привезут, примчавшись, пожарные команды великих держав? Потухнет ли, или запылает пламя, разлившись по всей Европе? IV В русском военном министерстве знали, что готовой к войне русская армия могла быть только разве через три года и то при непременном условии, если германская армия застынет на том уровне, на каком стоит, а три года для подготовки всех своих сил - срок почтенный. Однако разве имели в России полное представление о том, как готовилась к войне Германия? Там это было возведено в культ, там упивались военной муштрой, там на императора, который считался конституционным монархом, о котором прусские бюргеры пели: "Unser Konig absolut, wenn er unsern Willen tut" ("Наш король самодержавен, если он творит нашу волю!") - смотрели, как на верховного вождя. Даже основатель Германской империи Бисмарк не отваживался мыслить как-нибудь иначе. С такими взглядами на роль императоров вообще и германских, в частности, Бисмарк очень долгие годы стоял у кормила власти в стране, с которой предстояло вести жесточайшую борьбу расхлябанной распутинской России; правитель же этой огромной страны, России, озабочен был только тем, чтобы сберечь династию, совершенно чуждую русскому народу и по крови и по духу. Но кто знает, может быть, именно это сознание своей чужести России и заставило царя и царицу широко открыть двери Зимнего дворца перед несомненным чистопородным русским хлыстом, уроженцем села Покровского, Тобольской губернии, и назвать его своим "Другом" (с большой буквы!). В Берлине зорко поглядывали в сторону Петербурга и Парижа, приглядываясь, впрочем, и очень пристально, также и к Лондону и даже к Токио. Еще года за четыре до сараевского события Вильгельм вызвал на откровенный разговор Николая, когда тот был его гостем, когда они вместе охотились на оленей в одном из заповедников Восточной Пруссии. - Я изумлен, дорогой Ника, - говорил Вильгельм, - твоей политикой в отношении японцев. Так недавно, кажется, они причинили тебе очень много неприятностей, и вот теперь у России с Японией едва ли не дружба!.. Но ведь Япония - это Азия, а не Европа! С кем же ты хочешь быть: с Азией против Европы или с Европой против Азии? Ответь мне на мой прямой вопрос: с белой ты расой против желтой или с желтой против белой? - Раз вопрос тобою, Вилли, поставлен так прямо, - сказал Ника, улыбаясь, - то и ответ на него может быть только прямой. Разумеется, я - с Европой и против Азии. Двух мнений об этом быть не может. - Я другого ответа и не ждал, конечно, - продолжал Вильгельм. - Но объясни же мне, пожалуйста, почему ты сосредоточил свои войска не на Дальнем Востоке, а против моей с Россией границы? Николай предпочел вместо ответа промолчать и только неопределенно пожать плечом, дескать: "Ты отлично и сам знаешь, почему так делается, и я даже не в состоянии понять, как у тебя хватает неделикатности поднимать подобные вопросы вслух и с глазу на глаз!.. Разве не довольно для тебя того, что делают в твою пользу бесчисленные твои агенты всюду в России: и во дворце, и в министерствах, и на военных заводах?" И теперь от него не утаили осведомленные люди, что его кузен и друг уже любуется новой картой Германии, к которой должны были, по всем его расчетам, перейти и русская Польша, и Прибалтика, и Украина. Но как долго ни обдумывалась общеевропейская война в кабинетах министров обеих коалиций держав - России, Франции и Англии, - с одной стороны, и Германии, Австро-Венгрии и Италии, - с другой, - все-таки решиться начать эту войну было не так просто, хотя удобнейший предлог для этого - сараевское убийство - и был уже налицо. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ I Постоянство привычек - немаловажная вещь; это одна из основ жизни. Издавна повелось в доме Невредимова, что он прикреплялся к бакалейной лавке купца второй гильдии Табунова, тоже постоянного в своих привычках и часто говорившего: "Нам ведь не дом домить, лишь бы душу кормить!" или: "Нам рупь на рупь нагонять не надо, нам абы б копеечку на копеечку зашибить!.." "Зашиб" за долгую деятельность здесь Табунов порядочно и дом построил вместительный; кроме бакалейной лавки, у него на базаре был еще и мучной лабаз. Неожиданно для всех появился даже и пчельник, хотя и небольшой, при доме: это было вызвано тем, что через улицу устроили склад сахарного песку и рафинада. Табунов подмигивал своим домашним и говорил: - Пчелку учить не надо, где ей взятку брать: она умная, сама найдет. Действительно, нашла и каким-то образом проникла внутрь склада. Когда испортился в лавке целый бочонок сельдей и старший приказчик Табунова - Полезнов нанял уже дрогаля, чтобы отвезти бочонок на свалку, как возмутился этим рачительный хозяин, как раскричался! - Добро чтобы зря черт те куда везть да еще платить дрогалю за это? - накинулся он на Полезнова. - Эх-х, умен, а уж, почитай, тридцать лет в приказчиках ходишь! Гони дрогаля в шею! Дрогаля прогнал, а испорченную селедку сам за один день рассовал покупателям по две, по три штуки, - совершенно бесплатно, - знай доброту нашу!.. А когда опустел бочонок, торжествующе поучал своего давнего помощника: - Видал, как оно вышло? Кто захочет съесть - скушает на здоровье, а кому гребостно - дух нехороший, - в свою помойную яму выкинет; однако же из лавки вон, и никакого дрогаля не потребовалось, - понял? Вроде как в премию давал, какие постоянные покупатели: и им от меня польза, и мне от них меньше убытку. Косоват на один глаз был Табунов, но других изъянов никаких за собою не замечал и часто хвастал: - Я мужик сер, да ум-то у меня не волк съел! А сер он был действительно как изнутри, так и снаружи: борода серая, картуз серый, зимою ходил в серой поддевке, не на меху, на вате: зимы здесь были мягкие. В лавке любил коротать время за шашками. Неизменно из года в год выписывал газету "Свет", стоившую четыре рубля в год, причем шутливо называл ее "Тьмою"; читал ее усердно, поэтому знал все, что творилось в обширном мире, не говоря о России. Как всякий, кому удалась жизнь, в суждениях своих был категоричен и не любил, когда с ним кто-либо спорил. Но такие примерные люди действуют на подобных им заразительно, поэтому Полезнов - человек уже лет пятидесяти, но очень крепко сбитый, в русой бороде и голове пока еще без седин - был тоже себе на уме, и Табунов знал о нем, что он, поздно женившийся на такой, которая почти вдвое была его моложе, свирепо копит деньгу, чтобы от него отколоться и завести свое дело, причем не бакалейное, а мучное: меньше хлопот. Насчет того, что он тридцать лет был приказчиком, Табунов несколько перехватил: приказчиком Полезнов сделался после того, как отбыл солдатскую службу в пехотном полку, а женился в сорок пять лет, когда уж не могли больше взять его даже в ополчение. Когда он говорил своему хозяину: "Я, Максим Андреич, несмотря что не особо грамотный, а все-таки правильную линию жизни имею", - Табунов соглашался: "Против этого ничего тебе не говорю: ты - аккуратист". Так они действовали долгие годы рядом, в общем больше довольные друг другом, чем недовольные, а главное, очень хорошо понимавшие один другого и одинаково толково умевшие разбираться во всем, что касалось сахара, чая, сыра, мыла, свечей, керосина, перца, лаврового листа, риса, ветчины, колбасы, копченой кефали и прочего, чем была наполнена бакалейная лавка на Пушкинской улице и что было необходимо, как воздух, всем в окружности. Сознавать, что ты необходим для многих, может быть, для целой тысячи человек, - это ли не гордое сознание? И хозяин и старший приказчик знали себе цену. Это придавало им самим вес и тогда, когда рассуждали они о разных разностях, случавшихся в мире. Оба степенные, - Табунов лет на двенадцать был старше Полезнова, - они рассуждали довольно спокойно на темы высшей политики, заражаясь этим спокойствием от старого отставного генерала Комарова, редактора-издателя газеты "Свет". Спокойствие не покинуло их и тогда, когда узнали они об убийстве эрцгерцога в Сараеве. У Табунова появилось даже вольномыслие: вместо "эрцгерцог" он начал говорить "эрц-герц-перц" раздельно и выразительно и сербов, Принципа и Габриновича, не осуждал. Догадки о том, что вдруг из-за этого может разыграться война, доходили и до него, конечно, но он энергично отмахивался от них руками: - Из-за какого-то эрц-перца война, - что вы-с! Теперь не прежнее время. Полезнов, как бывший унтер, считавший себя особенно сведущим в вопросах войны и мира, даже позволял себе усмехаться свысока, когда слышал что-нибудь о возможных военных действиях, и говорил, крутя головой: - Сами не знают, что болтают! Разве из-за одного человека, - ну, пускай из-за двух, если жену его тоже считать, - войну начинать можно?.. Войну начинать - это же очень много соображения надо иметь... Как-нибудь войну весть, шаля-валя, - мы уж по японцу знаем, - теперь неприятель не дозволит, а чтобы как следует - это ума много надо иметь, и денег опять же много, и людей много, и лошадей на войне много должно погибнуть. И войско корми зря, может, год, может, два, а то и побольше... Своим чередом людей, лошадей дома от дела оторвешь, значит, дело должно погибать, - что поля, что торговля, - все!.. Тут тебе мобилизация, тут реквизация, ну да-а! Вся чисто жизнь наша должна тогда колесом под гору скакать! - Это у нас так, - поддерживал Полезнова Табунов, - а в других разных странах не один черт? Там небось образованных, понимающих людей побольше нашего, какие в котелках ходят... Там небось и мужик ходит - брюки навыпуск да в котелке, так что его в праздник и от барина не отличишь... Говорится: Ев-ро-па, а что же ты думаешь, в Европе турки, что ли, живут? Небось немец тоже свой расчет имеет: чем ему с большой горячки под пули лезть, он себе лучше хладнокровным манером колбасу с капустой наворачивать будет да пивом запивать, - вот что, а то "война-а!.." Очень устойчиво все было в обиходе торговли Табунова: в лавке пахло лимоном из Европы, "колониальными" товарами, как перец, гвоздика, корица, отечественной ветчиной и воблой - с давних, молодых лет привычные запахи; в лавке была чистота: приказчики ходили в белых фартуках, пол раза три в день поливался из чайника и подметался; в лавке царила вежливость: Табунов требовал, чтобы к каждому покупателю, кто бы он ни был, раз он вошел, обращались с вопросом: "Чего прикажете-с?" И вдруг, - представить только, - прыжок в какую-то неизвестность из таких размеренных границ! Но однажды зашел мимоходом в лавку один из самых почетных покупателей, которым стремительно подставлялся стул, - старый Невредимов, - и сказал, едва успев поздороваться с Табуновым, голосом очень встревоженным: - Что такое значит, а? Не выдают золотом в банке!.. "Извольте, говорят, получить бумажками!" - Неужто не выдают? - так и присел от изумления Табунов. - Никому не выдают? - Понятно, никому, в том-то и дело! - даже обиделся Невредимов такому вопросу. Табунов тихонько присвистнул и поглядел на Полезнова. - Вчерашний день выдавали, - я сам получал, - сказал Полезнов. - Гм, "вчерашний"! Говорится: "Ищи вчерашнего дня", - закивал головой, явно волнуясь, Невредимов. - Вчера выдавали, а сегодня строгий приказ: никому ни одной монетки! Это было на восьмой день после того, как появились первые телеграммы легкомысленно-розового цвета. Новость показалась Табунову до того нелепой, что он спросил: - А вы, Петр Афанасьич, извините, в каком же это банке деньги свои получали? Не во "Взаимном кредите"? Это был вопрос существенный: банк "Общества взаимного кредита", не так давно тут основанный, сумел уже прославиться разными махинациями одного из своих основателей, итальянца Анжелло, и у Табунова таилась еще надежда, но ее разбил Невредимов сердитым ответом: - Стану я во "Взаимном" деньги свои держать! В Го-су-дар-ствен-ном! - В Государственном?.. Ну-ну-у!.. - И полез Табунов в свою бороду пятерней, что делал только тогда, когда был озадачен ловким шашечным ходом Полезнова. - Этого и в японскую войну не было, чтобы золото в банках не выдавали, - припомнил Полезнов. - Не было же, - истинно, не было! Никогда с того времени, как ассигнации ввели, этого не было, чтоб Государственный банк стал банкрут! - азартно подтвердил Табунов. - Тут не в банкротстве дело, - заметил Невредимов, хотя посмотрел на него не строго. - Однако же почему же на бумажки перешел? - Явное дело, золото из обращения изымают, - вот почему. - А для чего же изымают? - Разумеется, на случай, ежели вдруг война. - Неужто ж и всамделе быть войне? - обратился Табунов к Полезнову. - В банке разве объяснения дают? Получай бумажки да уходи с богом, - неопределенно ответил Полезнов, сам ошарашенный новостью не меньше хозяина. Невредимов сидел в лавке недолго, он взял два лимона и ушел, а Табунов потом весь день, принимая деньги от покупателей, озабочен был только тем, золотом будут ему платить или бумажками, знают ли уже все, что золото "изымают", или кое-кто еще не успел узнать. Оказалось, что к вечеру об этом знали уж все и золотом не платили. Табунову оставалось сказать по этому поводу: - Не зря, стало быть, говорится: добрая слава лежит, а худая по дорожке бежит... Теперь, значит, подымется у людей за золотом гонка. А Полезнов поддерживал: - Как бы к тому не привело, что за десятку золотую рублей по пятнадцать люди платить будут, - только давай! - Во-от, истинно, так и быть может! - воодушевлялся Табунов. - У кого сбережены золотые были в своем бабьем банке, - в чулку, - этот, считай, теперь раза в полтора богаче станет! - А войны никакой и духу и звания не будет! - стоял на своем Полезнов. - Дураков теперь много не найдешь войну начинать: все на том свете остались, - не оспаривал его Табунов. Про себя, конечно, каждый из них соображал, сколько у него может найтись в "бабьем банке" золотых монет и нельзя ли вот теперь же, сегодня вечером, пока не все еще знают о приказе правительства, каким-нибудь образом добыть золота в обмен на бумажки. II Ни у Табунова, ни у Полезнова в семьях не было никого призывного возраста, так что лично их война, если бы она в самом деле разразилась, не задевала остро: у Табунова совсем не было сыновей, только дочери и от них малолетние внучки, а Полезнов только еще совсем недавно "пошел в семя". Невредимов же не мог не обеспокоиться: пятеро племянников его уже стали совершеннолетними, и пока шел он к дому, держа фунтик с лимонами в левой руке, он соображал о каждом из них, смогут ли они уцелеть от призыва. Вопрос этот был, однако, труден: неизвестно было, какая ожидалась война, если действительно допустить, что ожидалась: долгая или короткая? И сколько она могла потребовать людей: больше ли, чем японская, или меньше? Коля был уже готовый офицер военного времени: он отбыл воинскую повинность и вышел прапорщиком; притом же он жил в Петербурге, и, хотя был инженером, все-таки это не освобождало от призыва. Вася мог быть взят в армию как врач; Петя - как только что окончивший свой институт. Только остальные двое - студенты - могли остаться. Он подходил уже к своим воротам, когда встретился ему полковой врач расквартированного здесь довольно давно уже пехотного полка Худолей, Иван Васильич, - "святой доктор", как его тут звали, человек, снедаемый талантом жалости к людям. Эта встреча показалась Невредимову как нельзя более кстати. - Вот у кого я узнаю, - сказал он, - в чем суть дела! Здравствуйте, Иван Васильич, дорогой! Как у вас в полку насчет войны говорят? Голова Невредимова, покрытая соломенной шляпой с широкими полями, подрагивала ожидающе, но Худолей, - христоподобный по обличью, очень усталый на вид, - только удивился вопросу: - О какой войне?.. Кто с кем воевать начал? Я ничего не слыхал и не читал. Значит, все-таки начали? - Со своими, со своими воевать начали, - объяснил Невредимов, - золото прячут! - Как прячут? Отбирает полиция, что ли? Только тут припомнил Невредимов, что доктор Худолей был вообще "не от мира сего", хотя и носил воинственные погоны - серебряные, с черными полосками - на своей тужурке. Поэтому он не стал ему ничего больше говорить насчет золота, спросил только: - Как думаете, Иван Васильич, моего Васю, - ведь он теперь земский врач, - возьмут в случае войны или могут оставить? - Значит, войны пока нет, а только догадки, что, может быть, будет, - понял, наконец, Худолей. - В случае войны Васю?.. Он знал всех племянников и племянниц Невредимова и даже склонен был думать, что Вася вследствие одного разговора с ним выбрал после гимназии медицинский факультет. Но так как ему не хотелось огорчать старика, то он ответил уверенным тоном: - Нет, не должны взять, если даже будет война... Вольнопрактикующих врачей могут взять, а земские, - помилуйте, они ведь и так считаются на боевой службе: обслуживают очень большие районы, а жалованье получают незавидное, и практики у них в деревнях никакой. Нет, земские врачи должны быть неприкосновенны: как же без них обойдется деревня? К знахаркам пойдет? Этого не допустят, Петр Афанасьич. - Я решительно так же точно и сам думаю, - обнадеженно отозвался на это Невредимов. - Не должны Васю, кет, он - человек необходимый, раз он сельский врач... Так же, думаю я, и инженеры на заводах, а? Если инженеров возьмут, то как же тогда заводы? - Это вы о Коле? - догадался Худолей. - Если завод станет военного значения, то это ведь все равно та же служба... А как же иначе? Нельзя же оставить заводы без инженеров: ведь на них же не хлебы пекут. - Положительно, да, положительно точно так же и я рассуждаю, Иван Васильич, положительно так же, - просиял Невредимов. - Очень вы меня успокоили, спасибо вам!.. Разумеется, как же заводу быть, если инженеров возьмут? - Да ведь скорее всего никакой войны и не будет... То есть я не так сказал, - поправился Худолей. - Не то что "скорее всего", а вообще не будет! Кто посмеет войну начать? Культурные народы чтобы воевали в двадцатом веке, - подумайте, ведь это же нелепость, сумасшествие! А парламенты, наконец, на что же? Если отдельные люди могут свихнуться от тех или иных причин, то депутаты пар-ла-ментов - это же мозг... мозг каждой европейской страны, - что вы, Петр Афанасьич! Никакой войны не допустят парламенты, - и даже думать об этом вам не советую! Мы ведь не во времена Кира, царя персидского, живем, и не в Азии, а в Европе. Очень убедительно говорил Худолей, - притом же был он военный врач, и совершенно забывший уже о неприятности с золотом в Государственном банке старик Невредимов мелко кивал своею шляпой с черной лентой и поддакивал оживленно: - Так-так-так... Это вполне, вполне разумно, вы... Да-а-да-да... Вполне! Но вот к Худолею подошла и остановилась небольшая девушка, похожая на него лицом, стеснительно поклонившись Невредимову, и тот догадался, что это его дочь, о которой что-то пришлось ему слышать не совсем приличное. Он еще только силился припомнить, что именно, но, не припомнив, отбросил и самую эту мысль о неприличном: у девушки было такое робкое, почти детское лицо, с мелкими, не успевшими еще определиться как следует чертами. - Так что гоните от себя даже самомалейший намек на войну, - протягивая Невредимову руку, чтобы с ним проститься, заключил разговор Худолей, и не успел отозваться на это старик, как юная и такая робкая на вид дочка его вдруг сказала: - А по-моему, война непременно будет. И я тогда поступлю сестрой милосердия в какой-нибудь госпиталь. - Что ты, Еля, что ты, - забормотал ее отец, спеша проститься с Невредимовым. Она не поколебала, конечно, своим восклицанием той уверенности, какую вселил в старика ее отец, но все-таки, простившись со "святым доктором", Невредимов уносил с собой какой-то неприятный осадок, что заставило даже его припомнить и то, за что эта невысокая девушка с детским личиком была уволена из гимназии. Она будто бы успела завести роман с пожилым уже человеком, командиром местного полка полковником Ревашовым... "Из молодых, да ранняя, - подумал о ней Петр Афанасьевич, входя к себе в дом. - Ведь вот же у меня целых три девицы выросло, однако, спас бог, никаких таких художеств за ними не водилось! Значит, у меня все-таки строгость необходимая была, а бедный Иван Васильич, он оказался слабоват... Хотя, конечно, служит и везде его просят к больным, - некогда человеку вздохнуть свободно, не то что за своими детьми присмотреть..." И точно в подтверждение того, что сам он оказался очень хорошим воспитателем для детей своего брата, Надя, которая была постарше и гораздо виднее дочки Худолея, встретила его с сияющим лицом. Она ничего не сказала при этом, так что он сам уж, присмотревшись к ней, спросил, как спрашивал иногда раньше, в ее детские годы: - Ты что будто кирпичом начищенная? И она ответила радостно: - Я только что от Сыромолотова, дедушка... Он пишет мой портрет. Сегодня был первый сеанс. Конечно, это было совсем не то, что пришлось только что услышать от другой девицы - чужой - старому Невредимову, однако почему-то и это показалось ему не особенно приятным. - Молода еще, молода, чтобы художники портреты с тебя писали, - ворчнул он. - Ничего такого замечательного в тебе нет. - Мало ли что нет, а вот все-таки пишет! - продолжала тем же тоном Надя. - Надеется, что и за твой портрет ему пятьдесят рублей дам?.. Пусть зря не надеется, не дам, - как бы в шутку, но без всякого подобия улыбки сказал дед, утверждая на вешалке шляпу и передавая Наде лимоны. - Ух ты, как здорово пахнут! - вскрикнула Надя, поднеся к носу фунтик, и добавила не без лукавства: - Да ведь Сыромолотов моего портрета и не продаст ни за какие деньги! III Сыромолотов не только пропустил два дня после того "неудачного" сеанса, он не пошел к Кунам и на третий день, а на четвертый к нему пришел обеспокоенный Людвиг и с первых же слов спросил: - Вы заболели, Алексей Фомич? - Я? Нет, не имею обыкновения болеть, - ответил художник. - Не больны? Значит, заняты очень? - Это вернее... Начал новую картину... А когда начинаешь новую картину, всегда, знаете ли, получается как-то так, что времени совершенно не хватает. Людвиг Кун начал было расспрашивать, что это за новая картина, но Сыромолотов оборвал его, говоря, что, пока она еще не откристаллизовалась как следует, он затрудняется передать ее содержание, оторваться же от нее на час, на два, пожалуй, сможет, чтобы закончить портрет старого Куна, и тут же пошел вместе с Людвигом, решив, что идет в дом Кунов последний раз. На ходу он только исподлобья взглядывал прямо перед собою, редко - по сторонам. Людвиг заметил, конечно, что он не в духе, и пытался его отвлечь от того, чем он был занят, но Сыромолотов отвечал односложно. Молча потом он сам добивался в гостиной Кунов того же самого освещения, какое было раньше, подшпиливая занавеску на окне, а когда добился, принялся писать тоже молча, и только сонливая поза "натуры" заставила его, наконец, прибегнуть к разговорам, чтобы в глазах Куна засветилась хоть кое-какая мысль. В этом помог ему снова Людвиг, который, придя вместе с ним в свой дом, вскоре ушел, а возвратился не один. По голосам, доносившимся к Сыромолотову из соседней комнаты, он думал, что опять встретится с Тольбергом, однако гость Людвига был не Тольберг. - С вами, Алексей Фомич, очень хочет познакомиться некто господин Лепетов, - вкрадчиво сказал Людвиг, войдя в гостиную. - Он говорит, что в очень хороших отношениях с вашим сыном. Сыромолотов нахмурился и густо задышал, не поднимая глаз на Людвига. - Какое же отношение имеет это ко мне, что он в хороших отношениях с моим сыном? - выжал он из себя с явной натугой. - Да, разумеется, вы - сами по себе, ваш сын - сам по себе, - поспешно отозвался на это Людвиг, - но я просто подумал, может быть, вы заинтересуетесь этим Лепетовым, как художник. Он говорил вполголоса и поглядывал на дверь, через которую вошел, что не укрылось от Алексея Фомича, который поэтому поднял голос: - Мой сын тоже художник, как вам известно, я думаю... - О, конечно, разумеется, я это отлично знаю! - заулыбался, сгибаясь в поясе, Людвиг. - Но-о... у нас с ним разные вкусы, - докончил Сыромолотов; и вдруг, подняв глаза на молодого Куна, который сказался так общителен и так осведомлен, и посмотрев на него презрительно, сказал: - Впрочем, пожалуй, пусть войдет и сядет вон там, не ближе. Он кивнул головой в ту сторону, где сидел Людвиг во время прошлого сеанса. - Именно там мы и сядем, - мы вам, конечно, не будем мешать, как можно! - и Людвиг, изогнувшись в поклоне, вышел, а не больше как через полминуты вошел снова, пропуская вперед Лепетова. Сыромолотов только скользнул цепким взглядом по вошедшему и оценил всего с головы до ног "хорошего" знакомого своего сына. Перед ним был человек, очевидно, чувствовавший себя на земле гораздо прочнее, чем преувеличенно вежливый и гибкий в поясе Людвиг Кун, хотя годами был едва ли старше его. Впрочем, возраст его с одного взгляда уловить было затруднительно: у него было полное, плотнощекое бритое лицо, едва ли способное к передаче мимолетных ощущений, и какие-то очень сытые глаза; тело было тоже сытое, пожалуй даже холеное; роста же он оказался одного с Людвигом. - Господин Лепетов, Илья Галактионович, - представил его Людвиг, не забыв и при этом склонить свой торс. Сыромолотов переложил кисть в левую руку и протянул Лепетову правую, отметив при пожатии, что рука его была какая-то неприятно мягкая и слегка влажная, и сказал, кивнув в сторону стульев у противоположной стены: - Прошу сесть там. Лепетов, подхваченный под руку Людвигом, выразил согласие на это не столько головой, сколько веками глаз, отошел неторопливо, причем спина у него (он был в белом пиджаке) оказалась широкой сравнительно со спиной Людвига, почему Сыромолотов спросил его, когда он сел: - Вы что же, тоже цирковой борец, как и мой сын? Неприязненный тон этого вопроса был вполне откровенный, однако Лепетов сделал вид, что он не обижен, что он вообще знает, с кем говорит, и удивить его резкостью нельзя. - Нет, не борец, - ответил спокойно, - хотя, признаться, ничего зазорного в этой профессии не вижу и силе Ивана Алексеевича завидовал. Дай бог всякому такую силищу! - Гм, так-с... Конечно, что ж, сила в жизни не мешает, если только внимания на нее не обращать и не выходить с нею на подмостки, - продолжая действовать кистью и вглядываясь в свою натуру, потерявшую упругость мышц под бременем лет, как бы размышлял вслух Сыромолотов, - но куль-ти-ви-ровать силу, но стремить-ся непременно другого такого же здоровенного болвана прижать лопатками к полу... в присутствии почтеннейшей публики, это, смею вас уверить, мне, его отцу, не нравится, нет! А вы где же знакомство с ним свели и когда? - За границей это было, - глуховатым голосом ответил Лепетов, по-прежнему глядя спокойно и не меняя выражения лица. - Я был за границей, как турист, там и встретились. - Мне не интересно, где именно и как вы там встретились, - желчно сказал Сыромолотов, хотя Лепетов и не выказывал желания говорить об этом. - Может быть, вы - тоже художник, как и мой сын? - Нет, я не художник, так же как и не борец... - В таком случае, - ваше место в жизни? - уже смягчаясь, спросил Сыромолотов, и Лепетов ответил расстановисто: - По образованию - юрист, по профессии - коммерсант. - Вот ка-ак! - теперь уже несколько удивленно протянул художник. - Купец? - Ком-мер-сант, - подчеркнул Лепетов, и Сыромолотов, как будто поняв какую-то разницу между этими двумя словами - русским и иностранным, - спросил: - Какое же у вас дело? Кажется, так это называется: дело? - Дело хлебное, - сказал Лепетов. - В этом не сомневаюсь, - слегка усмехнулся художник. - Я только хотел уточнить... - Точнее сказать и нельзя, - весело по тону перебил его коммерсант: - хлебное. - Только не в смысле торговли хлебом здесь, а в смысле отправки его за границу, - вмешался в разговор Людвиг. - Так-ак, так! Ну вот, теперь все ясно, - совершенно уже беззлобно отнесся к этому Сыромолотов. - Это солидно, да, это почтенно... и кого же это вы кормите русским хлебом? Итальянцев? Греков? - Имею дело только с немецкими фирмами, - по-прежнему спокойно и подчеркнуто ответил Лепетов. - С немецкими? А-а! - И Сыромолотов вспомнил, что, войдя, Лепетов не здоровался со старым Куном, - виделись, значит, уже в этот день, может быть досыта наговорились уже о хлебе урожая этого года, которому куда же еще и идти морем, как не в Германию через Дарданеллы и Гибралтар. - Дело, так сказать, хлебное в квадрате... Но позвольте, позвольте! Вот здесь же я слышал несколько дней назад, что может начаться война, - и как же тогда ваша коммерция? - Война? - пренебрежительно протянул Лепетов. - Начать войну между великими державами не так-то легко, как многие полагают. Это ведь не восемнадцатый век, даже не девятнадцатый, а двадцатый. Теперь начать войну большого масштаба - это равносильно самоубийству для всей европейской цивилизации. Армии должны быть многомиллионные, разрушения многомиллиардные, а какой же выигрыш для победителей? Кто будет за битые горшки платить и чем? Никому никакого расчета. Если даже стихийно как-нибудь начнется война, то через пять-шесть недель прекратится. - Вот как вы читаете книгу судеб! - удивился Сыромолотов. - Пять-шесть недель, если даже начнется? - И подмигнул своей "натуре": - Видите, как? "Натура" слабо улыбнулась и снисходительно махнула пальцами руки, лежащей, как ей и полагалось лежать, на одном из колен, а Людвиг Кун заметил: - Илья Галактионович имеет на этот счет свои соображения. - Соображения? - живо подхватил Сыромолотов. - Это гораздо важнее, конечно, чем "взгляды". Какие же именно? - обратился он к Лепетову, не переставая работать над холстом. - Их можно выразить в трех словах, - важно ответил Лепетов. - Это интересы международной торговли. Каждое из этих трех слов он тщательно оттенил, но художник сказал на это с недоумением: - Торговля - да, конечно, жизненный нерв, однако, кроме торговли, есть еще и промышленность... Выходит, что если война, то против международной торговли поднимается международная промышленность, почему и начинается кавардак со стихиями. - Промышленность работает для торговли, - захотел разъяснить ему Лепетов. - Но во время войны начинает работать для уничтожения всех и всего, между прочим и торговли, как же так? - старался уяснить для себя вопрос художник. - Только не для уничтожения торговли, а для расширения ее в послевоенное время, - поправил его коммерсант. - А если война интересам международной торговли начнет наносить очень крупный ущерб, то она и прекратится сама собою. - И вы полагаете, что она должна будет прекратиться через несколько... месяцев? - немедленно переиначил слова коммерсанта художник. - Недель, а не месяцев, - поправил его коммерсант. - Несколько месяцев, например пять-шесть, - это слишком долго для европейской войны между великими державами. - Гм, скажите, пожалуйста, как я отстал от времени здесь, в глуши! - как бы про себя, отозвался на это художник, но тут же добавил: - Как же все-таки так вдруг может остановиться машина войны, когда ее раскачали? У меня не хватает воображения, чтобы это представить... Я однажды хотел растащить двух собак, которые друг в друга вцепились, и целую садовую лейку воды на них вылил, и бить их принимался этой лейкой, и минут десять ничего с ними поделать не мог: мертвая хватка у обеих, - вот как бывает с собаками, с двумя только собаками, - а ведь вы сами говорите, что если воина, то миллионы людей воевать будут. Да ведь для них воды целой Волги не хватит, чтобы их разнять потом! Лепетов слегка улыбнулся, как старший младшему, и сказал на это: - И начинаются войны и кончаются войны в кабинетах у дипломатов, и никакой волжской воды для этого не понадобится. - Очень хорошо, что не понадобится, но в таком случае объясните же мне, как это за несколько недель несколько миллионов человек на одной стороне смогут истребить несколько миллионов людей другой стороны? - заметивши беглую улыбку Лепетова и слегка вздернутый ею, спросил художник. - А какая же надобность будет истребить непременно все силы одной стороны? - в свою очередь спросил коммерсант. - Для мировой торговли был бы от этого только непоправимый вред. Покажут только, кто насколько силен в средствах нападения, в средствах защиты, про-де-мон-стри-руют, так сказать, свою тяжелую промышленность, а потом и договорятся за спиной у войск. - Э-э, вы что-то очень расчетливы не по годам, очень расчетливы! - с заметным раздражением принял это художник. - Это только нам, старикам, впору, а? - обратился он к Карлу Куну, на что тот сочувственно потряс головой. После этого настало неловкое молчание, которое Лепетов прервал вопросом: - А что, где сейчас Иван Алексеевич? - Не знаю-с. Совершенно этого не знаю-с. Гораздо меньше это мне известно, чем всех интересующий вопрос о войне, - ответил Сыромолотов. - Но ведь он, кажется, довольно давно уже отсюда куда-то уехал, - продолжал Лепетов. - А куда же именно? - Не знаю-с... В это я не вникал. Он уже теперь человек самостоятельный, и жизнь у него своя. А переписываться друг с другом - этой милой привычки мы с ним никогда и прежде не имели и сейчас не имеем. С минуту еще после того просидели Людвиг Кун и Илья Лепетов молча, потом, чувствуя большую неловкость, поднялся первым Людвиг, встал и Лепетов. - Ну, Алексей Фомич, мы уж вам больше мешать не будем, и у нас есть свое дело, так что будьте здоровы, и прошу извинить, - сказал Людвиг, подойдя к художнику проститься. Простился и Лепетов, теперь уж и со старым Куном, видимо совсем уходя из дому, и весьма непосредственно сказал художник своей "натуре" спустя минуту после его ухода: - Да, вот поди же, какие спокойные люди на свете рядом с нами живут! Посмотришь на такого, пожалуй и сам если не в войну, так хотя бы в драку полезешь! Он думал, что Кун если и отзовется на это, то каким-нибудь неопределенным междометием, однако тот неожиданно зло пробормотал: - Делает такой вид, что очень спокойный! Э-э, schlechter Mensch!* ______________ * Плохой человек! (нем.) При этом Кун презрительно сморщился и начал кашлять. IV Этот кашель не помешал художнику: главное - лицо и руки - он уже вылепил на холсте. Портрет он решил закончить в этот, третий по счету, сеанс и сидел долго, пока не сказал: - Все. Больше я ничего не могу прибавить. Он не прибавлял и тогда, когда говорил Людвигу, что очень занят своею новой картиной: это была та самая картина, эскиз которой он набросал несколько дней назад, после того как ушла от него Надя. Он не сказал бы только, почему именно затолпились вдруг люди в его мозгу и властно потребовали от него, чтобы он воплотил их на полотне большого размера. Было ли это следствием прочитанных им телеграмм из Сараева, или разговоров о возможной войне, или вызвала в нем эти толпы одна только Надя Невредимова своими несколькими словами, своею убежденностью в чем-то, туманном еще, конечно, и для нее самой, но картина стояла перед его глазами неотбойно, и он принялся за нее со всею страстью, на которую был способен, несмотря на годы. Годы, правда, не сокрушили пока еще в нем ничего, чем он отличался и в молодости как художник. Напротив, с годами он научился яростнее и гораздо успешнее, чем тогда, защищать свое рабочее время от всяких на него покушений. И когда центр будущей картины для него окончательно определился, когда все горизонтали сошлись на фигуре молодой женщины, идущей впереди с красным флагом, он написал на четвертушке бумаги: "Вот что, Надя: приходите, если свободны, завтра утром, часов в десять, - попробую написать с вас этюд. А.Сыромолотов". Эту записку, вложенную в конверт, Марья Гавриловна отнесла в дом Невредимова, причем она попала непосредственно в руки Нади, обрадовав ее чрезвычайно. Конечно, в назначенный час Надя уже вошла в мастерскую, которая была теперь для нее открыта отнюдь не нечаянно. Она видела, что и сам Сыромолотов был теперь другой: куда девалась его насупленность... Он широко улыбался, он встретил ее, как приготовившийся к тяжелой борьбе может встретить соратника, поспешившего прийти ему на помощь. - Ну вот, ну вот, Надя, - говорил он, - в вас, стало быть, имеется одна хорошая черта: пунктуальность! Вполне уверен, что откроются для меня и другие, еще лучшие. - А какие вы находите "еще лучшими"? - не утерпела, чтобы не спросить, Надя. - Еще лучше будет, если вы сумеете хорошо держаться впереди массы, - подумав, ответил художник. - Здесь? У вас?.. Подумаешь, какой труд! - пренебрежительно сказала Надя. - Ишь ты, ишь ты, - что значит молодо-зелено! - подзадоривал ее Сыромолотов. - Там, на улице, вам придется, если придется, конечно... - Непременно придется! - перебила она. - Хорошо, допустим... Придется быть в напряжении каких-нибудь десять - двадцать минут, а у меня в мастерской, может быть, десять - двадцать часов. Что, есть разница? - Если вы меня поставите так, чтобы я видела эту картину, - кивнула она на "Майское утро", - то я могу и сорок часов простоять! - Ого! Ого! Знай наших! - отозвался на это Сыромолотов, но отвернулся при этом, чтобы скрыть смущение - очень искренне у нее вырвалось то, что было сказано. Эскиз новой картины красками он уже сделал. Летний день, сверкающее солнце, горячая пестрая толпа - с одной стороны, шесть конных фигур и за ними ряды солдат - с другой стороны, а в центре, в фокусе картины, - высокая прямая девушка с красным флагом, - это уже было скомпоновано так, что стало устойчивым и в его сознании и на холсте: нужно было только вдохнуть жизнь, живую душу, экспрессию в каждый вершок картины. Самым важным и трудным лицом из нескольких десятков лиц определилось для него лицо ведущей. Он что-то схватил тогда зорким глазом художника в Наде, а потом начал уже сомневаться: не почудилось ли ему? Так ли он разглядел? Подойдет ли эта натура?.. И вот, когда она подбросила голову, кивнув на "Майское утро", он почувствовал, что не ошибся, что у нее "выйдет", а значит, выйдет и у него. В густом потоке жизни капризно и, казалось бы, совершенно случайно переплетается сеть влияний одного на другого, то губительных, то благотворных, то благословляемых, то проклинаемых впоследствии со всею горячностью, какая свойственна человеку. Но так ли все случайно даже в явно случайном, - оставим для будущего эту загадку. Однако, - без надежды, впрочем, решить ее, - над нею думал Сыромолотов, когда размашисто принялся зачерчивать углем на холсте Надю почти в полный рост. Разителен и увлекателен для него был прежде всего контраст между конченым человечком - старым Куном и этой - только что начавшей жить. Она была поставлена так, чтобы перед зрителем пришлось три четверти фаса. Она глядела здесь на "Майское утро", а там, на картине, должна была открываться перед нею поперечная улица, на которую непременно должны были свернуть демонстранты и где их ожидали и наряд конной полиции с приставом во главе и солдаты. - У вас, Надя, должна быть напряжена до отказа каждая точка тела, - волнуясь сам, заставлял ее волноваться художник. - Это - самый высокий момент всей вашей жизни, - помните об этом, каждую секунду помните! - Я помню! - торжественно отвечала Надя, не поворачивая к нему головы. - А не устали вы так стоять, Надя? - спрашивал он через минуту. - Нет, не устала, - твердо отвечала она. Если на сеансах у Куна Сыромолотов сам стремился говорить со своею натурой, чтобы поддержать в ней то живое, что ему хотелось удержать, то теперь он работал молча и мощно, вскидывая глаза на Надю только затем, чтобы тут же перевести их на холст. Только уголь скрипел, а иногда ломался в сильных пальцах, и это слышала Надя, втягивая смешанный запах скипидара, красок и нового холста, знакомый ей уже по первому визиту к художнику. Неслабая от природы, она теперь действительно вся напряглась, как этого от нее потребовал Сыромолотов, - момент ее воображаемой встречи с поджидавшей ее полицией очень затянулся, - но она точно приросла ладонями рук к древку флага (теперь это был настоящий флаг, подрубленный на машинке Марьей Гавриловной и прибитый к аккуратно оструганному тонкому шесту). Голова ее была открыта, и густые русые волосы касались плеч. Она чувствовала сама, что даже это придавало ее высокой фигуре ту торжественность, которой не было бы, будь у нее одна толстая коса по пояс или хотя бы две с намеренно растрепанными концами: волосы должны быть именно такими - короткими, до плеч, торс должен стоять именно так, освобождая грудь для глубоких вдыханий при медленном выдыхе; в глазах - вызов всей этой тупой и дикой силе... "Самый высокий момент всей вашей жизни", - повторяла она про себя слова художника; они нравились ей, эти слова, своей энергией, но мало этого: они выражали очень точно именно то, что переживала она сама. Но Сыромолотов сказал коротко, точно подал команду: - Будет! - Потом добавил: - Отдохните! Надя опустила флаг, повернула к нему голову и только теперь заметила, как у нее дрожат руки, как утомил ее этот первый в ее жизни случай позирования художнику. Тут она вспомнила о натурщицах и спросила: - А как же натурщицы? - Тоже устают, - ответил Сыромолотов. - Привыкают, конечно, но ведь железными от этого не становятся. - А у меня плохо, должно быть, вышло? - Напротив, Надя, вы стояли отлично, - ободрил он ее. Это ее обрадовало. - Ура, - значит, я могу выйти на вашей картине? - Мне кажется, - медленно проговорил он, все еще продолжая зарисовку углем, - что именно вы-то и выйдете на картине гораздо лучше, чем кто-либо другой... - Ура! - теперь уже вскрикнула она и стала за его спиной, разглядывая рисунок. Красок не было. Черно и резко, - не зря ломались угли, - плакатно дана была женщина-знаменщик, женщина-героиня, женщина, вышедшая завоевывать близкое грядущее счастье для масс. Лицо свое на рисунке Надя видела непривычным, не таким, как в зеркале, - и старше, и строже, и в то же время это было ее лицо. Красок не было, но они почему-то ярко чудились, заполняя все непокрытые углем места на холсте. - Здорово! - восхищенно тихо сказала Надя, но тут же добавила вдруг: - А какое на мне будет платье? Вот это? - А чем же плохо это? - спросил Сыромолотов, заслышав в ее голосе беспокойство. - Ну, это что же, это обыкновенное, - заспешила объяснить Надя, - это я уж сколько времени ношу, раз двадцать оно стиралось... А если не двадцать, то десять уж наверно! Нет, я потом надену другое - новое, красивое, - можно? - Гм... Можно, конечно, и другое, - повернув к ней голову и оглядывая ее всю вновь, сказал Сыромолотов, - но я уж и к этому привык... мне и это нравится. - Нравится? - повторила она. - А чем же оно плохо? Покрой вам надоел, что ли? - И покрой и цвет тоже... Вы видите, оно уже слиняло! Нет, я в следующий раз надену другое! - решительно заявила Надя. - Как можно в таком платье в такую минуту? - А-а, вот вы о чем, - понял ее, наконец, художник, но тут же добавил строго: - Я на этом вашем платье всю гамму тонов на картине строю, а вы мне тут желаете разрядиться какою-то куклой, попугаем! - Попугаем? - оробела Надя. - Не попугаем, так колибри, - не один ли черт! Вы туда, - кивнул он на холст, - не на концерт, не в театр пришли, а на подвиг, - поняли? - Поняла, - прошептала она. - Ну вот, и извольте не выдумывать лишнего. Он отставил от себя холст на вытянутую руку, секунд десять смотрел на него, сильно прищурясь, наконец сказал удовлетворенно: - Теперь можно пройтись красками. - Вы сказали: "Гамму тонов строю..." Как это "гамму тонов"? - спросила Надя. - Ведь это только в музыке бывает. - Вот тебе на! - добродушно усмехнулся Сыромолотов. - А это разве не музыка? Эх вы, провинция! Отдыхайте, пока я приготовлю тут все... Помахайте руками. Можете даже покружиться, потанцевать, если хотите. - Ну зачем же я буду танцевать, - смутилась Надя. - Я лучше посмотрю на вас, как вы... - Как я краски на палитру буду выдавливать? - договорил за нее он. - Что ж, посмотрите, занятие любопытное: основа живописи, можно так сказать... А лимонаду выпить не хотите? Вам не жарко?.. Через несколько минут Надя снова стояла, как прежде, крепко прижав ладони и пальцы к древку флага, и вызывающе смотрела туда, где предполагался пристав на гнедом коне впереди пяти конных полицейских, а Сыромолотов напряженно и молча ловил и наносил широкой кистью на холст яркое чередование красочных пятен. V Легко было за полгода до того, зимою, шестнадцатилетней гимназистке Елене Худолей решиться пойти к командиру кавалерийского полка полковнику Ревашову просить его, чтобы он замолвил слово у губернатора Волкова за ее брата Колю. Все тогда казалось ей простым, как вышивка на деревенском полотенце. Генерал-майор Волков был приятель Ревашова, и Ревашов часто бывал в губернаторском доме и играл там в винт, - это все знали у них в гимназии. Когда Колю, который был старше ее, Ели, всего на год, губернатор вздумал в административном порядке выслать в Сибирь за то, что нашли у него при обыске какие-то запрещенные брошюрки, печатанные на стеклографе, отец его и Ели, врач, всеми уважаемый в городе, не мог добиться, чтобы Волков отменил свое решение: его просто не хотели и слушать. Но зато Волков, как свой своего, конечно, должен был бы выслушать Ревашова и, по дружбе с ним, не мог бы ему отказать. В этом замысле Ели все было обосновано и очень хорошо лепилось одно к другому. Она пошла к нему, Ревашову, одиноко жившему в богатой квартире пожилому видному человеку, вечером, так как днем его трудно было бы застать, - он был днем у себя в полку, как она у себя в гимназии. Она пошла, хорошо, как ей казалось, обдумав, что ему нужно было сказать, и сказала именно так, как придумала, но как случилось то, что Ревашов усадил ее пить чай с ромом, расспрашивая при этом про Колю с явным участием, и что вышло потом - это для нее самой все еще представлялось смутным при всей яркости. Бывает так: казалось бы, необыкновенно ярко, но это только обман зрения; на самом же деле чрезвычайно запутанно и неясно, потому что мысли в это время страшно спешат, точно играя в чехарду, перескакивают одна через другую, и найти их концы и связать эти концы друг с другом невозможно уже на другой день, а тем более через неделю, через месяц, через полгода. Для Ревашова найдено было слово: "подлость"; однако же за эту подлость его не судили; для Ели тоже нашли несколько слов: "неосмотрительность", "легкомыслие", "неразумность" и другие подобные, однако ее поспешили исключить из гимназии без права возврата туда, и она успела уже понять, что потеряла свое место в жизни. Герой одного из прочитанных ею романов, задумав покушение на убийство, сунул для этого в свой карман медный пестик от ступки. С подобным же медным пестиком Еля раза три приходила по вечерам к дому, где жил Ревашов, в надежде встретить его на улице, так как в самый дом ее теперь уже не пускали денщики полковника. Но оказалось потом, что Ревашова совсем не было в то время в городе. Подготовлено ли это было им раньше, Еля не узнала, но только он через три-четыре дня после памятной для нее ночи уехал по каким-то будто бы неотложным делам своего полка в Одессу и пробыл там почти месяц, дав таким образом истории своей с гимназисткой улечься и, по возможности, потухнуть. Тем временем брат Ели, за которого вздумала она хлопотать через Ревашова, был все-таки выслан губернатором, но два других брата - восьмиклассник Володя, прозванный "Маркизом", и четвероклассник Вася, а также мать Ели каждый день были перед нею, и то новое, что появилось для нее в их глазах, не потухало. Страдавшая талантом отчаяния мать Ели уже в первые дни после "истории" исчерпала, конечно, весь немалый все-таки запас накопленных ею за долгую жизнь средств проявления своего таланта. Тут были и стоптанные туфли, которыми она не один раз принималась бить Елю, и визгливые причитания непременно при открытых форточках, чтобы их было слышно на улице, и слезы, и холодные компрессы на сердце, и несколько пузырьков выпитых ею валерьяновых капель. Стремительная и бойкая до того Еля была до такой степени поражена тем, что с нею случилось, что замолкла вдруг: ее совсем не было слышно в доме весь остаток зимы. Она ожила только весной, когда оживают и бабочки и начинают мелькать в воздухе сначала неловкими, неровными, очень утомляющими их движениями отвыкших от деятельности крыльев. Весною она начала было чрезвычайно усидчиво готовиться к переходным в седьмой класс экзаменам вместе со своими одноклассницами, однако гимназическое начальство не разрешило ей даже экстерном держать эти экзамены. Ей сказали: "Поезжайте куда-нибудь в другой город, где вас не знают". Поняв, наконец, насколько считают ее опасной для ее бывших подруг, Еля перестала читать свои учебники; ехать же в другой город, чтобы провести там среди чужих людей весь май и первые числа июня, пока закончатся экзамены, - на это ее отец не мог достать денег, хотя только он, отец, в силу своего таланта жалости, пытался как-нибудь понять ее и во всяком случае не беспокоить попреками. Старший брат ее - "Маркиз", откуда-то набравшийся правил "хорошего тона", за что и получил в гимназии свое прозвище, всячески стремился показать и раньше, что он возмущен сестрою: не умеет себя держать, вечно вступает в споры, слишком остра на язык, теперь же он просто старался не замечать ее: нет у него никакой сестры и не было, а эта шалая девчонка, какая почему-то живет под одною с ним крышей, - какая же она его сестра? Младший брат, Вася, обычно державшийся диких еще законов, свойственных его сверстникам, даже когда оглушительно свистел в четыре пальца, отворачивался от нее при этом, как бы желая этим показать, что она для него так же не сестра, как и для старшего брата. Такую зачумленность перенести в шестнадцать лет было трудно. Спасительным являлось только то, что у нее в доме была особая небольшая комнатка-каморка, куда она и забивалась на целый день, как улитка в раковину. Едва сводившая кое-как концы с концами мать Ели перенесла в июне свое отчаянье с нее на "Маркиза", который получил аттестат зрелости и уже начал требовать, чтобы ему купили студенческую фуражку, - синий околыш, белый верх. Он хотел поступить непременно в Московский университет, имея склонность стать филологом, но связанные с этим расходы, которых не было раньше, до того пугали мать, что запах валерьянки в доме стал побеждать даже запах цветущих возле дома белых акаций, а "Маркиз" стал теперь нестерпимо важен и криклив и повторял повышенным тоном однообразно, но не допуская, однако, возражений: - Мне нет никакого дела до всяких там ла-ментаций! Я окончил гимназию для того, чтобы быть студентом, вот и все! И извольте приготовить мне для этого средства, чтобы мне в Москве не подохнуть с голода! В частной практике своей полковой врач Иван Васильич Худолей продолжал, как и в прежние годы, оставаться врачом для бедных, на которых часто тратил кое-что из своего жалованья. Но если своей дочери, исключенной из гимназии, он мог дать только один совет - поступить ученицей в аптеку, то что мог он посоветовать старшему сыну, которому не имел возможности достать даже и ста рублей, необходимых для права слушания лекций на первый год? Совершенно неразрешимой задачей представлялось и для него, не только для его жены, откуда брать деньги на ежемесячные переводы Володе в Москву... А студенческие шинель и тужурка? А книги?.. И все эти расходы не год и не два, - несколько лет! Зинаида Ефимовна, мать Ели, вела домашнее хозяйство как-то так, что денег до конца каждого месяца неизменно не хватало и оставался на другой месяц неизменно долг в ту же бакалейную лавку Табунова, в которой покупалось все Невредимовым. В тот день, когда "святой доктор" от Невредимова услышал о золоте, которое перестали выдавать банки, Зинаида Ефимовна услышала то же самое от торговок на базаре, так что для нее уже не было новостью, что сказал ей муж. Не оказалась новостью и догадка Невредимова, не готовится ли в скором времени война: она услышала и это. Новостью было другое: она заметила, что ее дочь, с которой во всей семье говорил только отец, которая сжималась и держалась понуро и молчаливо при ней и при обоих братьях, теперь, придя с отцом, вдруг подняла голову и не опускала ее и с прежней своей бойкостью в карих, отцовских, глазах (у самой Зинаиды Ефимовны были тусклые, бесцветные, судачьи) смотрела на нее и братьев. Дом Худолея был небольшой, - всего три комнаты с кухней, - но во дворе, кроме того, был еще флигель в две совсем маленьких комнатки, где жили мальчики летом; вплотную к этому флигелю примыкал сарай для дров. Во дворе росло всего три дерева - акации, между двумя из них висел гамак и стояли стол и два стула с плетеными продавленными сиденьями. Бывшая бонна, засидевшаяся в девицах, Зинаида Ефимовна неожиданно для себя самой вышла замуж лет двадцать назад за молодого младшего полкового врача, каким был тогда Иван Васильич (талант жалости к людям проявился в нем рано), очень быстро раздалась вширь и перестала следить за тем, как ей лучше одеться, но каким-то образом умудрилась сберечь кое-что из жалованья мужа и купить старенький дом на улице имени Гоголя, а во дворе потом пристроить к бывшему сараю флигель. Конечно, дом она купила на свое имя, и это сразу подняло ее в собственных глазах, но все хозяйственные способности ее как-то навсегда были исчерпаны этим приобретением: дальше начались только ежедневные сокрушения, аханья, окрики на детей, потом вечные ссоры с детьми, когда они подросли, компрессы на грудь и валерьянка. Денщик Худолея Фома Кубрик готовил обед в сарае, обращенном в летнюю кухню. Там сквозь отворенную настежь дверь на петлях из жженой проволоки видна была его белая рубаха и черноволосая голова в облаке пара от кастрюль. Володя лежал в гамаке и читал какую-то книгу в надорванном рыжем переплете. Рубахи на нем совсем не было, он подложил ее под голову; он "принимал воздушную ванну", как это и раньше слышала от него Еля. Ей бросились в глаза его длинные тонкие слабые руки и глубокие ключичные впадины; кожа пока еще была белой, не успела загореть. И первое, что она сказала, хотя и вполголоса, обращаясь к отцу, как к военному врачу, едва только вошла вслед за ним во двор через калитку: - Разве такие могут воевать, папа? Она сказала это с явным презрением и в голосе и в словах. Она слишком много слышала от старшего брата оскорбительных слов, но ей нечего было возразить ему. Это было первое, чем она отозвалась на все, что от него вынесла и за последние месяцы и раньше, и еще раньше; она ничего не умела забывать и не забыла. Расплескавшись над столом жирным обвисшим телом, Зинаида Ефимовна резала ножом кроваво-красные помидоры, принесенные ею с базара. Жидкие волосы ее были собраны на затылке в трясучий кулачок; широкие рукава блузы засучены до плеч. Вася (у него было скуластое лицо, как у матери, и глаза серые) мастерил что-то - склеивал какую-то коробку из картонки, сидя на пороге флигеля. Он поднял было голову на вошедших во двор отца и сестру, но тут же углубился снова в свое занятие. Он не перешел в пятый класс: ему дали переэкзаменовку по двум предметам. Еля наблюдала все кругом так, как будто все для нее было внове: и акации, и гамак, и люди. Она очень остро отметила про себя, как мать отозвалась отцу насчет золота и толков о возможной войне: - Бабы на базаре тоже болтают... Так было сказано это, как будто совсем ничего не стоила эта новость, и так оскорбило ее почему-то это, что она вставила вдруг в разговор отца с матерью: - Говорят еще, что пожар начинался нынче утром кварталах в пяти от нас, да потушили ведрами бабы. - Ты что это, а? - удивилась и словам и тону ее мать, повернув к ней плоскую голову. - Ничего, так, - сказала Еля и отвернулась. Белобородый древний старик Невредимов, говоривший на улице с ее отцом, неотступно стоял теперь перед ее глазами. Вещие были у него глаза, мерцавшие в глубоких глазницах. Не поверить такому было нельзя: он знал. Он сказал что-то такое о золоте и банках, - это было между прочим, но он добавил: "война", и это вошло в Елю, как входит в дерево клин, - расширяя, готовясь расколоть его. Пока она шла с отцом к дому, она ничего не спрашивала у него, - она поднималась сама на этом коротком, но многозначительном слове "война", как на крыльях. Она пережила очень много, пока шла и молчала, в эти несколько - может быть, семь-восемь, не больше, минут. Горячечно быстро в ее мозгу мчались с гулким топотом кавалерийские полки один за другим, сверкая обнаженными шашками... Гремели орудия, и дым заволакивал все кругом, как на картинах Верещагина... Потом отбрасывало дым, - и вот какое-то поле с желтой травой, на этом поле много лошадей и драгун сбиты снарядами, и ближе всех к ней, так что всего его видно, - полковник Ревашов... Он не убит, он только ранен... И она подходит к нему с сумкой через плечо... В сумке бинты и лекарства, - прежде всего иод, - на сумке красный крест... Эта картина еще стояла в ее мозгу, когда она увидела другую: мать над помидорами, брата в гамаке, денщика Фому Кубрика в пару кухонных кастрюлек... Вот брат, отведя чуть-чуть глаза от книги, говорит небрежно: - Ерун-да, - война! Бабьи сказки... - Сказки? - вскрикнула Еля, вся дернувшись. - Нет, не сказки! - Че-пу-ха! Никакой войны не будет... - И снова глаза в свою рыжую грязную книгу. - Будет! Будет! Будет! - вдруг сама не своя неистово закричала Еля. - Будет! Будет!.. Будет!.. Будет!.. Была и кончилась зима, наступила и кончилась весна, шло лето, полгода молчала Еля, и вот теперь вдруг этот крик о войне, этот призыв войны, которая все должна опрокинуть, переиначить, преобразить, переделать... Как же можно дальше жить, если не будет войны? И отец ее понял. В то время как мать кричала Еле ответно: "Мерзавка! Паскуда!", а Володя если не кричал еще, то сел уже в своем гамаке, готовясь к стычке, в то время как Фома выглянул из сарая, а Вася оторвался от коробки и клея, - Иван Васильич обнял за плечи Елю, повел ее в дом и говорил ей тихо: - Поди, полежи, голубчик... Поди, успокойся, Елинька... Выпей капель, милая, и все пройдет. Еля шла, едва переставляя ноги, прижавшись плечами к отцу и крупно вздрагивая всем телом. VI Табунов по праздникам закрывал свою бакалейную лавку и ходил в церковь, где был свечным старостой. Полезнов тоже по праздникам был свободен. В наступившее воскресенье он сидел за столиком в пивной, пил бокбир и закусывал раками. Угощал его Федор Макухин, его однокашник по службе в 19-м пехотном Костромском полку. Хотя Полезнов был лет на двенадцать старше Макухина и служили в этом полку они в разное время, но все-таки вспомнить им было что. Кое-кто из младших офицеров при Полезнове стали уже ротными командирами в то время, когда служил Макухин; даже фельдфебелей мог припомнить Макухин таких, которые при Полезнове только еще получили две лычки на погоны, выйдя из учебной команды. Свой своему поневоле брат, но у Полезнова с Макухиным было теперь еще и другое, что их сближало: оба стремились нажиться на торговле хлебом, только Макухин уже начал вести эту торговлю, а Полезнов пока все еще собирался к ней приступить - прикидывал, соображал, примерялся, выпытывал. Знакомство у них было не со вчерашнего дня. Макухин, раньше живший на Южном берегу Крыма и занимавшийся поставками камня для построек, имел случай познакомиться с Полезновым гораздо раньше, когда приезжал по делам в Симферополь. Макухин был в новой панаме с красной лентой, в вышитой рубахе, забранной в чесучовые брюки; широкий вязаный пояс его имел два кармана - для мелочи и для часов; белые туфли, палка с золотой монограммой, толстое золотое обручальное кольцо на правом указательном пальце и отливающие золотом толстые усы, тщательно закрученные в два кольца. По сравнению с Полезновым вид у него был барский, и Полезнов в разговоре с ним иногда сбивался с "ты" на "вы": ведь на нем самом был обыкновенный белый картуз, а рубаха подпоясана тоже обыкновенным шнурком с кистями. Отчасти потому, что стоял жаркий день, но больше из уважения к тому капиталу, который подозревался им у Макухина, Полезнов с явным удовольствием пил пенистое холодное пиво и из раков высасывал все, что мог высосать, оставляя от них только красный панцырь. Они сидели не в общем зале этой большой пивной, хотя зал был далеко не полон, а в искусственном садике около, где был натянут тент от солнца, между столиками расставлены кадки с цветущими олеандрами, а настурции и вьюнок, тоже цветущие, отделяли, подымаясь к тенту, полупрозрачной стеной этот уют от раскаленного тротуара. Полезнов придерживался еще скромных привычек, и если заходил в пивные, то в другие, попроще, а эта считалась лучшей в городе. Раки в мелководной речонке, на которой стоял город, к тому же почти пересыхавшей летом, не ловились, - их привозили с севера; а когда привозили, то попадали они прежде всего в эту пивную, на дверях которой появлялся тогда торжествующий призыв: "Кушайте раки!" Деловой разговор между Макухиным и Полезновым начался раньше, даже и не в этот день, когда они случайно встретились на улице, теперь же он продолжался вяло одними как бы выводами из предыдущего, притом же часто перескакивал на совершенно посторонние предметы. - Говорится: "умей продать", - раздумчиво и точно наедине с собой сказал Полезнов, вытирая пальцами усы, - а это нашему брату тоже надо прежде всего помнить: "умей купить", вот что! - Об этом-то и толк, - поддержал его Макухин. - Продать-то, раз требуется, всякий дурак продаст, да кабы себя самого не накрыть... А, между прочим, конечно, деньги оборот любят, - это главное. - Оборот, это да: без оборота капитал - это уж живая насмешка, - принимаясь за нового рака, решил Полезнов, а Макухин не то чтобы воодушевленно, однако назидательно рассказал старую историю о двух сыновьях деловитого отца: - Дал отец один - дело было утром - двум своим хлопцам по рублю: "Вечером мне скажете, куда вы их денете". А оба были такие, что ни в пивную, ни в ресторан, никуда, однако ушли из дому. Ждет отец, к вечеру являются - оба трезвые. Он к старшему: "Ну, куда рубль девал?" - "Никуда, говорит, не девал, вот он... Я чтобы его зря не потратить, в землю его закопал, да от него ходу, а вечер подошел - выкопал!" - "А ты?" - ко второму отец. "А я, - этот говорит, - того-сего на него купил, а потом продал, да еще купил, да опять же продал, - вот, одним словом, получай, папаша, вместо одного рубля - два!" Какого же сына похвалить отец должен?.. Вот к чему сказка сложена! - Хотя сказать, и другой сын тоже не прощелыга какой! - подхватил Полезнов. - Разумеется, тоже цену деньгам знает, только котелок не варит... - И, внимательно приглядевшись к одной из подавальщиц, добавил Макухин: - Невредная бабочка! - на что Полезнов отозвался рассудительно: - Ежели вредных сюда принимать, хозяин тогда в трубу вылететь должен. Макухин, раскрывая рачий панцырь, с некоторым сомнением поглядывал на желтую бурду, которая в нем содержалась, и откладывал ее снова на тарелку, принимаясь за шейку и клешни, если находил, что они достаточно крупны, чтобы с ними возиться. Наблюдая за тем, как все отложенное им забирал к себе Полезнов, он заметил: - Однако же ты к ним без милосердия, Иван Ионыч! - К ракам? О-о, брат! Я с ихними родичами смальства воевать начал, - очень охотно принялся объяснять свое пристрастие к этому деликатесу Полезнов. - У нас же там, откуда я сюда-то забрался, река разве такая, как здесь? У нас она в половодье как разольется, - чистое море, только что желтое. Ну, что касается раков, было их в ней там по обрывам целая гибель. Мы их, ребятишки, по тыще в день из нор надирали, так что все пальцы они нам клещами своими порасковыряют, бывало. Наловим - варить. Наварим - едим, пока уж с души начнет воротить, - вот мы как с ними... Конечно, кабы у нас там поблизу город какой был, чтобы продавать их, могли бы раками прямо забогатеть, а у нас до города почитай верст пятьдесят было, да и то город такой, что там и своих раков не знали куда девать, - вот какое дело. - Вот видишь, - подхватил Макухин, - что значит человека не было, какой бы за это дело взялся. Где их густо, а где совсем пусто, а где совсем пусто, - значит, туда их и гони. Получалось поэтому что? Капитал ребята из воды руками выгребали да сами же его транжирили. Что они, хлеба с солью не могли поесть? Да кроме того, летом луку везде растет черт те сколько, - вот ребятам и давай, а раков - в отправку... Так же точно и с зерном везде по хозяйствам, какие даже сроду не слыхали, как паровоз гудки дает. - Это верно, что не слыхали, - тут же согласился Полезнов, наливая себе восьмой стакан. - Недалеко ходить, мой дядя родной из деревни нашей в город поехал, а туда уж железную дорогу провели, а он этого дела не знал. Едет себе парой по открытому месту, а с ним сынишка его - выходит, мой брат двоюродный, - едет, а дело к вечеру, смотрит: что за оказия? Далеко гдей-то вроде бы пыль большая, а возле него тихо. Ну, не иначе, думает, вихорь там поднялся. Все-таки же вихорь, он не вечный: поднялся - упал, а тут что-то пыль эта что дальше, то больше... И вот догадка у него: конокрады, - не иначе, что так! Конокрады табун лошадей гонят!.. Ну, с одной стороны, конечно, и конокрадов тех ему, дяде моему, боязно, - кабы и его пару к своему табуну не прихватили, а с другой стороны, - ехать, конечно, надо, а то уж ночь скоро: пока, дескать, тот табун доскачет, авось я проскочу. Он лошадей нахлестывает, а табун, брат ты мой, все ближе, и так что слышно уж стало, какой от него топот: аж земля дрожит... Одна надежда - впереди строения какие-сь: видать, люди живут. Он это поспешает к тем строениям, а табун уж вот он, - тоже спешит... Да как взялся весь дымом черным, да как засвистит, да как заорет вдруг голосом страшным, тут от такого ужаса пара дядева, - а лошадки обе молодые были, - как повернет да вскачь, да с выбрыком, так что и дядю и Степку, - это брата моего, - из телеги вытрясли наземь и скачут, и скачут, куда ноги их, бедных, несут. А Степка потом мне рассказывал: "Мало того, что расшиблись мы с отцом оба, главное, страху натерпелись: ну, явный черт или какой змей-дракон - одним словом, конец жизни!.." Вот какие дела: в пятидесяти верстах от деревни люди железную дорогу вели, так что и поезда уж ходить начали, а там хоть бы тебе сорока на хвосте принесла, - никто ничего не знал! - Ну, это, конечно, давно дело было, - важно, однако понизив голос, сказал Макухин, - теперь же всем известно, что в случае вот войны, например, овес для лошадей в армию нашу доставлять надо будет? - Надо. А кто его доставлять будет? - Кто же иначе, как не мы с тобой в компании, а? Вопрос этот был поставлен прямо, и ответ на него ожидался тоже прямой; Полезнов понимал это, однако ответил подумав: - Сознаю, Федор Петрович, дело вы предлагаете вполне хорошее, особенно, если всамделе война... А только, вот мы же с вами одного оказались Костромского полка, и вдруг начнется мобилизация, тогда как? - Думаешь ты, что я с бухты-барахты тебе говорю, - усмехнулся Макухин, - не-ет, брат, я насчет этого застрахован: я ведь свои тринадцать лет запаса уж отбыл, теперь в ополчение зачислен. Ополчение трогать не будут, как его и в японскую войну не трогали. Обо мне не сомневайся. - Конечно, тебе видней, раз это тебя касается, а не меня, как я уж из ополчения вышел... Ну, ведь может случиться и так, что никакой войны и не будет, а так только, смущение людей, - тогда как? - осведомился Полезнов. - Не будет, так не будет, - плакать об этом не станем, а дело свое откроем. Конечно, если наотрез откажешься, тогда уж ты загодя мне скажи, - я другого компаньона искать буду, а то уж хлеб люди косить начинают, - как будто между прочим сказал Макухин. - Ячмень? - Хотя бы ячмень. - Ячмень уж косят, это действительно... Нет, уж другого пока погодите искать, Федор Петрович. Мы уж с вами все-таки не то чтобы... Полезнов затруднился договорить то, что ему хотелось сказать, занятый печенью совсем уже маленького рачка, последнего, какой еще оставался у них на столике, а потом случилось так, что договорить и вообще не пришлось: несколько раздвинув заросли вьюнков и настурций, молодая женщина в широкополой шляпке крикнула с тротуара: - Федор! Ты здесь? Потом она обернулась назад и сказала: - Ну вот, - я ведь говорила, что он здесь! - Это моя жена, - успел шепнуть Полезнову Макухин. VII В уютный садик пивной вошло с улицы четверо: жена Макухина Наталья Львовна, ее отец Добычин Лев Анисимович, полковник в отставке, - с белыми зигзагами на погонах, - ее мать, толстая старая слепая дама, и Алексей Иваныч Дивеев, с недавнего времени близкий этой семье человек, в фуражке гражданского инженера, с молоточками крест-накрест на зеленом околыше и с кокардой на тулье. Конечно, Макухин пытался было представить их Полезнову, но из этого, по многолюдству их, по новости для него самого такого сложного дела и по непривычке к таким положениям Полезнова, ничего не вышло, кроме невнятного бормотания и крепких со стороны Полезнова рукопожатий. Если бы Полезнов имел в это время возможность присмотреться к своему собеседнику, он разглядел бы, что тот не выражал ни малейшего удовольствия при этом вторжении своих семейных и близких. Он только пытался скрыть это, суетясь, где бы и как бы их устроить. Ему помогла в этом та самая "невредная бабочка": вместе с ним она приставила к их столику другой, пока пустовавший, а также еще четыре стула. Конечно, тут же вслед за этим появились и новые бутылки пива и новая порция раков. Перебегавшими по лицам этих четверых новых для него людей глазами Полезнов не мог не заметить того блаженства, какое разлилось по широкому, совершенно круглому лицу белоглазой слепой, когда она взяла обеими руками свой стакан с пенистым холодным напитком, но он думал, что ей просто жарко и хочется пить. Однако она сказала хрипуче: - Сколько это бутылок нам дали, а, Наташа? Смотри, чтобы на мою долю полдюжины! В пристрастии к пиву тестя Макухина, как военного, Полезнов не сомневался и, как человек неглупый, понял, что деловой разговор наладить с Макухиным снова теперь уж, конечно, не удастся. Главное же, чем обескуражен был Полезнов, это тем, что попал он в такую компанию: полковник, инженер, настоящая дама - жена Макухина, совсем не похожая на его жену... да и слепая старуха, тоже не кто-нибудь, а полковница, привыкшая пиво пить не иначе, как дюжинами бутылок! О чем можно ему было бы заговорить с ними, он совершенно не знал, но они, видимо, совсем и не предполагали говорить с ним: они продолжали говорить между собою, о чем говорили, должно быть, на улице, когда сюда подходили. Жена Макухина, одетая в такое легкое пальто, что оно все могло бы, кажется, быть свернуто, как носовой платок, и спрятано в любой карман, говорила инженеру: - Нет, как хотите, Алексей Иваныч, а вы просто никогда и раньше не умели жить на свете! - Вполне возможно... Даже, может быть, вы совершенно правы, - бормотнул Алексей Иваныч не особенно внятно; потом вдруг добавил громче и раздельнее: - Уметь жить - вы знаете, что это такое? Это полнейшая безнравственность, тупость и безмозглость, - вот что!.. Умеет жить на свете свинья в хлеву, а порядочный человек тем-то и порядочен, что он не... того, как это говорится... простите! Тут Алексей Иваныч как-то непонятно для Полезнова смешался, втянул голову в плечи и как будто даже несколько покраснел. Кожа лица его была вялая, дряблая, хотя он не казался старым. Он и не загорел почему-то, что удивило Полезнова, так как даже и по лицу слепой старухи, сосредоточенно вливавшей в себя пиво, был разлит сильный южный загар. Впрочем, он был блондин, с белесыми усами в обвис; когда же он снял фуражку, то оказалось, что спереди и до темени был начисто без волос. Полковник Добычин был, правда, тоже лыс, но к нему, человеку старому, это шло, притом же лысина его сияла, как канделябр, - полнокровная, розовая, внушающая почтение. У него был большой, с горбиной нос, уткнувшийся в седые усы, подстриженные снизу, и очень заметен был кадык на морщинистой коричневой шее. - Уметь жить на свете - это значит не волноваться по поводу пустяков разных, - вот что это значит, - уверенно высказал свое мнение полковник и, принявшись за самого большого рака, обратился к Макухину: - А как, Федя, раки? Они не того? А? - Самые заправские! - хозяйственно ответил Макухин, усевшийся рядом с женой. - Свежее и быть не может, - подтвердил Полезнов. - Раков только здесь и есть! - Эх, под такое пиво пульку бы разыграть на свежем воздухе! - повернув к Полезнову белоглазую маску лица, хрипуче, но с искренней страстью в голосе сказала слепая. Полезнов посмотрел в недоумении на Макухина, и тот объяснил любительнице преферанса: - Здесь, мамаша, в карты не играют: это занятие домашнее. - Ну что же, что домашнее, - упорствовала слепая. - Вот и приходите к нам домой, - сыграем... Вы кто такой? Зовут вас как? - Зовут Иван Ионыч, - поспешил Полезнов ответить на второй вопрос, затруднившись первым. Зато Макухин, повернув голову к слепой, но глядя на жену и тестя, сказал, как уже решенное: - Это, мамаша, мой компаньон в деле. Фамилию имеет Полезнов. - А-а! Хорошая фамилия какая! - задумчиво протянула слепая. - Компаньон? В таком случае нужно устроить звон стаканов. - Действительно, это надо запить, - согласилась с матерью Наталья Львовна, подымая свой стакан красивой, оголенной почти до плеча рукою. Ей можно было дать лет двадцать пять - двадцать семь, - возраст, когда женщины отлично уже разбираются во всей жизни кругом - так думал, глядя на нее, Полезнов. У нее была высокая ровная шея, высокие полукруглые брови и высокий отцовский лоб, отчего она казалась, когда сидела, высокого роста. Полезнов не знал, какого цвета глаза были у слепой, но так как у полковника глаза были серые, а у Натальи Львовны карие, то он решил, что этим она пошла в мать. - Компаньон в деле - это, конечно, веселее гораздо, чем одному, - поддержал свою дочь полковник, тоже подняв стакан. Алексей Иваныч добавил к этому: - Давно известно, что человек - животное социальное... Кажется, Аристотель еще это сказал. А полковник оживленно поддакнул и продекламировал вдруг: Аристотель оный, Древний филозоф, Продал панталоны За сивухи штоф! Это мы еще в старину в Чугуевском юнкерском училище хором пели... Там есть и такой куплетец, помню: Цезарь, сын отваги, И Помпей-герой Продавали шпаги Тою же ценой! - Знаменитая песня, - я тоже ее слышал, - сказал Макухин и чокнулся с Полезновым, а потом начали чокаться с ним все остальные, так что тот почувствовал, что неловко уж, пожалуй, было бы теперь отказаться от дела, предложенного Макухиным, хотя около него и устроился для течения своей жизни какой-то все неделовой народ. - Дай бог нажить нам, а не прожиться, - говорил, кланяясь и привстав, Полезнов, понимая, что раз люди желают настроиться на праздник, то надо их подогреть в этом. Что тесть у Макухина оказался полковник, хотя и в отставке, лестно почему-то было и для него, а насчет инженера он думал, что его просто прихватили на улице, - случайный какой-нибудь знакомый. Однако Алексей Иваныч, архитектор по своей профессии, уже месяца три жил у Макухина, просто так как-то, потому что ему негде и жить было, кроме как у него. Макухин взял его на поруки из тюрьмы, куда попал Дивеев за покушение на Лепетова, бывшего любовника его покойной жены. Покушался на убийство Лепетова Алексей Иваныч в этом же городе на вокзале, и Макухин безусловно убежденно говорил тогда, как свидетель, дававший свои показания на следствии: "Считал и считаю Дивеева не вполне нормальным". Он же поместил его, взяв на поруки, в частную лечебницу, которую вздумал устроить здесь полковой врач Худолей, но лечебница эта существовала очень недолго. - Судя по вашей внешности, вы - купец? - неожиданно для Полезнова спросил его Дивеев. - Торгуем понемножку, - ответил Полезнов, слегка улыбнувшись. - Ну да-да, теперь я понимаю, мне говорил Федор Петрович, - продолжал Дивеев, как бы только теперь разглядевший, что он - в пивной, что перед ним какой-то совершенно новый для него человек. - Это хлеб, кажется? Насчет хлеба? - Вот именно, по хлебной части хотим заняться, - отозвался Полезнов. - Дело хорошее, всем нужное, а больше всего иностранцам, - быстро и четко проговорил Дивеев. - Ячменя иностранцам смотрите не продавайте, а то пива не из чего будет варить, - вставила, ни к кому не обращаясь, слепая. - Ячменем нашим заграница мало интересуется, больше пшеницей, - успокоил ее Макухин. Он оглядывался при этом по сторонам с беспокойством, вполне понятным, - ведь за другими столиками сидели люди, кроме того, люди проходили и по тротуару. С одной стороны, было неплохо, чтобы люди, - те и другие, - знали, что вот тут не кто-нибудь такой сидит вместе с другими, вполне приличными людьми, пьет пиво и ест раков, а хлеботорговец (новое звание для самого Макухина), а с другой, он опасался, как бы слепая "мамаша" и "не совсем нормальный" Алексей Иваныч не сказали чего-нибудь лишнего. Торговля, конечно, любит рекламу, особенно если дело приходится только еще ставить, начиная с того, чтобы завербовать себе компаньона, однако в его планы не входило, чтобы вся его новая семья явилась в то время, когда он еще не разговорился как следует с Полезновым; это вышло совершенно случайно. Он наблюдал и Полезнова, как он отнесся к его родне: больше ли стало у него доверия к нему, Макухину, или меньше? Действительно ли он приобрел в нем компаньона, или тот скажет ему завтра, когда встретится с ним один на один: "Подумаю еще, погоди: дело все-таки как-никак рисковое, - кабы не прогореть..." А это значило бы, что пошел на попятную, и еще в такое время, которого терять никак уже нельзя: люди покупают хлеб на корню, и у них уже все налажено - и где покупать и кому продавать, - а ему это все надо еще наладить. Наконец, колебания, браться ли всерьез за это дело, и у него у самого были, и он, даже не совсем осознавая это, нуждался в поддержке кого-нибудь другого, тоже пока осмотрительного и осторожного, чтобы не попасть в лапы прожженных жуликов. Полезнова он ценил за то еще, что тот гораздо лучше его знал людей, с которыми пришлось бы ему теперь иметь дело, и был, по его наблюдениям, пока еще скромен. Вот он вполне толково отвечает "папаше", полковнику, на какой-то его вопрос: - В нашем торговом деле, если вам желается знать, большую самую роль играет кредит, а не то чтобы наличные! На наличные кто же дело ведет? Да их и не всегда достанешь, сколько их требуется, значит, что же прикажете? Лавочку на замок, а зубы на полочку? Сущий убыток. В торговом деле так: я тебе верю, а ты мне веришь, - выходит, обоюдная порука. - Круговая то есть, - поправил полковник. - Пускай круговая - еще лучше... Одним словом, на кредите основано. - Вся жизнь на кредите основана, однако же вся она, целиком и в розницу, дичь и вранье! - вставил вдруг Дивеев, повысив голос. Полезнов принял это как шутку и отозвался усмехнувшись: - Вся не вся, ну, конечно, не без того: попадается, слова нет. - Вся! - резко выкрикнул Алексей Иваныч. - Сверху донизу вся! - Однако же вот пиво вполне приличное, - прохрипела слепая. - И раки тоже, - поддержала свою мать Наталья Львовна, - а вы, Алексей Иваныч, несколько преувеличили, сознайтесь! - Простите! - кротко сказал вдруг Дивеев и левой рукой сделал хватающий жест, как будто хотел показать, что сказанное берет обратно. Он как-то поник после того, еще больше втянув голову в плечи, так что Полезнову стало его даже почему-то жалко, а Макухин, считая нужным поддержать своего будущего компаньона, обратился к тестю: - Вот, например, есть тут банк, называемый "Взаимного кредита". Это же оно самое и есть, о чем вот Иван Ионыч говорил: ты мне доверяешь, я тебе доверяю... Он хотел развить это общее положение на придуманном им примере, как вдруг до него донеслась от соседнего столика не к нему лично направленная, однако хлесткая фраза: - Не все, значит, еще насчет "Взаимного" знают, что на нем уж замок висит! Макухин обернулся, посмотрел встревоженно в ту сторону и Полезнов. Там сидело двое молодых людей в одинаково белых рубахах и без шляп. Очень смуглые оба и горбоносые, они похожи были на греков. Прежде их не было слышно: они играли в домино и казались до того углубленными в это занятие, что даже и не могли слышать, что говорилось за другими столиками, - однако, выходит, слышали. - Как так на замке "Взаимный"? - спросил Макухин, обращаясь сразу к обоим. - Так и на замке, - ответил один, а другой добавил: - Вчера с обеда. - По какой же причине? - допытывался Макухин. - Учет идет, проверка, - объяснил один. - Директор скрылся, - сказал другой. - Вот тебе раз! Какой же директор? - Какой же еще, как не Анжелло? - полувопросом ответил один, а другой добавил: - Бежал, конечно, не иначе как в Одессу, а оттуда в Италию... А разве кто бежит, так он это делает с пустыми карманами? Вот поэтому и проверка. Макухин посмотрел на Полезнова, Полезнов на Макухина, и оба одновременно поднялись с мест и взялись один за свою шляпу, другой за белый картуз. Не то чтобы много, но кое-что все-таки лежало у каждого из них про запас в банке "Общество взаимного кредита", платившем по вкладам по пяти процентов годовых, в то время как Государственный банк платил только по четыре. ГЛАВА ПЯТАЯ МЕЖДУНАРОДНОЕ ПРАВО I Экстренный поезд с гробами эрцгерцогской четы прибыл в Вену на пятый день после убийства в Сараеве - 19 июня в десять часов вечера. Он подошел к южному вокзалу, залитому электрическим светом, задекорированному трауром, сплошь заполненному встречавшей его толпой. Тут был и эрцгерцог Карл, новый наследник престола, который по ритуалу должен был первым поклониться праху своего дяди, так неожиданно освободившего для него место у престола; тут были и военный министр, и начальник генерального штаба, и все высшие военные и придворные чины, которые прежде всех прочих граждан Австро-Венгрии должны были воспламениться глубочайшим негодованием к национальности, давшей убийцу, и жаждой мести. Мертвые, в двух цинковых, покрытых флагами и венками гробах, именно этот замысел и таили, и сравнительно поздний час, когда они появились на венском вокзале, не только не мешал, но даже способствовал их обширному замыслу. Вена была слишком жизнерадостным городом, чтобы проникнуться необходимой серьезностью днем, да еще летним днем, когда так много веселого солнца. К идее мести, к идее смерти за смерть шел только мертвенный лунный свет электрических ламп, а траур должен был подчеркиваться и углубляться бездонно этими резкими поздневечерними тенями. Парадные комнаты вокзала были превращены в часовню. Между входом в эти комнаты и вагоном с гробами стали шпалерами лейб-гвардейцы. Сквозь их ряды к вагону прошло духовенство. Но первые звуки, какими были встречены гробы в Вене, не были звуками молитв: однообразно и резко, но зато бесспорно воинственно затрещали многочисленные барабаны, и под непрерывный барабанный бой тяжелые гробы были извлечены из вагона на перрон, чтобы перед ними смог торжественно преклонить колени эрцгерцог Карл. Только после того бравые гвардейцы понесли гробы в предшествии духовных лиц. Конечно, парадные комнаты вокзала не смогли вместить всех желавших непременно присутствовать при церковном обряде благословения гробов, особенно придворных дам, одетых в глубокий траур, но обряд этот был недолог. Вот подъехала пышная траурная колесница; на нее установили гробы, и вся тысячная толпа избранного общества Вены опустилась на колени. Тут были те, с которыми явно или скрыто связана была жизнь четы, убитой в Сараеве; тут были те, которые должны были стать в первые ряды рыцарей государственной чести, оскорбленной хотя и уроженцами Боснии, хотя и подданными австрийской короны, но не немцами, не венгерцами, а сербами, побывавшими перед тем в Белграде, столице Сербского королевства. Траурная колесница двигалась потом по траурным улицам, среди многотысячной траурной толпы, медленно и торжественно, чтобы именно эту мысль, острую, как боевой клинок, вонзить в мозг обычно легкомысленных, обычно шутливых, веселых венцев. Ночь для безошибочного действия этой мысли более подходила, чем день. Колесница в сопровождении других колесниц, более современного устройства, подвезла гробы к приходской церкви Гофбурга, где тяжеловесный старинный церемониал тысячелетней монархии проявился во всей своей силе, покоряющей массы. Теперь уже не тысячи, не десятки тысяч, а не меньше как треть населения миллионного города заполнила улицы, так как закрыты были в знак общенародной печали все театры, бары, кафе... Мертвые проплыли перед живыми, предоставив им выбор возможностей для действий, и первыми действиями возбужденных такою ночью венцев были демонстрации перед сербским посольством. Конечно, большой наряд полиции заранее был командирован к этому посольству, но толпа, состоявшая из студентов христианско-социалистической корпорации, рвалась в бой, крича: "Долой убийц!" Однако эта траурная ночь должна была послужить только вступлением к настоящему взрыву всестоличной гневной скорби, отложенной церемониймейстером на день 20 июня, когда появился в Вене император, приехавший из Шенбрунна. - Как он убит горем, наш добрый старик! - должны были говорить и говорили венцы, с открытыми головами встречая и провожая глазами сидевшего в открытой машине маленького согбенного раззолоченного старичка с белыми, привычными для всех, баками. Заупокойную мессу совершал кардинал князь-архиепископ Пиффль в сослужении огромного числа духовных лиц разных рангов, между которыми был и папский нунций. Все эрцгерцоги и эрцгерцогини, все родственники убитых, весь придворный штат, все министры, председатели парламентов австрийского и венгерского и депутации от них, все послы и посланники при венском дворе, весь генералитет, бургомистры венский, будапештский, загребский, начальники высших государственных учреждений, старшие в чинах представители многочисленных военных депутаций заполнили придворную церковь. Эхо двух сараевских выстрелов, которых в восторженных криках толпы даже не расслышали шофер машины эрцгерцога и сидевший рядом с шофером генерал Патиорек, должно было прозвучать на весь мир, и звуки печальных заупокойных молитв должны были перелиться в команды войскам, уже приготовленным для марша к восточным границам. Окончилась служба. Снова в Шенбрунн мимо толп проследовал "убитый горем добрый старик"; гробы же, вновь погруженные на колесницы, были подвезены к набережной Дуная, потом на пароме переправлены через реку и, наконец, снова на поезде пошли в последний путь к замку эрцгерцога Франца-Фердинанда Артштеттен, где и были погребены в фамильном склепе. Новый наследник Карл, его супруга Цита и многое множество эрцгерцогов, эрцгерцогинь и высших лиц в государстве вернулись обратно в Вену. Преждевременно начавшиеся и прекращенные поэтому полицией эксцессы толпы ночью перед сербским посольством, теперь разрешенные и поощряемые, разразились с большей силой днем. Наряды полиции были значительно усилены и перед посольством и перед домом, где жил посланник Иованович, стекла в квартире которого непременно хотелось выбить толпе. Однако не только перед сербским посольством - большие толпы собирались также и перед русским, здесь также кричали: "Долой убийц!", а перед германским посольством, напротив, стройно пели "Wacht am Rhein" и австрийский народный гимн. Во всех демонстрациях чувствовалась направляющая рука, строго определяющая границы дозволенного и предотвращающая все переплески чувств. В Вене в этот день начинался во многих местах и погром сербских магазинов, но столичная толпа, привыкшая подчиняться правилам уличной дисциплины, не доходила, конечно, до того, до чего доходили в провинциальном Сараеве и других боснийских и герцеговинских городах, откуда уже получались негодующие телеграммы, вроде подписанной вице-президентом боснийского сейма Воиславом Шолой: "Так как сотни магазинов и частных жилищ невиновных, верных династии и лояльных сербских граждан Сараева были совершенно разгромлены и разграблены чернью, чем почти все сербское население превращено в нищих, то среди сербов, как и среди всех культурных жителей края, царит глубокое возмущение и негодование на зачинщиков погрома". Были разрушены, между прочим, и сербские школы и приют для детей; в доме сербского митрополита Летицы были выбиты окна. Общие убытки от погрома превышали миллион крон. Но волна погромов прокатилась по всем городам за несколько лет до того насильственно присоединенных к Австрии провинций. Для того, чтобы подогреть антисербские демонстрации, венские газеты опубликовывали заведомо сочиненные "материалы следствия", из которых можно было вывести, что все Сараево в день покушения на убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда было прошпиговано бомбами, приготовленными для широко задуманного акта. Бомбу с часовым механизмом будто бы обнаружили под столом в здании конака, где должны были угощать завтраком наследника престола; бомбу нашли в ратуше, где должны были чествовать его приветственными речами; бомбы нашли в нескольких местах на улицах; у какой-то женщины-сербки оказался даже целый склад подобных бомб. Принцип и Габринович на допросе будто бы показали, что оружие свое они получили от комитаджия Михо-Цыгановича, будучи в Белграде, и там именно были подкуплены на совершение убийства. "Нити страшного злодеяния, совершенного в Сараеве, ведут в Белград!" - с необходимой энергией восклицали венские газеты. Продолжая ковать железо, пока оно горячо, сотрудники газет сообщали также во всеобщее сведение, что император Франц-Иосиф одобрил программу, принятую советом министров, и что выступление австрийского правительства в Белграде состоится в ближайшем будущем. Конечно, нельзя было говорить в газетах вслух того, что решалось пока еще только в закрытых совещаниях, притом с соблюдением известной осторожности в выражениях, так как для всех было очевидно, что одно дело пробовать дергать веревку колокола, а другое - раскачать ее во всю длину так, чтобы железный язык ударил в колокольную медь - металл набата. Только через три-четыре дня после похорон эрцгерцога появилось в газетах несколько слов о выступлении, которое готовилось Веной в Белграде: "С уверенностью можно утверждать, что это выступление не явится вторжением в область суверенных прав Сербии и не будет содержать в себе ничего, что могло бы быть истолковано как оскорбление или унижение сербского правительства. Можно поэтому ожидать, что сербское правительство в полной мере примет к исполнению все австрийские требования, которые имеют целью, с одной стороны, наказать подстрекателей к покушению на убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда, а с другой стороны, настоять на принятии сербским правительством мер к устранению того вредного порядка, который несовместим с корректными добрососедскими отношениями". Так в выражениях, чисто канцелярских, расплывчатых, но в то же время подчеркивающих большое неравенство австрийских и сербских сил в пользу Австрии, было составлено это постановление совещания министров под председательством самого "убитого горем доброго старого" Франца-Иосифа. Между прочим, добавлено было, что на совещание это были приглашены для дачи разъяснений "по некоторым техническим вопросам" начальник генерального штаба и представитель главноначальствующего флотом. Разумеется, даже и младенцам от политики не могло не быть понятным, что это совещание австрийских министров подготовило ни больше ни меньше как ультиматум сербскому правительству. Вопрос сводился только к тому, когда и как этот ультиматум мог быть предъявлен. Если при австрийском дворе по убитом наследнике престола был назначен шестинедельный траур, то, в свою очередь, и при сербском дворе назначили траур пятнадцатидневный. Если русское правительство прислало в Вену телеграмму сочувствия, то не отстало от него в этом и сербское. Разумеется, никакого ликования по поводу убийства в Сараеве не допускалось в тоне белградских газет, так что прямого повода, к которому можно было бы придраться, чтобы предъявить ультиматум, не оказывалось налицо: сербское правительство вело себя благонравно. Но демонстранты в Вене не зря толпились перед германским посольством и пели "Wacht am Rhein" и австрийский гимн: толчок ультиматуму, созданному советом министров в Вене, мог дать только Берлин. А пока что сербов-рабочих начали сотнями высылать из Вены в Белград. II Как боевой конь, заслышавший трубу, Берлин напряг зрение, слух и мышцы. И если в Вене (или в одной из императорских резиденций - Ишле, Шенбрунне, - безразлично) шло совещание Франца-Иосифа со своими министрами, то и в Берлине (в Потсдамском дворце) Вильгельм II созвал на совет тоже кое-кого из своих государственных людей. Что и говорить, положение было острым. По существу-то оно было прозрачным, как капля воды для невооруженного глаза, но ведь та же самая капля воды под микроскопом бывает полна чудес. Конечно, в том всеевропейском конфликте, который мог разразиться, Сербии Берлином отводилось последнее место. Но на Сербию падала густая тень от стоящей за ее спиной исполинской России, а с запада доносился сдержанный звон оружия Франции, сорок три года готовившейся к реваншу. Отношения с Англией как будто стали теплее, и английская эскадра под командой адмирала Уоррендера только что была с визитом на "Кильской неделе", но почему же вдруг в "Times", газете лондонского Сити, появилась статья о германских морских вооружениях с такими странными словами в конце: "Хотя рост германского флота и его боеспособности и не приводит нас в крайнее раздражение, но, конечно, он не улучшает отношений между обоими правительствами и народами". Отлично была известна в Берлине хроническая, ставшая правилом неготовность Англии к континентальной войне в Европе, но было ли это прочным ручательством, что она не вмешается в войну на стороне Франции, хотя и с неминуемым опозданием? Намерена ли Англия опоздать в такой степени, когда помощь ее будет уже не нужна разгромленным французам? Можно смело сказать, что столько же лет, сколько Франция думала о реванше и о том, чтобы отобрать у немцев обратно Эльзас и Лотарингию, в Германии думали о том, чтобы совершенно и навсегда подчинить себе всю Францию, так как, только владея береговой линией Франции, можно было со временем поставить Англию на колени. Но если статья в газете "Times" могла и не отражать мнения правительства Англии, то как можно было отнестись к тому, что как раз в то время, когда получилось известие об убийстве в Сараеве и гостивший в Киле английский флот готовился к отплытию в свои воды, британский посол в Петербурге сэр Бьюкэнен опубликовал только что заключенную морскую конвенцию с Россией? По этой конвенции английский и русский флоты должны были действовать вместе при открытии военных действий... Против кого? Договаривать не нужно было того, что для каждого ясно. Ни с Францией, ни с Россией Англия не была в союзе, а только в "соглашении", - в "сердечном соглашении" - "Entente cordiale", однако насколько это соглашение было менее прочно, чем союз? И, наконец, разве решится русский царь поддерживать цареубийц? А если не решится, то кто посмеет утверждать, что Россия, не готовая к войне ни в смысле финансов, ни как военная сила, ввяжется в серьезную войну? А если Россия останется в стороне, то Франции ничего не останется больше, как спрятать до более удобного времени свою шпагу. Австрии же никто не помешает поговорить с Сербией на внушительном языке пушек. Слишком много было всевозможных "если", опутавших простую и ясную, как задача из детского задачника, борьбу Германии с Англией за рынки сбыта фабрично-заводских товаров, которая, разумеется, должна была когда-нибудь привести к смертельной схватке с оружием в руках. Чтобы уверить всех, что общим врагом не одной только Германии, но также и Франции и России является Англия, - какую огромную деятельность развило германское правительство в разных странах, всюду стремясь основать "Общества для пропаганды германских идей и идеалов"! На это были ассигнованы большие средства, к этому было привлечено множество немцев. Этому делу не без основания придавалось крупное значение - как завоеванию мирным путем. Как раз перед сараевским убийством основано было немецко-греческое общество. Это общество взяла под свое покровительство греческая королева София, родная сестра Вильгельма. В числе его основателей насчитывалось свыше ста человек немецких ученых, политиков и военных. Армения не была государством, - она была только русской окраиной на юге, - однако, как раз на второй день после убийства Франца-Фердинанда в Берлине состоялось учредительное собрание только что образованного немецко-армянского общества "для более тесного сближения немцев с армянами". Основатель его, известный "армянофил" доктор Лепсиус, был избран председателем общества, а вице-председателями - немец Рорбах и "армянин" Гренфельд, составитель первого, роскошно изданного сборника произведений армянских и немецких писателей. Нечего и говорить о том, что в Германии нашлось множество "украинофилов"; их возглавлял отставной генерал от инфантерии барон фон-Гебзаттель, деятельным помощником его, ни слова не знавшим по-украински, был доктор Левицкий из Кракова. Финляндия, Эстляндия, Курляндия, Литва давно уже пропитывались насквозь въедливой эссенцией "германских идей и идеалов",