ива, лучшие силы се пойдет на то, чтобы отдаваться мужчинам, доставлять им наслаждение и тем больше презираться ими, чем больше наслаждения она доставит им и себе. "За что? Кто дал им это право... Ведь я такой же свободный человек... - спрашивала Лида, напряженными глазами глядя в тусклую тьму комнаты. - Неужели я никогда не увижу другой, лучшей жизни!" Все ее молодое сильное тело властно говорило о том, что она имеет право брать от жизни все, что интересно, приятно, нужно ей, и что она имеет право делать все, что хочет, со своим, ей одной принадлежащим, прекрасным, сильным, живым телом. Но мысль билась в каких-то спутанных сетях, рвалась в тисках и падала бессильно и тоскливо. VIII  Юрий Сварожич давно занимался живописью, любил ее и отдавал ей все свободное время. Когда-то он мечтал сделаться художником, но сначала отсутствие денег, а потом партийная деятельность загородили ему путь, и теперь он занимался искусством только порывами и без определенной цели. И от того, что у него не было определенной цели и не было школы, живопись не доставляла ему приятного удовлетворения, а возбуждала в нем тоску и разочарование. Каждый раз, когда работа не давалась ему, Юрий раздражался и страдал, а когда удавалась, он впадал в тихую и мечтательную задумчивость, исходившую из смутного сознания, что все это бесполезно и не даст ему успеха и счастья. Юрию очень понравилась Карсавина. Он любил таких высоких, красиво крупных и полных женщин, с красивыми голосами и нежными, немного сентиментальными глазами. Все то, что он думал о ее симпатичности, чистоте и душевной глубине, передавалось ему через ее красоту и нежность, и почему-то Юрий не признавался себе в этом и старался уверить самого себя, что девушка нравится ему не плечами, грудью, глазами и голосом, а именно своею девственностью и чистотой. И думать так ему казалось легче, благороднее и красивее, хотя чистота и девственность было именно тем, что волновало его, зажигая кровь и возбуждая желание. С первого же вечера в нем выросла смутная, знакомая ему, но еще не сознаваемая на этот раз, жестокая жажда лишить ее чистоты и невинности, как вырастала эта неумолимая жажда и при виде всех красивых женщин. Потому что его мысли теперь занимала красивая и здоровая девушка, полная радостной солнечной жизни, Юрию пришло в голову написать жизнь. Он, как всегда легко воспламеняясь, пришел в восторг от своей идеи и ему показалось, что на этот раз он непременно справится с задачей до конца. Подготовив большое полотно, Юрий с лихорадочной поспешностью, точно боясь опоздать, принялся за картину. Когда он клал первые мазки и на полотне были только красивые сочные пятна, все внутри у него дрожало восторгом и силой, и его будущая картина во всех подробностях легко и интересно вставала перед ним. Но чем дальше подвигалась работа, тем больше и больше возникало технических трудностей, которые Юрий не мог преодолеть. То, что в воображении представлялось ему ярким, сильным и прекрасным, на полотне выходило плоским и бессильным. И уже подробности не прельщали его, а сбивали и раздражали. Юрий перестал останавливаться на них и стал писать широко и небрежно, но тогда вместо яркой и могучей жизни начала выясняться пестро и небрежно наляпанная грубая женщина. В ней уже не было ничего, что казалось Юрию оригинальным и прекрасным, а все было вяло и шаблонно. И тогда Юрий увидел, что картина его неоригинальна, что он просто подражает картонам Муха и что сама идея картины банальна. И Юрию, как всегда, стало тяжело и грустно. Если бы он почему-то не думал, что плакать стыдно, он бы заплакал, лег бы в подушку лицом и стал бы хныкать и жаловаться, кому-то и на что-то, но не на свое бессилие. Но вместо того он угрюмо сидел перед картиной и думал, что жизнь вообще скучна, мутна и бессильна, что в ней нет ничего, что еще могло бы интересовать его, Юрия. Тут он с ужасом представил себе, что еще много лет придется, быть может, прожить тут, в городке. "Тогда - смерть!" - с холодком на лбу подумал Юрий. И ему захотелось нарисовать смерть. Он взял нож и с какой-то тяжелой для него самого злобой стал счищать свою "Жизнь". Его раздражало, что то, над чем он с таким восторгом трудился, исчезает с трудом. Краска отставала неохотно, нож мазал, соскакивал и два раза врезался в полотно. Потом оказалось, что уголь не рисует по масляной поверхности и это причинило Юрию острое страдание. Он взял кисть и стал рисовать прямо коричневой краской, а потом опять стал писать, медленно, небрежно, с тяжелым, грустным чувством. Картина, которую он теперь задумал, не теряла, а выигрывала от его небрежности и от тусклого, тяжелого тона красок. Но первоначальная идея смерти почему-то сама собою исчезла, и Юрий рисовал уже "Старость". Он писал ее в виде изможденной, костлявой старухи, бредущей по избитой дороге, в тихие и печальные сумерки. На горизонте погасла последняя заря, и в ее зеленоватом зареве чернели кресты и неопределенные темные силуэты. На спину старухи страшной тяжестью налегал тяжелый, черный гроб и давил ее костлявые плечи. И взор у старухи был мутный, безотрадный, и одна нога ее уже стояла на краю черной ямы. Вся картина была сумеречна, грустна и зловеща. Юрия звали обедать, но он не пошел и все писал. Потом пришел Новиков и стал что-то рассказывать, но Юрий не слушал и не отвечал. Новиков вздохнул и уселся на диван. Он был рад молчать и думать и к Сварожичу пришел только потому, что не любил сидеть дома один. Он был грустно и мучительно расстроен. Отказ Лиды все еще давил его, и нельзя было разобрать, стыдно ли ему или грустно. Он был очень правдив и ленив и не понимал тех сплетен о Лиде и Зарудине, которые уже мутно всплывали в городке. Лиду он ни к кому не ревновал, а только страдал от разрушенной мечты, которая одно время казалась ему так близка и ярка, что он уже был счастлив. Новиков стал думать, что все в жизни для него испорчено, но ему все-таки не приходило в голову, что если это так, то и жить не стоит и надо умереть. Наоборот, он думал о том, что теперь, когда его собственная жизнь стала одним мучением, его долг, перестав заботиться о личном счастье, посвятить свою жизнь другим людям. Он не мог отдать себе отчета, из чего это вытекает, но уже смутно решил бросить все и ехать в Петербург, возобновить сношения с партией и броситься очертя голову на смерть. И мысль эта показалась ему высокой и прекрасной, а сознание того, что прекрасная, высокая мысль - его мысль, смягчило грусть и обрадовало его. Собственный образ вырастал в его глазах, окруженный милым, светлым, грустным ореолом, и невольный печальный укор Лиде чуть не заставил его заплакать. Потом ему стало скучно. Сварожич все писал и не обращал на него никакого внимания. Новиков встал и подошел. Картина была не окончена, но именно потому и производила впечатление какого-то сильного намека. Пока это было то, чего Юрий не смог бы окончить. Новикову картина показалась чудной. Он даже слегка разинул рот и посмотрел на Юрия с наивным детским восторгом. - Ну, что? - спросил Юрий, отодвигаясь. Ему самому казалось, что хотя картина, конечно, не лишена недостатков и недостатки эти даже, пожалуй, очевидны и велики, но все-таки она интереснее всех картин, какие он когда-либо видел. Почему это так, Юрий не отдавал себе отчета, но если бы Новиков сказал, что картина плоха, он искренно обиделся и огорчился бы. Но Новиков тихо и восторженно сказал: - Оч-чень хорошо! И Юрий почувствовал себя гением, презирающим свое создание. Он красиво вздохнул, швырнул кисти, измазав угол кушетки, и отошел, не глядя на картину. - Эх, брат! - сказал он. Он чуть было не признался себе и Новикову в том смутном сознании, которое вызывало у него радость удачи, то есть в том, что он все равно ничего не сумеет сделать из этого удачного наброска. Но вместо того он подумал и сказал вслух: - Ни к чему это все! Новиков подумал, что Юрий рисуется, но сейчас же его собственная разочарованная грусть кольнула его в сердце и он подумал: "И правда". Но, помолчав, возразил: - Как, ни к чему? Юрий не мог точно ответить на этот вопрос и промолчал. Новиков еще немного посмотрел на картину и лег на диван. - А я, брат, прочел твою статью в "Крае", - заговорил он опять, - здорово!.. - Ну ее к черту! - с досадой, не понятной ему самому, и припоминая слова Семенова, отозвался Юрий, - что я ею сделаю?.. Так же будут казнить, грабить, насильничать... Тут не статьями надо действовать! Я жалею, что написал... Да и что? Ну, прочтут ее два-три идиота, что из того... Какое мне, в конце концов, дело?.. Чего биться головой в стену, спрашивается! Перед глазами Юрия прошли первые годы его увлечения партийной работой: конспиративные собрания, пропаганда, риск и неудачи, собственный восторг и полное равнодушие именно тех, которых он хотел спасать. Он прошелся по комнате и махнул рукой. - С этой точки зрения и ничего делать не стоит, - протянул Новиков и, вспомнив Санина, прибавил: - Эгоисты вы все, только и всего! - Да и не стоит, - под влиянием тех же воспоминаний и сумерок, которые начали уже бледнить все в комнате, горячо и искренне заговорил Юрий, - если говорить о человечестве, то что значат все наши усилия, конституции и революции, когда мы даже не можем представить себе приблизительных перспектив, ожидающих человечество... Быть может, в той самой свободе, о которой мы мечтаем, заложены начала разрушения, и человек, достигши своего идеала, пойдет назад и опять встанет на четвереньки... Для того чтобы начать все сначала?.. А если думать даже только о себе, то... то чего я могу добиться? В самом лучшем случае я могу своими талантами и делами стяжать себе славу, упиться почтеньем людей, еще ниже и ничтожнее меня, то есть именно тех, которых я не могу уважать и до почтения которых, в сущности, мне и дела не должно быть... А потом жить, жить до могилы... не дальше! И лавровый венок под конец так прирастет к лысому черепу, что даже надоест... - Только о себе! - притворно-насмешливо пробормотал Новиков. - Так! Но Юрий не расслышал и продолжал, с грустью и болезненным удовольствием прислушиваясь к своим собственным словам, которые казались ему мрачными и красивыми и возбуждали в нем самолюбивое подъемное чувство. - А в худшем случае буду непризнанным гением, смешным мечтателем, объектом для юмористических рассказов... нелепым, никому не нужным... - Ага! - с торжеством перебил Новиков и даже, привстал, - "никому не нужным" - значит, ты сам сознаешь! - Странный ты человек, - в свою очередь перебил его Юрий, -неужели ты думаешь, что я не знаю, для чего можно жить и во что можно верить!.. Я, быть может, и на крест пошел бы с радостью, если бы я верил, что моя смерть спасет мир!.. Но этой веры у меня нет: что бы я ни сделал, в конечном итоге я ничего не изменю в ходе истории, и вся польза, которую я могу принести, будет так мала, так ничтожна, что, если бы ее и вовсе не было, мир ни на йоту не потерпел бы убыли. А между тем для этой меньше чем йоты я должен жить и страдать и мучительно ждать смерти! Юрий не заметил, что он говорит уже о чем-то другом, отвечая не на слова Новикова, а на свои странные и тяжелые чувства. Он вдруг остановился опять, внезапно вспомнив Семенова, и почувствовал, что по спине пробежало гадливое и холодное ощущение ужаса. - Знаешь, меня мучает эта неизбежность, - тихо и доверчиво сказал он, машинально глядя в потемневшее окно. - Я знаю, что это естественно, что ничего против этого я сделать не могу, но это ужасно и безобразно! Новиков почувствовал, что это так, и ему стало грустно и страшно, но все-таки он возразил: - Смерть - полезное физиологическое явление... "Вот дурак!" - с бешенством подумал Юрий и с раздражением возразил: - Ах, Боже мой!.. Да какое нам дело, принесет ли наша смерть кому-нибудь пользу или нет! - А твоя крестная смерть! - То другое дело, - нерешительно и мгновенно остывая, возразил Юрий. - Ты сам себе противоречишь, - с чувством превосходства заметил Новиков, великодушно не глядя на Юрия. Юрий поймал этот тон и весь загорелся. Он стал ворошить свои черные, упрямые волосы и злиться. - Никогда я себе не противоречу... Это вполне понятно, если я умираю сам, по своему собственному желанию... - Все одно, - продолжал, не сдаваясь, тем же тоном Новиков, - вам всем просто хочется фейерверка, аплодисментов... Эгоизм это все!.. - Ну и пусть... это не меняет дела... Разговор спутался. Юрий почувствовал, что действительно вышло что-то не так, и не мог поймать нити, которая еще несколько минут назад казалась ему натянутой, как струна. Он походил по комнате, сердито дыша, и, успокаивая себя, подумал, как всегда в таких случаях: "Бывает иногда, что я как-то не в ударе... иной раз говоришь ясно, точно все перед глазами стоит, а иной раз точно вот кто-то связал во рту язык... все выходит нескладно... грубо... Это бывает!" Они помолчали. Юрий походил по комнате, постоял у окна и взялся за фуражку. - Пойдем пройдемся, - сказал он. - Пойдем, - согласился Новиков, с тайной надеждой, и страхом, и радостью думая о том, что они могут случайно встретить Лиду Санину. IX  Они прошли по бульвару раз и другой, не встретив знакомых, и слушали музыку, по обыкновению игравшую в саду. Играла она нестройно и фальшиво, но издали казалась нежной и грустной. Навстречу им все попадались мужчины и женщины, заигрывавшие друг с другом. Их смех и громкие возбужденные голоса не шли к тихой грустной музыке и тихому грустному вечеру и раздражали Юрия. В самом конце бульвара к ним подошел Санин и весело поздоровался. Юрию он не нравился и поэтому разговор не вязался. Санин смеялся над всем, что попадалось им на глаза, потом встретил Иванова и ушел с ним. - Куда вы? - спросил Новиков. - Угостить друга хочу! - отвечал Иванов, достал из кармана и торжественно показал бутылку водки. Санин весело засмеялся. Юрию и эта водка, и этот смех показались неестественными и пошлыми, и он брезгливо отвернулся. Санин это заметил, но не сказал ничего. - Благодарю, мол, тебя, Господи, что я не таков, как этот мытарь! - двусмысленно усмехаясь, пробасил Иванов. Юрий покраснел. "Тоже... острит еще!" - подумал он презрительно, пожал плечами и отошел. - Новиков, бессознательный фарисей, пойдем с нами! - пристал Иванов. - Какого черта? - Водку пить! Новиков тоскливо оглянул бульвар, но Лиды не было видно нигде. - Лида дома сидит и в своих грехах кается, - улыбаясь, заметил Санин. - Глупости, - обидчиво пробормотал Новиков, у меня больной... - Который умрет и без твоей помощи, - отозвался Иванов. - Впрочем, и водку мы можем выпить без твоего содействия. "Напиться, что ли!" - с горечью подумал Новиков и сказал: - Ну, ладно... пойдем! Они ушли, и Юрию еще долго слышен был грубый бас Иванова и беззаботно-ласковый смех Санина. Он опять пошел вдоль бульвара. Его окликнули женские голоса. Зина Карсавина и учительница Дубова сидели на одной из бульварных скамеек. Было уже совсем темно, и в тени едва виднелись их фигуры в темных платьях, без шляп и с книгами в руках. Юрий быстро и охотно подошел. - Откуда? - спросил он, здороваясь. - В библиотеке были, - ответила Карсавина. Дубова молча подвинулась, очищая возле себя место, и хотя Юрию хотелось сесть возле Карсавиной, но было неловко, и он сел рядом с некрасивой учительницей. - Отчего у вас такое мрачно-раздирательное лицо? - спросила Дубова, по привычке язвительно кривя свои тонкие, сухие губы. - С чего вы взяли, мрачное? Самое веселое. А впрочем, и вправду, скучно что-то... - Делать вам, видно, нечего, - насмешливо возразила Дубова. - А вам есть что делать? - Да, плакать некогда. - Я и не плачу. - Ну, хнычете... - шутила Дубова. - Так уж жизнь моя сложилась теперь, что я и смеяться разучился. В голосе его прорвались такие горькие нотки, что все невольно примолкли. Юрий помолчал и улыбнулся. - Один мой приятель говорил мне, что жизнь моя назидательна, - сказал он, хотя никто этого не говорил. - В каком смысле? - спросила Карсавина осторожно. - В смысле того, как не следует жить человеку. - А ну, расскажите. Авось и мы извлечем какую-нибудь пользу из этого примера... - предложила Дубова. Юрий свою жизнь считал исключительно неудачной, а себя - исключительно несчастным человеком. В этом было какое-то грустное удовлетворение и было приятно жаловаться на свою жизнь и людей. С мужчинами он никогда не говорил об этом, инстинктивно чувствуя, что они ему не поверят, но с женщинами, особенно молодыми и красивыми, охотно и подолгу говорил о себе. Он был красив и хорошо говорил, и женщины всегда проникались к нему жалостью и влюбленностью. И на этот раз, начав с шутки, Юрий легко вошел в привычный тон и долго говорил о своей жизни. По его словам выходило так, что он, человек огромной силы, заеден средой и обстоятельствами, что его не поняли в партии и что в том, что из него вышел не вождь народа, а обыкновенный высланный по ничтожной причине студент, виновата роковая случайность и людская глупость, а не он сам. Юрию, как всем людям с большим самолюбием, не приходило в голову, что это не доказывает его исключительной силы и что всякий гениальный человек окружен такими же случайностями и людьми. Ему казалось, что только его одного преследует тяжелый и неодолимый рок. И так как он рассказывал очень красиво, живо и ярко, то выходило похоже на правду, и девушки верили ему, жалели и грустили вместе с ним. Музыка играла все так же нестройно, но жалобно, вечер был темный, задумчивый, и им всем было мечтательно-грустно. Когда Юрий замолчал, Дубова, отвечая на свои собственные думы о том, что ее жизнь скучна, однообразна и что скоро она уже состарится, не испытав счастья и любви, тихо спросила: - Скажите, Юрий Николаевич, вам никогда не приходила в голову мысль о самоубийстве? - Почему вы меня спрашиваете об этом? - Так. Они помолчали. - Вы, значит, были в комитете? - с любопытством спросила Карсавина. - Да, - коротко и как будто неохотно ответил Юрий, но ему было приятно признаваться в этом, потому что он думал, будто это придает ему какой-то мрачный интерес в глазах красивой и молодой девушки. Потом Юрий проводил их домой. Дорогой много говорили и смеялись, и уже не было грустно. - Какой он славный, - сказала Карсавина, когда Юрий ушел. - Смотри не влюбись! - погрозила пальцем Дубова. - Ну, вот еще! - с тайным инстинктивным испугом вскрикнула Карсавина. Юрий пришел домой в возбужденном и хорошем настроении духа. Взглянул на начатую картину, ничего не почувствовал и с удовольствием лег спать. А ночью ему снились сладострастные и солнечные картины, молодые и красивые женщины. X  На другой вечер Юрий пошел опять на то место, где он встретился с Карсавиной и Дубовой. Целый день ему было приятно вспоминать проведенный с ними вечер и хотелось опять встретиться, поговорить о том же и опять увидеть то же выражение участия и ласки в веселых и нежных глазах. Вечер был совершенно ясный, тихий, жаркий. В воздухе, над улицами стояла мелкая сухая пыль, и на бульваре никого не было, кроме случайных редких прохожих. Юрий сердито тряхнул головой на досадное чувство, поднявшееся у него в груди, точно его кто-то обидел, и медленно пошел по бульвару, глядя под ноги. "Скука какая, - подумал он. - Что делать?" Навстречу ему быстрыми шагами, помахивая свободной рукой, шел студент Шафров и еще издали учтиво улыбался ему. - Что вы тут слоняетесь? - дружелюбно спросил он, останавливаясь и подавая Сварожичу крупную широкую ладонь. - Да скучно что-то и делать нечего. А вы куда? - лениво и пренебрежительно спросил Юрий. Он всегда говорил так с Шафровым, которого, как бывший член комитета, считал наивным студентиком, играющим в революцию. Шафров счастливо и самодовольно улыбнулся. - У нас сегодня чтение, - сказал он, показывая пачку тоненьких разноцветных брошюрок. Юрий машинально взял у него одну брошюрку и, развернув, прочел длинное сухое заглавие популярной социальной статьи, давно им самим прочитанной и забытой. - Где вы читаете? - спросил Юрий с той же пренебрежительной улыбкой, возвращая брошюрку. - В городском училище, - ответил Шафров, называя то училище, в котором служили Карсавина и Дубова. Юрий вспомнил, что Ляля уже говорила ему об этих чтениях, но тогда он не обратил на них внимания. - Можно мне пойти с вами? - спросил он Шафрова. - Пожалуйста, - радостно улыбаясь, поспешно согласился Шафров. Он считал Юрия настоящим деятелем и, преувеличивая его партийную роль, чувствовал к нему почтение, граничащее с влюбленностью. - Я очень интересуюсь этим делом, - счел нужным прибавить Юрий, с радостью думая о том, что вечер будет занят, и о том, что можно увидеть Карсавину. - Пожалуйста, пожалуйста, - опять сказал Шафров. - Ну, так пойдемте. И они быстро пошли по бульвару, свернули на мост, по обеим сторонам которого влажно пахло свежестью и водой, и вошли в двухэтажное здание училища, где уже собирались люди. В большом, еще темном зале, уставленном ровными рядами стульев и скамеек, смутно белел экран для волшебного фонаря и слышался сдержанно-веселый смех. Около окна, в которое видны были потемневшее небо и верхушки темно-зеленых деревьев, стояли Ляля и Дубова. Они встретили Юрия радостными восклицаниями. - Вот хорошо, что пришел! - сказала Ляля. Дубова крепко пожала ему руку. - Что же вы не начинаете? - спросил Юрий, украдкой оглядывая темный зал и не видя Карсавиной. - А Зинаида Павловна не участвует? - неровно и разочарованно прибавил он. Но в эту минуту на кафедре, возле самого экрана, чиркнула спичка и осветила Карсавину, зажигавшую свечи. Ее красивое и свежее лицо было ярко снизу освещено и весело улыбалось. - Еще бы я не участвовала, - звонко откликнулась она, сверху протягивая Юрию руку. Юрий обрадованно, но молча подал ей руку, и она, слегка опираясь на него, мягко соскочила с кафедры, пахнув в лицо Юрию запахом здоровья и свежести. - Пора начинать, - сказал Шафров, появляясь из другой комнаты. Сторож, тяжело ступая большими сапогами, прошел по залу, одну за другой зажигая большие, светлые лампы, и зал осветился ярким и веселым светом. Шафров отворил дверь в коридор и громко сказал: - Пожалуйста, господа! Послышалось сначала робкое, а потом торопливое топотанье ног, и в двери стали входить люди. Юрий смотрел на них с любопытством; привычный зоркий интерес пропагандиста пробудился в нем. Это были и старые, и молодые, и дети. В первом ряду никто не сидел и уже потом его заняли какие-то неизвестные Юрию дамы, толстый смотритель училища и уже знакомые Юрию учителя и учительницы мужской и женской прогимназии. А весь остальной зал затопили люди в чуйках, пиджаках, солдаты, мужики, бабы и много детей в пестрых рубашках и платьях. Юрий сел рядом с Карсавиной за стол и стал слушать, как Шафров спокойно, но дурно читал о всеобщем избирательном праве. Голос у него был глухой и не гибкий, и все, что он читал, приобретало характер статистической таблицы, но слушали его со вниманием, и только сидевшие в первом ряду интеллигентные люди скоро начали шептаться и шевелиться. Юрию стало досадно на них и жаль, что Шафров дурно читает. И когда студент устал, Юрий тихо сказал Карсавиной: - Давайте я дочитаю. Карсавина ласково, как-то сквозь ресницы, взглянула на него. - Вот и хорошо... Читайте. - А не неловко? - улыбаясь ей, как заговорщик, спросил Юрий. - Где же неловко! Все будут рады. И, воспользовавшись перерывом, она сказала Шафрову. Шафров устал и сам тяготился тем, что читает плохо, он не только согласился, но даже обрадовался. - Пожалуйста, пожалуйста, - по своей привычке повторил он и уступил место. Юрий умел и любил читать. Не глядя ни на кого, он прошел на кафедру и начал сильным, звучным голосом. Раза два он оглянулся на Карсавину и оба раза встретил ее блестящий и выразительный взгляд. Смущенно и радостно улыбаясь ей, он поворачивался к книге и начинал читать еще громче и выразительнее и ему казалось, что он для нее делает какое-то непостижимо хорошее и интересное дело. Когда он кончил, из первого ряда ему зааплодировали. Юрий серьезно поклонился и, сходя с кафедры, широко улыбнулся Карсавиной, точно хотел сказать ей: "Это для тебя!" Публика, топоча ногами, переговариваясь и двигая стульями, стала расходиться, а Юрий познакомился с двумя дамами, которые сказали ему несколько приятных слов по поводу его чтения. Потом начали тушить огни, и в комнате стало еще темнее, чем прежде. - Спасибо вам, - тепло сказал Шафров, пожимая руку Юрию. - Если бы у нас всегда так читали! Чтение было его делом, и потому он считал себя обязанным Юрию как бы за личное одолжение, хотя и говорил, что благодарит его за народ. Шафров выговаривал это слово твердо и уверенно. - Мало у нас делают для народа, - говорил он с таким видом, точно посвящал Юрия в большую тайну, - а если и делают что, так кое-как... спустя рукава. Странно мне это, право: для увеселения скучающих бар нанимают дюжинами первоклассных актеров, певиц, чтецов, а для народа сядет читать вот такой чтец, как я... - Шафров с добродушной иронией махнул рукой, - и все довольны... Чего же им, мол, еще! - Это правда, - сказала Дубова, - противно читать: целые столбцы в газетах посвящены тому, как чудно играют артисты, а тут... - А ведь какое хорошее дело! - задушевно сказал Шафров и любовно стал собирать свои книжечки. "Святая наивность!" - подумал Юрий, но присутствие Карсавиной и собственный успех сделали его добрым и мягким и его даже немного умилила эта простота. - Куда же вы теперь? - спросила Дубова, когда они вышли на улицу. На дворе было гораздо светлее, чем в комнатах, хотя на небе уже затеплились звезды. - Мы с Шафровым пойдем к Ратовым, - сказала Дубова, - а вы проводите Зину. - С удовольствием, - искренне сказал Юрий. И они разошлись. Всю дорогу до квартиры Карсавиной, которая вместе с Дубовой снимала маленький флшель в большом, но негустом саду, Юрий и Карсавина проговорили о впечатлении, вынесенном из чтения, и Юрию все больше и больше казалось, что он сделал что-то очень большое и хорошее. У калитки Карсавина сказала: - Зайдите к нам. Могу, - весело согласился Юрий. Карсавина отворила калитку, и они вошли в маленький, заросший травой двор, за которым темнел сад. - Идите в сад, - сказала Карсавина, смеясь, - я бы пригласила вас в комнаты, да боюсь: я дома с утра не была и не знаю, прибрано ли у нас достаточно для приема! Она ушла во флигель, а Юрий медленно прошел в пахучий и зеленый сад. Далеко он не пошел, а остановился на дорожке и с жадным любопытством смотрел на открытые темные окна флигеля, и ему казалось, что там происходит что-то особенное, красивое и таинственное. На крыльце показалась Карсавина, и Юрий едва узнал ее. она сняла свое черное платье и оделась в тонкую, с широким вырезом и короткими рукавами малороссийскую рубашку с синей юбкой. - Вот и я... - сказала она, почему-то конфузливо улыбаясь. - Вижу... - с таинственным и понятным ей выражением ответил Юрий. Она улыбнулась и слегка отвернулась, и они пошли по дорожке между зеленых, низких кустов сирени и высокой травы. Деревья были маленькие и большие вишневые, с крепко пахнущими клеем молодыми листьями. За садом была левада, покрытая цветами и высокой некошеной травой. - Сядем здесь, - сказала Карсавина. Они сели на полуразвалившийся плетень и стали смотреть на леваду, на прозрачную погасавшую зарю. Юрий притянул к себе гибкую ветку сирени, и с нее брызнуло мелкими капельками росы. - Хотите, я вам спою? - сказала Карсавина. - Конечно, хочу! - ответил Юрий. Карсавина, как и тогда на реке, выпрямила грудь, отчетливо обозначившуюся под тонкой рубашкой, и запела: Любви роскошная звезда Голос ее легко, чисто и страстно звенел в вечернем воздухе. Юрий затих, едва дыша и не спуская с нее глаз. Она чувствовала его взгляд, закрывала глаза, выше подымала грудь и пела все лучше и громче. Казалось, все затихло и слушало, и Юрию припомнилась та кажущаяся, внимательная и таинственная тишина, которая воцаряется, когда поет в лесу весной соловей. Когда она замолчала после высокой серебристой ноты, стало как будто еще тише. Заря совсем погасла, и небо затемнело и углубилось. Чуть видно и чуть слышно заколебались листья, шевельнулась трава, и, плывя в воздухе, что-то нежное и пахучее, как вздох, налетело с левады и расплылось по саду. Карсавина блестящими в сумраке глазами оглянулась на Юрия. - Что же вы молчите? - спросила она. - Уж очень тут хорошо! - прошептал Юрий и опять потянул брызгающую росой ветку. - Да, хорошо! - мечтательно отозвалась Карсавина. - Хорошо вообще жить на свете! - прибавила она, помолчав. В голове Юрия шевельнулось что-то привычное, неискренне грустное, но не оформилось и исчезло. За левадой кто-то пронзительно свистнул два раза, и опять все затихло. - Нравится вам Шафров? - неожиданно спросила Карсавина и сама засмеялась этой неожиданности. Ревнивое чувство шевельнулось в груди Юрия, но он серьезно ответил, немного принуждая себя: - Он - славный парень. - С каким он увлечением отдается своему делу! Юрий промолчал. На леваде стал подыматься легкий беловатый туман, и трава побелела от росы. - Сыро становится, - сказала Карсавина, пожимая плечами. Юрий невольно посмотрел на ее круглые, мягкие плечи и смутился, она поймала его взгляд и тоже смутилась, но ей было приятно и весело. - Пойдемте. И они с сожалением пошли назад по узкой дорожке, слегка толкая друг друга. Сад опустел, потемнел, и, когда Юрий оглянулся, ему показалось, что, должно быть, теперь в саду начнется своя, никому не ведомая, таинственная жизнь: между низкими деревьями, по росистой траве заходят тени, сдвинется сумрак и заговорит тишина каким-то неслышным зеленым голосом. Он сказал об этом Карсавиной. Девушка оглянулась и долго смотрела в темный сад задумчивыми потемневшими глазами. И Юрий подумал, что если бы она вдруг сбросила одежды и, нагая, белая, веселая, убежала по росистой траве в зеленую таинственную чащу, это не было бы странно, а прекрасно и естественно, и не нарушило бы, а дополнило зеленую жизнь темного сада.. Юрию хотелось сказать ей и это, но он не посмел, а заговорил опять о чтениях и о народе. Но разговор не вязался и умолк, как будто они говорили совсем не то, что было нужно. Так, молча, дошли они до калитки, улыбаясь друг другу и задевая плечами мокрые, брызгающие росою кусты. Им казалось, что все притихло и все так задумчиво и счастливо, как они. На дворе по-прежнему было тихо и пусто, и чернел открытыми окнами белый флигелек. Но калитка на улицу была отворена, и в комнатах слышались торопливые шаги и стук отодвигаемых ящиков комода. - Оля пришла, - сказала Карсавина. - Зина, это ты? - спросила ее из комнаты Дубова, и по голосу слышно было, что произошло что-то скверное. Она вышла на крыльцо растерянная и бледная. - Где ты пропадала... Я тебя ищу... Семенов умирает, - запыхавшись, торопливо проговорила она. - Что? - с ужасом переспросила Карсавина и шагнула к ней. - Да, умирает... У него кровь хлынула горлом... Анатолий Павлович говорит, что конец... В больницу его повезли... И как странно, неожиданно... сидели мы у Ратовых и пили чай, он был такой веселый, о чем-то спорил с Новиковым, а потом вдруг закашлялся, встал, пошатнулся, и кровь так и хлынула... прямо на скатерть, в блюдечко с вареньем... густая, черная!.. - Что же он... знает? - с жутким любопытством спросил Юрий, мгновенно вспоминая лунную ночь, черную тень и раздраженно-грустный, слабый голос: "Вы еще будете живы, пройдете мимо моей могилы, остановитесь по своей надобности, а я..." - Кажется, знает, - нервно шевеля руками, ответила Дубова, - посмотрел на нас всех и спросил: "Что это?..", а потом весь затрясся и проговорил еще: "Уже?.." Ах, как это гадко и страшно! И все замолчали. Уже вовсе стемнело, и хотя по-прежнему все было прозрачно и красиво, но им казалось, будто сразу стало темно и уныло. - Ужасная штука смерть! - сказал Юрий и побледнел. Дубова вздохнула и потупилась. У Карсавиной задрожал подбородок, и она жалобно и виновато улыбнулась. У ней не могло быть такого гнетущего чувства, как у других, потому что жизнь наполняла все ее тело и не давала ей сосредоточиться на смерти. Она как-то не могла поверить и представить себе, что теперь, когда стоит такой ясный летний вечер и в ней самой все так счастливо и полно светом и радостью, может кто-нибудь страдать и умирать. Это было естественно, но ей почему-то казалось, что это дурно. И она, стыдясь своих ощущений, бессознательно старалась подавить их и вызвать другие, а потому больше всех выразила участия и испуга. - Ах, бедный... что же он? Карсавина хотела спросить: скоро ли он умрет, но поперхнулась этими словами и, цепляясь за Дубову, задавала бессмысленные и бесполезные вопросы. - Анатолий Павлович сказал, что он умрет сегодня ночью или завтра утром, - глухо сказала Дубова. Карсавина робко и тихо заговорила: - Пойдемте к нему... или, может быть, не надо?.. Я не знаю... И у всех явился один и тот же вопрос: надо ли идти смотреть, как умирает Семенов, и хорошо или дурно это будет. И всем хотелось пойти, и было страшно увидеть, и как будто это было очень хорошо, и как будто очень дурно. Юрий нерешительно пожал плечами. - Пойдемте... Там можно и не входить, а может быть... - Может быть, он захочет кого-нибудь увидеть, - облегченно согласилась Дубова. - Пойдем, - решительно сказала Карсавина. - Шафров и Новиков там, - как бы оправдываясь, прибавила Дубова. Карсавина забежала в дом за шляпой и кофточкой, и все, хмурые и грустные, пошли через город к большому трехэтажному дому, серо и плохо оштукатуренному, в котором помещалась больница и где умирал теперь Семенов. В коридорах, с низкими и гулкими сводами, было темно и остро пахло карболкой и йодоформом. В отделении для сумасшедших, когда они проходили мимо, кто-то сердито и скоро говорил странно напряженным голосом, но никого не было видно и оттого стало жутко. Они пугливо оглянулись на темное квадратное окошечко. Старый и седой мужик с длинной белой бородой, похожей на нагрудник, и в длинном белом фартуке, повстречался им в коридоре, шаркая большими сапогами. - Вам кого? - спросил он, останавливаясь. - Студента к вам привезли... Семенова... сегодня... - сказала Дубова. - В шестой палате... пожалуйте наверх, - сказал служитель и ушел. Слышно было, как он звучно плюнул на пол и зашаркал ногой. Наверху было светлее и чище и потолки были без сводов. Дверь, на которой была прибита дощечка с надписью "кабинет врача", была открыта. Там горела лампа и кто-то позвякивал склянками. Юрий заглянул туда и окликнул. Склянки перестали звенеть, и вышел Рязанцев, как всегда свежий и веселый. - А! - сказал он громко и весело, очевидно привыкнув к обстановке, которая давила других, - а я сегодня дежурный. Здравствуйте, барышни! И сейчас же, высоко приподняв брови и совсем другим, грустным и значительным голосом, сказал: - Кажется, уже без памяти. Войдите. Там Новиков и другие... И пока они гуськом шли по коридору, чересчур чистому и пустынному, мимо больших белых дверей с черными номерами, Рязанцев говорил: - За священником уже послали. Удивительно, как скоро его скрутило! Я даже удивился... Впрочем, он последнее время все простужался, а это в его положении было швах!.. Вот, здесь он... Рязанцев отворил высокую, белую дверь и вошел. Остальные запутались в дверях и, неловко толкаясь, прошли за ним. Палата была большая и чистая. Четыре кровати были пусты и аккуратно прикрыты твердыми серыми одеялами с прямыми складками, почему-то напоминающими о гробах; на одной сидел маленький сморщенный старичок в халате, пугливо озирающийся и на вошедших, и на шестую кровать, на которой лежал, вытянувшись под таким же твердым одеялом, Семенов. Возле него, на стуле, сгорбившись, сидел Новиков, а у окна стояли Иванов и Шафров. Всем казалось странным и неловким в присутствии умирающего Семенова здороваться и пожимать руки, но почему-то было так же неловко и не делать этого, как будто подчеркивая близость смерти, и потому произошла заминка. Кто поздоровался, кто нет. И все остановились там, где стояли, с робким и жутким любопытством глядя на Семенова. Семенов дышал редко и тяжело. Он был вовсе не похож на того Семенова, которого все знали. Он был и вообще мало похож на живых людей. Хотя у него были те же черты лица, что и при жизни, и те же члены тела, что и у всех людей, но казалось, что и черты лица его, и тело какие-то особенные, страшные и неподвижные. То, что оживляло и двигало так просто и понятно телами других людей, казалось, не существовало для него. Где-то в глубине его странно неподвижного тела совершалось что-то торопливое и страшное, точно поспешая с какой-то необходимой и уже неотвратимой работой, и вся жизнь его ушла туда, как будто смотрела на эту работу и слушала с напряженным, необъяснимым вниманием. Лампа, горевшая посреди потолка, ясно и отчетливо освещала неподвижные, не глядящие, не слышащие черты его лица. Все стояли и, не спуская глаз, смотрели, молча, задерживая дыхание, точно боясь нарушить что-то великое, и в тишине страшно отчетливо было слышно уродливое, свистящее и трудное дыхание Семенова. Отворилась дверь, и застучали дробные старческие шаги. Пришел маленький и толстенький священник с псаломщиком, худым и черным человеком. И с ними пришел Санин. Священник, покашливая, поздоровался с докторами и вежливо поклонился всем. Ему как-то чересчур поспешно и преувеличенно учтиво ответили все разом и опять замерли. Санин, не здороваясь, сел на окно и с любопытством стал смотреть на Семенова и на присутствующих, стараясь понять, что он и они чувствуют и думают. Семенов дышал все так же и не шевелился. - Без сознания? - мягко спросил священник, ни к кому не обращаясь. - Да. - поспешно ответил Новиков. Санин издал какой-то неопределенный звук. Священник вопросительно на него поглядел, но, не услышав ничего, отвернулся, поправил волосы, надел епитрахиль и начал тоненьким и сладким тенорком с большим выражением читать, что полагалось при смерти человека христианской религии. У псаломщика оказался хриплый и неприятный бас, и эти два не подходящие друг к другу голоса сплетались и расходились, и печально и странно в своем диссонансе зазвучали под высоким потолком. Когда раздалось резкое и громкое причитание, все с невольным испугом оглянулись на лицо умирающего. Новикову, который был ближе всех, показалось, что веки Семенова чуть-чуть дрогнули и неглядящие глаза немного повернулись в сторону голосов. Но другим показалось, что Семенов оставался таким же странно неподвижным. Карсавина при первых же звуках заплакала тихо и жалобно и не отирала слез, которые текли по ее молодому и красивому лицу. И все поглядели на нее, и Дубова заплакала, а мужчины почувствовали слезы на глазах и старались удержать их, стискивая зубы. Каждый раз, когда пение становилось громче, девушки плакали сильнее, а Санин морщился и досадливо двигал плечами, думая, что, если Семенов слышит, ему должно быть невыносимо слушать это тяжелое даже для здоровых и далеких от смерти людей пение. - Вы бы потише, - сердито сказал он священнику. Священник сначала любезно наклонил ухо, но, вслушавшись, насупился и зачитал еще громче. Псаломщик строго оглянулся на Санина, и все пугливо поглядели на него, как будто он сказал что-то дурное и неприличное. Санин с досадой махнул рукой и замолчал. Когда все кончилось и священник завернул крест в епитрахиль, стало еще тяжелее. Семенов по-прежнему не двигался И вот у всех стало появляться ужасное для них, но неодолимое чувство: хотелось, чтобы все кончилось скорее и Семенов наконец умер. И все со стыдом и страхом старались скрыть и подавить это желание, боясь взглянуть друг на друга. - Хоть бы уже скорее. - тихо сказал Санин. - Тяжелая штука! - Н-да! - отозвался Иванов. Они говорили тихо, и было очевидно, что Семенов не услышит, но все-таки другие с негодованием оглянулись на них. Шафров хотел что-то сказать, но в это время раздался новый, невыразимо жалкий и печальный звук, заставивший всех болезненно вздрогнуть. - И... и-и... - простонал Семенов. И потом, как будто найдя то, что было ему нужно, он, уже не смолкая, стал тянуть этот долгий, стенящий звук, прерываемый только хриплым и трудным дыханием. Сначала окружающие как будто не поняли, в чем дело, но сейчас же Карсавина, Дубова и Новиков заплакали. Священник медленно и торжественно стал читать отходную. На его пухлом и добродушном лице выразилось умиление и возвышенная печаль. Прошло несколько минут. Семенов вдруг замолчал. - Кончился... - пробормотал священник. Но в это мгновение Семенов медленно и трудно зашевелил слипшимися губами, лицо его исказилось, как бы улыбаясь, и все услышали его глухой, невероятно слабый и страшный голос, идущий, казалось, откуда-то из самой глубины его груди, как из-под крышки гроба: - На-астоящий ракло! - проговорил он, глядя прямо на священника. Потом вздрогнул, открыл глаза с выражением безумного ужаса и вытянулся. Все слышали его слова, но никто не пошевелился и только выражение возвышенной печали мгновенно сбежало с запотевшего красного лица священника. Он боязливо оглянулся, но никто не смотрел на него, и только Санин улыбнулся. Семенов опять зашевелил губами, но звука не было, и только один редкий светлый ус его опустился. Потом он опять вытянулся и стал еще длиннее и страшнее. И больше не было ни одного звука, ни одного движения. Теперь никто не заплакал. Приближение смерти было страшнее и печальнее ее наступления. И всем было даже как-то странно, что это томительное, мучительное дело закончилось так скоро и так просто. Они еще постояли возле постели, глядя в мертвое заострившееся лицо, как будто ожидая еще чего-нибудь, и, стараясь вызвать в себе жалость и ужас, с напряженным вниманием наблюдали, как Новиков закрыл глаза и сложил руки Семенову. Потом стали уходить, сдержанно топоча ногами. В коридоре уже горели лампы и там было все так просто и домовито, что всем вздохнулось свободнее. Впереди шел священник. Он дробно семенил ногами и, стараясь, чтобы задобрить молодежь, сказать какую-нибудь любезность, вздохнул и мягко проговорил: - Жаль молодою человека, тем более что он, очевидно, умер нераскаянным... Но милосердие Божие, знаете, того... - Да... конечно! - из вежливости ответил шедший ближе других Шафров. - У него семья? - спросил священник, ободрясь. - Право, не знаю, - недоумевающе ответил Шафров. Все переглянулись и всем показалось странным и нехорошим, что никто не знает, есть ли у Семенова семья и где она. - Сестра где-то в гимназии учится, - заметила Карсавина. - А!.. Ну-с, до свиданья! - сказал священник, пухлыми пальцами приподнимая шляпу. - До свиданья! - ответили все разом. Выйдя на улицу, они облегченно вздохнули и остановились. - Ну, куда теперь? - спросил Шафров. Сначала все топтались в нерешительности, а потом как-то сразу стали прощаться и расходиться в разные стороны. XI  Когда Семенов увидел кровь и почувствовал зловещую пустоту вокруг и внутри себя, когда его потом поднимали, несли и укладывали и делали за него то, что он всю жизнь делал сам, он понял, что умирает, и ему было странно, что он вовсе не испугался смерти. Дубова, когда рассказывала о его страхе, заключила о нем потому, что она сама испугалась, и в этом состоянии испуга здорового человека при виде смерти не могла допустить, чтобы сам умирающий не боялся смерти неизмеримо больше. И его бледность и блуждающий взгляд, которые происходили от слабости и потери крови, она, как и другие, приняла за выражение страха. Но это не было им, как не был им и тот вопрос "уже?", который Семенов задал доктору. Семенов всегда и особенно с тех пор, как узнал, что у него чахотка, боялся смерти. В первое время, когда он узнал, состояние его было ужасно мучительно и было, вероятно, похоже на состояние человека без надежды на помилование приговоренного к смертной казни. Ему почти показалось, что с этого мгновения мир больше не существует, что безвозвратно исчезло все то красивое, приятное и веселое, что Семенов находил в нем прежде, что все умирает и находится в состоянии мучительной агонии, которая вот-вот, каждую минуту и секунду, должна разрешиться чем-то невыносимо ужасным, зиявшим, как черная бездна. Именно в виде огромной, круглой, совершенно черной бездны и представлялась Семенову смерть. И куда бы он ни шел, что бы он ни делал, эта круглая, черная дыра стояла перед ним, и в ее черной пустоте терялись и исчезали все звуки, краски и ощущения. Это было ужасное состояние, но оно скоро стало ослабевать. Чем дальше шло время и чем больше приближался Семенов к смерти, тем дальше, непонятнее и тусклее становилась она для него. Все вокруг, все звуки, краски и ощущения продолжали оставаться такими же, какими их всегда знал Семенов. Так же светило солнце, и так же делали свои дела люди, и так же приходилось и важное, и пустое делать самому Семенову. По-прежнему он вставал и старательно умывался утром, обедал в полдень, находил приятным вкусное и неприятным невкусное, по-прежнему был рад солнцу и луне и сердился на затянувшийся дождь и слякоть, по-прежнему играл по вечерам на бильярде с Новиковым и другими, по-прежнему читал книги и не мог не находить одни важными и интересными, другие же скучными и глупыми. Сначала ему странно, обидно и даже больно было, что все остается по-прежнему не только в природе и в окружающих людях, но и в нем самом. Он пробовал изменить этот порядок, заставить всех заинтересоваться им и его смертью, понять весь ужас его положения, понять, что все кончено. Но когда он рассказал об этом своим знакомым, то увидел, что рассказывать не следовало. Знакомые сначала удивились, потом не поверили, хотя и высказали сочувствие и недоверие к приговору врача, а потом постарались отогнать неприятное впечатление, настойчиво заговаривая о другом, и через минуту сам Семенов, не замечая того, уже вместе с ними говорил не о смерти, а о жизни. И все усилия его втянуть весь мир в то, что совершалось в нем самом, оказались совершенно бессильными. Тогда он постарался уединиться, углубиться в себя и одиноко страдать полным и непоколебимым сознанием всего ужаса своей смерти. Но именно оттого, что вокруг и в его жизни все оставалось по-прежнему, совершенно нелепым казалось то, что может быть иначе и что он, Семенов, не всегда будет существовать точно так же, как и теперь. И мысль о смерти, сначала остро вонзившаяся ему в сердце, стала тупеть и отпускать сжатую душу. Все чаще и чаше стали набегать моменты полного забвения, и жизнь вновь запестрела красками, движениями и звуками. Ощущение близости круглой, черной дыры появлялось в нем только по вечерам, когда он оставался один. Если он тушил лампу, ему казалось, что в темноте что-то бесформенное и безликое немедленно встает над ним и неумолимо шепчет: шш... шш... шш... - и на этот беззвучный, непрерывный шепот мрака в нем самом что-то отвечает шепотом тоскливым и страшным. И тогда он чувствовал, будто все больше и больше сливается с этим шепотом, пустотою и мраком, и собственное тело колеблется в этом хаосе шепота, пустоты и мрака, как тоненькая, жалкая лучинка, каждое мгновение готовая раствориться, исчезнуть без следа Тогда он стал спать при лампе. При ее свете шепот становился неслышным, тьма отступала и исчезало ощущение всасывающей пустоты, потому что она наполнялась тысячами жизненных мелочей, привычных и понятных ему: стульями, светом, чернильницей, собственными ногами, недописанным письмом, которое нужно дописать, образом с никогда не зажигаемой лампадкой, сапогами, которые Семенов забыл выставить за дверь, и другими вещами и заботами, во множестве копошившимися кругом. Но все-таки и тогда шепот слышался из тех углов, куда не проникал свет лампы, там сгущалась темнота и чудилась все та же всасывающая, как бездонная трясина, пустота. Семенов боялся смотреть в темноту и думать о ней. Стоило ему только вспомнить о тьме и пустоте, как они выступали из всех углов, наполняли комнату, обступали Семенова, гасили лампу, заглушали заботы и закрывали от него мир непроницаемой пеленой жуткого холодного тумана. Это было невыразимо ужасно и мучительно. В такие минуты хотелось плакать, как маленький ребенок, и биться головой о стену. Но с каждым днем, с тем днем, на который уменьшалась жизнь Семенова, эти ощущения становились все более и более привычными. Они возрастали со страшной новой силой только тогда, когда какое-нибудь слово, жест, вид похорон, кладбища, гроба напоминали Семенову, что все-таки он умирает. И он избегал этих напоминаний, перестав даже ходить по тем улицам, которые вели к кладбищу, и никогда не ложась спать на спине со сложенными на груди руками. В нем образовалось как бы две жизни: одна прежняя, большая, явная, которая не могла вместить мысли о смерти, забывала о ней, делала свое дело и надеялась жить во что бы то ни стало вечно, и другая тайная, неуловимая, скрытая, как червь в яблоке, которая черным мраком просачивалась сквозь первую жизнь и, как яд, отравляла ее нестерпимой и неизбывной мукой. В этой двойной жизни было нечто такое, что Семенов, когда наконец лицом к лицу столкнулся со смертью и понял, что жизнь кончена, почти не испугался - Уже? - спросил он только для того, чтобы знать наверное. И поняв по лицам окружающих, что "уже", Семенов только удивился, что это так просто и естественно, как конец трудного, измучившего непосильной заботой, дела. Но сейчас же особенным, новым внутренним сознанием он понял, что иначе и быть не могло, потому что смерть пришла тогда, когда в его организме не было уже сил жить. Ему стало только жаль, что он больше никогда ничего не увидит. И когда его везли на извозчике в больницу, он молча, широко раскрытыми и полными слез глазами смотрел вокруг, стараясь одним взглядом охватить все и страдая, что не может до мельчайших подробностей удержать в памяти весь мир, с его небом, людьми, зеленью и синеющими воздушными далями. И равно были ему невыразимо дороги и милы и те мелочи, которых он никогда не замечал, и то, что он считал важным и прекрасным: и потемневшее прозрачное небо с золотыми звездами, и худая спина извозчика в продранном синем армяке, и Новиков с печальным испуганным лицом, и пыльная дорога, и дома с зажигающимися в окнах блестящими огоньками, и темные деревья, молчаливо убегающие назад, и стук колес, и вечерний теплый ветер - все, что он видел, слышал и ощущал. И потом, в больнице, он торопливо и жадно обегал глазами палату, следил, запоминал всякое движение, всякое лицо и вещь, пока физические страдания не стали вытеснять все окружающее и одевать его одиночеством. Все его ощущения перешли куда-то в глубину груди, к источнику страдания. Мало-помалу он стал куда-то отодвигаться от жизни. Когда что-нибудь появлялось перед ним, оно уже казалось ему чужим и ненужным. Началась последняя борьба между жизнью и смертью, и она наполнила все существо его, образовав свой особый, одинокий мир колебаний, вспышек жизни, падений, замираний и отчаянных усилий. Иногда наставала минута просветления, муки затихали, дыхание становилось глубже и спокойнее, и сквозь белую пелену проступали более или менее ясно образы и звуки. Но они казались незначительными и слабыми, точно доносились издалека. Семенов ясно слышал звуки, но как будто и не слышал их и как будто фигуры двигались беззвучно, точно тени в синематографе; порой появлялись в круге зрения знакомые лица, но как будто они были неизвестными, не возбуждающими ничего в памяти. Около соседней кровати человек, со странным бритым лицом, читал газету, но Семенову уже не приходило в голову понять, почему и кому он читает. Он отчетливо слышал, что выборы в парламенте отсрочены, что совершено покушение на великого князя, но слова были какие-то пустые, рождающиеся и лопающиеся в пустоте, как воздушные пузырьки, без следа и звука. Двигались губы, скрывались и открывались зубы, вращались круглые глаза, шевелился лист бумаги, лампа горела на потолке ровно и как будто какие-то большие, зловещие, черные мухи беззвучно и безостановочно летали вокруг нее. Что-то родилось в мозгу, затлелось, как светлая точка, и стало разгораться, освещая все больше и больше вокруг. И вдруг Семенов вполне ясно и сознательно подумал, что теперь все уже для него не нужно и что вся та суета, которая шла в мире, не могла и часа прибавить к жизни Семенова, которому нужно умереть. И Семенов снова погрузился в колеблющиеся волны черного тумана, и вновь началась беззвучная смертельная борьба между двумя страшными, тайными силами, уничтожающими одна другую в усилиях незаметных, но охватывающих судорогой весь его мир. Во второй раз Семенов вернулся к жизни, когда заплакали и запели над ним, что было совершенно не нужно и не имело никакой связи с тем, что происходило в нем. Но оно на мгновение опять родило в нем светлую точку, раздуло ее, и Семенов увидел и понял до самой глубины это возвышенно-печальное лицо человека, которому до него и до которого ему не было никакого дела. Это было последнее от жизни, затем наступило уже совершенно непонятное и невообразимое для живых людей. XII  - Пойдем ко мне, в Бозе почившего помянем! - сказал Иванов Санину. Санин молча кивнул головой. Они зашли в магазин за водкой и закуской и пошли дальше, догоняя Юрия Сварожича, который, понурившись, медленно шел по бульвару. Смерть Семенова произвела на Юрия смутное и тягостное впечатление, разобраться в котором казалось и необходимым и невозможным. - Что ж, все это очень просто, - пытался Юрий провести в мозгу прямую и короткую линию, - человека не было раньше, чем он родился, и это не кажется ужасным и непонятным... человека не будет, когда он умрет, и это так же просто и понятно... Смерть, как полная остановка машины, вырабатывающей жизненную силу, вполне понятна, и в ней нет ужаса... Был когда-то мальчик Юра, который ходил в гимназию, разбивал носы врашм второклассникам и рубил крапиву, у него была своя особенная, удивительная, сложная и занимательная жизнь... Потом этот Юра умер, а вместо нею вот ходит и думает совсем другой человек, студент Юрий Сварожич. Если бы их свести вместе, то Юра не мог бы понять нынешнего Юрия и даже поэтому возненавидел бы его, как человека, который, чего доброю, сделается его репетитором и наделает ему кучу неприятностей!.. Значит, между ними пропасть, значит, мальчик Юра действительно умер... Умер Юра, умер я сам и даже не заметил этого до сих пор. Так совершилось. Это просто и естественно!.. Да... А то, что мы теряем, умирая? - что, в сущности говоря?.. В жизни, во всяком случае, больше дурного, чем радостного... Правда, радость все-таки есть и терять ее тяжело, но то облегчение от массы зла, которое приносит смерть, должно дать все-таки плюс. Да, это очень просто и ничуть не страшно! - с облегченным вздохом сказал вслух Юрий, но тотчас же мысленно перебил себя с острым ощущением тончайшей душевной боли: "Нет!.. То, что целый мир, живой, необычайно тонкий и сложный, в одно мгновение превращается в ничто, в бревно, в мерзлое полено... Это уже не перерождение мальчика Юры в Юрия Сварожича, а это нелепо и омерзительно противно, а потому ужасно и непонятно!.." Тонкий, холодный налет покрыл лоб Юрия. Он стал напрягать все силы своего мозга, чтобы понять то состояние, которое каждому человеку кажется невозможным пережить, но которое все-таки каждый переживает, как вот только что пережил Семенов. "И он не умер от страху! - усмехаясь странности этой мысли, подумал Юрий. - Напротив, он еще издевался над нами, с этим попом, пением и слезами..." Казалось, что есть тут какой-то один пункт, который, если понять вдруг, - осветит все. Но как будто глухая и неодолимая стена стояла между его душой и этим пунктом. Ум скользил по неуловимо гладкой поверхности, и в ту минуту, когда казалось, что смысл уже близок, мысль оказывалась опять внизу, на том же самом месте. И в какую бы сторону ни закидывалась сеть тончайших мыслей и представлений, в них неизменно попадали все те же плоские и до боли надоедавшие слова: ужасно и непонятно!.. Дальше мысль не шла и, очевидно, не могла идти. Это было мучительно и ослабляло и мозг, и душу, и все тело. К сердцу подступала тоска, мысли делались вялы и бесцветны, голова болела и хотелось сесть тут же на бульваре и махнуть рукой на все, даже на самый факт жизни. "Как мог Семенов смеяться, зная, что через несколько мгновений все будет кончено!.. Что он - герой?.. Нет, тут не в геройстве дело. Значит, смерть вовсе не так страшна, как я думаю?.." В это время Иванов громко и неожиданно окликнул его. - А, это вы! Куда? - вздрогнув, спросил Юрий. - Поминать прах новопреставленного раба! - грубо и весело ответил Иванов. - Пойдемте с нами, что вы все в одиночку околачиваетесь! Должно быть, потому, что Юрию было страшно и грустно, Санин и Иванов не показались ему такими неприятными, как всегда. - Что ж, пойдемте! - согласился он, но сейчас же вспомнил свое превосходство над ними и сказал себе: "Ну что мне с ними делать? Водку пить, пошлости говорить?" Он уже хотел заставить себя отказаться, но все существо его инстинктивно воспротивилось одиночеству, и Юрий пошел. Иванов и Санин молчали, и так, молча, дошли они до самого дома Иванова. Было уже совсем темно, и у калитки, на лавочке, неопределенно мерещилась фигура человека с толстой крючковатой палкой. - А, дядько, Петр Ильич! - радостно закричал Иванов. - Я, - глухой октавой отозвался человек, и мощный голос его мужественно прогудел в воздухе. Юрий вспомнил, что дядя Иванова был старый, пьянственный певчий соборного хора. У него были седые усы, как у николаевского солдата, и от его затасканной черной тужурки всегда скверно пахло. - Буб-бу! - слабым ударом в бочку отдал я по голос, когда Иванов познакомил его с Юрием. Юрий неловко подал ему руку и не знал, что сказать и как держать себя с таким человеком. Но он сейчас же вспомнил, что для Юрия Сварожича должны быть одинаковы все люди, и пошел рядом со старым певчим, старательно уступая ему дорогу. Иванов жил в комнате больше похожей на чулан, чем на жилье, так много было в ней пыли, хламу и беспорядка. Но когда хозяин зажег лампу, Юрий увидел, что все стены увешаны гравюрами с картин Васнецова, а кучи хламу оказались грудами книг. Юрию все еще было как-то неловко, и, чтобы скрыть это, он стал внимательно рассматривать гравюры. - Любите Васнецова? - спросил Иванов и, не слушая ответа, ушел за посудой. Санин сказал Петру Ильичу, что умер Семенов. - Царство небесное, - опять загудело в бочке и, помолчав, Петр Ильич прибавил: - Ну что ж... и хорошо. Все, значит, исполнено. Юрий задумчиво посмотрел на него и вдруг почувствовал симпатию к старому певчему. Пришел Иванов и принес хлеба, соленых огурцов на тарелке и рюмки. Расставив все это на столе, покрытом газетной бумагой, он взял бутылку и коротким, почти незаметным движением выбил пробку, не пролив ни одной капли. - Ловко! - похвалил Петр Ильич. - Сейчас видно, который человек понимающий! - самодовольно пошутил Иванов, разливая по рюмкам зеленовато-белую жидкость. - Ну, господа, - беря свою рюмку и возвышая голос, заговорил он, - за упокой души и все прочее! Стали закусывать, потом выпили еще и еще. Мало говорили, больше пили. В маленькой комнате скоро стало жарко и душно. Петр Ильич закурил папиросу, и сразу затянуло все синими полосами дурного табачного дыму. От выпитой водки, от дыму и жары у Юрия стала кружиться голова. Он опять вспомнил Семенова - Скверная штука смерть! - Почему? - спросил Петр Ильич - Смерть?. О-о!.. Но это... Это необходимо!.. Смерть!.. А если бы жить вечно?.. О-о!.. Вы остерегайтесь так говорить... Вечная жизнь!.. Что такое?! Юрий вдруг подумал, что если бы он жил вечно... Ему представилась какая-то бесконечно серая полоса, томительно и бесцельно разворачивающаяся в пустоте, как будто с одного вала наматываясь на другой. Всякое представление о красках, звуках, о глубине и полноте переживаний как-то стиралось и бледнело, сливаясь в одну серую муть, текущую без русла и движения. Это уже не было жизнью, это была та же смерть. Юрию стало положительно страшно. - Да, конечно... - пробормотал он. - А на вас, как видно, большое впечатление произвело, - заметил Иванов. - А на кого же это не произведет впечатления? - вместо ответа спросил Юрий. Иванов неопределенно качнул головой и стал рассказывать Петру Ильичу о последних минутах Семенова. В комнате становилось уже невыносимо душно. Юрий машинально наблюдал, как водка, блестя на свету лампы, переливалась в тонкие красные губы Иванова, и чувствовал, что все вокруг начинает тихо кружиться и расплываться. - А-а-а-а-а... - запело у него в ушах тоненьким таинственно-печальным голоском. - Нет, страшная штука смерть! - сам того не замечая, повторил он, как будто отвечая этому таинственному голоску - Чересчур вы нервничаете! - пренебрежительно отозвался Иванов. - А вы на это не способны! - машинально спросил Юрий. - Я?.. Ну н-нет!.. Помирать мне, конечно, неохота: это пустое дело и жить не в пример веселее... но ежели уж смерть, так что ж, помру в одночасье и без всяких антимоний. - Не умирал ты и не знаешь, - улыбнулся Санин. - И то правда! засмеялся Иванов. - Все это слыхано, - вдруг с тоскливым озлоблением заговорил Юрии, - говорить можно все, а все-таки смерть остается смертью!.. Она ужасна сама по себе, и человеку, который... ну, отдает себе отчет в своей жизни, этот неизбежный насильственный конец должен убивать всякую радость жизни!.. Какой смысл! - И это слыхано, - с насмешкой перебил Иванов, тоже внезапно озлобляясь. - Все вы думаете, что только вы... - Какой смысл? - задумчиво переспросил Петр Ильич. - Да никакого! - с тем же непонятным озлоблением закричал Иванов. - Нет, это невозможно, - возразил Юрий, - уж слишком все вокруг мудро и... - А по-моему, ничего хорошего нет, - отозвался Санин. - Что вы говорите... А природа? - Что ж природа, - слабо улыбаясь, махнул рукой Санин. - Ведь это так только принято говорить, что природа совершенна... А по правде говоря, она так же плоха, как и человек: каждый из нас, даже без особого напряжения фантазии, может представить себе мир во сто раз лучше того, что есть... Почему не быть бы вечному теплу, свету и сплошному саду, вечно зеленому и радостному?.. А смысл? - Смысл, конечно, есть... его не может не быть просто потому, что цель определяет ход вещей, без цели может быть только хаос. Но эта цель лежит вне нашей жизни, в основах всего мира... Это понятно... Мы не можем быть ее началом, а следовательно, не можем быть и концом. Наша роль чисто вспомогательная и, очевидно, пассивная. Тем фактом, что мы живем, исполняется наше назначение... Наша жизнь нужна, а следовательно, и смерть нужна... - Кому?.. - А я почем знаю! - засмеялся Санин, - да и какое мне дело!.. моя жизнь - это мои ощущения приятного и неприятного, а что за пределами - черт с ним!.. Какую бы мы гипотезу ни выработали, она остается только гипотезой, и на основании ее строить свою жизнь было бы глупо. Кому нужно, тот пусть об этом и беспокоится, а я буду жить. - Выпьем по сему случаю! - предложил Иванов. - А в Бога вы верите? - спросил Петр Ильич, поворачивая к Санину помутневшие глаза, - теперь никто не верит... не верят даже в то, что можно верить... - Я в Бога верю, - опять засмеялся Санин, - вера в Бога осталась во мне с детства, и я не вижу никакой необходимости ни бороться с нею, ни укреплять ее. Это выгоднее всего: если Бог есть, я принесу ему искреннюю веру, а если его нет, то мне же лучше... - Но на основании веры или безверия строится жизнь, - заметил Юрий. - Нет, - качнул головой Санин, и лицо его сложилось в равнодушную веселую улыбку, - я не на этом основании строю свою жизнь. - А на каком же? - устало спросил Юрий. "А-а-а... не надо больше пить..."- тоскливо подумал он, проводя рукой по холодно-потному лбу. Может быть, Санин что-нибудь ответил, может быть, нет, но Юрий не слыхал: у него закружилась голова и на секунду стало дурно. - ...я верю, что есть Бог, но вера существует во мне сама по себе, - говорил дальше Санин, - Он есть или нет, но я его не знаю и не знаю, что ему от меня нужно... Да и как я мог бы это знать при самой горячей вере!.. Бог есть Бог, а не человек, и никакой человеческой мерки к нему приложить нельзя. В его творчестве, которое мы видим, есть все: и зло, и добро, и жизнь, и смерть, и красота, и безобразие... все... а так как при этом исчезает всякая определенность, всякий смысл, и обнаруживается хаос, то, следовательно, его смысл не человеческий смысл, а его добро и зло - не человеческие добро и зло... Наше определение Бога всегда будет идолопоклонничеством, и всегда мы будем оделять своего фетиша физиономией и одеждами применительно к местным климатическим условиям... Нелепость! - Так-с! - крякнул Иванов. - Правильно! - Для чего же тогда и жить? - спросил Юрий, с отвращением отодвигая свою рюмку. - А для чего же и умирать? - Я знаю одно, - ответил Санин, - я живу и хочу, чтобы жизнь не была для меня мучением... Для этого надо прежде всего удовлетворять свои естественные желания... Желание это - все: когда в человеке умирают желания - умирает и его жизнь, а когда он убивает желания - убивает себя! - Но желания могут быть злыми. - Может быть. - Тогда как?.. - Так же, - ласково ответил Станин и посмотрел в лицо Юрию светлыми немигающими глазами. Иванов высоко поднял брови, недоверчиво взглянул на Санина и промолчал. Молчал и Юрий и почему-то ему было жутко смотреть в эти светлые ясные глаза, и почему-то он старался не опустить взгляда Несколько минут было тихо и отчетливо слышалось как одиноко и отчаянно билась с налету о стекло окна ночная бабочка Петр Ильич грустно покачивал головой, опустив пьяное лицо к залитой грязной газете. Санин все улыбался. Юрия и раздражала, и привлекала эта постоянная улыбка. "Какие у него прозрачные глаза!" - бессознательно подумал он. Санин вдруг встал, отворил окно и выпустил бабочку. Как взмах большого мягкого крыла удивительно приятно и легко прошла по комнате волна чистого прохладною воздуха. - Да, - проговорил Иванов, отвечая на собственные мысли, - люди бывают всякие, а по сему случаю выпьем. - Нет, - покачал головой Юрий, - я не буду больше пить. - П-почему? - Я вообще мало пью... От водки и жары у Юрия уже болела голова и хотелось на воздух. - Ну, я пойду, - сказал он, вставая. - Куда?.. выпьем еще!.. - Нет, право, мне нужно... - рассеянно отвечал Юрий, отыскивая фуражку. - Ну, до свиданья! Когда Юрий уже затворял двери, то слышал, как Санин, возражая Петру Ильич), говорил: - Да, если не будете, как дети, но ведь дети не различают добра и зла, они только искренни... в этом их... Юрий затворил дверь, и сразу стало тихо. Луна стояла уже высоко, лакая и светлая. На Юрия пахнуло влажным от росы прохладным воздухом. Все было соткано из лунного света, красиво и задумчиво. Юрию, когда он шел один по ровным от лунного света улицам, было странно и трудно думать, что где-то есть молчаливая, черная комната, где на с голе желтый и недвижимый лежит мертвый Семенов. Но почему-то он не мог вызвать опять те тяжелые и страшные мысли, которые еще так недавно подавляли всю его душу, заволакивая весь мир черным туманом. Ему было только тихо и грустно, и хотелось не отрываясь смотреть на далекую луну. Проходя по пустой, при луне казавшейся широкой и странно гладкой площади, Юрий стал думать о Санине. - Что это за человек? - спросил он и в недоумении долго колебался Ему было неприятно, что нашелся человек, которого он, Юрий, не мог определить сразу, и оттого хотелось определить непременно дурно. "Фразер, с недобрым удовольствием подумал он, - когда-то рисовались отвращением к жизни, высшими непонятными запросами, а теперь рисуются животностью..." И, бросив Санина. Юрий стал думать о себе, что вот он ничем не рисуется, а все в нем, и страдания и думы, особенное, ни на кою не похожее. Это было приятно, но чего-то не хватало, и Юрии стал вспоминать покойного Семенова. Он грустно подумал, что никогда больше не увидит больного студента, и Семенов, которою он никогда особенно не любил, стал ему близок и дорог до слез. Юрий представил себе студента лежащим в могиле с прогнившим лицом, с телом, наполненным червями, медленно и омерзительно копошащимися в разлагающемся месиве, под позеленевшим сырым и жирным мундиром. И весь вздрогнул от отвращения. Юрий вспомнил слова покойного: ...Я буду лежать, а вы пройдете и остановитесь надо мною по собственной надобности... "А ведь это все люди! - с ужасом подумал Юрий, пристально глядя на дорожную жирную пыль. Я иду и топчу мозги, сердца, глаза... ох!" Он почувствовал какую-то противную слабость под коленями. "Умру и я... умру и по мне так же будут ходить и думать то же, что я думаю теперь... Да, надо, пока еще не поздно, жить и жить!.. Хорошо жить, так жить, чтобы не пропадал даром ни один момент моей жизни... А как это сделать?" На площади было пусто и светло, а над всем городом стояла чуткая и загадочная лунная тишина. - И струны громкие Баянов не бу-удут го-о-ворить о нем... тихо пропел Юрий. - Скучно, грустно, страшно! - громко проговорил он, точно жалуясь, но сам испугался своего голоса и оглянулся, не слышал ли кто. "Я пьян..." - подумал он. Ночь была светлая и молчаливая. ХIII  Когда Карсавина и Дубова уехали куда-то погостить, жизнь Юрия Сварожича пошла ровно и однообразно. Николай Егорович был занят хозяйством и клубом, а Ляля и Рязанцев так очевидно тяготились чьим бы то ни было присутствием, что Юрию было неловко с ними. Само собой сделалось так, что он стал ложиться рано, а вставать поздно, почти к самому обеду. И целый день, сидя то в саду, то в своей комнате, он напряженно шевелил мыслями и ожидал мощного прилива энергии, чтобы начать делать что-то большое. Это "большое" принимало каждый день новое выражение: то это была картина, то ряд статей, которые, незаметно для самого Юрия, должны были доказать всему миру, какую глубокую ошибку сделали социал-демократы, не предоставив Юрию Сварожичу первой роли в партии, иногда это было общение с народом и живая непосредственная работа в нем, но всегда все было важно и сильно. Но день проходил так же, как приходил, и не приносил ничего, кроме скуки. Раза два приходили к нему Новиков и Шафров, сам Юрий ходил на чтения и в гости, но все это было чуждо ему, разбросано, не имело связи с тем, что томилось внутри его. Один раз Юрий зашел к Рязанцеву. Доктор жил в чистой и большой квартире, и в его комнатах была масса вещей, предназначенных для развлечения здорового и сильного человека: гимнастические приборы, гири, резины, рапиры, удочки, сетки для перепелов, мундштуки и трубки. От всего пахло здоровым мужским телом и самодовольством. Рязанцев встретил его приветливо и развязно, показал ему все свои вещи, смеялся, рассказывал анекдоты, предлагал курить и пить и в конце концов позвал его на охоту. - У меня ружья нет, сказал Юрий. - Да возьмите у меня, у меня их пять, - возразил Рязанцев. Он видел в Юрии брата Ляли, и ему хотелось сойтись с ним поближе и понравиться ему. Поэтому он так горячо и настойчиво предлагал Юрию взять любое из его ружей, так весело и охотно притащил все, разбирал их, объяснял устройство и даже выстрелил на дворе в цель, что, наконец, и Юрий почувствовал желание так же весело смеяться, двигаться, стрелять и согласился взять ружье и патроны. - Ну, вот и отлично, - искренно обрадовался Рязанцев. - А я как раз собирался завтра на перелет... Вот и пойдем вместе, а? - С удовольствием, - согласился Юрий. Вернувшись домой, он, сам того не замечая, часа два возился с ружьем, рассматривал его, пригонял ремень к своим плечам, вскидывал приклад, целился в лампу и сам старательно смазал старые охотничьи сапоги. На другой день, к вечеру, на беговых дрожках, запряженных серой гнедой лошадью, приехал за ним веселый и свежий Рязанцев. - Готовы? - закричал он в окно Юрию. Юрий, нацепивший уже на себя ружье, патронташ и ягдташ и неловко путающийся в них, смущенно улыбаясь, вышел из дому. - Готов, готов. - сказал он. Рязанцев был просторно и легко одет и с некоторым удивлением посмотрел на снаряжение Юрия. - Так вам тяжело будет, - сказал он, улыбаясь. вы снимите это все и положите вот сюда. Приедем на мест, там и наденете. Он помог Юрию снять вооружение и уложить ею под сиденье дрожек. Потом они быстро поехали, во всю рысь доброй лошади. День был к концу, но было еще жарко и пыльно Колеса дробно потряхивахи дрожки, и Юрию приходилось держаться за сиденье. Рязанцев без умолку говорил и смеялся, а Юрий с дружелюбным удовольствием смотрел в его плотную спину, обтянутую пропотевшим под мышками чесучовым пиджаком, и невольно подражал ему в смехе и шутках. Когда они выехали в поле, и по ногам их легко защелкали полевые жесткие травы, стало прохладнее, легче и пыль упала. У какой-то бесконечной, плоской, с белевшими по ней арбузами бахчи Рязанцев остановил запотевшую лошадь и заливистым баритоном долго кричал, приставив ко рту обе руки: - Кузьма-а... Кузьма-а-а... Какие-то крошечные люди, еле видные на другом конце бахчи, подняли головы и долго смотрели на кричавших, а потом от них отделился один и долго шел по рядам, пока не стало видно, что это высокий и седой мужик, с большой бородой и свисшими вперед корявыми руками. Он медленно подошел и, широко улыбаясь, сказал: - Здоров, Анатолий Павлович, кричать-то! - Здравствуй, Кузьма, как живешь?.. Лошадь у тебя пусть, а? - Можно и у меня, - спокойно и ласково сказал мужик, беря лошадь под уздцы. На охоту, гляди?.. А это кто ж такие будут? спросил он, приветливо присматриваясь к Юрию. - Николая Егоровича сынок, весело ответил Рязанцев. - А... То-то я гляжу, ровно на Людмилу Миколаевну лицом схожи... Так, так. Юрию почему-то было приятно, что этот старый и приветливый мужик знает ею сестру и так просто, ласково говорит о ней. - Ну, идем, весело и возбужденно сказал Рязанцев, доставая из передка и надевая ружье и сумки. - Час добрый, сказал им вслед Кузьма, и слышно было, как тпрукал на лошадь, заворачивая ее под курень. До болота пришлось идти с версту, и солнце уже совсем село, когда земля стала сочнее и покрылась луговой свежей травой, осокой и камышами. Заблестела вода, запахло сыростью и стало смеркаться Рязанцев перестал курить, широко расставил ноги и вдруг сделался совершенно серьезен, точно приступал к очень важному и ответственному делу. Юрий отошел от него вправо и за камышами выбрал нетопкое и удобное стоять местечко. Прямо перед ним была вода, казавшаяся чистой и глубокой от светлой зари, отражавшейся в ней, а за нею чернел слившийся в одну темную полосу другой берег. И почти тотчас же, откуда-то неожиданно появляясь и тяжело махая крыльями, стали но две, по три лететь утки. Они внезапно появлялись из-за камышей и, поворачивая головки то туда, то сюда, отчетливо видные на еще светлом небе, пролетели над головами людей. Первый, и удачно, выстрелил Рязанцев. Убитый им селезень комком перевернулся в воздухе и тяжело шлепнулся где-то в стороне, всплеснув воду и с шумом приминая тростники. - С полем! - звучно и довольно прокричал Рязанцев и захохотал. "А он, в сущности, славный парень!" почему-то подумал Юрий. Потом выстрелил сам и тоже удачно, но убитая им утка упала где-то далеко, и он никак не мог найти ее, хотя и порезал себе руки осокой и попал в воду по колено. Но неудача только оживила его: теперь все, что бы ни случилось, было хорошо. Пороховой дым как-то особенно приятно пахнул в прозрачном и прохладном воздухе над рекой, а огоньки выстрелов с веселым треском красиво и ярко вспыхивали среди уже потемневшей зелени. Убитые утки тоже красиво кувыркались на фоне бледно-зеленоватого неба, по которому расплывалась заря и слабо поблескивали первые бледные звездочки. Юрий чувствовал необыкновенный прилив силы и веселья, и ему казалось, что никогда он не испытывал ничего интереснее и живее. Потом утки стали лететь все реже и реже и в сгустившихся сумерках трудно уже было целиться. - Э-гой!.. - прокричал Рязанцев, - пора домой! Юрию жаль было уходить, но он все-таки пошел навстречу Рязанцеву, уже не разбирая воды, шлепая по лужам и путаясь в тростниках. Сошлись, блестя глазами и сильно, но легко дыша. - Ну что, спросил Рязанцев, - удачно? - Еще бы! - ответил Юрий, показывая полный ягдташ. - Да вы лучше меня стреляете! как будто даже обрадовался Рязанцев. Юрию была приятна эта похвала, хотя он всегда думал, что не придает никакого значения физической силе и ловкости. - Ну, где же лучше! - самодовольно возразил он, - просто повезло! Уже совсем стемнело, когда они подошли к куреню. Бахча утонула во мраке, и только ближайшие ряды мелких арбузов, отбрасывая длинные плоские тени, белели от огня. Около куреня фыркала невидимая лошадь, потрескивая, горел маленький, но яркий и бойкий костер из сухого бурьяна, слышался крепкий мужицкий говор, бабий смех и чей-то, показавшийся Юрию знакомым, ровный веселый голос. - Да это Санин, - удивленно сказал Рязанцев. - Как он сюда попал? Они подошли к костру. Сидевший в круге света белобородый Кузьма поднял голову и приветливо закивал им. - С удачей, что ли? - глухим басом, из-под нависших усов, спросил он. - Не без того, - отозвался Рязанцев. Санин, сидевший на большой тыкве, тоже поднял голову и улыбнулся им. - Вы как сюда попали? - спросил Рязанцев. - Мы с Кузьмой Прохоровичем давнишние приятели, - еще больше улыбаясь, пояснил Санин. Кузьма довольно оскалил желтые корешки съеденных зубов и дружелюбно похлопал Санина по колену своими твердыми, несгибающимися пальцами. - Так, так, сказал он, Анатолий Павлович, садись, кавунца покушай. И вы, панич... Как вас звать-то? - Юрий Николаевич, - несколько предупредительно улыбаясь, ответил Юрий. Он чувствовал себя неловко, но ему уже очень нравился этот спокойный старый мужик с его ласковым, полурусским, полухохлацким говором. - Юрий Миколаевич, так... Ну, знакомы будем. Садись, Юрий Миколаевич. Юрий и Рязанцев сели к огню, подкатив две тяжелые твердые тыквы. - Ну, покажьте, покажьте, что настреляли, - заинтересовался Кузьма. Груда битой птицы, пятная землю кровью, вывалилась из ягдташей. При танцующем свете костра она имела странный и неприятный вид. Кровь казалась черной, а скрюченные лапки как будто шевелились. Кузьма потрогал селезня под крыло. - Жирен, - сказал он одобрительно. - Ты бы мне парочку, Анатолий Павлович... куда тебе столько! - Берите хоть все мои, - оживленно предложил Юрий и покраснел. - Зачем все... Ишь, добрый какой, - засмеялся старик. - А я парочку... чтоб никому не обидно! Подошли поглядеть и другие мужики и бабы. Но подымая глаза от огня, Юрий не мог разглядеть их. То одно, то другое лицо, попадая в полосу света, ярко появлялось из темноты и исчезало. Санин, поморщившись, поглядел на убитых птиц, отодвинулся и скоро встал. Ему было неприятно смотреть на красивых сильных птиц, валявшихся в пыли и крови, с разбитыми поломанными перьями. Юрий с любопытством следил за всеми, жадно откусывая ломти спелого, сочного арбуза, который Кузьма резал складным, с костяной желтой ручкой, ножиком. - Кушай, Юрий Миколаевич, хорош кавун... Я и сестрицу Людмилу Миколаевну и папашу вашего знаю... Кушай на здоровье. Юрию все нравилось здесь: и запах мужицкий, похожий на запах хлеба и овчины вместе, и бойкий блеск костра, и тыква, на которой он сидел, и то, что, когда Кузьма смотрел вниз, видно было все его лицо, а когда подымал голову, оно исчезало в тени и только глаза блестели, и то, что казалось, будто тьма висит над самой головой, придавая веселый уют освещенному месту, а когда Юрий взглядывал вверх, сначала ничего не было видно, а потом вдруг показывалось высокое, величественно-спокойное темное небо и далекие звезды. Но в то же время ему было почему-то неловко, и он не знал, о чем сворить с мужиками. А другие, и Кузьма, и Санин, и даже Рязанцев. очевидно, вовсе не выбирая темы для разговора, разговаривали так просто и свободно, толкуя обо всем, что попадалось на глаза, что Юрий только дивился. - Ну, а как у вас насчет земли? - спросил он, когда на минуту все умолкли, и сам почувствовал, что вопрос вышел напряженным и неуместным. Кузьма посмотрел на него и ответил: - Ждем-пождем... авось, что и будет. И опять заговорил о бахче, о цене на арбузы и еще о каких-то своих делах, а Юрию почему-то стало еще более неловко и еще больше приятно сидеть здесь и слушать. Послышались шаги. Маленькая рыжая собачонка с крепко закрученным белым хвостом появилась в круге света, завиляла, понюхала Юрия и Рязанцева и стала тереться о колени Санина, гладившего ее по жесткой и крепкой шерсти. За нею показался белый от огня маленький старичок, с жиденькой клочковатой бородкой и маленькими глазками. В руке он держал рыжее одноствольное ружье. - Наш сторож... дедушка... - сказал Кузьма. Старичок сел на землю, положил ружье и посмотрел на Юрия и Рязанцева. - С охоты... так... - прошамкал он, обнаруживая голые сжеванные десны. - Эге... Кузьма, картоху варить пора, эге... Рязанцев поднял ружье старичка и, смеясь, показал его Юрию. Это было ржавое, тяжелое, связанное проволокой пистонное ружье. - Вот фузея! - сказал он. - Как ты из него, дедушка, стрелять не боишься? - Эге-ж... Бач, трохи не убывся... Степан Шапка казав мини, шо и без пыстона може выстрелить... Эге... без пыстона... казав, как сера останется, так и без пыстона выстрелит... Вот я отак положыв на колено, курок взвив... курок взвив, а пальцем отак... а оно как б-ба-бахнет!.. Трохи не убывся!.. Эге, эге... курок взвив, а оно как б-ба-бахнет... аж трохи не убывся... Все засмеялись, а у Юрия даже слезы на глаза выступили, так трогателен показался ему этот старичок, с клочковатой седенькой бороденкой и шамкающим ртом. Смеялся и старичок, и глазки у него слезились. - Трохи не убывся!.. В темноте, за кругом света, слышался смех и голоса девок, дичившихся незнакомых господ. Санин в нескольких шагах, совсем не там, где его предполагал Юрий, зажег спичку и, когда вспыхнул розовый огонек. Юрий увидел его спокойно-ласковые глаза и другое, молодое и чернобровое лицо, наивно и весело глядевшее на Санина темными женскими глазами. Рязанцев подмигнул в с сторону и сказал: - Дедушка, ты бы за внучкой-то присматривал, а? - А что за ней глядеть, - добродушно махнул рукой старый Кузьма, - их дело молодое! - Эге-ж, эге! - отозвался старичок, голыми руками доставая из костра уголек. Санин весело засмеялся в темноте. Но женщина, должно быть, застыдилась, потому что они отошли, и голоса их стали чуть слышны. - Ну, пора, - сказал Рязанцев, вставая. - Спасибо, Кузьма. - Не на чем, - ласково отозвался Кузьма, рукавом стряхивая с белой бороды приставшие к ней черные семечки арбуза. Он подал руку Юрию и Рязанцеву Юрию опять было и неловко и приятно пожать ею жесткие несгибающиеся пальцы. Когда они отошли от огня, стало виднее. Вверху засверкали холодные звезды, и там показалось удивительно красиво, и спокойно, и бесконечно. Зачернелись сидевшие у костра люди, лошади и силуэт воза с кучей арбузов. Юрий наткнулся на круглую тыкву и чуть не упал. - Осторожнее, сюда... - сказал Санин, - до свиданья. До свиданья, - ответил Юрий, оглядываясь на его высокую темную фигуру, и ему показалось, будто к Санину прижалась стройная и высокая женщина. У Юрия сердце сжалось и сладко заныло. Ему вдруг вспомнилась Карсавина и стало завидно Санину. Опять застучали колеса дрожек и зафыркала добрая отдохнувшая лошадь. Костер остался позади, и замерли говор и смех. Стало тихо. Юрий медленно поднял глаза к небу и увидел бесчисленную сеть бриллиантовых шевелящихся звезд. Когда показались заборы и огни города и залаяли собаки, Рязанцев сказал: - А философ этот Кузьма, а? Юрий посмотрел ему в темный затылок, делая усилие, чтобы из-за своих задумчивых, грустно-нежных мыслей понять, что он говорит. - А... Да... - не скоро ответил он. - Я и не знал, что Санин такой молодец! - засмеялся Рязанцев. Юрий окончательно опомнился и представил себе Санина и то, как ему показалось, удивительно нежное и красивое женское лицо, которое он увидел при свете спички. Ему опять стало бессознательно завидно, и оттого он вдруг вспомнил, что поступки Санина по отношению к этой крестьянской девушке должны остаться скверными. - И я не знал! - с иронией сказал он. Рязанцев не понял его тона, чмокнул на лошадь, помолчал и нерешительно, но со вкусом сказал: - Красивая девка, а?.. Я ее знаю... Это того старичка внучка... Юрий промолчал. Какое-то добродушное и весело-задумчивое очарование быстро сползло с него, и прежний Юрий уже ясно и твердо знал, что Санин дурной и пошлый человек. Рязанцев как-то странно передернул плечами и головой и решительно крякнул. - А, черт... Ночь-то!.. Даже меня разобрало!.. Знаете, а не поехать ли нам, а? Юрий сразу не понял. - Есть красивые девки... Поедем, а? - хихикающим голосом продолжал Рязанцев. Юрий густо покраснел в темноте. Запретное чувство шевельнулось в нем с животной жаждой, жуткие и любопытные представления кольнули его вспыхнувший мозг, но он сделал над собой усилие и сухо ответил: - Нет, пора домой... И уже зло прибавил: - Ляля нас ждет. Рязанцев вдруг сжался, как-то осунулся и стал меньше. - Ну да... впрочем... пора и в самом деле... - торопливо пробормотал он. Юрий, от злобы и омерзения стискивая зубы и с ненавистью глядя в широкую спину в белом пиджаке, проговорил: - Я вообще не охотник до таких похождений. - Ну да... ха-ха... - трусливо и неприязненно засмеялся Рязанцев и замолчал. "Эх, черт... неловко вышло!" - думал он. Они молча доехали до дому, и дорога показалась им бесконечной. - Вы зайдете? - спросил Юрий не глядя. - Н-нет, у меня больной, знаете... а? Да и поздно, а? - нерешительно возразил Рязанцев. Юрий слез с дрожек и хотел даже не брать ружья и дичи. Все, что принадлежало Рязанцеву, казалось ему теперь отвратительным. Но Рязанцев сказал: - А ружье? И Юрий против воли вернулся, с отвращением забрал снаряды и птиц, неловко подал руку и ушел Рязанцев тихо проехал несколько сажен, и вдруг, быстро свернув в переулок, колеса затарахтели в другую сторону. Юрий прислушался с ненавистью и несознаваемой тайной завистью. - Пошляк! - пробормотал он, и ему стало жаль Лялю. XIV  Занеся вещи в дом и не зная, что с собой делать, Юрий тихо вышел на крыльцо в сад. В саду было темно, как в бездне, и странно было видеть над ним горящее звездами, блестящее небо. На ступеньках крыльца задумчиво сидела Ляля, и ее маленькая фигурка неопределенно мерещилась в темноте. - Это ты, Юра? спросила она. - Я, - ответил Юрий и, осторожно спустившись вниз, сел с нею рядом. Ляля мечтательно положила голову ему на плечо. От ее неприкрытых волос в лицо Юрию пахнуло свежим, чистым и теплым запахом. Это был женский запах, и Юрий с бессознательным, но тревожным наслаждением вдохнул его. - Хорошо поохотились? - ласково спросила Ляля и, помолчав, прибавила тихо и нежно: - А где Анатолии Павлович?.. Я слышала, как вы подъехали. - Твой Анатолий Павлович грязное животное! - хотел крикнуть Юрий с внезапным приливом злобы, но вместо того неохотно ответил. - Право, не знаю... к больному поехал. - К больному... - машинально повторила Ляля и замолчала, глядя на звезды. Она не огорчилась, что Рязанцев не зашел к ней: девушке хотелось побыть одной, чтобы его присутствие не помешало ей обдумать наполняющее ее молодые душу и тело, такое дорогое ей, такое таинственное и важное чувство. Это было чувство какого-то желанного и неизбежного, но жуткого перелома, за которым должна отпасть вся прежняя жизнь и должно начаться новое. До того новое, что сама Ляля должна тогда стать совсем другой. Юрию странно было видеть всегда веселую и смешливую Лялю такой тихой и задумчивой. Оттого, что он сам был весь наполнен грустными раздраженными - чувствами, Юрию все - и Ляля, и далекое звездное небо - и темный сад - все казалось печальным и холодным. Юрий не понимал, что под этой беззвучной и недвижной задумчивостью была не грусть, а полная жизнь: в далеком небе мчалась неизмерно могучая неведомая сила, темный сад изо всех сил тянул из земли живые соки, а в груди у тихой Ляли было такое полное счастье, что она боялась всякого движения, всякого впечатления, которое могло нарушить это очарование, заставить замолчать ту, такую же блестящую, как звездное небо, и такую же заманчиво-таинственную, как темный сад, музыку любви и желания, которая бесконечно звучала у нее в душе. - Ляля... ты очень любишь Анатолия Павловича? - тихо и осторожно, точно боясь разбудить ее, спросил Юрий. "Разве можно об этом спрашивать?" - не подумала, а почувствовала Ляля, но сейчас же опомнилась и благодарно прижалась к брату за то, что он заговорил с нею не о чем-нибудь другом, ненужном и мертвом для нее теперь, а именно о любимом человеке. - Очень, - ответила она так тихо, что Юрий скорее угадал, чем услышал, и сделала мужественное усилие, чтобы улыбкой удержать счастливые слезы, выступившие на глазах. Но Юрию в ее голосе послышалась тоскливая нотка, и еще больше жалости к ней и ненависти к Рязанцеву явилось в нем. - За что же? - невольно спросил он, сам пугаясь своего вопроса. Ляля удивленно посмотрела на него, но не увидела его лица и тихонько засмеялась. - Глу-упый!.. За что!.. За все... Разве ты сам никогда не был влюблен?.. Он такой хороший, добрый, честный... - ...красивый, сильный! - хотела добавить Ляля, но до слез покраснела в темноте и не сказала. - А ты его хорошо знаешь? - спросил Юрий. "Эх, не надо этого говорить, - подумал он с грустью и раздражением. - Зачем?.. Разумеется, он кажется ей лучше всех на свете!" - Анатолий ничего от меня не скрывает! - с застенчивым торжеством ответила Ляля. - И ты в этом уверена? - криво усмехнулся Юрий, чувствуя, что уже не может остановиться. В голосе Ляли зазвучало беспокойное недоумение, когда она ответила: - Конечно, а что, разве?.. - Ничего, я так... - испуганно возразил Юрий. Ляля помолчала. Нельзя было понять, что в ней происходит. - Может быть, ты что-нибудь знаешь... такое? - вдруг спросила она, и странный, болезненный звук ее голоса поразил и испугал Юрия. - Да нет... Я так. Что я могу знать, а тем более об Анатолии Павловиче? - Нет... ты не сказал бы так! - звенящим голосом настаивала Ляля. - Я просто хотел сказать, что вообще... - путался Юрий, уже замирая от стыда, - мы, мужчины, порядочно-таки испорчены, все... Ляля помолчала и вдруг облегченно засмеялась. - Ну, это-то я знаю... Но смех ее показался Юрию совершенно неуместным. - Это не так легко, как тебе кажется! - с раздражением и злой иронией возразил он. - Да и не можешь ты всего знать... Ты себе еще и представить не можешь всей гадости жизни... Ты еще слишком чиста для этого! - Ну вот, - польщенно усмехнулась Ляля, но сейчас же, положив руку на колено брата, серьезно заговорила: - Ты думаешь, я об этом не думала? Много думала, и мне всегда было больно и обидно: почему мы так дорожим своей чистотой, репутацией... боимся шаг сделать... ну пасть, что ли, а мужчины чуть не подвигом считают соблазнить женщину... Это ужасно несправедливо, не правда ли? - Да, - горько ответил Юрий, с наслаждением бичуя свои собственные воспоминания и в то же время сознавая, что он, Юрий, все-таки совсем не то, что другие, - Это одна из величайших несправедливостей в мире... Спроси любого из нас: женится ли он на... публичной женщине, - хотел сказать Юрий, но засмеялся и сказал: - На кокотке, и всякий ответит отрицательно... А чем, в сущности говоря, всякий мужчина лучше кокотки?.. Та, по крайней мере, продается за деньги, ради куска хлеба, а мужчина просто... распущенно развратничает и всегда в самой гнусной, извращенной форме... Ляля молчала. Невидимая летучая мышь быстро и робко влетела под балкон, раза два ударилась шуршащим крылом о стену и с легким звуком выскользнула вон. Юрий помолчал, прислушиваясь к этому таинственному звуку ночной жизни, и заговорил опять, все больше и больше раздражаясь и увлекаясь своими словами. - Хуже всего то, что все не только знают это и молчат, как будто так и надо, но даже разыгрывают сложные трагикомедии... освящают брак.. лгут, что называется, и перед Богом, и людьми! И всегда самые чистые святые девушки, - прибавил он думая о Карсавиной и к кому-то ревнуя ее, - достаются самым испорченным, самым грязным, порой даже зараженным мужчинам... Покойный Семенов однажды сказал, что чем чище женщина, тем грязнее мужчина, который ею обладает. И это правда! - Разве? - странно спросила Ляля. - О, еще бы! - со взрывом горечи усмехнулся Юрий. - Не знаю... - вдруг проговорила Ляля, и в голосе ее задрожали слезы. - Что? - не расслышав, переспросил Юрий. - Неужели и Толя такой же, как и все! - сказала Ляля, первый раз так называя Рязанцева при брате, и вдруг заплакала. - Ну конечно... такой же! - выговорила она сквозь слезы. Юрий с ужасом и болью схватил ее за руки. - Ляля, Лялечка... что с тобой!.. Я вовсе не хотел... Милая... перестань, не плачь! - бессвязно повторял он, отнимая от лица и целуя ее мокрые маленькие пальчики. - Нет... я знаю... это правда... - повторяла Ляля, задыхаясь от слез. Хотя она и говорила, что уже думала об этом, но это только казалось ей; на самом деле она никогда не представляла себе тайную жизнь Рязанцева. Она, конечно, знала, что он не мог любить ее первую, и понимала, что это значит, но эго сознание как-то не переходило в ясное представление, только скользя по душе. Она чувствовала, что любит его и что он любит ее, и это было самое главное, остальное было уже неважно, но теперь, оттого, что брат говорил с резким выражением осуждения и презрения, ей показалось, что перед ней раскрывается бездна, что это безобразно, непоправимо, что в ней навеки рухнуло невозвратимое счастье и она уже не может больше любить Рязанцева. Юрий, чуть сам не плача, уговаривал ее, целовал, гладил по волосам, но она все плакала, горько и безнадежно. - Ах, Боже мой, Боже мой! как ребенок, захлебываясь слезами, приговаривала Ляля, и оттого что было темно, она казалась такой маленькой и жалкой, а слезы ее такими беспомощно-горькими, что Юрий почувствовал невыносимую жалость. Бледный и растерянный, он побежал в дом, больно стукнулся виском о дверь и принес, разливая на пол и себе на руки, стакан воды. - Лялечка, перестань же... Ну можно ли так!.. Что с тобой!.. Анатолий Павлович, может быть, лучше других... Ляля! - твердил он с отчаянием. Ляля вся тряслась от рыданий, и зубы ее бессильно колотились о края стакана. - Что тут такое? - встревоженно спросила горничная, появляясь в дверях. - Барышня, чтой-то мы!.. Ляля, опираясь на крыльцо, встала и не переставая плакать, шатаясь и вздрагивая, пошла в комнаты. - Барышня, голубушка, что с вами?.. Может, барина позвать?.. Юрий Николаевич!.. Из своего кабинета твердой и мерной походкой вышел Николай Егорович и остановился в дверях, с удивлением глядя на плачущую Лялю. - Что случилось? - спросил он. - Да так... пустяки, - насильно улыбаясь, ответил Юрий, - говорил о Рязанцеве... ерунда! Николай Егорович пытливо посмотрел на него, что-то подумал и вдруг на его стариковском лице былого джентльмена выразилось крайнее негодование. - Черт знает что такое! - круто пожал он плечами и, повернувшись налево кругом, ушел. Юрий страшно покраснел, хотел сказать что-то грубое, но ему стало мучительно стыдно и чего-то страшно. Чувствуя оскорбленную злобу против отца, растерянную жалость к Ляле и болезненное презрение к себе, он тихо вышел на крыльцо, сошел по ступенькам и пошел в сад. Маленькая лягушонка порывисто пискнула и дернулась у него под ногой, лопнув, как раздавленный желудь, Юрий поскользнулся, весь вздрогнул и, охнув, далеко отскочил в сторону. Он долго машинально тер ногой о мокрую траву, чувствуя в спине нервный холод отвращения. Тоска в душе и гадкое брезгливое чувство в ноге заставили его болезненно морщиться. Все казалось Юрию нудным и мерзким. Ощупью он нашел в темноте скамью и сел, напряженными, сухими и злыми глазами вглядываясь в сад и ничего не видя, кроме расплывчатых пятен мрака. В голове у него копошились тусклые и тяжелые мысли. Он смотрел на то место, где в темной траве где-то умирала или, быть может, в страшных мучениях уже умерла раздавленная им маленькая лягушонка. Там принял конец целый мир, полный своеобразной и самостоятельной жизни, но действительно ужасного, невообразимо страдальческого конца его не было ни слышно, ни видно. И какими-то неуловимыми путями Юрию пришла в голову мучительная и непривычная для него мысль, что все, занимающее его жизнь, даже самое важное, ради чего он одно любил, а другое ненавидел, иное отталкивал против желания, а иное принимал против воли, все это - добро и зло - только легкое облако тумана вокруг одного его. Для мира, в его огромном целом, все его мучительнейшие и искреннейшие переживания так же не существуют, как и эти неведомые страдания маленького животного. Воображая, что его страдания, его ум и его добро и зло ужасно важны кому-нибудь, кроме него самого, он нарочно и явно бессмысленно плел какую-то сложную сеть между собой и миром. И один момент смерти сразу порвет все эти сети и оставит его одного без оп