почти не замечал их. После смерти Марии Павловны он вообще сразу постарел и опустился: голова у него сильно поседела, губы обвисли, руки заметно стали дрожать, а костюм принял неряшливый, грязноватый вид. Светлый огонек, так поздно на мгновение загоревшийся у него в душе, потух уже навсегда, и она доживала бесцельно и уныло, как сухое дерево, качающееся от ветра у края дороги. И если иногда перед ним выплывало и печально улыбалось ему прозрачное, в долгой смертельной болезни просветленное личико с грустными глазами, как будто спрашивающими издалека: "А вы не забудете меня, доктор... милый доктор?.." он только вздрагивал и моргал глазами, стараясь поскорее уйти в свое мертвое отупение. Не было у него в душе ни желаний, ни протеста, ни отчаяния. Ему даже не приходило в голову меч гать о том, что было бы, если бы она не умерла. Он уже так привык к своему унылому одиночеству, что, быть может, даже находил в нем какое-то мучительное наслаждение, тихонько сосавшее сердце, точно незлая пиявка медленно высасывала из него кровь. И его даже раздражало, что он не может не думать, когда мысли тяжелы и совершенно не нужны, не может не вспоминать, когда воспоминания только мучительны. "Даже и в этом воли человеку не дано!" - думал он с тоской, но сейчас же смирялся. Все равно! " И в этих двух словах замирало все, точно туман обволакивал душу. Разразившаяся катастрофа не испугала, не удивила и не ужаснула его. Он отнесся к событиям так, точно ничего другого и не ожидал. Почему-то единственные живые мысли вызывало в нем самоубийство мещанина, о котором меньше всего думали все другие. И даже не самое самоубийство, а одно слово, услышанное им в этот день: "Пьяница, - со страшным раздражением думал он, пьяница?.. Почему же он стал пьяницей, если жизнь так хороша, что... сами же люди выдумали, будто настоящая жизнь не здесь, а где-то "там"?.. Не нашел себе в ней места? Почему же? Не хотел?.. Странное дело! Кто же не хочет найти себе места в жизни?.. Не мог?.. Да вот... не мог!.. А почем вы знаете, какой размах души был у этого пьяненького мещанишки? Вот вы миритесь с тем, что вам дают, а он, однако же, не примирился!.. Быть может, он не меньше всех Толстых и Наполеонов хотел быть и мудрым, и большим, и сильным, а кто-то там родил его маленьким, бездарным и глупым!.. Конечно, не всем быть талантами и гениями, но зато кто же имеет право требовать от человека, чтобы он примирился со своей ничтожностью, удовлетворился своей грязной и темной щелкой и забился в нее, чтобы оттуда, издали, с благоговением взирать на великих счастливцев, творящих жизнь?.. Взирать и радоваться, что они так великолепны, когда он сам так ничтожен! Слишком уж много самопожертвования хотите от человека!.. Пьяница!.." Доктор сердито приподнял ложечку и долго наблюдал, как стекает на блюдечко вязкая сладкая струйка варенья. - Да! - сказал он громко, когда капля оборвалась, и положил ложечку. "И еще хотят заставить поверить, что эта ненужная, никому не интересная жизнь, которую сами же, как раз в противоположность настоящей человеческой жизни вождей и творцов, искренно презирают, есть величайшее благо, драгоценность, святыня непостижимая, которую мы обязаны с благодарностью тащить и беречь... впрочем, до той же могилы!" - Да! - повторил он еще раз громко, подумал и потянулся толстой, слегка дрожащей рукой к графинчику, стоявшему в тени за самоваром. Но в эту минуту кто-то быстро постучал в дверь. Доктор Арнольди опустил руку и повернулся. - Кто там?.. Войдите! - сказал он неторопливо. Дверь отворилась, и на пороге показался Михайлов. - А-а! - протянул доктор и почему-то стал грузно подыматься навстречу. Михайлов вошел и, не здороваясь, как был, в пальто и шляпе, сел на первый попавшийся стул у стола. Доктор Арнольди внимательно посмотрел на него умными заплывшими глазами и медленно опустился на свое место. Довольно долго Михайлов сидел молча, сгорбившись и неподвижно глядя в пол перед собою. Должно быть, он даже забыл, куда и зачем пришел. Доктор Арнольди внимательно наблюдал за ним. Вдруг Михайлов шевельнулся, поднял голову, встретился глазами с доктором и криво улыбнулся ему. Было в этой улыбке что-то надломленное: смертельно больные, примирившиеся со своей участью люди так улыбаются, не то прося сострадания, не то извиняясь в своей беспомощности. - Ну, что скажете? - пропыхтел толстый доктор. - Чаю хотите? Михайлов, видимо, собирался что-то сказать, но этот неожиданно простой вопрос спутал его. Он только рукой махнул. - Да, - без всякого выражения сказал доктор Арнольди, - дела! Михайлов тоскливо метнулся, но сдержался и потупился. Он несколько раз пытался заговорить, но только судорожно открывал и закрывал рот. Должно быть, все не те слова приходили ему в голову. Доктору как будто стало жаль его: он приподнялся и ободряюще хотел похлопать Михайлова по плечу, но тот отдернулся почти с отвращением. Доктор Арнольди принял руку, пожевал губами и сел. Михайлов продолжал совершенно неподвижно смотреть в пол. Мало-помалу доктор начал беспокойно шевелиться и наконец пробормотал: - Ну, что, в самом деле! Нельзя же до такой степени падать духом! Михайлов промолчал. - Это, конечно, ужасно, но что же делать! Сделанного не воротишь... Да, по-моему, не так уж вы и виноваты в этом... - Вы думаете? - глухо спросил Михайлов. Доктор отвел глаза и ничего не ответил. Михайлов, быстро подняв голову, посмотрел на него странным, не то любопытным, не то насмешливым, не то даже враждебным взглядом и вдруг неожиданно и совершенно неестественно захохотал. - Доктор, да вы, кажется, серьезно думаете, что я считаю себя злодеем и убийцей и пришел к вам каяться и бить себя кулаками в грудь?.. Успокойтесь, пожалуйста!.. Ничего подобного!.. Губы Михайлова странно запрыгали, и доктор искоса поглядел на них. - Ни в чем я не раскаиваюсь, злодеем себя не считаю, и ваше... и вы... вы не смеете... не смеете на меня так смотреть! Михайлов вдруг вскочил, сдернул шляпу, швырнул ее куда попало. Он весь дрожал, был бел как мел, на губах у него выступали и пропадали пузырьки пены, он задыхался. Доктор вскинулся было в изумлении, но сейчас же понял, в чем дело, и стал серьезен. - Успокойтесь, успокойтесь! - сказал он внушительно, тоном врача. Михайлов дико смотрел на него, дергая всем лицом и странно кося глазами. Он был безобразен и жалок в эту минуту. - Ну, сядьте, успокойтесь! - властно, но спокойно повторил доктор, встал, взял его плечи и насильно посадил на стул. Михайлов сразу притих и снизу, как-то очень жалко и даже как будто со страхом, посмотрел на старого доктора. - Доктор, пробормотал он тихо и просительно, как бы умоляя не сердиться на нею, я так измучился!.. - Ну, да, да... это ничего!.. Это пройдет! - будто и не слушая, и не глядя, сказал доктор. - Вот я вам лучше чаю налью... Вы, главное, успокойтесь и возьмите себя в руки. Так нельзя! Он методично вымыл стакан, вытер полотенцем, которое висело у нею через плечо, как у старой экономки, налил чаю и, подвинув вместе с блюдечком варенья поближе к Михайлову, сел опять на свое обычное место. Михайлов блестящими глазами следил за ним. Стакан он было взял, но сейчас же и поставил обратно. Доктор, вы се видели? тихо, со страшным усилием спросил он, и лицо его исказилось. Доктор промолчал и, стащив с плеча полотенце, аккуратно принялся складывать. Михайлов умолк и как загипнотизированный продолжал смотреть на него. Порой, впрочем, взгляд его становился совершенно блуждающим: он, очевидно, никак не мог собрать воедино мыслей, стремительно несущихся в голове, и даже, может быть, плохо соображал, что говорит. Да, кстати, доктор... - до странности деловым тоном спросил он. - Что она... сразу утонула? Доктор с удивлением взглянул на него, но Михайлов уже забыл свой нелепый вопрос и с мучительной сосредоточенностью, точно стараясь что-то вспомнить, тер лоб рукою. Он, должно быть, вовсе и не то хотел спросить. Доктор вспомнил, что такой точно жест после нелепого вопроса он видел у одного сумасшедшего, и покачал головой. - А знаете, доктор... ведь это даже хорошо, что она умерла, - опять заговорил Михайлов, - я об этом давно думал... то есть не то, а... я, кажется, с ума схожу!.. Даже неловко как-то! - Пейте чай, - совершенно спокойно сказал толстый доктор и опять подвинул к нему стакан. Михайлов покорно взял его обеими руками, но опять поставил, даже, кажется, и не заметив этого. - Вы думаете, я в самом деле с ума схожу, доктор? - вдруг сознательно и спокойно спросил он. - Нет, я серьезно говорю! Лиза в самом деле хорошо сделала, что умерла! Доктор молча смотрел на него. - Да чего вы на меня так смотрите? - мгновенно раздражаясь, опять вспыхнул Михайлов. - Я правду говорю!.. И мне ее совсем не жаль! - вскрикнул он положительно со злобой. - Это правда, что я... но это все равно! Не в том дело и ничего ужасного тут нет!.. Ну, хорошо... прожила бы она еще сорок лет, вышла бы замуж за какого-нибудь... все равно за черта, за дьявола, за всемирного гения!.. Нарожала бы детей или на курсы поехала бы, чтобы потом мужиков и баб лечить... Ах, как все это замечательно важно, интересно!.. Да это просто глупо, доктор!.. Если тут что-нибудь ужасное и есть, так это именно то, что ничего ужасного нет! Вот именно той ужасно, что не о чем и пожалеть даже!.. Ничего, кроме скуки и пошлости, не было бы и быть не могло! Ну, умерла... Если бы все люди были бессмертными, а она одна умерла, ну, тогда, может быть, было бы и жалко, и ужасно... а то ведь все умрем!.. Ну, одна немного раньше, мы немного позже, только и всего!.. Да она, может быть, в тысячу раз счастливее нас с вами! крикнул Михайлов с таким раздражением, точно доктор спорил с ним. Но доктор Арнольди слушал молча, пожевывая отвисшими губами, и по его толстому, обрюзгшему лицу нельзя было понять, что он думает об этом. Михайлов вскочил и заходил по комнате. - Она, по крайней мере, сразу сгорела и, может быть, даже с наслаждением в воду бросилась, считая себя жертвой!.. А зачем судьба натолкнула ее на меня?.. Ей был нужен другой человек, муж, отец... вечная любовь и тому подобное... Не мог же я притворяться не тем, что я есть?.. Да и для чего? Доктор не отвечал. Ну, пусть я грубый, развратный человек и все, что вам угодно, но что же делать, если я такой, а не другой?.. Во имя чего мне себя переделывать? Я не знаю!.. Кто-то создал меня таким, и я вовсе не желаю исправлять его ошибки, если это ошибка!.. С какой стати я стану насиловать и мучить себя, чтобы усовершенствовать чье-то неудачное создание?.. Да не хочу, вот и все! Не желаю!.. Отказываюсь я от всякого совершенства и желаю остаться таким, как есть!.. К черту на рога!.. Доктор посмотрел на него и опять промолчал. - Не понимаю я любви вашей и не хочу ее понимать!.. Нет ее у меня и нет!.. Мне нужна женщина, только женщина, и хоть все они перетопись и перевешайся, я... Михайлов сорвался, задохнувшись от крайнего напряжения, и на минуту примолк. Доктор Арнольди тяжело вздохнул и тоскливо подвинулся на стуле. - А знаете, доктор, - опять заговорил Михайлов, но уже со странной видимой сдержанностью, - я ведь и в самом деле, пожалуй, пришел к вам каяться и оправдываться!.. В конце концов... может быть, это и в самом деле - ужасно, гадко и подло!.. Не знаю!.. Мне жаль Лизу... Когда я услышал, мне показалось, что мозг у меня пошатнулся!.. То, что я сейчас говорил, все-таки - правда, я знаю, но знаю я одно, а чувствую другое!.. Я вот сейчас говорю, доказываю, а вспомню, что ее уже нет, что я никогда не увижу ее, что она умерла, одинокая, обиженная, всеми униженная, и у меня сердце сжимается! Я не вынесу этого!.. Она была такая молодая, наивная, доверчивая... так просто, искренно любила... Я никогда не забуду ее... Где это я читал, что самое ужасное - это вдруг сознать, что надо было пожалеть и не пожалел, а теперь уже поздно? Мне все кажется, что это только какой-то скверный сон... А ведь это правда, голая правда!.. Я не мог оставаться один, страшно стало... Вот я и прибежал к вам... чтобы утешили и пожалели меня! - прибавил Михайлов с мучительной иронией. - А вы знаете, доктор, от кого я узнал, что Лиза утонула? - вдруг спросил он. Доктор Арнольди взглянул вопросительно. - От Нелли!.. Она нарочно пришла ко мне, чтобы первой сообщить эту новость!.. Так и выразилась: новость!.. Это она мне отомстила, доктор!.. И надо отдать ей справедливость, хорошо отомстила!.. Она сумасшедшая, доктор! Впрочем, все мы сумасшедшие, у всех нас в душе хаос, чертова неразбериха!.. Знаете, когда я бежал к вам, я все о Краузе думал... Почему о Краузе?.. Ни о Лизе не думал, ни о Нелли... Вас вспомнил и Краузе! Впрочем, я последнее время постоянно о нем думал! Доктор поднял голову и посмотрел как-то странно. Михайлов неестественно рассмеялся. - Вы не бойтесь, доктор, я вряд ли застрелюсь!.. - сказал он, как бы отвечая на взгляд доктора. - Такие люди, как я, не стреляются. Правда, когда Нелли ушла, я прежде всего подумал, что надо просто покончить с собою и этим сразу все узлы развязать... даже револьвер взял, но потом бросил его и убежал... Может быть, если бы не убежал, то и в самом деле застрелился бы. Только нет, вряд ли!.. Куда мне!.. И не потому, что я трус, нет, а просто потому, что для того, чтобы застрелиться, надо все-таки хоть к какому-нибудь окончательному решению прийти, а я ни в чем в самом себе разобраться не могу!.. Я просто в конце концов не знаю: нужно ли это или вовсе не нужно?.. Вот Краузе знал... Лиза знала... Она любила, любовь обманула ее, и она не захотела жить! Так просто, ясно!.. Должно быть, надо иметь сильные чувства, чтобы покончить с собой, а у меня одна дрянь в душе!.. Вам, доктор, должно быть, странно все это слышать от меня? Доктор пожал плечами. - Нет, что ж... - неопределенно буркнул он. - Бывают такие моменты, доктор... Живет чело век, живет, да и оглянется... и в ужас придет!.. Ведь в сущности, каждый человек, если бы серьезно оглянулся на свою жизнь, должен был бы прийти в ужас от всего этого громадного количества растраченного даром времени, перезабытых чувств, выброшенных сил, от всей той дряни и мелочи, которые он проделал!.. Так вот и я оглянулся... Мне случалось и прежде оглядываться, да все что-нибудь сбивало и опять все запутывало... Но теперь, кажется, в последний раз оглянулся... Михайлов говорил быстро, не умолкая, и видно было, что говорит он в каком-то припадке, путаясь в мыслях и словах, терзая себя и разворачивая всю душу. - Я ведь не всегда такой был, доктор... Когда-то я на все смотрел другими глазами. Я и в искусство верил, и в человечество, и в любовь, во что хотите!.. Только это давно было. Видите, доктор, у меня в жизни один перелом был: когда мне было еще лет девятнадцать-двадцать, я еще тогда в школе живописи был, доктора нашли у меня чахотку, и я поверил, что через несколько месяцев должен умереть. Я не испугался, отнесся к этому совершенно спокойно и даже иронически, но только заметил, что все мне стало неинтересно: надо, например, кончать эскиз к экзамену, а я думаю: на кой же черт, если я после экзамена умру?.. Подготовлялась, помню, тогда экскурсия в Италию на средства одного мецената, а я не поехал... Зачем думаю... Разве мне будет легче умирать оттого, что я Рим увижу?.. И так все... Начал ухаживать за одной барышней, бросил... Ну, думаю, хорошо полюбит она меня, а дальше?.. Все равно умру!.. И вот тогда-то я в первый раз и задумался над жизнью и понял, что, в сущности, каждый человек такой же больной, как и я, хотя бы он был здоровее Геркулеса. Кто-то сказал, что самая опасная болезнь это жизнь, потому что она ровно на сто процентов кончается смертным исходом... От чахотки можно выздороветь, от чумы, от проказы, но от жизни никогда!.. Это, конечно, избитая мысль, но ведь мы никогда о ней серьезно не думаем... Так, повторяем ради красного словца и сейчас же забываем, как будто бы это только так, в шутку говорится... Но я-то знал, что умираю, и для меня эго вовсе уже не было шуткой! Ну, так вот... До тех пор искусство было для меня делом всей жизни, и прежде всего именно в нем я и усомнился тогда!.. Помню, увидел я какой-то неоконченный портрет Крамского, который он писал накануне смерти, и этот портрет мне много ночей спать не давал... Все, бывало, лежу в темноте и думаю: вот этот этюд я еще успею кончить, и вот тот, может быть, а какого-нибудь я не успею... Правда, я продолжал писать и даже ходил в мастерские, но уже не священнодействовать, а просто забавлялся, пока что. Мне было даже смешно и противно, что художники так носятся со своими картинами, берегут их, стараются употреблять краски, которые бы не темнели от времени. Прочел я, как страдал Леонардо да Винчи, когда заметил, что его "Тайная вечеря" начинает портиться, и понял, что его произведение, чего доброго, погибнет через сто лет... А самому Леонардо в то время было не меньше пятидесяти!.. Мне даже странно было: что они, сумасшедшие, что ли? Да ведь они сами испортятся гораздо раньше, чем их картины!.. Смешно!.. Что сам человек сгниет через двадцать лет - это ничего, а что картина, им написанная, просуществует только два столетия вместо четырех - это ужасно!.. Что за дичь?.. Тут еще, помню, украли какую-то знаменитую картину из Лувра, и начался страшный шум: газеты вопили, парламенты делали запросы, несколько человек от горя непритворно сошли с ума!.. А мне опять-таки только было смешно: а что, думаю, если бы какой-нибудь черт все картины, книги и статуи украл? С каким бы носом осталось человечество со своим "вечным" искусством? Ведь это же, ей-Богу, было бы смешно: носились, носились, как дурни с писаной торбой, и вдруг - трах!.. И нет ничего, как не бывало. Вот вам и вечное искусство!.. И главное - что так и есть: понемножку, потихоньку, незаметно, но время крадет одну картину за другой, здание за зданием, культуру за культурой, материк за материком, планету за планетой! Михайлов криво усмехнулся. Тогда - эта мысль о краже меня особенно поразила: я был мальчик впечатлительный, еще не умел отделять своих выводов от своей жизни, как это делают все, и, слишком ясно представив себе все это, почувствовал такую душевную пустоту, такое крушение всех своих идеалов, что задумался о самоубийстве. Но я был слишком молод, слишком сильны были во мне инстинкты жизни, и, вместо того чтобы умереть, я начал искать оправдания жизни в самой жизни. Михайлов постоял, задумавшись. Лицо его становилось спокойнее, но все печальнее. Острый порыв, видимо, проходил и сменялся тихой тоской. - Да, - опять заговорил он, устало садясь у стола, - я стал искать наслаждений, - потому что только наслаждение самоцельно, и, конечно, воплотил его в женщине, так как в конце концов наслаждение страсти интенсивнее всех других... Доктор Арнольди слушал понурившись. - Сначала я искал любви, настоящей, большой, вечной любви... Знаете, я сделал забавное наблюдение: теперь слова "вечная любовь" кажутся всем несколько смешными, так что и произносят их все с усмешкой, подчеркивая, что не верят в нее, эту "вечную" любовь, но тем не менее никто и не скажет прямо, что любит на срок... то есть и скажет - даже, но срока слишком короткого не укажет, так что впечатление остается все-таки такое, будто любовь никогда не кончится, и потому, как бы ни условливались любовники, но когда одна сторона охладеет, другая искренно считает себя обманутой! Вы заметили? Доктор устало кивнул головой. - Ну, так вот... Я хотя тоже произносил эти слова с усмешкой, но на деле искал именно вечной любви, а если не вечной, то все-таки большой, серьезной!.. Удивительно это: ведь раз только не вечная, то и не все ли равно - какая? В конце концов сила и серьезность чувства намеряются именно временем, потому что на три дня, на мгновение можно увлечься и совсем не серьезно: под минутным впечатлением иной раз искренно готов в огонь броситься, а на другой день самому смешно станет! Но я не о том... Тогда я искренно верил в любовь, и когда мне показалось, что я нашел ее, Боже мой, какое это было счастье! И теперь, когда вспомню, чувствую такую грусть, что сердце сжимается! Мы так понимали друг друга, так чувствовали, нам так хорошо было вместе, что казалось, будто ничего больше и не надо. Однако мы сошлись, и даже задолго перед тем почти ни о чем уже и не говорили и не думали, кроме как об этом. Все наши свидания свелись к тому, что я добивался, а она защищалась! Это стало целью, это неотступно стояло в мозгу, жгло и мучило! Я помню, что мысль об этом казалась мне кощунством, что я сам презирал себя, но ничего поделать не мог!.. Все душевные разговоры, общие планы и мечты, искусство и прочее отошло на задний план!.. И когда, наконец, это случилось, помню, я вышел рано утром на приморский бульвар... Утро было такое тихое, светлое, святое, море беспредельно, и звезды блестели над ним прозрачные, как будто дрожащие от своего утреннего счастья... Дышалось так легко и радостно, точно и не воздух, а самый утренний свет входил в грудь. Я готов был кричать от радости, что живу и чувствую! А к ней, подарившей мне такое счастие, я чувствовал такую умиленную, благодарную любовь, что готов был стать на колени и целовать подол ее платья, как у святой! Мне казалось, что моя любовь разливается кругом, как утренний свет... Она, моя любовница, казалась мне такой чистой, точно была соткана из лучей этих бледных утренних звезд... А ведь я еще весь был в поту... ноги у меня дрожали от пережитого возбуждения... Но я тогда ничего этого не замечал... Было только счастье, а в чем оно, я не думал. Было бы слишком дико, ужасно подумать, что все это - только телесная легкость. Доктор слушал и чуть-чуть, едва заметно, кивал головой. И нельзя было понять, плывут ли перед ним эти чистые утренние воспоминания, или это просто от старости дрожит голова. - Ну, а потом мы стали жить вместе и через год разошлись! Да так разошлись! Да так разошлись, что стали врагами! Оказалось, что все то утреннее счастье - только один миг, никогда не повторяющийся. Очень скоро стали привычны ласки, как домашнее удобство, как некоторое развлечение от скуки!.. Нельзя же было каждый раз выбегать на двор и приглашать всю природу торжествовать событие, которое повторяется каждый день! Страсть стала скучной, комнатной, в ней не было уже восторга, а потому всегда в глубине души жила смутная, но острая тоска... Мы, конечно, и любили, и жалели друг друга, и вместе переживали и горе, и радости, но уже мы были друг для друга два добрых друга, а не любовники; и оттого на каждую хорошенькую женщину я стал смотреть с грустью, точно сам зачем-то отказался от вечного праздника страсти... Вероятно, то же чувствовала и она, потому что стала раздражаться, ревновать и скучать... Нам было скучно и неловко друг с другом, мы были рады, когда с нами был третий кто-нибудь, стали ссориться и замучили друг друга вконец! Наконец мы разошлись... Это был ужасно тяжелый разрыв... Помню, первое время, просыпаясь ночью, я с леденящим ужасом чувствовал, что ее уже нет, что она где-то далеко, с другими, что никогда, никогда я уже не буду принимать участия в ее жизни! Я даже как-то не мог понять этого: если такое громадное чувство исчезает из жизни, то что же не исчезнет, что же тогда важно, что же настоящее?.. Однако через полгода я уже видел, что и без нее живу по-прежнему, так же спокойно сплю, ем, ухаживаю за женщинами... как будто ее никогда и не было!.. А потом я совершенно забыл!.. Тогда я стал переходить от женщины к женщине, ища только быстрой смены и остроты переживаний. Это было яркое время. Несколько лет я прожил так и думал, что нашел то, что нужно. Но это был обман!.. Я вдруг заметил, что начинается та же смутная, но невыносимая тоска, то же ощущение пустоты и ненужности!.. Мне стало просто скучно! Я увидел, что подхожу к женщине уже без всякого восторга, без радости овладеваю, без волнения оставляю... Сначала каждая новая встреча увлекала меня на месяцы, потом на недели, потом на три дня и, наконец, - только до момента обладания!.. У меня даже уже не хватало терпения и желания добиваться, меня раздражали сопротивление и проволочка... Я не могу передать той злобы, которая иногда охватывает меня, когда самой чистой, нежной девушке хочется как можно грубее и циничнее крикнуть: да ну... что там... все равно этим кончится!.. Мне все известно до мельчайших подробностей, я знаю наперед, как начнется и чем кончится с любой из женщин: от десятков их я слышал одни и те же слова, видел одни и те же ласки... И кроме скуки, тоски и отвращения, у меня не осталось ничего!.. Я опустошил свою душу, разменял чувство на мелочи... Михайлов опять встал и заходил по комнате. - Скажите, доктор, какая нечеловеческая глупость или подлость выдумала сказку о любви?.. Все превосходно описывают любовь только до того момента, когда влюбленные наконец соединяются... Ну, а дальше?.. Дальше - Филимон и Бавкида, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, пеленки Наташи Ростовой с желтым пятном вместо зеленого!.. А с другой стороны - наслаждения свободной страсти, которые, чем они разнообразнее, тем больше сливаются с грязью и холодом публичного дома. Михайлов близко подошел к доктору и, блестящими глазами глядя ему в лицо, сказал: - Нет, доктор, если не можешь поверить, если не можешь жить для чего-нибудь, во имя чего-нибудь, то жить нельзя совсем!.. Страсть это гоже сказка, и наслаждениями нельзя заполнить душу свою!.. Остается или поверить в какую-нибудь сумасшедшую идею, вроде Наумова, или, как Краузе, отказаться от всего!.. Помните, как он говорил о спичке?.. Странный он был!.. Я даже не могу понять, умен он был или глуп? Михайлов вдруг перебил себя с внезапным взрывом тоски: - Скажите, для чего жить, доктор? - Не знаю... Но вы-то сами для чего живете? - почти с ненавистью спросил Михайлов. - Я? - с удивлением переспросил доктор. Я просто устал... Как? - Устал. - повторил доктор Арнольди, и в пухлом голосе старого, обрюзгшего человека послышалась в самом деле такая глубочайшая, до самого сердца проникшая усталость, что Михайлов вдруг сразу понял его. Да, это так... человек может устать до такой степени, что будет все шагать и шагать вперед, даже не думая об отдыхе, пока не свалится, чтобы не вставать более!.. Михайлов блестящими глазами смотрел на доктора, как бы стараясь что-то прочесть на его обрюзглом, ничего не выражающем лице. - Вот... - сказал он и оборвался. Тут вдруг неожиданно загудел самовар, булькнул, просипел что-то и умолк. - Слушайте, доктор, - опять начал Михайлов, как бы прислушиваясь к чему-то в глубине своей души, - вы устали, я понимаю, но ведь я не устал! У меня все рвется и дрожит в душе, я бы, кажется, весь мир схватил и перевернул, а в то же время я не могу жить! Это не фраза, доктор, я, правда, чувствую, что у меня нет почвы под ногами, что впереди нет ничего!.. Мне все равно уже, что было вчера, что будет завтра! Я не могу жить, но и умереть не могу! Я каждый день говорю себе, что довольно, что, умирая, я ничего не потеряю, о чем бы стоило жалеть... Но в то же время, когда я подумаю, что сегодня в последний раз вижу вас, вот этот стул, солнце, что ли, меня охватывает такая тоска, что я в ужасе закрываю глаза на все и стараюсь забыть даже, что смерть вообще существует!.. Мне никого не жаль, доктор, мне совершенно все равно, что умерла Лиза, что застрелился Краузе, что на войне гибнут тысячи людей, что вчера кого-то повесили, но если у меня на глазах у кого-нибудь болят зубы, я корчусь от боли вместе с ним!.. Господи, как я завидую какому-нибудь тупому социал-демократу, который верит в свою программу и твердо убежден, что он должен жить для того, чтобы в сорок втором столетии у всех в супе была курица!.. Я завидую Наумову, который поверил в свою ненависть!.. У меня же в душе ничего нет. Понимаете - ничего! Я даже и понять не могу, как могут люди верить во что бы то ни стало! И я думаю, доктор... - Что? - как бы сквозь сон спросил доктор Арнольди. - Я думаю, что и никто не верит!.. Ни во что не верит, ни в Бога, ни в черта, ни в человечество, ни в идеалы красоты и правды! И никто не любит жизни, не любит ни природы, ни людей!.. Все это только порождение страха перед концом, отчаянная, безумная трусость: ведь иначе никакими красотами и истинами не соблазнить бы человека и на три дня жизни, потому что жизнь попросту неинтересна!.. И вот одни выдумывают какую-то другую жизнь, другие стараются жить за всех, третьи поют гимны жизни как факту, но все это только от страха перед черной дырой, в сравнении с которой как простое стекло на черном бархате кажется алмазом, так и наше, в сущности, нисколько не любопытное, весьма даже глупое солнце кажется ослепительным источником света, красоты и прочее!.. А я... я такой же трус, как и все!.. Что мне наконец обманывать самого себя? Кто-то тяжело взбежал на ступени крыльца и с размаху ударил в дверь. Михайлов вздохнул и оборвался, доктор Арнольди поднял голову. - Кто там? - крикнул Михайлов. Дверь ударилась в стену, и, весь забрызганный грязью, белоусый и бледный солдат вбежал в комнату. - Доктор, пожалуйте скорейша... несчастье... их благородие зарезались! - Кто? - вскрикнул Михайлов и вдруг узнал денщика Тренева. - Тренев? Зарезался? Как? - Бритвой! - как помешанный ответил солдат. Михайлов дико смотрел на него. Доктор Арнольди торопливо натягивал пальто. XXV  Этот день Тренев начал так же, как сотни дней с тех пор, как стал офицером и женился. Встал он очень рано, один напился чаю в пустой и холодной столовой, оделся и сейчас же уехал в канцелярию, где между прочим ему сообщили о самоубийстве Рыскова, а оттуда в эскадрон. Стоя посреди двора, раздвинув ноги и куря папиросу, он смотрел, как солдаты выводили лоснящихся, пахнущих теплом и конюшней лошадей, кричал на вахмистра, торговался с подрядчиком и только иногда чувствовал какое-то смутное беспокойство. Смерть Рыскова его не удивила: в сущности говоря, он до того презирал всех этих чиновников, учителишек и других, не имеющих чести носить военный мундир, что ему даже казалось очень естественным, что Рысков повесился: если бы его самого обрекли на такое существование, он сделал бы то же самое, как ему казалось. Тренев привык к сытой, высокомерной и веселой жизни офицерского круга, и ему всегда казалось странным, как это могут жить люди вроде Рыскова, обреченные всю жизнь корпеть над какими-то бумагами в каком-то казначействе. Другое дело- самоубийство Краузе!.. Оно поразило Тренева как громом, хотя он был простой кавалерийский офицер, чуждый "всем этим философиям", и никаких выводов из этого не сделал. Когда прошел первый ужас, вызванный страшным концом корнета, Тренев только пожалел хорошего товарища и решительно согласился с тем, что Краузе был просто ненормальный человек. Он даже с некоторым самодовольством рассказывал, что первый заметил странности покойного корнета и будто бы тогда же увидел, что дело плохо. Но та несомненная, хотя и совершенно непонятная ему связь, которую, как и все, Тренев почувствовал между самоубийствами Краузе и Рыскова, что-то неприятно жуткое шевельнуло в нем. Тренев вспомнил, что говорят, будто самоубийство заразительно, и вдруг ощутил непонятный страх. Смутно припомнились ему те минуты, когда во время ссор с женой он сам хотел пустить себе пулю в лоб, и представление о том, что такие моменты могут повториться, мелькнуло у него в душе с противным ощущением какой-то внутренней слабости. Он как бы почувствовал, что непрочно стоит на земле, и это было так скверно, что Тренев прервал осмотр лошадей, распорядился, чтобы вахмистр сам договорился с подрядчиком, и поехал домой. По дороге его остановил тот самый сумрачный штаб-ротмистр, который в ночь смерти Краузе говорил в клубе, что сам очень часто подумывает о том же. И почему-то эта встреча была ему неприятна, хотя он первый заговорил о Рыскове. - Ну да, - хмуро сказал штаб-ротмистр, многие и не подозревают, как шатко стоят они в жизни и какого незначительного толчка иной раз достаточно, чтобы все полетело вверх тормашками... Говорят, что не может быть, чтобы это Наумов повлиял на Краузе. А я уверен, что да!.. Тут, знаете, одно слово кстати сказать или чтобы револьвер в подходящую минуту на глаза попался... самый развеселый человек застрелится и не заметит! Тренев поехал дальше, и его самого поразило, как болезненно засела в мозгу эта фраза о случайно попавшемся на глаза револьвере. Она всю дорогу вертелась в голове, и оттого еще яснее стало ощущение какой-то непрочности, внутренней слабости и непонятной боязни самого себя. За обедом он рассказал жене про Рыскова, но она, оказалось, уже знала об этом и отнеслась к смерти казначейского чиновника совершенно равнодушно. Разговор как-то не завязался, и Тренев лег спать после обеда все с тем же неопределенно неприятным чувством в душе. Проснулся он поздно, совершенно успокоившимся и здоровым, с томным, сладким ощущением своего выспавшегося, отдохнувшего здорового тела. Еще лежа в постели, он услышал в столовой голоса и звон чайной посуды. Тоненькая полоска света падала из неплотно притворенной двери и придавала темной теплой спальне какой-то особенный уют. Треневу не хотелось вставать. Он потягивался, зевал, каждым мускулом тела чувствуя мягкую, наводящую истому постель. Взрыв хохота в столовой встряхнул его. Он решительно и весело вскочил, оделся, умылся холодной водой, причесался щеткой и, свежий, немного красный от умывания и сна, распространяя запах одеколона от всего своего крепко сбитого тела, вышел в столовую. Жена сидела за самоваром и, высоко подняв полную обнаженную руку, наливала ему крепкий чай в большой, его собственный стакан в серебряном подстаканнике. По плеску воды в спальне она догадалась, что он уже встает. За другим концом стола сидела хорошенькая нарядная дамочка, жена командира пятого эскадрона, и что-то звонко и громко рассказывала. За этой дамочкой, пользовавшейся довольно легкой репутацией, Тренев немного ухаживал. Поэтому при виде ее он еще больше подбодрился и почувствовал себя ловким, блестящим офицером. На лету поцеловав у локтя полную обнаженную руку жены, которую вместе с чайником она нарочно задержала в воздухе, Тренев дотронулся усами до ручки гостьи и сел на свое обычное место. Он был решительно в превосходном настроении духа и с особым удовольствием подвинул к себе крепкий, страшно горячий, как он любил, чай. - А ты знаешь, что случилось? - оживленно сказала жена. - Что? - Ты Лизу Трегулову знаешь? - Ну, знаю... - в недоумении сказал Тренев, глотнув чаю, и перед ним пронеслось хорошенькое личико с пушистыми светлыми волосами и наивными серыми глазами. - Она утопилась! - захлебнувшись от страшного желания ошеломить его новостью, торопливо закончила жена. Тренев недоуменно обвел глазами обеих дам. У них были оживленные, возбужденные лица, и обе они изо всех сил смотрели ему в рот, чтобы не пропустить, какое впечатление произведет на него это известие. Тренев невольно поставил стакан. - Но не может быть... Когда? - машинально спросил он. - Сегодня, пока ты спал! - А в слободке застрелился какой-то мещанин! - тем же радостно-оживленным тоном поторопилась прибавить гостья. Тренев растерянно пожал плечами. - Черт знает что такое!.. Это уже и в самом деле... Ну, а тот, художник, знает? - вспомнил он Михайлова. - Я думаю!.. Весь город об этом говорит... А ты знаешь, она оказалась в интересном положении! Опять промелькнуло перед Треневым то же светловолосое и светлоглазое личико. - Вот бедная девушка! - сказал он. - Чего там - бедная? - презрительно возразила жена, пожимая плечами. - Сама знала, на что шла! - Ну, все-таки! - И чего они все вешаются на шею этому Михайлову, не понимаю! - заметила гостья. - Мне он совсем не нравится... Терпеть не могу таких самоуверенных "красавцев"!.. Тренев вспомнил, что рассказывают, будто на полковом пикнике, года два тому назад, слегка пьяная, она отдалась Михайлову там же, в лесу, и немного сконфузился. - Да... Но все-таки жаль девушку!.. Ни за что пропала!.. Ну, я понимаю. Рысков... которому есть нечего было! Краузе... из-за идеи!.. Но она?.. Такая молоденькая, хорошенькая! Неприятная тень скользнула по лицу жены. - Ну, да, - сказала она иронически, - мужчинам всегда жалко хорошеньких женщин! Тренев понял, что она ревнует к тому, что другая, хотя бы и мертвая, может казаться ему хорошенькой, и поморщился. - При чем тут - мужчины?.. Просто по-человечески жаль! - Ну да, конечно же! - не скрывая вызывающей иронии, притворно согласилась жена. Гостья лукаво посмотрела на Тренева. Ей очень хотелось "закрутить с ним роман", и она всегда подпускала ему шпильки, что он боится жены. Тренев разгорячился. - Нет, в самом деле жаль! - недовольно сказал он. Ну да... я ведь то же самое говорю! опять, еще насмешливее, согласилась жена. Тренев даже покраснел немного и постарался переменить разговор. - Это что-то ужасное! Прямо - эпидемия какая-то!.. В газетах пишут, что теперь везде самоубийства... По-моему, надо бы принять какие-нибудь меры!.. - А вы знаете, - оживляясь, перебила гостья, - говорят, будто Наумов основал клуб самоубийц и еще восемнадцать человек должны застрелиться, и только тогда все это кончится!.. Что, он интересный, этот Наумов? - Как человек или как мужчина? - мгновенно впадая в игривый тон, спросил Тренев. Дамочка звонко захохотала, закинув хорошенькую порочную головку и показав Треневу пухлую, точно ниточкой перевязанную, шейку. - Ну, и как мужчина! - Н-не очень!.. Но он чрезвычайно умный человек! - делая значительное лицо, сказал Тренев. - Я непременно с ним роман заведу! - хохотала дамочка. - Клуб самоубийц! Это интересно!.. Он, верно, страшный? - То есть страстный вы хотите спросить? - двусмысленным тоном подшутил Тренев. Дамочка лукаво погрозила ему пальцем и притворно надула губки. - Ну, ну, ну!.. Тренев вдруг спохватился, что слишком разошелся при жене, сделал серьезное лицо и сказал: - Но, кроме шуток... несомненно, что Наумов тут сильно замешан. Клуба самоубийц, конечно, никакого нет, это глупости, а что влияние его на Краузе не... - А говорят, что и вы в этом клубе участвуете! - засмеялась гостья. - Глупости!.. - Он больше в попойках участвует! - заметила жена, которую раздражали кокетство гостьи и заигрывания мужа. Тренева покоробило, но он постарался засмеяться. - Отчего в хорошей компании и не выпить! - Очень хорошая компания! - иронически заметила жена. - Нет, отчего же!.. Люди любопытные... Арбузов - широкая натура. Михайлов все-таки человек талантливый!.. Чиж - студент... Наумов... Нет, с ними интересно! - Да, - махнула рукой жена, - у вас с кем бы ни пить, все интересные будут... в особенности после десятой рюмки!.. А Наумов твой просто мерзавец, по-моему, и больше ничего! - Почему мерзавец? - Потому, что если проповедовать такие вещи, так надо прежде всего самому застрелиться, а не других толкать! Тренев смешался: ему самому казалось так, но все-таки он заспорил. - Странная ты, Катя! Если человеку пришла в голову какая-нибудь мысль, так он должен... - Я думаю! А иначе нечего и говорить!.. Это подло!.. Небось Краузе-то застрелился, а он себе живет как ни в чем не бывало! Очень жаль, что я с ним не знакома, а то бы ему прямо в глаза сказала... Подло! - Странное дело! Ведь он же не говорит прямо, что все должны стреляться? Это уж дело каждого!.. Он говорит о жизни вообще, а что жизнь бессмыслица, так это и я с ним совершенно согласен! - Давно ли? - насмешливо спросила жена, раздражаясь все больше и сама не зная почему. - Всегда был согласен!.. Да и нельзя не согласиться, если как следует вдумаешься... Стоит только оглянуться на свою собственную жизнь: ну, что в самом деле?.. Вечно одно и то же... ученья, производства, солдаты... изо дня в день!... - Не все же у вас солдаты! - засмеялась гостья, с удовольствием прислушиваясь к раздражению, все сильнее звучавшему в споре супругов. - У вас жена, ребенок... - Ну, что ж-жена и ребенок! - в увлечении спора возразил Тренев, хотя не мог себе представить жизни без них. И в эту минуту ему в самом деле показалось, что это вовсе не интересно и не важно. - Нельзя же наполнить жизнь только детьми и женами!.. - О, конечно! - с ненавистью вставила жена. Тренев спохватился. - Я не в буквальном смысле говорю... а вообще... Живут только для того, чтобы умереть, а если так, то зачем же и жить? - Ну, и не живи! уже совсем несдержанно ответила жена. Каждое слово жгло ее: всю жизнь она отдала ему, никогда не жаловалась, а он! - Ну-у, Катя, - растерявшись, протянул Тренев, - так нельзя спорить! - Ну, и не спорь, пожалуйста! - Ты как будто обиделась? - принужденно улыбнулся Тренев. - На тебя? - сквозь зубы спросила жена, и глаза ее взглянули на него с мучительной ненавистью. Гостья увидела, что начинается настоящая ссора, и стала прощаться. - Вы такие страшные вещи говорите, - сказала она на прощанье Треневу, - что я вас тоже буду теперь бояться. - И роман со мной тоже заведете? - мучительно обеспокоенный ссорой, неизбежность которой уже чувствовал, спросил Тренев, изо всех сил стараясь казаться спокойным и игривым, как прежде. Дамочка невольно взглянула на его жену. Она сейчас же спохватилась и рассмеялась, погрозив ему пальцем, но Тренев уже увидел, как сжалось и побледнело лицо жены, понявшей взгляд гостьи. Пока гостья одевалась в передней, дамы перекидывались какими-то шуточками, говорили о какой-то юбке и выкройках, но Тренев даже и не слышал уже ничего. Сухой, мстительный взгляд жены, которым она, точно и не видя, провела по его лицу, сказал ему, что ссора уже началась и ничем не остановить ее... "Опять! - с тоской подумал он. - Но что же я сказал такого? Господи, когда же это кончится?" Он попробовал, будто ничего не случилось, пошутить над страстью жены к нарядам, но она притворилас