Эпопея


                                Зауряд-полк

                                   Роман


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 10
     Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 15 ноября 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------

     {1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.


          Содержание

     Глава первая. - Миллионы
     Глава вторая. - Охотник за черепами
     Глава третья. - Идиотский устав
     Глава четвертая. - Зауряд-люди
     Глава пятая. - Конец дружины

     Примечания









     Только что  кончился первый месяц  мировой войны,  когда  в  канцелярии
одной из ополченских дружин,  расположенных в  Севастополе,  с утра сошлись:
заведующий хозяйством подполковник Мазанка,  командир роты,  поручик Кароли,
адвокат из  Мариуполя,  грек,  и  недавно прибывший в  дружину,  назначенный
начальником команды разведчиков,  прапорщик Ливенцев,  призывом в  ополчение
оторванный от работы над диссертацией по теории функций.
     В  приказе по  дружине было сказано,  что  они трое в  этот день должны
были, как члены комиссии, обревизовать месячную отчетность эскадрона, хотя и
причисленного к дружине,  но стоящего где-то в отделе,  а где именно - этого
не  мог  объяснить им  командир дружины  полковник Полетика.  Впрочем,  этот
странный  человек  редко  что  мог  объяснить,  и  теперь  он,  коротенький,
бородатый,  голубоглазый,  близкий к  шестидесяти годам,  но  больше  рыжий,
нежели седой, сидя у себя за столом в кабинете, говорил им:
     - Так вот,  красавцы,  вы  уж  там смотрите,  наведите порядок у  этого
ротмистра...  вот черт,  - совсем забыл, как его фамилия!.. Лукоянов, а? Или
Лукьянов? С усами такими он черными.
     - Лихачев, кажется, - сказал Мазанка.
     - Ну вот -  конечно...  конечно, Лихачев!.. Вы там хорошенько... Кстати
вот тут у вас один красавец - математик. Он сосчитает, что надо. На Северной
стороне это... эскадрон этот... Туда поедете...
     - На  Северной?  Я  что-то не видал на Северной кавалерии...  -  качнул
серой  от  проседи  головой  долгоносый  Кароли,   очень  загорелый,   почти
оливковый, приземистый и излишне полный.
     - На  Северной  артиллерия,  -  сказал  Мазанка,  -  а  кавалерия наша,
кажется, в Балаклаве...
     - Вот,  черт знает, "кажется". Заведующий хозяйством должен знать, а не
то чтобы "кажется"!  В Балаклаве же,  конечно,  а не...  не на этой,  как ее
называют?.. На Северной! Не на Северной, нет, а, разумеется, в Балаклаве.
     И  даже как  будто рассердился немного Полетика,  а  Ливенцев,  еще  не
привыкший к  нему  и  удивленно его  наблюдавший,  с  наивностью кабинетного
человека,  имеющего дело с  точными и строгими рядами формул и цифр,  поднял
брови, присмотрелся внимательно к своему командиру и сказал весело:
     - Вообще, господин полковник, этот таинственный эскадрон надо во что бы
то ни стало разыскать и... распечь за то, чтобы он не прятался!
     Высокий,   с  подстриженной  бородкой,  еще  не  старый,  темноволосый,
говоривший певучим тенором, единственный из трех, красавец Мазанка посмотрел
на Ливенцева неодобрительно,  но Полетика думал,  видимо, о другом и даже не
расслышал того,  что сказал этот худощавый,  но  крепкий,  со  стремительным
профилем прапорщик, он копался в это время в бумагах и бормотал:
     - Шоссе...  шессо... шессо... Сколько там шессо? Двенадцать верст?.. До
Северной... то есть до Балаклавы... Возьмите линейку, кучер вас довезет.
     - А когда вернемся - вам доложить? - спросил Мазанка.
     - Доложить?  Гм...  Доложить-доложить,  -  а что тут такое докладывать?
Напишите рапорт по  форме,  -  там  посмотрите,  как это пишется,  по  какой
форме...  Доложить!..  Будто там вы у  него обнаружите что-нибудь,  у  этого
ротмистра... Лоскутова... Я его видел, помню... Усы такие длинные, черные...
Ну,  идите,  черт возьми,  что же вы стоите?..  Куда-то девал пенсне,  а без
пенсне я как... как баба без юбки...
     - Вот  пенсне!  Под  бумагами,  -  подал  ему  пропавшее пенсне поручик
Кароли,  и все вышли из кабинета,  а прапорщик Ливенцев,  выходя,  любопытно
обернулся на  этого  командира тысячи  человек ополченцев и  шепотом спросил
Кароли:
     - У него что такое? Размягчение мозга?
     На что Кароли, - он был тоже веселый человек, - ответил:
     - Накажи меня бог,  -  его надо сделать начальником штаба при верховном
главнокомандующем на место генерала Янушкевича!
     Канцелярия  была   унылая,   насквозь   прокуренная  комната,   дощатой
перегородкой  отгороженная  от   остального  длиннейшего  каменного   сарая,
принадлежавшего  порту.  И  столы  и  скамейки  в  канцелярии  были  кое-как
сколочены из плохо оструганных досок, причем больше всего привлекла внимание
Ливенцева  в  первый  день,   как  он  здесь  появился,   надпись  крупными,
старательными готическими буквами на деревянной перегородке:  "Приказист", и
под  этой  надписью  другая,   на  спинке  какого-то  подобия  стула:  "Стул
приказист". Это странное слово очень смешило Ливенцева.
     Ополченцы за перегородкой размещались просто на полу, на соломе. Ходили
они в своей одежде;  винтовок им не выдавали:  были только учебные, служащие
для практики в разборке и сборке,  и то не трехлинейки, а берданки. Впрочем,
усиленно говорили в  штабе крепости,  что скоро прибудут откуда-то  японские
винтовки времен русско-японской войны. Ввиду строжайшего запрещения каких бы
то  ни  было отпусков по  три-четыре человека из  роты пропадали ежедневно в
самовольных отлучках,  и  Ливенцеву приходилось производить каждый  день  по
нескольку дознаний и изобретать для провинившихся ополченцев обстоятельства,
смягчающие их  тяжкую  вину,  так  как  уходили отцы  семейств,  больше  чем
сорокадвухлетние степенные  дяди,  схваченные  мобилизацией на  полях  и  не
успевшие распорядиться по  хозяйству.  Они оборачивались за  несколько дней,
сами понимая, что уж раз запрещено, надо спешить, и умоляюще глядели в глаза
Ливенцеву, давая свои показания.
     С  крутого берега над портовыми сараями видна была вся бухта с  боевыми
судами и  внешний рейд с тральщиками и сторожевым крейсером.  В первый день,
как  приехал сюда Ливенцев,  все боевые суда были густо обвешаны матросскими
рубахами и подштанниками, так как был день мойки белья, и смешливый Ливенцев
долго хохотал над таким преувеличенно мирным видом грозных судов.
     Стоял  золотей  сентябрь.  Погода  была  великолепная.  Всюду  валялись
арбузные и дынные корки. И хотя прапорщика Ливенцева стесняла шашка, которая
все съезжала наперед и норовила попасть между ногами, и хотя очень надоедало
то,  что  все  время надо  было  подносить руку  к  козырьку,  принимать или
отдавать  честь,  все  же  куча  свалившихся  на  него  обязанностей,  самых
неожиданных  и   большей  частью  для   него   непостижимых,   занимала  его
чрезвычайно;  с  непривычки к такой суете он к вечеру очень уставал и тупел.
Главное,   его,  до  призыва  имевшего  дело  только  с  безмолвными  рядами
математических выкладок и с очень молчаливой старухой-матерью, вдруг бросило
в людской водоворот, причем одни люди зависели от него, от других зависел он
сам,  а  третьи,  ничего не  понимавшие в  теории функций,  вдруг  почему-то
оказались его товарищами.
     Он не успел еще отвыкнуть от того,  что считал важнейшим своим делом, и
привыкнуть к  мысли,  что самое важное теперь,  даже и в его жизни,  как и в
жизни всех кругом,  вот эта самая,  месяц назад начавшаяся война. Его еще не
прищемило войной даже до  боли,  в  то  время как для миллионов кругом война
была уже смерть.  И  хотя каждый день читал он газеты и  телеграммы с театра
военных действий,  все-таки он представлял себе то, что там делается, только
так,  как  это  писалось в  донесениях:  наши войска победоносно наступали в
Галиции,  брали один за другим города,  и десятки тысяч пленных,  и огромные
стога снарядов,  стоявшие на австрийских полях, и как будто ничего не теряли
сами,  -  прогулка,  феерия!..  Как и  всем кругом,  читавший только русские
газеты,  ему казалось,  что война для Австрии дальше уже немыслима, остается
только просить пардону,  что  месяца через два  немецкие державы заговорят о
мире,  а  он  снимет  эту  чрезвычайно неудобную шашку  и  снова  засядет за
диссертацию вплотную и  закончит ее  в  назначенный себе  самому срок,  если
начнет работать усерднее и наверстает потерянное время.
     Походка  у  него  была  с  неверным постановом ног  и  ныряющая -  всем
корпусом и особенно правым плечом - вперед.
     Так как теперь,  когда они трое шли к  ожидавшей их  линейке,  было еще
утро и  он не успел устать,  то все кругом было ярким для его глаз:  и блеск
солнца на отшлифованных подковами и железными шинами булыжниках мостовой,  и
пара сытых,  но секущихся серых лошадей в линейке,  и зеленый овод, вившийся
над лошадьми, и даже то, что фамилия кучера-ополченца оказалась Блощаница.
     И  когда они уже ехали,  выбираясь из провалья к базару,  чтобы попасть
оттуда на  Балаклавское шоссе,  немолодой уже,  долговязый белобрысый офицер
верхом на прекрасном гнедом белоногом коне попался им навстречу,  и  Мазанка
крикнул ему:
     - Корнет Зубенко! А мы к вам!
     Корнет остановил коня,  Блощаница придержал свою пару серых, и Ливенцев
тоже узнал корнета,  -  они познакомились дня два тому назад на  Нахимовской
просто потому,  что одни и те же буквы - инициалы названия дружины - и цифры
были на их погонах,  но Ливенцев думал,  что он артиллерист. Мазанка певучим
своим тенором говорил Зубенко:
     - Про вас я совсем забыл! Ведь вы в эскадроне у Лихачева!
     Гарцуя около линейки,  Зубенко,  человек очень скромного вида, даже как
будто   застенчивый,   вообще  не   потерявший  еще   способности  краснеть,
толстощекий и красногубый,  пожал всем троим руки широкой в запястье рукой и
спрашивал удивленно:
     - К нам? Зачем к нам? Ревизовать отчетность! Вот как!
     - Правда,  это больше касается ротмистра Лихачева, чем вас... А конек у
вас славный! - говорил Мазанка.
     - Горячится...  Но  я  все-таки приеду,  -  у  меня тут сегодня немного
дел...  Фураж замучил...  Вот только узнаю насчет сена,  и назад... Конечно,
ведь вы и обедать будете там у нас? Я к обеду поспею приехать... Всех благ!
     И   они  разъехались,   и,   следя  за  его  посадкой,   Кароли  сказал
презрительно:
     - Э-э,  корнет тоже, а сидит - как собака на заборе!.. Накажи меня бог,
все эти, из отставных которые, ни к чертовой матери не годятся.
     А Ливенцев заговорил оживленно:
     - Господа! Вот какая штука! Я было забыл совсем: наш доктор Моняков что
сказал мне  об  этом корнете...  Дело было на  Нахимовской,  дня  два назад.
Стремлюсь зайти в магазин, купить колбасы. Попадается на улице вот этот, как
оказалось, корнет Зубенко. Вижу по погонам - наш брат! Сказали друг другу по
два теплых словца.  "Давайте,  говорю,  в  магазин зайдем,  по фунту колбасы
купим".  Как  шарахнется от  меня  мой  корнет Зубенко!  "Что  вы,  говорит,
колбасы!  Теперь колбаса уже стала восемь гривен фунт.  То есть,  я о чайной
говорю,  о двадцатикопеечной, а к другим сортам и приступу нет!.." И от меня
тягу!  Я  смотрю,  -  тужурка на  локте заплатана,  и  так весь вид какой-то
потертый хотя и не голодающий отнюдь.  Думаю: может быть, семейство большое,
- нуждается...  А тут сзади наш доктор подходит,  Моняков, говорит: "Это кто
такой от меня помчался?" -  и вслед корнету смотрит.  "Почему, спрашиваю, от
вас,  а не от меня?" - "Потому что вы его не знаете, а я знаю!" - "Если даже
он вас обокрал, доктор, простите ему, говорю, ради его бедности!" Доктор мой
даже рот разинул.  "Как так "бедности"!  -  кричит.  -  Да у него шестьдесят
тысяч чистого дохода с  одних только недр!  Французы ему аренды за  антрацит
платят!  А  имение-то  три  тысячи десятин,  -  дает оно что-нибудь или один
убыток?"
     - Как три тысячи десятин? - спросил Мазанка.
     - Как шестьдесят тысяч доходу? - одновременно спросил Кароли.
     - Не знаю уж как! Оставляю это на совести доктора.
     - Это миллионное состояние,  что вы!..  - возмутился Кароли. - У такого
чтобы миллионное состояние?  Не может быть!  Шестьдесят тысяч, считайте даже
по шесть процентов,  - вы математик, не будете спорить, надеюсь, что в земле
у этого Зубенко миллион!
     - А три тысячи десятин земли,  - если черноземной, под пшеницей... И не
заложена...  А  какой ему смысл ее закладывать,  шестьдесят тысяч получая?..
Как вы эту землю считаете? По триста пятьдесят, меньше продать нельзя... Вот
вам еще миллион! - подсчитал Мазанка.
     - Выходит, два миллиона! Вот поди же! - удивился теперь и Ливенцев.
     - Накажи меня бог,  я бы такого и в письмоводители к себе не взял!  А у
него состояния два миллиона!
     - Да ведь,  может быть,  все пустое,  -  счел нужным утихомирить Кароли
Ливенцев.  -  Доктор наш ведь земец, поэтому радикал... И чуть что - кричит:
"Это  вы  прочитаете  во  "Враче"!  Корреспондент,  видите  ли,  журнальчика
"Врач"... Наверное, он здорово преувеличил.
     - А  ротмистр Лихачев не  из  тех ли  мест,  где станция "Лихачево"?  -
спросил Кароли Мазанку.
     Но на этот вопрос ответил не Мазанка,  а кучер - Блощаница. Он сидел на
передке, устроив ноги по сторонам дышла, но при вопросе Кароли обернул рябое
бородатое лицо к нему в упор и сказал с радостной ухмылкой:
     - Это же,  вашбродь,  ихнее имение там и есть, а как же!.. И даже там у
них при воротах две пушки стоят...
     - Пушки даже? Вот как? Очаковских времен?.. А именье богатое?..
     - Именье выдающее!..  Я эти места хорошо знаю... Я у господ Подгаецких,
поблизу, служил в кучерах, и сколько разов я их к Лихачевым в гости возил!..
     Выехали,  наконец,  на шоссе. Зажимая носы, проехали мимо свалок. Потом
стали  попадаться по  обеим  сторонам  шоссе  какие-то  небольшие усадебки с
виноградничками,  садами и  даже небольшими клочками стерни по  известковому
овражистому плато.
     - Вот где люди пшеницу сеют, - где самая крейда, або алебастр, - кивнул
на эти клочки стерни Блощаница.  -  А  что касается Лихачева-помещика,  то у
него с десятины если не полтораста пудов снимают,  то бывало даже и так, что
все двести!
     И  пока ехали до  Балаклавы,  -  Ливенцев это видел,  -  никак не могли
успокоиться ни подполковник Мазанка,  ни бывший адвокат,  поручик Кароли, ни
даже кучер Блощаница.
     В  имениях и десятинах,  -  много ли их или мало,  -  ничего не понимал
Ливенцев.  Ему  было тридцать семь лет,  но  он  как-то  так расположил свою
жизнь,  что ничего не пытался сделать в  сторону десятин,  имений,  угольных
копей,  миллионов, даже просто сколько-нибудь прочных условий жизни. Он даже
и  не служил нигде в  последнее время,  а  жил случайными уроками,  и меньше
всего в жизни понимал он то, что было предметом внимания многих: богатство.
     Он  вышел из  семьи,  в  которой никогда не  было того,  что называется
достатком,  и в то же время никто не говорил ни о бедности,  ни о богатстве.
Отец его был пианист,  он тоже в  молодости неплохо играл и  даже колебался,
когда  окончил  гимназию,   куда   ему   поступить  -   в   университет  или
консерваторию,  и,  среди  колебаний этих,  поступил  вольноопределяющимся в
пехотный полк,  чтобы  отбыть повинность.  Потом затянул он  и  студенческие
годы,  так  как  три  раза менял факультеты.  Он  был  холост.  Мать-старуха
нуждалась уже не во многом.  Он, как говорится, легко относился к жизни. И в
то же время,  как многие кабинетные люди, любил вплотную наблюдать людей, то
есть  буквально вплотную,  очень приближая свое лицо к  каждому новому лицу,
хотя близоруким он не был.
     У   него   было  большое  любопытство  к   человеку,   как   совершенно
неповторимому среди других человеческих особей существу.  Возможно,  что это
было в  нем  просто пифагорейство,  но  он  как-то  про себя вычислял задачи
человеческих лиц и  составлял невнятные еще,  зыбкие еще в своих основаниях,
но   возможные  по   идее  формулы  человеческих  лиц  в   состоянии  покоя,
человеческих жестов,  походок, манер говорить, глядеть, улыбаться, смеяться,
сердиться, негодовать, приходить в ярость. Он был больше человекоиспытатель,
чем соучастник жизни тех,  с кем приходилось ему жить вместе,  и теперь,  на
пути  к  Балаклаве,  приближая свое  отнюдь не  близорукое лицо  то  к  лицу
Мазанки,  то к лицу Кароли,  он был доволен, что вот расшевелил их тем, чему
сам не придал никакого значения,  - рассказом о корнете Зубенко, который был
возмущен дороговизной колбасы до того,  что не хотел ее покупать,  и наглыми
накидками военных портных до  того,  что  стоически продолжал носить старую,
заплатанную кадровую тужурку...
     И  широколицему рябому  Блощанице  он  был  благодарен за  его  вовремя
вставленные пушки у  лихачевских ворот и  полтораста-двести пудов пшеницы на
баснословном лихачевском черноземе.




     Балаклавские греки,  смуглые Кости и Юры, были очень недовольны войной.
Все они были рыбаки и  жили морем;  теперь их не пускали в море ни днем,  ни
ночью.   Теперь  на   берегах  расположились  батареи,   в   их  домишках  -
солдаты-артиллеристы.  Им оставили бухту для мережек,  но в мережки попадала
несчастная рыбья мелочь -  барабульки и карасики, величиной в пятак, и Кости
и  Юры  ходили похудевшие,  почерневшие,  мрачные.  Напрасно они  жаловались
военному начальству и спрашивали,  чем же теперь им жить. Начальство коротко
отвечало:  "Война!"  Так  было  в  Балаклаве только тогда,  когда  заняли ее
англичане шестьдесят лет назад,  но это помнили только очень старые люди,  и
от тех времен остался в полной неприкосновенности только один небольшой дом,
комнатки в  котором были в два аршина высотою.  И уходить за рыбой по ночам,
оставлять своих жен на  произвол солдат тоже боялись Кости и  Юры.  И  когда
линейка въехала в Балаклаву,  на все вопросы Блощаницы, где здесь квартирует
эскадрон ополченцев,  Кости  и  Юры  мрачно  отвечали:  "Почем знаем?"  -  и
отворачивались  хмуро.  И  только  когда  Кароли  весело  заговорил  с  ними
по-гречески,  очень удивленные,  они показали,  как проехать к эскадрону. Но
по-гречески же спросили они Кароли:  если нельзя ловить рыбы в море,  то чем
же им жить? И по-русски ответил им Кароли: "Почем знаем?"
     Это был дом какого-то немца,  выселенного на Урал,  вместительный дом с
большими табачными сараями:  у немца были табачные плантации.  Теперь в этих
сараях устроили конюшни,  поблизости расквартировали людей,  а сам Лихачев и
Зубенко и небольшая канцелярия эскадрона разместились в доме.
     В  тужурке,  расстегнутой на  все  пуговицы,  в  синих рейтузах старого
образца,  в вышитой тонкой рубахе,  с сигарой во рту, ротмистр Лихачев сидел
на  веранде и  читал "Русское слово".  Приезд ревизионной комиссии очень его
удивил, и он, улыбаясь приветливо, все-таки широко раскрывал выпуклые черные
глаза.  У  него  был  прекрасный  открытый  лоб  без  морщин,  пухлые  щеки,
безукоризненно  выбритый  круглый  подбородок,   и  усы,  так  запомнившиеся
полковнику Полетике,  действительно были  из  таких,  которые  запоминаются:
холеные,  завитые обдуманными кольцами,  черные породистые усы...  В  то  же
время Ливенцеву подумалось,  что из него, по внешности, мог бы выйти хороший
дирижер румынского оркестра.
     Когда Мазанка объяснил ему, что вся эта ревизия - простая проформа, что
она назначена командиром бригады по обеим дружинам, что он, ротмистр, отнюдь
не является каким-то преступным исключением,  Лихачев сделался исключительно
приветлив,  тут же  крикнул писаря,  а  писарь тут же  достал нужные книги и
счета,  и  ревизия  началась  без  проволочек и  закончилась в  какие-нибудь
полчаса.
     Комиссия нашла все в полнейшем порядке,  и Лихачев, как хороший хозяин,
вполне довольный неожиданными, но любезнейшими гостями, повел их по конюшням
показывать лошадей своего эскадрона,  так  как  ученье уже кончилось и  люди
были распущены на обед.
     Посмотрели лошадей.  И Мазанка и Кароли оказались любителями этого вида
животных и большими его знатоками,  Ливенцев же смотрел на лошадей сначала с
любопытством,  ему присущим,  потом однообразие их форм начало его утомлять.
Безусловно гораздо  больше,  чем  все  лошади  эскадрона,  занимал  его  сам
ротмистр Лихачев.
     Он держал себя так,  как будто дело было не в какой-то там Балаклаве, а
в его имении, где у ворот исторические пушки, а на воротах, может быть, даже
и львы,  где, конечно, старинный липовый парк и объемистые амбары, способные
вместить баснословные урожаи пшеницы.
     Когда дошли до  последней лошади и  показывать больше уж  было некого и
нечего, Лихачев сделал широкий пригласительный жест и сказал:
     - А  теперь,  господа,  прошу ко мне,  закусить!  Познакомлю вас с моею
женой...
     Упоминание о  жене  ротмистра заставило всех наклонить головы с  особым
почтением,  почиститься щеткой,  у  медного рукомойника тут  же  на  веранде
вымыть руки и пригладить волосы.
     Мебель  в  столовой,  конечно,  была  оставлена  сосланным  немцем,  но
прекрасное столовое белье с красиво вышитыми метками на салфетках, свернутых
в  трубочки,  серебряные кожи,  вилки и  ложки,  несомненно,  были привезены
ротмистром из его Лихачевки.  Ливенцев подумал даже,  что и две бутылки вина
были добыты не здесь и  не в  Севастополе,  из каких-то тайников,  доступных
сведущим людям,  а  из старинного запаса лихачевского погреба,  так как вино
оказалось старых годов и дорогих цен.
     Очень искусно,  и,  конечно,  не эскадронным поваром,  а  домашним,  из
Лихачевки,  был  сделан соус  для  закуски под  водку,  стоявшую в  граненом
графинчике.
     За стол не садились, конечно, ожидая, когда выйдет жена Лихачева, и она
вошла, наконец, с густо-коричневой, совершенно голой, лупоглазой собачкой на
руках,  и по сторонам ее важно вошли еще две лохматых болонки и издали,  при
виде незнакомых людей, какой-то однообразный, придушенный звук, непохожий на
лай,  непохожий даже и  на  урчанье:  по-видимому это  было приветствие,  по
крайней мере  так  понял  Ливенцев,  сейчас  же  про  себя  окрестивший жену
Лихачева Цирцеей.
     Она была высокого для женщины роста, но не из полных и не из молодых, -
лет  сорока.  Лицо  ее  казалось желтоватым даже  под  пудрой,  под  глазами
заметные круги, глаза невнимательные, скользящие, значительно уже выцветшие;
на обеих тонких руках браслеты с розетками камней,  брошка-камея,  на плечах
пуховый светло-синий платок...  Оттого,  может быть,  что  все время дрожала
своим коричневым голым тельцем собачка на ее руках,  у  Ливенцева получилось
впечатление,  что зябкой была сама эта Цирцея, следом за которой денщик внес
осторожно за ушки большую фаянсовую миску с супом.
     - Накажи меня бог,  если я когда-нибудь видел таких собачек! - искренне
сказал Кароли, когда представил их всех жене своей Лихачев и усадил за стол.
- Что это за порода такая?
     - Это  африканка,  -  и  Цирцея  укутала ее  своим  пуховым платком.  -
Наступает осень, и ей, бедняжке, становится уж холодно...
     - Она имеет способность лаять или совсем безмолвна?  - полюбопытствовал
Ливенцев.
     - Попискивает, как цыпленок, - ответил за жену Лихачев. - Вообще же она
тут испытывает большие неудобства,  как и мы с женой...  Надеемся,  впрочем,
что неудобства эти кончатся месяца через два... на худой конец - три... И мы
опять домой - в имение.
     - Вашими устами бы мед пить!  Я уж тоже соскучился по имению,  - сказал
Мазанка и объяснил Лихачеву,  в каком уезде находится его имение и кто там у
них предводитель дворянства.
     - Потревожили нас в наших родительских гнездах, а зачем? - раскатисто и
веско говорил Лихачев,  наливая по рюмке водки.  -  И какие огромные затраты
государства на эти "апольченьские" дружины,  до которых дело, разумеется, не
дойдет! В декабре мы, конечно, подпишем мир!
     - Это было бы гениально!  - подхватил Ливенцев. - Но почему все-таки вы
думаете, что в декабре мир?
     Лихачеву,  видимо, не понравился не самый этот вопрос, а тон вопроса, и
он ответил снисходительно:
     - А  потому я  так думаю,  что война ведется в  спешном порядке,  что и
понятно  при  современных э-э...  вооружениях.  Об  австрийской армии  можно
сказать,  что она уже почти не существует.  Она совершенно де-морализована и
бежит... или сдается массами... вот-вот мы обойдем Германию с левого фланга.
А  с юга -  французы,  а с запада -  англичане.  Не беспокойтесь!  Вильгельм
весьма неглуп и на карту всего ставить не станет. Платить по счетам придется
Австрии, и она заплатит по-ря-дочно!
     - Так что нам, вы думаете, она заплатит Галицией? - спросил Ливенцев.
     - Галиция уже наша! - сказал Лихачев.
     - Выпьем за  Галицию,  что  же,  а?  Галиция так Галиция!  -  предложил
веселый Кароли.
     А когда выпили за Галицию, Лихачев добавил:
     - Кроме Галиции,  мы,  может быть, и Буковину получим. Но самое важное,
что мы получим, это - Константинополь и проливы!
     - Послушайте,  что же это вы!  -  удивился Ливенцев. - Откуда это вдруг
Константинополь? И почему проливы?
     - Как почему проливы?  Вот это мне нравится!  -  удивился и Лихачев.  -
Из-за  чего же  мы  с  вами призваны,  как это называется,  кровь проливать?
Конечно же  из-за проливов!  Что нам за корысть в  Галиции?  Галиция что нам
такое даст? Это - земля бедная... Мы вон на владения в Средней Азии ежегодно
огромные деньги тратим,  и на Галицию,  может быть,  придется тратить, а вот
проливы заполучить - это большой будет плюс.
     - Почему большой плюс?  -  не понял Ливенцев и присмотрелся к Лихачеву,
вытянув тонкую шею,  и  снова нашел,  что если его разоблачить из  тужурки и
рейтуз и нарядить соответственно,  то какой бы внушительный и типичный вышел
из него дирижер румынского оркестра!
     Но Кароли не дал ответить Лихачеву, он сказал горячо и с обидой:
     - Если война и  к  новому году окончится,  все-таки я на ней потерял уж
тысяч двадцать!.. Накажи меня бог, не меньше двадцати тысяч!
     - А каким образом потеряли?  - спросила жена Лихачева, причем за обедом
она  действовала только одной правой рукой,  а  левая все как-то  порхала по
дрожащему тельцу лупоглазой африканской собачки.
     - Мой старинный клиент умер один -  грек Родоканаки, экспортер-хлебник,
и нужно было трех оболтусов в наследство вводить... Считанные деньги были! -
выпятил толстые губы Кароли.  - Теперь уж эти денежки другой получит, а ведь
я  за ним как ухаживал!  Как за родным отцом!  Перед самым объявлением войны
справлялся у докторов,  -  трое его лечили: "Ну что, как?" - "Две-три недели
протянет, и готово!" - говорят. Рак желудка был... Смотрю теперь на все, а у
меня тоска, у меня тоска!
     - Эх,  я, может, еще и больше вас потеряю! - тоскливо сказал Мазанка. -
Остались в имении только жена с сынишкой,  а она ведь никогда в хозяйство не
вмешивалась...  Начнет продавать хлеб,  -  ее,  конечно, накроют. Непременно
накроют!  Еще может и так быть,  что никаких денег не заплатят,  а рубль уже
стал полтинник!
     - На колбасе - и того меньше, - улыбнулся Ливенцев.
     - Хлеба сейчас не продавайте, - веско сказал Лихачев. - Явный убыток!
     - И не продавать нельзя: деньги нужны.
     - Продавайте нагульный скот в  таком случае.  Потому что  скот на  зиму
оставлять, конечно, абсурд, а хлеб ваш пускай лежит: он ни сена, ни барды не
просит... Я своему управляющему категорически запретил продавать хлеб: пусть
лежит до окончания войны!
     И  Лихачев вытянул энергично левый ус и старательно закрутил его снова,
а Ливенцев обратился к нему:
     - Все-таки проливы... Я об этом знаю теоретически, так сказать, что вот
существуют политики столичные,  и  они говорят что-то  там такое,  со времен
Каткова,  а пожалуй, даже и со времен матушки Екатерины, о Константинополе -
втором Риме - и о проливах... Но ведь, представьте, так и думал, что все это
нужно политикам, а нам с вами зачем проливы?
     - Вам  лично?  Не  знаю.  Вам  это  лучше знать,  -  вежливо усмехнулся
Лихачев.  - Что же касается меня, помещика, производителя пше-ни-цы, которую
от нас вывозят за границу всякие Дрейфусы, - то это уж я, конечно, знаю, так
как за провоз через Дарданеллы своего же хлеба я же и плачу Турции!
     - Вы? Не понимаю!
     - Очень просто!  Таможенный сбор существует одинаково как у нас,  так и
везде, - так же и в Турции. Вы ведь, э-э... не думаете, надеюсь, что у турок
все очень просто:  руки к сердцу,  поклон в пояс,  и проезжайте, пожалуйста,
провозите хлеб,  господа Дрейфусы! Нет, Дрейфусы платят, а с нас, помещиков,
берут!  То  есть,  нам  они  недодают на  хлеб,  сколько они  теряют,  чтобы
Дарданеллы пройти... А когда Дарданеллы будут наши, то за хлеб свой мы будем
получать больше,  -  ясно? Не говоря уж о том, что мы там десять Кронштадтов
устроим,  и черта с два к нам в Черное море кто-нибудь продерется! И никаких
нам  тогда балаклавских береговых батарей не  надо  строить!  И  Севастополь
тогда будет просто торговый город...
     - Вы  редкостно-счастливый человек:  знаете,  зачем и  к  чему вся  эта
война...  -  начал  было  Ливенцев,  думая  выяснить для  себя  еще  кое-что
благодаря этому ротмистру, который внимательно так читал "Русское слово", но
тут вошел корнет Зубенко, в комнате показавшийся гораздо выше ростом, чем на
Нахимовской  улице,  извинился,  что  несколько  запоздал  к  обеду,  сказал
Лихачеву что-то  такое о  сене,  которое -  наконец-то!  -  получено там,  в
Севастополе, и вопрос теперь только в том, чтобы его доставить в Балаклаву.
     Он сел за стол привычно,  - видно было, что каждый день он так же точно
садился  за  этот  стол.  Ливенцев  пригляделся к  рукаву  его  тужурки,  не
переменил ли  на  другую,  -  нет,  он  был  постоянен:  это была та  самая,
заплатанная на локте.
     Теперь,  когда Ливенцев окончательно убедился,  что Зубенко - человек с
какими-то странностями,  он,  по своему обыкновению, весьма приблизил к нему
глаза,  но ничего странного в  его лице все-таки не находил.  Напротив,  это
было вполне обычное,  размашистых линий,  степное лицо с белесыми ресницами,
от которых веяло добродушием и недалекостью;  из своих наблюдений над людьми
Ливенцев выводил,  что  подобные белесые ресницы бывают  только у  недалеких
людей.  И  так как он пришелся с  ним рядом,  то спросил Зубенко,  как будто
между прочим:
     - Почему вам так не  понравилась военная служба,  что вышли в  отставку
корнетом? Мне кажется, что вы именно и рождены для геройских подвигов.
     - Разве я корнетом в отставку вышел? - улыбнулся Зубенко. - Я, конечно,
поручиком,  только теперь надел свои  прежние погоны,  как  и  полагается по
закону:   раз  ты  мобилизован  из  отставки,   чин  твой  -  какой  был  на
действительной...
     - Знаю,  знаю...  но  уверен я,  что  вы  погон  поручичьих даже  и  не
покупали.
     - А  зачем же  мне  их  было покупать?  -  удивился как  будто Зубенко,
которому денщик поставил в это время тарелку супа.
     - Лишняя трата денег? - подсказал Ливенцев.
     - Совершенно лишняя, - согласился Зубенко.
     - Что такое два с  полтиной за погоны с тремя звездочками заплатить!  -
вмешался в разговор Кароли.  - Накажи меня бог, пустяк полнейший, а все-таки
три звездочки,  а  не  две!  Да,  наконец,  купили бы  еще пару звездочек за
двугривенный,  и  все!  И  пока мне  не  прикажут снять мои  погоны с  тремя
звездочками,  а надеть подпоручичьи с двумя,  я их все-таки носить буду.  Но
ведь у меня миллионного состояния нету, как у вас!
     - Какого  миллионного?  -  повернулся  к  нему  встревоженно Зубенко  и
замигал ресницами.
     - А  с какого же капитала можно получать по шестьдесят тысяч дохода?  -
причмокнул даже как-то Кароли.  -  Шестьдесят тысяч в  год!  Ого!  И палец о
палец не ударить!  Меня,  например,  взять,  так мне ведь сколько приходится
ра-бо-тать,  батенька!  Родоканаки тоже не  каждый год  умирают!  Мне  сорок
четыре монеты всего,  а я вот -  седой!  - похлопал он по коротко стриженной
голове, сидящей на короткой шее.
     Ливенцев заметил,  как  густо покраснел Зубенко и  с  каким недоумением
глядел на него Лихачев,  выкатив свои румынские глаза. Даже Цирцея перестала
порхать пальцами по спинке африканской собачки.
     - Каких шестьдесят тысяч? - придушенно спросил Зубенко.
     - Откуда у него шестьдесят тысяч дохода?  -  раскатисто сказал Лихачев,
готовый захохотать,  так  как  принял это  за  несколько странную между мало
знакомыми людьми, но все-таки шутку, конечно.
     - Будто бы  дает французская компания какая-то за одни только недра,  а
имение остается имением,  - три тысячи десятин! - ответил Лихачеву за Кароли
Мазанка,  тоже уставивший в несчастного корнета красивые, с поволокой, карие
глаза.
     - Вранье!..  Клевета!..  -  энергично выкрикнул Зубенко. - Вообще меня,
должно быть, смешали с кем-то другим.
     - Вот  странный человек!  Не  хочет  даже,  чтобы его  считали богатым!
Накажи меня бог, в первый раз такого вижу! - искренне удивился Кароли.
     А  Ливенцев даже пожал своими не  узкими,  но выдвинутыми как-то вперед
плечами:
     - Непостижимо!..  Я,  конечно,  не  знал бы,  что  именно мне  делать с
миллионом,  если бы он свалился мне с неба, но всякий миллион все-таки факт,
как же можно его отрицать.
     - Не  понимаю,  господа,  что  вы  такое  говорите!  -  как  будто даже
возмущенно  немного  поглядела  на  всех  поочередно  Цирцея.   -  Ведь  это
называется шутить над человеком, который отшучиваться совсем не умеет.
     И  под  ее  взглядом командирши,  заступившейся за  своего  субалтерна,
первым смутился вежливый Мазанка и тут же выдал Ливенцева:
     - Сведения о  миллионах идут вот от  нашего прапорщика...  Мы  сами это
только сегодня от него услыхали...
     И  так  как  на  Ливенцева теперь обратилось сразу несколько пар глаз и
белесые  глаза  Зубенко  глядели  неприкрыто  враждебно,  то  Ливенцев  тоже
поколебался было и уж хотел как-нибудь замять разговор, но спросил на всякий
случай корнета:
     - А вы доктора нашего Монякова знаете?
     - Монякова? - переспросил Зубенко и отвернулся.
     - Да,  того самого Монякова, с которым вы, правда, не захотели говорить
дня два назад,  но ведь когда-нибудь придется же вам с  ним встретиться,  не
так ли?..  Так вот, это именно он мне о вас наговорил, представьте!.. Он вас
очень хорошо знает...  и ваше имение...  и ваши дела с французской компанией
"Унион".
     - Он так вам и сказал:  французской компанией?  - пусто и глухо спросил
после томительного молчания Зубенко.
     - С французской или бельгийской...  Да,  кажется, именно с бельгийской,
но мне показалось, что это - все равно.
     - Угу... Нет, это - не все равно, - пробормотал Зубенко.
     - Может быть...  Он  мне  сказал еще,  будто вы  недовольны ими,  этими
французами или  бельгийцами,  что  они плохо выполняют условия договора,  то
есть, попросту говоря, вас грабят...
     - Он так и сказал вам: грабят? - живо обернулся к Ливенцеву Зубенко.
     - Да, в этом роде... и будто вы начали с ними процесс.
     - А он не сказал вам, кто посредничает бельгийцам этим, прохвостам? - с
большою яростью в  хриповатом голосе спросил вдруг Зубенко,  и  глаза у него
стали заметно розовыми от прилившей к ним крови.
     - Однако  факт,   значит,   все-таки  налицо!   -  торжествуя,  перебил
по-адвокатски Кароли  Ливенцева,  начавшего  было  что-то  говорить  Зубенко
насчет Монякова.  - Есть угольные копи, взятые в аренду бельгийцами, которые
платят вам шестьдесят тысяч, но должны платить, по-вашему, гораздо больше.
     Лихачев  коротко  кашлянул.  Ливенцев взглянул на  него  пристально.  У
Лихачева был явно оскорбленный вид.  Он покраснел,  как от натуги,  и нервно
накручивал правый ус на палец.
     Так как Зубенко упорно молчал,  делая вид,  что и ответить не может так
вот сразу, - очень занят едой, - то Цирцея обратилась к нему негодующая:
     - Значит,   вы  действительно  получаете  по  шестьдесят  тысяч  в  год
доходу?.. А я-то думала, что над вами шутят! - и она сильно сощурила глаза.
     Ливенцев заметил,  что у Зубенко как-то сразу набряк, явно распух и без
того  объемистый  нос,   однако  ответ  его   поразил  еще  больше  наивного
математика, чем его нос:
     - Вы  думаете,  что шестьдесят тысяч за  угольный пласт,  как на  нашей
земле, это много? В том-то и дело, что мало! Очень мало!.. За подобный пласт
Парамонов по три миллиона в год получает!..  Три миллиона! В год! Это вам не
какие-нибудь несчастные шестьдесят тысяч! - с неожиданной выразительностью и
силой сказал Зубенко.
     Мазанку же, видимо, мучила другая сторона дела - размер имения Зубенко,
и он спросил почему-то даже не певуче,  как привык слышать от него Ливенцев,
а тоже несколько хрипло:
     - Это на всех трех тысячах десятин у вас угольный пласт оказался?
     - Именно в  этом и  вопрос,  что бельгийцы шурфуют землю везде,  где им
вздумается,  а по договору они этого делать не смеют,  -  помолчав,  ответил
Зубенко.
     Убедившись в  том,  что у  этого немудрого на вид корнета действительно
три тысячи десятин,  Мазанка оглядел всех округлившимися и от этого ставшими
гораздо менее красивыми глазами и проговорил:
     - Однако! Три тысячи десятин! Степной земли!
     - Что же тут такого? - зло отозвался Зубенко. - Вон у Фальцфейна триста
тысяч десятин степной земли,  -  это  я  понимаю,  -  богатство,  а  то  три
тысячи!.. По сравнению с тремя стами - так, клочок жалкий!
     - Не-ет-с, это уж вы меня извините, - это не клочок жалкий - три тысячи
десятин, - как-то выдавил из себя скорее, чем сказал, Мазанка.
     - Да-да!  Смотря,  конечно,  как хозяйство поставить,  а  то три тысячи
десятин вполне могут давать те же шестьдесят тысяч, - поддержал его Лихачев,
покачав  при  этом  как-то  многозначительно из  стороны в  сторону лысеющей
спереди головой, а Цирцея добавила:
     - И  мы ведь тоже бурили у себя,  мы сколько денег ухлопали на бурение,
однако у нас вот в недрах ничего такого не оказалось.
     - Как?  Вы  тоже искали уголь?  Или руду железную?  -  полюбопытствовал
Кароли.
     - Нет.  Не руду и не уголь...  Об этом-то мы уж знали, что нет... Мы за
доломитом охотились,  -  объяснил Лихачев.  - Доломит - он ведь для доменных
печей требуется...  И нашелся такой специалист, сбил нас с женою с толку: "У
вас доломит! Бурите!" Вот и бурили... Денег, правда, пробурили достаточно, а
доломит обманул...  Ну,  одним словом,  он  хотя и  нашелся,  только не того
процентного отношения,  какое требуется. Низкого качества. Годится, конечно,
как бутовый камень,  только не  в  домны...  Да!  На этом я,  просто говоря,
прогорел... А у вас, стало быть, целая Голконда? - обратился он к Зубенко не
улыбаясь.  -  А я и не знал! Вы как-то ни разу не заикнулись даже... об этом
своем альянсе с бельгийцами.
     - Не дай бог иметь дела с этими негодяями!  - уверенно, очень убежденно
и горячо отозвался Зубенко, накладывая себе гарниру к жаркому.
     - Наши союзники, - напомнил ему Ливенцев.
     - Я  о  тех там,  которые у себя дома сидят,  не говорю,  -  поправился
корнет.  -  Я говорю о тех пройдохах, какие к нам сюда приехали и нас сосут,
как пауки.
     - Однако миллион они  для  вас  на  вашей  земле  нашли же,  -  пытался
склонить его на милость даже к приезжим бельгийцам Кароли.
     - Какой миллион?
     - Шесть рублей со ста, шестьдесят тысяч с миллиона!
     - Ну,  знаете, так считать если, тогда у Парамонова пятьдесят миллионов
в земле лежат!  А пятьдесят миллионов и один -  это большая разница... Также
надо принять во внимание, какое у меня семейство.
     - Неужели вы женаты?  -  удивилась Цирцея и почему-то даже опустила при
этом свою африканскую собачку на пол.
     - Я не женат,  положим,  но ведь еще сколько нас -  сестер и братьев...
Это  я  считаю только родных,  а  ведь еще  сколько двоюродных!..  Нас очень
большая семья.
     - Ну,  ваши доходы тоже оказались не  маленькие!  Это  на  какую угодно
семью хватит, - сказал Лихачев.
     А  Цирцея,  безжалостно глядя на  заплатанную на локте тужурку Зубенко,
добавила язвительно:
     - Тем более при ваших скромных привычках.
     - Привычки зависят от воспитания, - буркнул Зубенко, не поднимая глаз.
     Ливенцеву стало даже как-то жаль его, точно его травили со всех сторон,
и  виноватым в  этой травле оказался не кто иной,  как он же сам,  Ливенцев,
сболтнувший сказанное Моняковым,  -  мог  бы  ведь и  промолчать.  И,  желая
отвести разговор в сторону, он спросил Зубенко:
     - Что же, пшеницу сеете на своей земле?
     - Сеем и пшеницу, - подумав, ответил Зубенко.
     - Ага! Вот видите! Значит, вам тоже необходимы проливы?
     - Почему такое?  Проливы? Мне? - несколько удивился, но и насторожился,
как перед новой издевкой, Зубенко.
     - Мы только что пришли к выводу,  что всем помещикам России,  у которых
на полях пшеница,  Дарданеллы необходимы,  как воздух... Давайте же выпьем с
вами за Дарданеллы! - поднял недопитую рюмку Ливенцев.
     - Я не пью, - с достоинством ответил Зубенко.
     - Как? Совсем никогда не пили? - изумленно поглядел на него Мазанка.
     - Никогда не пил. И не курил также.
     - Много потеряли! - сказал Мазанка, а Кароли ошарашенно выпятил губы:
     - Накажи меня бог,  первый раз такого человека вижу!  Куда же  вы  свои
миллионы намерены девать?
     - Что не пьет и  не курит -  это верно,  -  сказал Лихачев.  -  И очень
хороший службист,  -  рекомендую!  У него все и всегда в порядке.  При таком
субалтерне эскадронный командир может  быть  спокойным перед любым смотром и
перед любой ревизией.
     Ливенцев принял  эту  рекомендацию как  желание Лихачева вывести своего
корнета из  неловкого положения,  хотя и  не понимал как следует,  в  чем же
именно тут неловкость.  И  только когда пригляделся к  Цирцее вплотную,  как
привык приглядываться к  людям,  понял,  что Лихачев говорил это не  для них
трех,  а для нее одной, для той, которую теперь перестали уж совсем занимать
голая коричневая собачка и  две  белых болонки.  Она дала им  каждой в  свою
мисочку по куску рагу из баранины, и около нее теперь шло деловитое чавканье
и урчанье,  как около подлинной Цирцеи на ее острове, и она была теперь явно
разгневана тем, что тот, который носил около нее, ею как будто и данный ему,
облик  простеца и  бедняка,  оказался вдруг  перевоплотившимся самовольно во
что-то  другое,  вдруг  как-то  неожиданно сделался далеко не  так  прост и,
главное, совсем не беден, даже очень богат!
     Да,  у  нее  было  явно  негодующее лицо.  На  Зубенко она  смотрела не
отрываясь. Ливенцев понял, что это - женщина властная.
     И  вот еще что он понял:  что он сам как будто человек с другой планеты
среди остальных;  что здесь,  в Балаклаве, за одним столом с ним, получающим
только  свое  полуторасторублевое жалованье  прапорщика  и  больше  ниоткуда
ничего,  сидят все богатые люди.  Об  адвокате Кароли он  знал,  что у  него
прекрасный дом в Мариуполе,  что сюда,  в Севастополь,  он взял свой выезд -
красивый кабриолет и пару дышловых лошадей, неизвестно почему уцелевших пока
от  мобилизации;  трое  остальных были  помещики,  из  которых самым богатым
оказался самый незаметный на вид и преувеличенно скромный в своих привычках,
не захотевший тратить даже двугривенного на третьи звездочки себе на погоны,
хотя и мог бы носить погоны поручика так же незаконно, как и Кароли.
     Над тем,  что говорил ему о Зубенко дня два назад этот радикал,  земец,
доктор Моняков,  он пытался думать только теперь -  и  удивленно видел,  что
молодой еще степной помещик этот, обладатель миллионов, захлестнут как-то до
потери самого себя своими богатствами,  что  как-нибудь пользоваться ими  он
совсем не  умеет,  даже  боится,  что  он  умеет  их  только стеречь,  может
стремиться их увеличить,  но совершенно лишен способности их тратить,  - и в
нем появилась какая-то не то что отчужденность,  а  даже брезгливость к этим
всем,  чересчур связанным с землею,  преувеличенно земным людям и к Цирцее с
ее африканскими и  прочими собачками,  и  он сказал,  улыбаясь,  как всегда,
когда чувствовал брезгливость:
     - Господа!  У меня нет ни имения,  ни дома, ничего вообще, кроме знания
математики,  и  то приблизительного,  конечно.  Но математика не нуждается в
защите при помощи кавалерии, а также штыков и пулеметов... Да на нее никто и
не  нападает:  какая  корысть  нападать на  какую-нибудь  теорию  парабол  и
гипербол?  А вот напасть на имения с их пшеницей или на угольные копи -  тут
есть так называемый казус белли.  Говорят уже,  что теперешняя война - война
угля и  железа...  и доломита,  конечно,  поскольку он необходим для железа.
(Тут Ливенцев улыбнулся в сторону Цирцеи.) Вопрос теперь,  значит,  только в
том, чтобы нам всем, - и мне тоже, представьте, как это ни странно! - суметь
защитить все наши пшеничные поля и угольные копи.
     - Как защитить? - глянул на него непонимающе Лихачев.
     - От кого защитить? - спросил Мазанка. - Кто на них покушается?
     - Вот тебе на!  Разве немцы не заняли у  нас часть Польши?  -  удивился
Ливенцев.
     - А мы разве не заняли часть Пруссии? - спросил Лихачев. - Линия фронта
может,  конечно, колебаться то здесь, то там, но-о до наших коренных русских
земель куда же  добраться немцам?  Ни-ко-гда этого не  будет!  Да  и  вообще
пустяки...  Наше военное министерство урок японской войны учло -  это теперь
для всех очевидно... Нет, война кончится месяца через два-три...
     - А вы как думаете? - обратился Ливенцев к Зубенко.
     Зубенко подумал,  помял хлебный мякиш между толстыми пальцами и  сказал
решительно:
     - К новому году кончат войну!
     Кароли же горячо добавил:
     - И как только Вильгельм попадется в плен,  -  накажи меня бог, об него
готов тогда буду целый день спички тушить!  Так он мне с этой войной надоел,
проклятый!
     Ливенцев поглядел на него и расхохотался вдруг.
     - А  если...  если не через два месяца,  а  и  через два года не кончат
войну? - еле проговорил он сквозь хохот.
     - Абсурд! - махнул рукою Лихачев.
     - Чепуха! - сказал Мазанка.
     - Мне  надо насчет сена распорядиться,  -  вдруг поднялся из-за  стола,
наклоняя голову в сторону Цирцеи, Зубенко. - Сейчас же надо послать подводы,
а  то ведь на сено много охотников...  Не успеешь оглянуться -  артиллеристы
заберут, а потом ищи-свищи!
     - Да-да!  Вот  именно:  ищи-свищи!  Идите,  идите,  -  забеспокоился  и
Лихачев, а Мазанка кивнул Кароли:
     - Надо бы и нам ехать...
     Но хотя Зубенко и ушел,  простившись с ними,  их остановил Лихачев, так
как  подавали еще  чай (на серебряном подносе,  и  стаканы в  подстаканниках
старого  серебра),  ликерные  узенькие  рюмочки  и  пузатую  черную  бутылку
бенедиктина.
     - Ка-ков  оказался  скромник  наш  Зубенко!  -  сказала  Цирцея,  снова
усаживая на  колени африканку и  укутывая ее платком.  -  Ведь если бы вы не
сказали нам, то откуда бы мы могли узнать, что это - богач? Если бы мы имели
хотя бы половину его состояния! А ведь он...
     Она остановилась,  не договорив, но Ливенцев понял ее так, будто хотела
она добавить: "...каждый день обедает на наш счет!"
     И ему стало весело, когда добавил он про себя именно это.
     А  когда,  простившись с Лихачевым,  выходили они трое к своей линейке,
Ливенцев заметил  на  верхней  филенке  верандной двери  размашистую надпись
химическим карандашом: "Прошю оставит сей дом внеприкосновенности допребытие
хозяина".
     Ливенцев понял,  что писал это высланный на Урал немец,  надеясь, как и
они все,  что война скоро окончится и еще скорее -  забудется, и он, честный
владелец табачных плантаций,  снова  будет  командовать целой армией русских
девок из Мелитопольского уезда,  которые будут ему цапать землю,  высаживать
из  парников  рассаду,  срывать  спелые  листья,  сушить  их  на  суруках  и
проделывать с  ними  вообще все  эти  сложные трудоемкие процедуры,  пока не
получится товар, готовый для отправки на табачную фабрику.
     И даже вообразил вполне ясно и определенно именно такого,  каким только
он мог бы быть,  балаклавского немца-табачника Ливенцев и представил, как на
этой вот веранде,  кейфуя в послеобеденный час, мечтает он, честный немец, о
своей табачной фабрике,  о  конкуренции с Месаксуди и какими-нибудь братьями
Лаферм и непременно о миллионах...
     А  кучер Кирилл Блощаница,  заметив,  что привезенные им  офицеры вышли
навеселе и с завидно-покрасневшими лицами,  подмигнул Ливенцеву как-то сразу
всем своим широким загорелым рябым лицом и сказал, облаживая сбрую:
     - Такое в  прежнее время заведение у  него,  у Лихачева,  было до чужих
кучеров,  какие,  конечно,  гостей привозили:  стаканчик водки чтобы и, само
собою,  обед в людской...  Думка такая у меня и теперь была,  ну, однако, не
вышло.  А  денатурату того когда-сь случилось выпить стакан,  так от него аж
каганцы в глазах!.. Конечно, пьют люди за неимением, только же его, говорят,
через хлеб пропускать треба...
     Кирилл Блощаница явно был недоволен ротмистром Лихачевым.




     На обратном пути говорили опять о том же корнете Зубенко, причем Кароли
высказывал догадку, что разбогател он случайно, что три тысячи десятин эти у
него не родовые,  а приобретенные, что он не дворянин, конечно, а, вероятно,
из  зажиточных хуторян,  которым вдруг подвезло с  этим углем на  их  земле.
Втихомолку Зубенко-отец скупал по дешевке земли себе под межу, втихомолку же
завязал и  эти  политичные сношения с  бельгийцами,  но  нечаянно как-нибудь
умер,  "если не от рака в желудке,  как наш мариупольский Родоканаки,  то от
какой-нибудь еще  стервочки",  и  вот  корнет Зубенко,  как старший,  вполне
естественно,  выходит в запас,  а потом в отставку,  чтобы вести хозяйство и
сражаться с бельгийским "Унионом".
     - Мужичок он,  разумеется, прижимистый, - сказал Мазанка, - и в больших
капиталах со  временем будет,  но  вот для меня,  как отца,  -  я  ведь тоже
сына-гимназиста имею,  - вопрос в чем: сам ли он такой уродился, этот корнет
Зубенко,  или  его  так отец воспитал?  А  если воспитал отец,  то  каким же
образом  мог   он   этого  добиться?   Мытьем  или   катаньем?   Ведь   жмот
сверхъестественный!
     - Накажи меня бог, - музейная редкость! За деньги можно показывать.
     Ливенцев  молчал,  потому  что  в  голове  его  вертелись миллионы всех
мастей:  русские,  бельгийские,  немецкие,  французские,  английские...  Эти
миллионы принимали в  его мозгу,  несколько разгоряченном лихачевским вином,
странно-уродливые,  однако  вполне реальные формы.  И  они  сражались -  эти
разнонародные миллионы,  а Кирилл Блощаница,  который пока возится с серыми,
секущимися  на  лопатках  конями  и   мечтает  о  стаканчике  водки,   потом
когда-нибудь пойдет вместе с ним,  математиком Ливенцевым, оборонять русские
миллионы против миллионов немецких... А зачем это им обоим?
     Сердит ли был Блощаница,  или серые рвались домой к  кормушкам,  только
они  бежали бойко.  На  седьмой-восьмой версте от  Балаклавы они догнали три
мажары,  в которых сидело по нескольку человек: солдат-ополченцев, у которых
солдатского было  только  -  медные  кресты на  вольных картузах.  Несколько
впереди их,  верхом на гнедом дончаке,  но уже не на белоногом,  а на другом
рысил Зубенко.
     - За сеном? - крикнул ему Мазанка, поравнявшись.
     - За сеном!  -  ответно крикнул Зубенко,  явно не пожелавший ни ехать с
ними рядом дальше,  до Севастополя,  ни вступать в какие-либо разговоры еще,
после того что говорилось за обедом у Лихачева.
     Он  даже не  улыбнулся,  он  только чинно поднял руку к  козырьку своей
потертой фуражки. А Мазанка сказал Кароли:
     - Если фураж на целый эскадрон через руки этого Зубенко будет идти,  то
чем это пахнет, а?.. - и подтолкнул его локтем.
     Энергически, как всегда, Кароли отозвался:
     - Накажи меня бог, наживет еще миллион за время войны!..
     При этом добавил он весьма сложное и выразительное ругательство, какого
никак не ожидал математик Ливенцев от поручика с университетским значком.
     Когда   проезжали  уже   окраиной  Севастополя,   Кароли  заметил  свой
кабриолет,  в  котором каталась его  жена,  и  пересел к  ней,  а  Мазанка и
Ливенцев слезли с линейки у остановки трамвая.  Кирилл Блощаница один поехал
в дружину, где офицерам жить было негде.
     Толстая,  сырая,  обветренная,  красная,  с облупившимся носом,  старая
торговка с двумя корзинами помидор и дынь спешила, грузная, к тому же вагону
трамвая,  в  который  сели  Мазанка  и  Ливенцев,  и  уже  занесла было  она
обрубковатую ногу в  пыльном башмаке на подножку,  но чахлого и сонного вида
кондуктор дал свисток, вагон тронулся.
     - Та куды же ты, нэгодяй, подлец?! - пронзительно завопила торговка.
     Между тем  в  вагоне было  всего несколько человек,  и  Ливенцев сказал
кондуктору:
     - Там еще какая-то старуха осталась, - посадить надо.
     Сощуренными мутными  глазками глянул  на  него  кондуктор и  дернул  за
веревку: вагон стал.
     Втискиваясь в  узкую дверь вагона со своими корзинищами,  свирепо орала
на кондуктора баба:
     - Сви-сти-ит!..  А  чтоб у  тебя в  животе так  свистело!..  Куды ж  ты
свистишь, нэгодяй, когда я садюсь?
     Она уселась как раз против Ливенцева,  тяжело дышащая, с росинками пота
на широком носу,  и,  время от времени обращаясь то к  нему,  то к  Мазанке,
полновесным грудным голосом воинственно кричала:
     - Вот нэгодяй,  -  ну,  что вы скажете,  а!..  Сви-стит,  когда человек
сидае! Он знай свое - сви-стит!.. Вот так они и людей давлють!
     Смешливый Ливенцев не выдержал, наконец, и захохотал; заулыбался весело
и Мазанка, а старуха ворчала:
     - Смийтесь,  смийтесь себе,  а  мне начхать!..  Я  садюсь,  а  вин себе
свистит, нэгодяй!..
     Даже и полусонного кондуктора развеселила свирепая старуха.  А Ливенцев
говорил Мазанке сквозь смех:
     - Вот она -  матушка Россия!  Попробуйте ее в вагон культуры не взять -
какого она  крику наделает!  Не-ет,  она свое место под солнцем знает и  ото
всех отобьется.
     И с тою наивностью, которая его отличала, обратился он вдруг к старухе:
     - А  ну-ка,  послушаем глас  народа!..  Когда кончится война,  о  дщерь
Беллоны?
     Но дщерь Беллоны, остановив на нем серые, в набрякших веках, маленькие,
но сердитые глазки, сказала вдруг для него неожиданно:
     - А-а,  як  так будете вы  воювать,  как воюете,  то и  людей на вас не
хвате!
     Поджала презрительно губы и отвернулась к окну вагона.
     - Что это значит?  -  вопросительно поглядел Ливенцев на Мазанку. - Что
такое изрекла эта Сивилла?
     Мазанка сделал жест  левым  плечом и  левой стороной лица,  означавший:
"Охота была к такой обращаться!"
     Но  тут скоро остановился вагон,  и  на этой остановке бурно ворвался в
него мальчишка-газетчик со свежими дневными телеграммами и звонким криком:
     - По-те-ря двух наших корпусов в Восточной Пруссии!..  Генерал Самсонов
убит!..
     И  через две-три  минуты из  радостно-розового по  цвету широкого листа
телеграммы Ливенцев  узнал  то,  что  гораздо  раньше  его  узнала  базарная
торговка,  -  что под Танненбергом и  Сольдау,  в болотистых лесах,  восьмая
германская  армия,  пользуясь  превосходством артиллерии  и  лучшим  знанием
местности,  обошла армию Самсонова, что Самсонов и два других генерала с ним
были убиты немецким снарядом, что мы потеряли два корпуса...
     Телеграмма была запоздалая,  очевидно задержанная в штабе крепости,  не
решавшемся опубликовать ее.  Но из штаба крепости,  конечно,  через писарей,
проникла она на базар.
     Выходя из  вагона вместе с  Мазанкой близ Малой Офицерской,  на которой
они жили оба, говорил Ливенцев взволнованно:
     - Меня это  ударило страшно!  Совершенно не  думал,  что  это возможно.
Самсонов!  Опытный генерал!  Участник японской войны...  О  нем писали как о
военном таланте,  о стратеге...  Эх!  Какая жалость! Два корпуса! Ведь это -
восемьдесят тысяч человек!..
     - А  что  же  делал  Ренненкампф?  Осаждал Кенигсберг?  Почему не  было
согласованности действий?  Потому что он  -  Ренненкампф,  -  вот почему!  -
выкрикнул залпом Мазанка,  и  красивое лицо его стало бледным,  только глаза
горели.  -  Может быть,  он  миллион получил от  Вильгельма за  то,  что  не
поддержал Самсонова,  почем мы  знаем?  Немец с  немцем всегда сговорятся за
русской спиной. Это уж будьте покойны.
     - Значит,  вы полагаете,  что дело не в  каком-то генерале Гинденбурге,
назначенном Вильгельмом на место Притвица,  а  исключительно в  одном только
немецком миллионе, предложенном Ренненкампфу?
     - Непременно! - очень убежденно отозвался Мазанка.
     И,  внимательно глядя в  его  горячие на  бледном лице глаза,  Ливенцев
проговорил, запинаясь:
     - Вот подите же...  Для меня,  конечно,  ясно,  что я  подхожу к  людям
совсем не с того конца,  с какого надо... И знаете, что я теперь думаю после
этого несчастного Танненберга?.. Что немцы не так скоро сдадутся, как мы все
об этом мечтаем. Нет. Не так скоро.









     Артиллерия дружины - батарея трехдюймовок - стояла на Северной стороне,
и туда комиссия,  в том же составе:  подполковник Мазанка,  поручик Кароли и
прапорщик Ливенцев, приехала на следующий день.
     Там тоже было всего лишь два офицера:  штабс-капитан Плевакин и поручик
Макаренко; причем Плевакин был не женат, африканских собачек и повара у него
не  было,  отчетность велась кое-как,  на каких-то клочках линованой бумаги,
под кроватью в его комнате виднелись пустые водочные бутылки, на столе стоял
лобзик,  -  он  выпиливал какую-то  рамку сложного рисунка,  -  и  так же  с
нескрываемым изумлением встретил он  ревизионную комиссию,  как  и  ротмистр
Лихачев, хотя и должен был прочитать об этом в приказе по бригаде.
     Но о приказах этих он сказал презрительно:
     - Тоже еще - при-каз-зы пехотные!
     К пехоте вообще он, видимо, привык относиться без всякого снисхождения,
а к тому, что прикреплен к какой-то там ополченской дружине, даже и за месяц
не успел привыкнуть.
     Правда,  вид у этого Плевакина был воинственный: нос - долбежка, зубы -
как  у  лошади,  и  даже  рыжие волосы надо  лбом завивались кверху петушьим
гребнем.
     - Ре-ви-зии!  -  ворчал он,  выбрасывая из своего стола поручику Кароли
разные счета,  им оплаченные и  сваленные в столе в полнейшем беспорядке.  -
Какая-нибудь пехтура -  и вот тебе,  здравствуй!  - ревизия!.. А война вся -
артиллерийская.
     Поручик же Макаренко, тяжелый черный одутловатый человек лет под сорок,
у  которого за  годы  отставки ничего  не  осталось военного ни  внешне,  ни
внутренне, рассказывал между делом Ливенцеву:
     - Собрався это я себе на охоту ехать, собак накормил...
     - Как же  вы это:  на охоту ехать,  и  вдруг собак кормить?  -  перебил
Ливенцев.
     - Та  годи  уж...  Накормил собак,  только собрався ехать,  аж  глядь -
урядник иде!..  Гм,  думаю себе,  что ему надо от мене,  уряднику? Аж подает
бумагу:  "Призываетесь прибыть в  дружину такую-то".  Вот  черт!  А  зачем -
неизвестно!  "Прибыть-прибыть,  а зачем прибыть?" - спрашиваю того урядника.
"Так война ж", - говорит. "Туда к черту!.. Да с кем, бодай тебе лиха година,
- с кем нам война?  Какая война?  Когда это?" -  "Так с немцем же", - кажет.
"M-м, - с немцем!.. А я-то думаю, с кем же это нам война?"
     - Да вы газеты-то читали? - поглядел на него удивленно Ливенцев.
     - Ну да,  еще чего - га-зе-ты!.. И на черта мне голову морочить, газеты
читать?  Что я,  у-чи-тель?  Или же  поп?  Или пысарь сельский?..  У  мене ж
хозяйство!
     Смешливый Ливенцев весело расхохотался.
     Подполковник  Мазанка  посоветовал  все-таки  Плевакину  завести  книгу
отчетности,  чтобы на  следующий месяц не  так долго сидеть комиссии за  его
клочками бумажек, и все вышли посмотреть батарею.
     Очень удивило Ливенцева,  что  на  всех орудиях было аккуратное клеймо:
"Made in Germany", а Плевакин сказал:
     - Какое же это имеет значение?  Что,  они постесняются бить немцев, что
ли?..  А  вот если их мало купили в свое время,  денег пожалели,  -  вот это
будет свинство!  Войну затеваешь -  денег не жалей,  - первое правило! Война
денежки любит... А ревизию после войны назначай!
     Около орудий увидел Ливенцев тощего,  с зеленым острым лицом, хотя и не
такого уж  маленького мальчишку,  лет тринадцати на вид,  беспечно одетого в
какую-то рвань. Он неотступно ходил за ними, пока они осматривали батарею.
     - Здешний? - спросил о нем Ливенцев Плевакина.
     - Какой черт здешний! Беглый. Из Мариуполя с ополченцами приехал... Ой,
Демка, смотри, я тебя по этапу отправлю!
     - Ну да!  По этапу!..  Дурак я, что ли, вам дался? - независимо ответил
Демка.
     - А вот прикажу,  чтоб тебя не кормили на кухне и хлеба чтоб не давали,
- сам, черт, уйдешь!
     - Хлеба! Очень я нуждался! Что мне, хлеба никто не даст?
     Голос у Демки был мрачный.
     - Кто же твой отец,  Демка?  -  спросил его Кароли.  -  Я  в  Мариуполе
кое-кого знаю.
     - Не знаете вы его...  - отозвался Демка, глядя на Кароли исподлобья. -
Он грязным ремеслом занимается.
     - Каким же это грязным? Шпион он, что ли?
     - Нет, не шпион... Он позолотчик. Иконостасы золотит.
     - Вот тебе на! Какое же это - грязное ремесло? - сказал Ливенцев.
     - Да,  вы еще не знаете,  какое... Грязное, и все! А теперь и вовсе все
православные в шелапуты переходят, - никакой выгоды нет заниматься...
     - Видно, что у тебя этот вопрос решен - насчет ремесла твоего папаши...
А что же ты здесь делаешь? - спросил Кароли.
     - Отправки жду, - что!.. На войну когда отправят - вот чего.
     Картуз у Демки был синий когда-то,  теперь -  розово-лиловый, а козырек
болтался на одной нитке посередине, отчего лицо его менялось в освещении, но
выражение его оставалось одно и то же -  упрямое,  недоверчивое, осторожное,
но  самостоятельное,  потому  что  весь  он  был  отдан  во  власть  одному,
захватившему его целиком, стремлению: попасть на позиции.
     - От-прав-ки!  - покачал головой Мазанка. - Куда тебя, такого зеленого,
отправлять? На кладбище?
     - Ну  да!  На  кладбище!..  Почище  ваших  ополченцев  буду!  -  качнул
козырьком Демка, однако из осторожности отошел.
     Ливенцев отметил,  какие тонкие были  его  босые ноги,  и  какие узкие,
несильные плечи, и какие слабые, темного цвета, косицы спускались ему на шею
из-под фуражки.  Даже старый и лопнувший под мышками нанковый пиджачишка - и
тот был какой-то подбитый ветром, под стать всей его бестелесной фигуре.
     И он сказал Плевакину:
     - Ополченцев ваших он авось не объест,  -  подкормили бы его немного, а
потом можно отправить его домой.
     - Гложет же  он  мослы на  кухне!  -  отозвался Плевакин,  а  Макаренко
добавил:
     - То  уж  такая  худородная порода...  Жеребята вот  тоже  иногда такие
бывают шершавые. Ну, те, правда, долго и не живут - подыхают.
     Местность кругом была  унылая:  песок  под  ногами,  чахлые низкорослые
акации кое-где,  с листьями наполовину желтыми, повисшими, сожженными жарою,
и  казармы со  всех сторон.  Даже голубая бухта,  а  за  нею море не  давали
простора глазу. В бухте торчали пароходы, когда-то служившие для каботажного
плавания,  ныне  ставшие  тральщиками,  а  море...  море  стало  совершенной
пустыней,  холодной,  враждебной, растерявшей все веселые белые паруса и все
заботливые мирные дымки на горизонте,  а  вместе с  ними потеряло и всю свою
ласковость, всю поэтичность.




     С ополченцами дружины трудно было наладить занятия военной подготовкой.
Поручик Кароли объяснял это тем,  что они не  имели необходимого солдатского
вида.
     - Ты  ему  разъясняешь  всякие  его  там  солдатские  обязанности,   за
неимением прав, а у него на голове бриль соломенный, а на ногах - постолы из
рыжего телка!..  Спросишь его:  "Да  ты  откуда такой взялся,  что  стоишь и
десятый сон  видишь и  глаз расплющить не  можешь?"  -  "А  я  из  экономии,
говорит,  волiв пас".  -  "А добрые ж  были волы?"  -  "Авже ж  добрые...  У
богатого пана уся худоба добрая..."  Ну,  вот и  говори с ним о волах,  да о
баранах,  да почем у  них там сало свиное...  А  какой же из него,  к черту,
солдат?  Накажи меня бог,  - насмешка над здравым смыслом с ними чертовщиной
всякой заниматься! Пускай лучше песни орут.
     И  ополченцы маршировали в своих брилях и постолах из свежих шкур телят
своего  убоя  и  орали  песни.  Песен  этих  было  всего  четыре.  Если  шли
неторопливым шагом,  как  идут  люди на  серьезный,  но  отдаленный все-таки
подвиг, то пели:

                Пише, пише царь германский,
                Пише русскому царю:
                "Разорю твою я землю,
                Сам в Расею жить пойду!"
                Зажурився царь великий,
                Смутный ходит по Москве...
                Не журися, царь великий, -
                Мы Расею не дадим!

     Если  шаг  мог  быть  просторнее  и  вольнее,   как  у  косцов,   когда
возвращаются они с сенокоса, то пели про благодушное, домашнее:

                Ехал купчик из Бер-дян-ки, -
                Пол-то-раста рублей сан-ки!
                Пятьдесят рублей ду-га, -
                Ах, цена ей дорога!

     Если    шагу   придавали   некоторую   торопливость,    неразлучную   с
представлением о  какой-нибудь  деревенской трагедии,  например,  о  пожаре,
требующем общенародного действия, то пели:

                Как у нашей у деревни
                Нова новина:
                Не поймали щуки-рыбы,
                Поймали линя.
                Раздивилысь, рассмотрилысь,
                Аж воно - дитя!
                Аж мало дитя!

     Наконец, если идти надо было побыстрее и повеселей, тем шагом, какой на
военном языке называется форсированным,  то  пели "Ухаря-купца".  Эту  песню
пели с особыми вывертами и высвистами, по-своему переиначивая слова:

                Ехал на ярморок юхорь-купец,
                Юхорь-купец, д'юдалой молодец!
                В красной рубахе, в серых штанах,
                Ходит по вулице весел и пьян...
                Девок и бабов ен поит вином.
                Эх, пей, пропивай, все равно пропадем!

     Песню  эту  пели  с  особым  одушевлением:   должно  быть,  настроениям
ополченцев она отвечала больше, чем другие.
     Впрочем,  была еще песня,  которую пели ополченцы только в  присутствии
начальства,  -  например,  командира дружины или командира бригады, генерала
Баснина,  который поначалу,  по новости дела,  раза три приезжал в  дружину,
пока не надоело. В этой песне были такие боевые строки:

                Дружно мы станем стеной на германца,
                Докажем, что есть ополченцы в бою!
                Смело пойдем воевать со врагами,
                Положим живот свой за веру-царя!

     Во всех этих песнях, и боевых и разгульных, Ливенцев все-таки не слышал
ничего боевого,  ничего разгульного,  и больше понимал он базарных торговок,
когда приходилось с  ратниками из своих амбаров-казарм проходить мимо базара
в поле,  где только и можно было развернуть как следует огромную ополченскую
роту.
     Торговки говорили сожалеюще: "Апольченцев гонють!" - и это была правда.
     Дружина была собрана в  Екатеринославщине,  но не только украинцы в нее
попали:  были и греки из-под Мариуполя, были немцы из колоний; были русские,
рабочие и  шахтеры,  захваченные мобилизацией на местах работы;  были евреи,
были татары,  были армяне...  И у всех замечалась эта ошеломленность,  какая
бывает   у   мыши,   оглушенной  захлопнувшейся  внезапно  железной  дверцей
мышеловки;   кроме  того,  у  всех  была  затаенная  обида  на  эту  нелепую
мобилизацию потому даже,  что никто не хотел верить,  будто их могут погнать
на фронт.  Все думали,  что война кончится и без них: "Мало ли солдат было в
полках?  Мало ли было казаков?  И  разве в  японскую войну брали ополченцев?
Почему же  вдруг теперь?.."  И  были такие,  что не только верили сами,  что
вот-вот  распустят их  по  домам,  как забранных по  ошибке и  бестолковости
властей,  но пробовали убеждать и  других.  Больше всего сбивало с толку то,
что долго не выдавали гимнастерок и шинелей.  Не хотели думать, что нет этих
шинелей,  и рубах,  и сапог, и фуражек, и даже поясов с железными бляхами. А
не выдают -  значит сами сомневаются,  нужно ли выдавать их, не будет ли это
совершенно зря,  а  новые  вещи  ополченцы в  какой-нибудь месяц  приведут в
негодный хлам.
     В  ротах  особенно  угрюмые  лица  были  у  хозяйственных многосемейных
степняков  старых  сроков  службы,  а  среди  молодежи,  склонной  вообще  к
артельной  жизни,  попадалось достаточно беспечных  и  веселых  -  плясунов,
гармонистов,  балалаечников... Были даже сказочники, вменившие себе как бы в
обязанность рассказывать по вечерам сказки,  и  чем эти сказки были длиннее,
тем  они  казались занятнее:  коротких слушать не  любили.  Даже и  анекдоты
требовались подлиннее и позакрученней.
     И  в  то  же  время  покупали много  газет и  сходились кучками слушать
последние новости с  "театра военных действий".  И  сразу обозначались среди
ратников яростные политики,  зараженные газетной одноголосицей о  задачах  и
целях войны и  не  допускавшие мысли,  что война не  окончится через два-три
месяца.
     Но  во всей дружине,  насколько мог наблюдать ее всю Ливенцев,  не было
никого,   кто  бы  стремился  как  можно  скорее  "положить  свой  живот  за
веру-царя",  торопился бы получить солдатскую обмундировку и  щеголять в ней
себе на  радость и  кому-то на утешение,  -  никого,  кроме вот этого самого
тринадцатилетнего Демки, бежавшего от своего отца, позолотчика иконостасов.
     Он  был  уже  теперь здесь.  Выгнал ли  его Плевакин из  артиллерийской
казармы,  или он решил,  что скорее отправят на фронт пехоту, и перешел сюда
сам,  -  только его  встретил уже в  своих казармах Ливенцев дней через пять
после ревизии.  На тонких ногах его были чьи-то доброхотные опорки;  козырек
плотно пришит кем-то к картузу; пиджак нанковый тоже починен.
     - Демка,  Демка,  и охота тебе тут околачиваться без дела! - сказал ему
Ливенцев. - Ехал бы ты домой, а?
     - Не поеду!  - твердо ответил Демка. - Домой!.. Тут я, может, подводную
лодку увижу, а дома что?
     - Где же ты ее тут увидишь?
     - На берегу, - где!.. Она ведь по дну морскому ходит, а на берег должна
же когда вылезать.
     - Гм... как же она по дну может ходить?
     - Как! Очень просто: на колесах катится.
     Демка смотрел на Ливенцева исподлобья и, пожалуй, даже презрительно: не
знает таких простых вещей, а еще офицер!
     - Кто ж тебе это сказал, Демка?
     - Кто!  Я сам знаю... А то тут тоже начальник дружины кричит: "Горниста
мне сюда!  Горнист где?.." Горнист этот самый прибегает с трубой,  а он ему:
"Послушай,  горнист!  Что бы  нам такое сыграть?"  Ей-богу!  Не  знает,  что
горнист играть должен!
     - Гм... Демка, Демка! Разве так можно о начальнике дружины говорить? Он
начальник дружины, полковник, а ты что такое?
     - Я?..  Мне бы  только до фронта доехать,  я  бы им показал!  -  мрачно
пропустил сквозь зубы Демка, и костлявые кулаки его воинственно сжались.
     - Кому бы ты показал? Немцам?
     - А то кому же!..  А то идут,  поют:  "Пойдем резать москалей!" Как это
стерпеть можно?
     - А почем же ты знаешь, что они там поют?
     - В  газете вон  -  люди читали...  "Мо-ска-лей резать!.."  Это они нас
москалями зовут... А я бы их прямо, как "Охотник за черепами"! Э-эх! - Демка
тут до того свирепо поглядел на Ливенцева, что тот расхохотался.
     - Демка,  Демка! Вот они у нас где - охотники за черепами таятся! А я и
не знал.
     - Пускай мне винтовку дадут, - попросил вдруг Демка. - Я и в строю буду
ходить тоже... с винтовкой.
     - Тяжела тебе винтовка будет.  Кабы трехлинейка -  та полегче,  а  то -
берданка. А в берданке одиннадцать фунтов.
     - Ну что ж, одиннадцать! Не донесу, что ли? Я уж пробовал, носил.
     - Такие Гавроши,  как ты,  брат Демка,  хороши бывают во  время уличной
войны -  патроны на баррикады таскать.  А на этой войне чтобы тебе охотником
за  черепами быть  -  ничего не  выйдет!  Там  тебя  снарядом за  пять верст
ухлопают,  и никто этого даже и не увидит, может быть. И ты сам и не успеешь
даже подумать,  что это с тобой случилось,  как от тебя уж тогда одни брызги
останутся. Брось о немецких черепах думать и поезжай в свой Мариуполь. Денег
на дорогу я тебе, так и быть, дам, Демка.
     Ливенцев  говорил  это   как  можно  серьезнее,   чтобы  подозрительный
мальчуган не усмотрел в его лице или в оттенке голоса и тени шутки, но Демка
вызывающе качнул головой:
     - Брыз-ги!..  Тоже еще...  брызги!  -  и пошел от него проворно, больше
недовольно,  чем испуганно, удивив его тем, что не попросил денег на проезд,
как мог бы сделать это другой:  ведь деньги на то на се бывают и  мальчишкам
нужны.  Еще заметил Ливенцев, когда он повернулся от него круто, что глаза у
Демки раскосые.  Он  подумал,  что вот как хитрил этот охотник за  черепами,
глядя исподлобья и в упор,  когда говорил с ним: он боялся, должно быть, что
косоглазие его заметят и за это его забракуют и не возьмут на фронт.




     На другой день,  когда Ливенцев был в  канцелярии дружины,  получилось,
вместе с  другою почтою,  письмо на имя полковника Полетики.  Тот начал было
читать его, но безграмотность письма, и серая бумага, и расплывшиеся местами
чернила не расположили его к чтению до конца.
     - Чепуха какая-то! Мальчишка какой-то у нас будто... Ерунда! - и бросил
письмо в плетеную корзину под стол.
     - Позвольте!  Мальчишка?  У нас действительно есть мальчишка...  Демка.
Охотник за черепами... - сказал Ливенцев и вытащил из корзины письмо.
     Вот что это было за письмо:

                             "Ваше высокородие!
     У  вас ходится мальчик убежавши вместе с поездом военый и сейчас увашей
друшины имя  его  Димян Семенов Лабунский глаза раскосия то  все  покорнейше
прошу вас  умоляю припроводить его в  город Мариуполь дом Краснянского улица
Фонтальная а вам и всему воинству жалаю быть счастливы в своем деле родители
его Семен Михайлыч и Васелиса Никитечно".

     Письмо это Ливенцев спрятал в карман, так как Полетика был занят важным
делом:  пришла из штаба бригады бумага, что дружина получает фуражки, шинели
и   сапоги,   за  которыми  надо  будет  явиться  заведующему  хозяйством  с
каптенармусами и подводами от каждой роты.
     Когда  Ливенцев сказал в  своей  роте,  что  наконец-то  выдают дружине
шинели,  сапоги и прочее, он усиленно следил за лицами и не верил глазам: ни
одного опечаленного этим лица он не заметил.
     Даже те,  которые уверяли других,  как он  знал,  что совсем не  думает
начальство гнать их на фронт,  потому-то и не выдает им обмундировки, - и те
спрашивали его только о том,  подарят ли им за службу шинели и сапоги, когда
кончится война.
     Он отвечал убежденно:
     - Ну  еще бы  не подарят!  Непременно должны подарить...  как солдатам,
уходящим в запас.
     И  они  становились вполне довольными и  хлопали друг друга по  спинам:
все-таки шинель,  сапоги,  суконные рубахи,  шаровары,  -  все это кое-каких
денег стоит и ноское, хватит надолго.
     И  несколько дней потом прошло не в  бестолковой,  а вполне осмысленной
суматохе:  в  четырех огромных ротах  дружины пригоняли,  ввиду  наступающей
осени,  теплую казенную обмундировку,  в которой люди, распущенные зимою, по
окончании войны, разъедутся по домам, - это было похоже на дело.
     Но,  получив обмундировку, дружина стала назначаться комендантом города
в  наряды  на  гарнизонную  службу.  И  однажды  Ливенцев  был  отправлен  с
восемьюдесятью ратниками в распоряжение градоначальника.
     Помещение для  назначенных в  наряд  отвели  на  паровой мельнице грека
Ичаджика,  где на  дворе кишели утки,  пожирая отруби из кормушек и  разводя
кругом вонючую грязь.  В  длинном подвальном этаже  мельницы поставлены были
нары и  висел телефон для связи с  градоначальством,  но до сумерек никто не
звонил.  А  когда  стемнело,  явился городовой,  чтобы отвести двадцать пять
человек при старшем унтер-офицере на сторожевую службу. Через два часа он же
пришел за сменой.
     Отлучаться с  мельницы сам Ливенцев не имел права:  могло быть передано
по телефону из градоначальства какое-нибудь важное распоряжение. А пришедшая
на отдых первая смена чувствовала себя заметно сконфуженной.
     - Что вы там делали полезного для отечества?  -  спросил своих ратников
Ливенцев.
     Ратники  фыркнули  и  закрутили  головами,  а  унтер-офицер  Старосила,
человек бородатый, степенный, старше сорока лет, ответил, подумав:
     - Ну, одним словом вам сказать, ваше благородие, ащеульничали!
     - Как?  Ащеульничали?..  Гм...  Слово  весьма  малопонятное  и  требует
объяснения,  -  сказал Ливенцев,  пытаясь сам догадаться,  что значит и  это
слово и сконфуженность ратников.
     - Дома эти самые нехорошие тут поблизу,  -  пояснил Старосила. - И вот,
одним словом...
     - Какие нехорошие дома? Терпимости, что ли?
     - Так точно!..  И вот,  стало быть, по одной улице дома - к этим девкам
матросня ходит, а на другой улице рядом - там для артиллерии девки...
     - Хорошо,  а  вы  были  при  чем?  Для  ополченцев,  что  ли,  дома там
отводились?
     - Никак нет. Ополченцам пока нет такого положения.
     Ратники прыснули.
     - Не понимаю,  что вы могли там делать!  -  сказал Ливенцев,  испытующе
глядя в бороду Старосилы.
     - Мы, ваше благородие, вроде бы патрулями ходили, чтобы скандалу где не
было,  а также вредной драки.  Через то это могло быть,  что матросня,  она,
конечно...  ей,  одним  словом,  получше  девки  пришлись,  а  что  касается
артиллерии - той похуже.
     - Ну?
     - Ну,  а всякому,  ваше благородие,  хотится, чтобы получше, вот черезо
что артиллерия к  матросне на улицу лезет,  и начинается тут у них свалка на
улице: артиллерия лезет, а матросня не дозволяет.
     - А вы что должны были делать?
     - А мы, вроде бы, должны их разводить, ваше благородие.
     - Вот так раз-во-дя-щие!
     Ратники хохотали кругом.
     - Известно,  на  военной службе всего насмотришься,  -  кротко закончил
Старосила.
     - Хорошо,  -  сказал  Ливенцев.  -  Вот  вернемся в  дружину,  я  подам
командиру рапорт,  что это за наряд такой и  нельзя ли этот наряд на будущее
время похерить... А теперь пока ложись, хлопцы, спать!
     Но   долго  не   спали  ратники,   а   заливисто  хохотали  по   углам;
действительно,  наряд был не  совсем обыкновенный.  И  кто-то просил ротного
сказочника Дудку рассказать сказку.
     Дудка был очень толстогубый,  молодой еще малый, угрюмого вида, так что
предположить в  нем сказочника никак не мог Ливенцев,  и он начал,  проворно
шлепая губами,  длинную,  что было важно,  сказку о  трех Иванах:  коровьем,
кобыльем и  овечьем,  и  каком-то  Лиходее,  который держит  под  замком  на
высоченном дубу красавицу.  Эту красавицу и  хотят освободить Иваны и  взять
себе в жены.
     Сначала едет к Лиходею Иван Овечий, а Лиходей говорит:
     - Ты приихав до мене биться, чи мириться?
     Иван Овечий тому Лиходею ответ:
     - Я приихав до тебе совсим не мириться,  -  хай ты сгоришь, а приихав я
до тебе биться!
     - Да как-ак вшкварит ему!  -  замахивается кулаком Дудка,  а  слушатели
хохочут от удовольствия.
     Лиходей оказался сильнее все-таки Ивана Овечьего и его одолел.  Но пока
они  бились,  вертелась тут  же  поблизости сорока.  "Они  бьются себе,  они
бьются,  а сорока стрекочет-регочет..." И когда убил Лиходей Ивана Овечьего,
сорока полетела за  мертвой и  живой водой.  А  Иван Коровий,  не дождавшись
Ивана Овечьего,  поехал к  Лиходею и  натыкается на убитого,  который "лежит
себе ни мур-мур...".
     Покуривая толстую кручонку и  то  и  дело сплевывая на  пол  и  затирая
сапогом, Дудка рассказывал однообразно, но складно, как Лиходей убил и Ивана
Коровьего и  потом  Ивана Кобыльего,  но  сорока оживила тем  временем Ивана
Овечьего,  и  только что управился Лиходей с Иваном Кобыльим,  снова идет на
него биться,  а не мириться Иван Овечий, а потом - воскрешенный сорокой Иван
Коровий, а там - Иван Кобылий... Конечно, Лиходею ничего не остается делать,
как бежать от этих бессмертных и уступить им красавицу на дубу.
     Как  раз  когда кончил свою  сказку Дудка,  пришла,  также фыркающая от
смеха,  вторая смена,  а с нею вместе неожиданно для Ливенцева пришел Демка.
Оказалось, что он встретил эту смену недалеко от мельницы Ичаджика и кого-то
узнал из ратников.
     - А-а! Демка! Где же ты пропадал последнее время? - спросил Ливенцев. -
Кажется, с неделю я тебя не видал.
     - Я-то?..  Я в Балаклаве был, - пытался улыбнуться Демка, но улыбка ему
вообще не удавалась.
     - В Балаклаве? У кого же ты там был? У ротмистра Лихачева?
     - Ага!.. В эскадроне.
     - Ты  что же думал,  что эскадрон наш на своих лошадях скорее до фронта
доскачет, чем мы пешие дойдем?
     - Ага! Верхом ездить учился, - буркнул Демка.
     - Гм... Засела в тебя эта скверная идея - охотиться за черепами немцев.
Ах, Демка, Демка!
     - А  что же им -  спустить это?  -  при электрической лампочке сверкнул
раскосыми глазами Демка. - Никогда не спущу!
     - Чего же ты именно не спустишь?
     - Того!..  Как это они наших солдат пленных живыми в  землю закапывают?
Хорошо это? Спустить это можно?
     - Откуда ты это знаешь?
     - Знаю! Ребята в газетах читали!
     - Может, это и выдумка: немцы - народ культурный.
     - Выдумка!  Пальцы нашим пленным отрезают,  чтоб они больше стрелять не
могли. А каких прямо в землю...
     - А немецкие газеты про наших солдат то же самое пишут.
     - Не-ет! Наши этого не сделают. Пускай не брешут!
     - Давай с  тобой лучше думать,  что все это -  одна брехня на человека,
кто бы  он ни был...  И  потом вот что,  Демка...  Ты ел что-нибудь сегодня?
Может, это ты с голодухи такой свирепый?
     - А то не ел? - подозрительно поглядел Демка.
     - А что же ты так поздно по улицам ходишь?
     - Да я ведь прямо из Балаклавы сюда.
     - Тебя, что же, погнали оттуда?
     - Ну  да,  "погнали"!  Я  сам  ушел...  Когда  они  на  войну  даже  не
собираются. А вам уж шинеля повыдавали.
     - Шинеля и  там  будут получать не  сегодня-завтра.  Только там  шинеля
другого образца - с длинным раструбом... А домой тебе не хочется ехать?
     - Чего я там забыл? - насупился Демка.
     - Отца с матерью забыл... Семена Михайловича и Василису Никитичну.
     Демка,  услышав это, оглянулся кругом, ища глазами, кто мог тут сказать
этому прапорщику, как зовут его отца и мать, но, не найдя такого, уставился,
усиленно мигая, на Ливенцева.
     - Думаешь,  откуда я мог взять Семена Михайловича и Василису Никитичну?
Добрые люди  сказали...  Нехорошо,  брат  Демка!  Даже  если ты  и  кровавым
мстителем хочешь быть -  не советую.  Без тебя у нас в России народу хватит.
Чего  другого,  а  народу -  сколько угодно...  Ехал  бы  ты  лучше к  своим
старикам, право.
     - Они разве старики?  Вот, значит, вы и не знаете! - повеселел Демка. -
Вовсе они не старики еще.
     - Чем же тебе они надоели? Бьют, что ли, тебя?
     - Ну да! Еще чего! Бью-ут! - И Демка поглядел с вызовом.
     - Я  тоже слыхал о  них,  что люди они хорошие...  И  будто они о  тебе
беспокоятся,  что ты здесь зря погибаешь. Что зря, то зря - это правда. Ехал
бы ты лучше домой.
     - Уж  вы мне один раз это говорили...  Домой!  -  презрительно протянул
Демка и вдруг пошел проворно к двери.
     - Куда ты?  Заблудишься в темноте!  Уж так и быть, - пришел, так ложись
спать в нашей гостинице! - кричал ему Ливенцев, но он все-таки ушел.
     А Старосила говорил Ливенцеву:
     - Его,  ваше  благородие,  теперь  уж  на  путь  не  наставишь.  Теперь
отец-мать без него живи; этот малый погибший.




     Получен был приказ докупить для надобностей дружины к тем, какие стояли
уже  на   конюшне,   еще  десятка  четыре  лошадей  -   обозных,   ротных  и
ординарческих,  и  так  как на  покупку выдавались из  полевого казначейства
довольно большие деньги,  то  естественно,  что  это  взволновало офицерский
состав дружины.
     Попасть в  полковые ремонтеры издавна в русской армии считалось большой
удачей жизни,  хотя и требовало известного знания лошадиных статей и повадок
коннозаводчиков и барышников.  Теперь,  после мобилизации лошадей, многое из
трудностей этого  дела  было  упрощено,  а  денежный соблазн остался тот  же
самый.
     Поэтому все в дружине яростно стремились попасть в ремонтеры, а так как
дружина  сформирована была  в  Мариуполе,  то  всеми  предлагалось ехать  за
лошадьми не куда-нибудь еще, а непременно в Мариуполь.
     Командир дружины, Полетика, выслушивал всех довольно добродушно, потому
что  не  имел  привычки кого-нибудь слушать внимательно,  а  всегда думал  о
чем-нибудь своем или ни о чем не думал, но, наконец, сказал он с чувством:
     - Красавцы,  черт вас возьми!  Ведь это - вопрос... как его называют...
ну?
     - Восточный? - подсказал было Ливенцев.
     - Да не восточный,  а... какой там, к черту, восточный!.. Одним словом,
серьезный  вопрос.  И  лучше,  кажется,  я  уж  поеду  сам,  да...  А  чтобы
торговаться там крепче,  то  я  возьму вот адвоката нашего,  -  кивнул он на
Кароли.
     - А лошадей кто будет выбирать?  -  живо отозвался Кароли.  -  Это дело
тонкое -  лошадь выбрать...  Разве  для  этого  фельдфебеля нестроевой роты,
Ашлу, взять?
     - Ашла-шашла... гм... Шашла... это что такое? - спросил его Полетика.
     - Виноград есть такой десертный.
     - Да-да...  Помню...  -  несколько раз  поднялся на  цыпочки полковник,
вздохнув. - Душистая такая?
     - Есть душистая, - та называется мускатная шашла.
     - Шашла-шашлык...  Будто из этой... как ее?.. из шашлы шашлык делается?
Гм...  шашлык,  ведь он из баранины?..  - взял за пуговицу капитана Урфалова
Полетика.
     Приземистый капитан Урфалов сильно  потянул коричневым изогнутым носом,
точно  перед  ним  был  свежезажаренный шашлык,  а  не  Полетика,  и  сказал
уверенно:
     - Первая, изволите видеть, закуска под водку, господин полковник!
     - Надо бы здесь когда-нибудь заказать,  а?  Вот вы это можете...  А  за
шашлой...  гм...  зачем же  за  шашлой нам  ехать в  этот...  как  его?..  в
Мариуполь?
     - Насколько я понял,  за лошадьми будто бы в Мариуполь, - не удержался,
чтобы самым серьезным тоном не  вставить,  прапорщик Ливенцев,  и  Полетика,
помигав  несколько  секунд  мечтательными  голубыми  глазами,   счел  нужным
рассердиться вдруг:
     - А,  конечно,  за лошадьми!  За коим же еще чертом мы в эту Ашлу? И вы
никуда не поедете, вы останетесь здесь, в дружине!
     - Да я и не собираюсь никуда - ни в Ашлу, ни в Ош, ни в Оршу!
     Подполковник Мазанка очень поморщился, поглядев в его сторону, а Кароли
постарался взять точное направление на  Мариуполь и  на лошадей,  и  деловая
беседа о том,  кого взять и как ехать,  затянулась еще на целый час,  причем
Ливенцев все  не  мог  понять,  зачем хочет ехать в  Мариуполь сам Полетика,
когда ему гораздо спокойней было бы сидеть здесь в канцелярии и подписывать,
что поднесет на подпись адъютант,  а  потом зайти в  кондитерскую,  спросить
стакан кофе и пирожных, сесть за мраморный столик и дожидаться, когда девицы
в  белых  фартуках поднесут то  и  другое.  А  через  минуту  уже  по-детски
заскучать от бездействия и погрозить девицам пальцем:
     - Вы что же это не несете мне этого... что я заказывал?.. Смо-три-те! А
то сейчас придет сюда еще один полковник,  с большими-большими усами,  очень
строгий! Он вам тогда задаст!
     Девицы начнут хихикать,  а  Полетике будет казаться,  что действительно
обещал зайти и действительно зайдет сейчас подполковник Мазанка,  и он будет
нетерпеливо ждать его, поглядывая на дверь, наконец скажет сердито:
     - Черт знает что!  Нет и нет его до сих пор! - и пойдет из кондитерской
на улицу как раз в то время,  когда одна из девиц уже нальет ему стакан кофе
и положит на тарелочку пирожных.
     На  улице  он  встретит ратника не  своей дружины,  а  другой,  которой
командует генерал Михайлов и которая разбросана от Балаклавы вдоль берега до
Фороса - охраняет берег.
     - А-а! - скажет он ратнику. - Здравствуй, братец!
     - Здравия желаю, вашескородье! - грянет во весь голос ратник.
     - Ты откуда сюда?
     - Из Фороса, вашескородь!
     - Что же, командир ваш там как? Жив?
     - Так точно, жив!
     - Ну, ступай!
     - Я так что артельщика дожидаю, он в магазин пошел, вашескородь!
     - А! Ну, тогда стой.
     Потом увидит другую кондитерскую,  вспомнит о  кофе и пирожных и зайдет
сюда.
     Конечно, это гораздо спокойнее, чем ехать куда-то в Мариуполь, возиться
с лошадьми,  считать казенные деньги,  заниматься сложением и вычитанием, не
высыпаться в гостиницах...
     Но,   слушая  бестолковщину  в  канцелярии  дружины,  Ливенцев  нащупал
случайно письмо Семена Михайлыча и Василисы Никитичны Лабунских,  которое он
несколько дней  уже  носил в  боковом кармане тужурки,  и  у  него  возникла
простая и  убедительная мысль -  отправить вместе с  Кароли в  этот поход за
лошадьми в Мариуполь и Демку, потому что другого подобного случая может и не
быть, и вернее всего, что не будет.
     Когда Ливенцев улучил время сказать об  этом Кароли и  показал ему  при
этом письмо с  адресом:  "Фонтальная улица,  дом Краснянского",  Кароли даже
просиял:
     - Как  же!  Фонтальная улица!..  Я  на  Фонтальной улице  детство  свое
провел!  Помню, как по ней греки с говяжьими костями бегали... Ведь у греков
кость дорого стоит он ее сам в  своем супу часа два варит,  потом на улицу с
ней выбежит и кричит:  "Кре!  Кре!  Кре-е-е!" -  бегут гречанки,  по копейке
платят,  чтобы в  своем супу подержать для  вкуса пять минут...  Больше пяти
минут держать не полагалось, а ему доход: одна пять минут подержит - копейку
дает, да другая, да третья, - вот ему три копейки остается. А потом уж кость
эту на вес продает тем, кто кости собирает, - еще копейку за нее получит.
     Увлекшись приятными воспоминаниями детства,  Демку он обещал непременно
взять.
     Ливенцев хотя и видел Демку в этот день около бухты,  не решился раньше
времени говорить ему ничего,  и  только в  день,  когда стало известно,  что
вечером  выезжают  на   пароходе  Полетика,   Кароли  и   несколько  заядлых
лошадятников из ополченцев во главе с фельдфебелем Ашлою, он сказал ему:
     - Слушай,  Демка!  Тебе,  брат,  везет,  как дай бог,  чтоб целую жизнь
везло!  Только не прозевай. Иди вечером на пароходную пристань: отправляются
в  Одессу,  а  оттуда на  фронт...  понимаешь?  -  на  фронт,  куда  ты  так
стремишься,  -  сам командир дружины, поручик Кароли и еще несколько человек
ратников. Вот и ты там устроишься с ними.
     Ливенцев сказал это как мог таинственней и вполголоса, и Демка вздернул
узенькие плечи  и  как-то  боком,  криво  открыл  рот,  а  глаза  глянули на
прапорщика и подозрительно и бешено-радостно в одно и то же время.
     - Вы... это правду говорите? - прошептал Демка.
     - Чистейшую!  - не улыбнувшись и не моргнув, отвечал Ливенцев, чувствуя
себя врачом у постели смертельно больного.  -  Я ведь говорил тебе, что надо
бы  тебе домой ехать,  а  теперь вижу,  что ты этим военным ядом отравлен до
неизлечимости,  -  значит,  все равно. Хочешь погибнуть там, - погибай, твое
дело!
     - Я  не погибну,  не таковский!  -  сжал кулаки Демка и  даже челюстями
заскрипел.
     - Может быть,  и не погибнешь...  Так вот -  фронт так фронт. Только не
прозевай парохода.
     - Как же они одни едут? А дружина вся?
     - Дружина  пойдет  за  ними  следом...  они  квартирьерами едут.  Будут
смотреть,  куда там,  на позициях,  всю дружину поставить...  Это всегда так
делается, - вот почему сам командир и поедет... Одним словом, дело твое. Мне
уж отговаривать тебя надоело, - попытайся, посмотри, что за позиции такие. Я
думаю, что ты и сам сбежишь и что уж больше тебя тянуть на смерть не будет.
     - На смерть!  Я  не пропаду,  небось!..  Я...  А  шинель и винтовку мне
дадут?
     - Там,  до  Одессы доедешь,  дадут.  От Одессы до фронта там уж близко.
Пятьсот тысяч войск там стоит.
     - Ого! Пятьсот тысяч!.. Больше, чем всего народу в Севастополе!
     - Ну еще бы!.. Так вот, не зевай...
     И  так  как  Ливенцев подумал вдруг,  что Демка будет теперь спрашивать
всех в дружине насчет этой скорой отправки и кто-нибудь скажет ему, что едут
совсем не в Одессу, то он добавил:
     - Если хочешь ехать, то здесь уж не околачивайся, а иди прямо туда, где
пароходы отходят. Поручика Кароли ты ведь знаешь в лицо?
     - Ну да, знаю.
     - Вот!  И командира,  конечно, знаешь... Как только увидишь, что они на
пароход садятся, ты сейчас же к ним.
     - А не прогонят? - прошептал Демка.
     - Я их упросил, - так же шепотом и таинственно ответил Ливенцев.
     Демка снял  благодарно свой лиловый картуз,  а  потом,  когда надел его
снова,  по-солдатски поднес руку к  козырьку и  отошел,  и  следивший за ним
глазами Ливенцев видел,  что он не желал даже ждать здесь до вечера, а прямо
пошел на пароходную пристань.  Так как он знал,  что этим же вечером отходит
пароход и на Одессу,  то не боялся вполне понятного любопытства Демки.  Ашлу
же он предупредил, чтобы так именно и говорили воинственному мальчугану, что
едут сначала в Одессу, а оттуда немедленно на фронт.
     Прошло дней десять.
     Приказы  по  дружине  подписывал  вместо  Полетики  Мазанка,   в  ротах
занимались все  теми  же  ружейными  приемами  и  сборкой-разборкой винтовок
(выдали всем винтовки),  ратники читали "Русское слово" и  гадали,  к новому
году распустят их  по домам или так на месяц,  может быть,  раньше?  Они уже
знали,  что командир дружины уехал докупать лошадей,  но лошади лошадьми,  а
роспуск ополченских дружин роспуском,  одно  другому не  должно было мешать.
Наконец,  появились в канцелярии дружины и Полетика и Кароли; Ашлу с другими
ратниками оставили около купленных лошадей,  которых не так просто оказалось
доставить.
     Как  всегда  у  людей,  только что  купивших лошадей для  хозяйства,  у
Полетики  и  Кароли  был  приятно  возбужденный  вид.  Особенно  расхваливал
Полетика какого-то буланого в  яблоках,  с  черной гривой,  которого удалось
купить очень дешево, хотя, разумеется, значительно дороже, чем остальных.
     - Но  уж зато картинка!  Это прямо поразительно,  до чего...  Буквально
заглядеться можно! - восхищался несколько как будто даже помолодевший за эту
хлопотливую поездку Полетика.  -  Этого коня я уж никому,  не-ет! Я его себе
возьму под седло...  Я уж ему и имя дал...  как,  а?  - обратился он вдруг к
Кароли за помощью.
     - Десять имен вы ему за день надавали!  И  я  уж не помню последнее,  -
пожал плечами Кароли и выпятил губы.
     - Вот! Вот видите: "Не помню"! А на меня все говорят, что я не помню!..
Сарданапал?
     - Мазепа, кажется?
     - Мазепа, да! Мазепа! Пусть так и будет - Мазепа!
     - Если брать исторические имена,  -  сказал Ливенцев,  -  то, по-моему,
лучше уж современные...  Франц-Иосиф, например, - чем плохо? Все-таки верхом
на  Франце-Иосифе приятнее ехать,  чем на каком-то мифическом Сарданапале...
даже и на Мазепе.
     - Постойте, а вы... вы что же это, прапорщик? - вскинулся вдруг на него
Полетика и лицо сделал строгим. - Вы кого это, кого нам подкинули?
     - А,  да!  Кстати,  как он? Доехал до Мариуполя? - с живейшим интересом
спросил Ливенцев.
     - Послушайте,  он,  -  накажи меня бог,  -  одержимый какой-то,  его  в
смирительный дом надо,  - ответил Кароли за Полетику, который только разевал
рот  и  смотрел оскорбленно.  -  Если б  я  знал,  я  бы  его на  выстрел не
подпустил. Я ведь ему билет купил на ваши деньги, честь честью, и только что
мы отчалили,  он и пошел выкаблучивать!  Буквально какой-то ирокезский танец
на палубе поднял и орет: "На фронт! На фронт едем! Немцев бить!" Прыгает, на
руках ходит...  Что же это такое за военный припадок? Люди кругом хохочут, а
у него шахсей-вахсей какой-то...  ей-богу,  он чуть за борт не полетел,  вот
как разбесновался.
     - Ну, хорошо, - а дальше?
     - Дальше?  До Ялты доехал ничего, - спал, должно быть, что ли, а уж вот
как к Феодосии подъезжали, тут с ним и началось! Лезет к нам в каюту второго
класса,  понимаете,  напролом лезет!  Его гонят,  а он...  Понятно,  нашелся
какой-то дурак,  сказал ему,  что не на фронт,  а в Мариуполь едем... Такого
крику наделал,  что его,  видите ли,  обманули,  боже ж мой! В Феодосии он и
остался, мерзавец этот.
     - Я вам, прапорщик, выговор в приказе объявлю завтра! - нашел, наконец,
нужные слова Полетика.
     - Может быть,  и следует,  -  кротко отозвался Ливенцев.  -  Но ведь не
думал  же  я,  что  до  такой  степени  опротивело ему  ремесло  позолотчика
иконостасов,  что он  заболеет адской любовью к  войне.  Вот до  чего иногда
иконостасы доводят!









     Этого не было в  приказе по дружине,  чтобы офицерам собраться к восьми
часам  вечера  для  тактических занятий  под  руководством самого  командира
дружины,  полковника Полетики;  прапорщик Ливенцев получил записочку об этом
от  адъютанта дружины Татаринова,  через одного из  писарей канцелярии штаба
дружины, когда было уже часов шесть.
     Он спросил писаря:
     - Почему такая экстренность? Что случилось?
     Писарь улыбнулся и ответил:
     - Не могу знать.
     Ливенцев ведал охраной туннелей и  мостов под  Севастополем,  и  в  его
распоряжении  было  до   полутораста  ополченцев,   стоявших  постами  около
охраняемых мест.  Они там жили в нарочно для этого устроенных землянках,  на
каждом посту свой унтер-офицер за старшего;  на постах стояли с винтовками и
при  проходе поезда вели себя так,  как  полагалось часовым по  гарнизонному
уставу.
     Ливенцев объезжал сначала ежедневно,  потом раз в  два-три дня посты на
дрезине,  которую  давали  ему  на  станции "Севастополь",  принимал рапорты
унтер-офицеров,  что на  таком-то  посту никаких происшествий не  случилось,
раздавал кормовые деньги, так как люди на охране пути довольствовались сами,
как хотели и могли, привозя только хлеб из роты.
     Это давало Ливенцеву кое-какой досуг,  и он мог бы даже иногда урывками
продолжать свою работу над диссертацией,  прерванную мобилизацией,  но  жуть
великой войны  не  давала возможности сосредоточиться на  чем-нибудь другом,
кроме газет и телеграмм с театров военных действий.
     Он  хотел было  не  идти на  эти  тактические занятия,  пользуясь своим
положением командира части,  стоящей в  отделе.  Но так как в  штабе дружины
всем  было  известно,  что  живет он  отнюдь не  на  каком-либо из  постов у
туннелей,  а в Севастополе, на той же Малой Офицерской улице, на которой жил
и прежде, то неудобным показалось не пойти.
     А  уж  декабрь мерно отсчитывал свои  тяжелые дни.  Истекали все  сроки
конца  войны,   которые  намечал  и   про  себя  и  вслух  Ливенцев.   Война
продолжалась.
     Дружина помещалась уже теперь не в портовых сараях, а в бывших казармах
Белостокского полка,  ушедшего на  фронт  в  самом  начале  войны.  Временно
занимал потом эти казармы другой полк,  из запасных, но и его зацепил крючок
войны и  потянул на тот же фронт,  и,  доживая последние дни в  Севастополе,
полк  этот  сдавал  теперь  дружине кое-какое  имущество,  которое считалось
излишним там, в окопах.
     Для  "принятия имущества" этого  и  была  командиром бригады ополченцев
назначена комиссия из трех лиц от двух дружин: от одной - начальник дружины,
генерал-майор  Михайлов,  от  другой  -  командир роты,  капитан Урфалов,  а
третьим был  назначен прапорщик Ливенцев,  должно  быть  потому,  что  он  -
математик и  хорошо сумеет сосчитать все  эти старые хомуты,  вещевые мешки,
шинели второго срока, подсумки, набрюшники...
     Теперь, когда с последней остановки трамвая Ливенцев шел на тактические
занятия и  засияли в темноте желтыми огнями окна верхних этажей казармы,  он
вспомнил,  как при этой приемке пропахших мышами и плесенью вещей,  - причем
генерал  Михайлов,  чтобы  дышать  свежим  воздухом,  расположился  со  всей
комиссией на балконе цейхгауза, высоко, под чердаком, - он, Ливенцев, всегда
казавшийся всем веселым и спокойным,  в первый раз за время службы в дружине
совершенно вышел из себя.
     Было время обеда,  и запасные обедали, окружив котелки, тут же на дворе
казарм, но какой-то молодой и ретивый штабс-капитан гонял свою роту из конца
в конец по двору и кричал:
     - По-ка не прой-дете как следует, сукины дети, не пущу обедать, не-ет!
     И  одиннадцать раз  эта  несчастная рота прошла перед ним туда и  сюда,
пока,  наконец,  возмутился  Ливенцев  и,  возмутившись,  прямо  в  широкое,
серобородое, красное, угреватое лицо генерала крикнул:
     - Что он гоняет их,  этот стервец?!  Ведь ему, идиоту, первая же пуля в
затылок будет за  это от своих же солдат!..  Остановите этого болвана,  ваше
превосходительство!
     Генерал снял очки, встал, взял под козырек и сказал:
     - Слушаю, господин прапорщик!
     Потом оперся на перила балкона и очень зычно, как-то нутром, закричал:
     - Эй,  вы там!  Штабс-капитан такой-то,  имярек!.. Сейчас же распустить
нижних чинов обедать!
     Штабс-капитан  недоуменно  пригляделся  к  балкону,  заметил,  конечно,
красные  генеральские лампасы  на  брюках  Михайлова и  широкие  погоны  без
просветов, удивленно отдал честь и махнул левой рукой своей роте:
     - О-бе-дать!
     Рота  побежала  составлять винтовки,  топоча  по  булыжнику  радостными
сапогами.
     - Ну, вот и хорошо! - сказал Ливенцев, благодарно поглядев на генерала.
     - Рад стараться, господин прапорщик! - по-фронтовому отчеканил генерал,
не мигая глазами,  потом сел как ни в чем не бывало,  протер платком и надел
очки и спросил деловым тоном:
     - Так  сколько там  вещевых мешков насчитали годных,  сколько никуда не
годных, чтобы нам не сбиться с панталыку?
     А Ливенцев, выясняя насчет мешков, говорил, чтобы оправдать для себя же
самого свою горячность:
     - Люди идут на фронт,  и недели через две,  может, от них и четверти не
уцелеет,  а  он их тут шагистикой какой-то паршивой морит!..  И какому черту
она, спрашивается, теперь нужна?
     - Понятно-с...   Понятно-с...  Очень-с  все  понятно-с...  -  отзывался
генерал и спрашивал: - Теперь как там выясняется дело с подсумками?
     Ливенцев решил тогда об  этом генерале Михайлове,  что  он  -  человек,
должно быть, со странностями, но невредный.
     И еще,  подходя к казарме,  вспоминал он,  как здесь переживал обстрел,
первый раз в своей жизни, настоящий обстрел настоящими снарядами.
     Это  случилось в  середине октября,  часов  около семи  утра,  когда он
брился,  готовясь,  напившись чаю,  идти в дружину,  где как раз в этот день
должны были приводить к присяге молодых ратников.
     Он  брился не спеша,  как обычно,  когда вдруг загремело страшно вверху
где-то и кругом и чуть не вылетели рамы в его комнате.  Потом еще и еще, раз
за  разом...  Он  вскочил было,  но  так  как обрил только правую щеку,  сел
добриться и чуть не порезался -  до того волновались руки. Он не сомневался,
что это - настоящее, такое же самое, как и там, на фронте.
     Денщика у  него не было,  -  не хотел брать,  -  и  в дверь к нему,  не
постучав,   вбежала  квартирная  хозяйка  Марья  Тимофеевна,  непричесанная,
полуодетая, растерянная.
     - Что это? Николай Иваныч? Кто это может?
     Орудийные выстрелы раздавались один  за  другим  так  часто,  рамы  так
крупно вздрагивали, что едва слышно было ее, хотя она кричала.
     - Обстрел!  -  крикнул ей Ливенцев.  - Десант, должно быть, немецкий...
Вообще непонятно...
     Она  помогла ему  надеть  боевые  ремни  поверх шинели.  Он  переставил
предохранитель своего браунинга на feu*.
     ______________
     * Огонь (франц.).

     Марья  Тимофеевна была  старая дева,  жившая квартирантами;  по  годам,
пожалуй,   немногим  моложе  его.   Но  теперь,   непричесанная,   неумытая,
полуодетая,  растерянная, испуганная, она показалась ему гораздо старше. Она
как-то  вся  посерела от  испуга;  даже  волосы ее,  распущенные по  плечам,
обыкновенные русые волосы,  какие могли бы  быть у  всякой Марьи Тимофеевны,
стали как будто светлее.
     Она бормотала:
     - Вы   же   поберегитесь,   Николай  Иваныч!..   Вы   же  поосторожней,
пожалуйста!.. Не дай бог несчастья!.. Вы же смотрите!
     И он обещал ей, усмехаясь:
     - Буду, буду смотреть!.. Изо всех сил буду...
     И выскочил на улицу.
     А  на  улицах,  на  балконах,  стояли такие же,  как  Марья Тимофеевна,
полуодетые,  иные и совсем в одних рубашках, с накинутыми на плечи одеялами,
женщины,  непонимающе жались  одна  к  другой  и  слушали  -  слушали зычный
разговор своих крепостных орудий с чужими пушками.
     Когда проходил мимо Ливенцев, они кричали ему:
     - Послушайте! Кто это? Что это такое?
     Он отвечал уверенно:
     - Это - немцы! Это все немцы!
     И быстро шел дальше,  думая: "А может быть, и не немцы? Может быть, это
бунт какой-нибудь, например во флоте, как было в девятьсот пятом году..."
     Трамвай не действовал. Не было видно ни одного вагона.
     Из переулка вырвался извозчик, испуганно хлеставший лошадей.
     - Эй, дядя! - крикнул Ливенцев. - В казармы Белостокского полка!
     Извозчик отозвался, не остановившись:
     - Рублевку! Скорее только!
     Ливенцев добежал и сел, а извозчик кричал ему:
     - И то это потому я только, что в ту сторону мне домой ехать!
     И,   продолжая  хлестать  вожжами  лошадей,  оборачиваясь,  поблескивал
откровенно злыми глазами в диких зарослях лица:
     - Эх, штаны белые, черти! Вот спать какие здоровые!.. То Порт-Артур они
проспали,  то  теперь Севастополь!..  Разворочают все  к  чертям!  Одессу уж
разворочали этой ночью, теперь - нас!
     - Да кто это? Что это ты? О ком?
     - Как так "кто это"?  Немецкий флот это,  какой у турков оказался,  вот
кто!   "Уральца"  утопили.  "Донцу"  тоже  сделали  конец.  Половину  Одессы
разворочали этой ночью... А наши все только спят!.. Вот штаны белые!
     Поскольку Ливенцев не носил белых штанов, то есть не был моряком, он не
должен был  обижаться,  -  так  решал это  дело  извозчик.  По  крайней мере
Ливенцеву  теперь  было  ясно:  обстреливали Севастополь немецкие  крейсера,
проскочившие в Константинополь в начале войны, - "Гебен" и "Бреслау".
     К себе в роту Ливенцев приехал раньше ротного, подполковника Пернатого,
и  тут  ему  пришлось самостоятельно решать очень важный,  конечно в  смысле
сохранения людей,  вопрос:  держать ли ратников в казарме, или вывести их на
двор.
     Канонада  продолжалась.  Куда  летели  неприятельские  снаряды  -  было
неизвестно. Ливенцев представил, как снаряд большого калибра, уже окрещенный
в те времена "чемоданом", разрывается над крышей казармы и убивает и калечит
половину из доверчиво глядящих на него,  стоящих вздвоенными рядами людей, и
скомандовал:
     - На двор! Марш!
     А когда все выскочили на двор, скомандовал снова:
     - Рас-сыпсь!  - и, показав руками, что это значит, добавил: - Стадом не
стой! Распылись по два, по три!.. Увидишь - летит снаряд, - ложись!
     Вообще в этот день он старался говорить суворовским языком.
     Снаряды в их сторону,  правда, не летели, но ополченцы рассыпались, как
ему хотелось,  и так усердно глядели в небо,  что не заметили,  как появился
среди них их ротный Пернатый.
     Впрочем,  ввиду  такой  боевой  оказии  он  не  потребовал,  чтобы  его
встречали командой "смирно".  Напротив, он сам в это утро был очень смирен и
далеко не  так  речист,  как  обыкновенно.  А  когда ушли подбитые "Гебен" и
"Бреслау" и молодые ратники были приведены к присяге, с молодою пылкостью он
ходил подбирать осколки немецких снарядов вместе со своим прапорщиком.
     Он   появился  в   дружине  в   сентябре,   вместе  с   двумя   другими
подполковниками из немцев - Эльшем и Генкелем. Он был высокий, сухой, тощий,
весьма изможденный на  вид.  Руки  и  ноги -  как  палки,  на  длинном узком
морщинистом лице хоть бы кровинка:  мертвый пергамент.  Череп начисто лысый.
Нижняя челюсть сильно вперед; зубы вставные.
     Говорил он с ратниками своей роты так:
     - Ребята,  старайсь!..  Старайсь, ребята, и зато к Рождеству я вас всех
женю на таких красивых девках,  что а-ах!..  И  кто если женат,  ни черта не
значит,  ребята: второй раз женю!.. Главное, старайсь! За царем нашим служба
не  пропадает!  Вот  я  служил  верой-правдой  двадцать пять  лет,  вышел  в
отставку,  дали пенсию... Ну, думаю, значит я уж больше не годен! Однако вот
понадобился батюшке-царю опять!  И теперь я грести буду,  родная моя фея, по
триста рубликов в месяц!..  Вот так-то, отцы мои хорошие, ратники-ополченцы!
Вот так и вы старайсь!
     А   в   офицерской  компании  Пернатый  любил  декламировать  "Энеиду",
перелицованную Котляревским, особенно торжественно начиная:

                Эней був парубок моторный
                И хлопец хочь куды казак!

а также окончание пушкинского "Царя  Никиты", которое  написано было  совсем
не для дам и по этой причине не могло не презреть цензуры.
     И когда заканчивал чтение,  он,  как артист,  ожидал похвалы или за то,
что у него отличная дикция,  или за то,  что у него хорошая память,  а когда
хвалили, говорил с чувством:
     - Да!  Был!..  Был конь, да изъездился! А был!.. Был, отцы мои хорошие,
был конек горячий, а не так себе, какой-нибудь, абы что!
     С  ним  в  дружине примирились в  первые же  дни все,  за  исключением,
конечно,  поручика Миткалева,  который до  него  командовал второю  ротой  и
получал по триста рублей,  а  теперь должен был перейти на полтораста;  но к
подполковникам из  немцев  отнеслись  подозрительно все,  начиная  с  самого
Полетики.
     Однако приземистый Эльш  оказался очень  добродушен,  да  в  первые дни
осторожно и  очень уступчиво держался и Генкель.  Но чем дальше,  тем больше
развертывался  и   показывал   свою   многогранность  этот   синеголовый   и
пышуще-красный лицом,  толстый и тяжелый,  не легче шести пудов,  в дымчатых
очках, скрывавших косоглазие, и с сизым носом.
     Служил он,  как оказалось из его послужного списка, в жандармах, о чем,
многозначительно  подмигивая,   сообщил  всем   адъютант,   зауряд-прапорщик
Татаринов.
     В дружине привыкли к тому,  что полковник Полетика ничего совершенно не
знал,  все и  вся путал и  ничего не хотел знать,  а  заведующий хозяйством,
подполковник Мазанка, во многом сомневался и обращался к другим за советами.
     Генкель,  как  оказалось уже  недели через  две  после появления его  в
дружине,  все знал,  ничего не  путал и  ни в  чем решительно не сомневался.
Когда,  после  обстрела  Севастополя,  ввязалась  в  войну  Турция  и  стали
поговаривать о том, что Персия тоже готовится выступить на стороне Германии,
то Генкель, попыхивая сигарой, говорил с большой серьезностью:
     - Это  для  нас  очень была бы  неприятная история,  господа!  Персия -
большая страна. Там двадцать восемь миллионов населения!
     - Вот туда,  к черту!  -  удивлялся Полетика.  - Двадцать восемь? Гм...
Откуда же  могло их  набраться столько,  этих...  этих,  как их...  Скажите,
пожалуйста, как их оказалось много!..
     - Да.  Двадцать восемь миллионов... Считайте десять процентов на армию,
- получается почти три миллиона человек -  армия! И нам с нею придется иметь
дело, господа.
     - Но  ведь  три-то  эти  миллиона,  они  ведь  необученные!  -  пытался
возражать Мазанка.
     - Ничего!  Немецкие инструкторы обучат...  Да, наконец, они ведь просто
могут влиться в турецкую армию, а она-то уж обучена Гольц-пашой...
     Так  же  авторитетно говорил он  и  о  всем другом,  о  чем угодно.  Он
оказался крымский помещик:  под  Курманом,  где  плотно осели  с  давних пор
немцы, было его имение.
     Он  был  полная  противоположность не  только Пернатому,  но  буквально
каждому из  офицеров дружины,  так как единственный из  всех он ретиво начал
вводить  всюду   порядок,   строго   придерживаясь  уставов  и   внеуставных
распоряжений высшего начальства.
     Он неукоснительно следил за тем,  чтобы ратники,  как и  другие "нижние
чины", не занимали мест внутри вагонов трамвая, а только на задней площадке,
чтобы они были застегнуты на все пуговицы, чтобы они отдавали ему честь, как
штаб-офицеру, становясь во фронт, хотя по закону о призванных из отставки он
должен был носить капитанские погоны,  и другие подполковники дружины иногда
забывали на улице о том, что им должны становиться во фронт.
     По настоянию Генкеля заведена была дружинная лавка в  одном из подвалов
казармы,  а  в  этой лавке должно было продаваться все,  что было необходимо
ратникам,  начиная с  чая и сахара и кончая ваксой.  В лавку Генкель устроил
продавцом бывшего бакалейного торговца из  ратников своей роты,  а  главное,
заведование лавкой великодушно взял на  себя.  Так были им  лишены заработка
многочисленные бабы,  продававшие  ратникам  около  казармы  своего  печенья
коржики, бублики и пирожки.
     Но  другие бабы проникали во  двор казармы за кусками хлеба и  помоями,
сливавшимися в бочки.
     Генкель заявил как-то Полетике, очень вежливо, правда:
     - Как хотите,  господин полковник,  но  ведь это же  совсем невозможная
какая-то вещь, хе-хе!.. Бабы... вполне свободно... как к себе домой, заходят
в казармы,  нагружают до отказа свои ведра и,  представьте,  на коромыслах у
всех на  виду разносят помои по своим хозяйствам!..  Но ведь они же вносят в
казарму разврат!
     - Ну,  ну! Разврат!.. Что вы там говорите, - разврат! - слабо защищался
Полетика.
     - Как хотите,  конечно,  но...  меня это,  признаюсь,  ошеломило!.. Мне
кажется, - позвольте просто высказать мне свое мнение, господин полковник, -
что это надо бы прекратить. Начальство может об этом узнать, и тогда, знаете
ли...  Гм...  Мне просто хотелось бы  указать на  это...  на  этот маленький
непорядок,  хе-хе...  А  ведь  здесь недалеко свалки.  Можно просто вывозить
помои на свалки, и будет хорошо.
     - Помои,  да...  Они,  конечно,  воняют тут...  А  бабы,  они  вроде...
вроде... как это называется, а?
     - Проституток?
     - Ну вот, - сказали тоже! Каких там проституток, когда они просто бабы!
Они идут с помоями,  и от них воняет,  а вы...  Как они называются,  черт их
знает!.. Вот эти, в лазаретах... в белых халатах...
     - Сестры милосердия?
     - Да не сестры, а... также они и в санитарных вагонах... Санитарки, да,
вот  что я  хотел сказать...  убирают всякую вообще сволочь в  помойную яму,
горшки там ночные и прочее... Так вот и эти бабы... И вечером у нас во дворе
все бочки чистые, я сам видал. А тут вдруг... что вы такое сказали? Выносить
бочки?  Куда выносить?..  То есть вывозить!  Куда?..  Послушайте, с вонючими
такими бочками,  кто  же  с  ними будет возиться?  Что  вы  мне тут такое...
Вильгельм... как? Аполлоныч?
     - Я? Оскар Карлович, господин полковник.
     - Ага! Вы - Оскар, а это, стало быть, Эльш - Аполлон?
     - Он,  насколько мне  известно,  Ипполит Вильгельмович...  Но  вопрос о
помоях я мог бы взять на себя лично. Прикажите это делать артелке моей роты,
и  она  их  будет вывозить каждый день,  эти помои.  Заведем для этого бочку
такую, лежачую, вроде водовозной, и все. Ведь лошадь ротная все равно ничего
не делает целый день, только жрет и жиреет.
     - Ну,  как  знаете!  -  отмахнулся от  него,  как от  надоевшего овода,
Полетика.
     И  вот  артелка  третьей  роты,   которой  командовал  Генкель,  начала
ежедневно вывозить из казарменного двора помои.
     До  назначения  в  дружину  Генкеля  третьей  ротой  командовал поручик
Кароли,  а субалтерном его был длиннорыжебородый зауряд-прапорщик Шнайдеров,
бывший учитель.  Этого  рыжего Шнайдерова совершенно не  переваривал Кароли,
прозвавший его за бороду Метелкиным.
     - Да ведь это - сплошной дурак, - накажи меня бог, правда! - говорил он
о  нем Ливенцеву,  отходя на  ученье к  нему от  своей роты.  -  Что он  мне
ратников мучает?  Ведь я  же им дал "оправиться",  а он им начал замогильным
своим  голосом  устав  гарнизонный читать!  Обязанности дежурного  по  полку
офицера им читает...  Накажи меня бог,  из этих учителей никогда я ни одного
умного человека не видал!  Ну, на кой им черт обязанности дежурного офицера?
Тебя  если  сделали  зауряд-прапором,  так  ты,  покорнейше  благодарим твою
мамашу,  и  учи себе эти обязанности наизусть,  а  им  зачем?  Вот проклятая
мельница пустая!  И  гудит,  и гудит,  и гудит,  в печенку,  в селезенку,  в
корень!..  Гудит замогильно,  а у меня аж тоска, у меня тоска!.. Ну, дали им
оправиться,  и пусть оправляются, а чего же ты гудишь? На какую такую пользу
веры-царя-отечества, чтоб тебя разорвало на три части!..
     Теперь  Кароли,   передав  роту  Генкелю,   стал  ведать,   как  юрист,
исключительно дознаниями по части самовольных отлучек;  он же должен был, по
приказу   Полетики,   находить   необходимые  справки   в   "Своде   военных
постановлений" за  1869-й  и  прочие годы.  А  Шнайдеров пришелся под  стать
новому командиру и ревностно, вполне поощряемый к этому Генкелем, проходил с
ратниками  из  устава  "обязанности дворцовых часовых"  и  "порядок  зари  с
церемонией в присутствии их императорских величеств".
     Генкель оказался так  строг к  ратникам,  что дружинный карцер,  прежде
почти пустовавший,  теперь был  битком набит ратниками его  роты.  Он  часто
писал рапорты Полетике то на того, то на другого из своих ратников, добавляя
на  докладе,  что такого-то  и  такого-то  надо бы  отправить на гарнизонную
гауптвахту.  И добивался того,  что Полетика объявлял в приказе об аресте на
гауптвахте то того, то другого из третьей роты.
     Генкель явно  выслуживался своей заботой о  благочинии и  порядке перед
каким-то высшим начальством, и скоро все увидели, что он выслужился.
     На  имя  командира  ополченской  бригады,  генерал-лейтенанта  Баснина,
человека массивного,  сутулого,  обрюзгшего,  с  желтым обвисшим неподвижным
лицом,  хрипучим голосом и  какими-то  моськиными глазами,  из которых один,
левый,  был гораздо уже правого, может быть, как следствие первого паралича,
- поступил  обстоятельный  донос  ревнителя  пользы  службы,   подполковника
Генкеля, возмущенного явной бесхозяйственностью подполковника Мазанки. И вот
совершенно неожиданно весьма  тяжелый на  подъем  генерал явился в  дружину.
Конечно,  все,  что  указано было в  доносе,  он  нашел и  жестоко наорал на
Мазанку, а покидая дружину, предложил Полетике Мазанку сместить, Генкеля же,
"как весьма расторопного штаб-офицера", сделать заведующим хозяйством.
     И на следующий же день в приказе по дружине появилось, что подполковник
Генкель назначается заведующим хозяйством,  а  Мазанка -  командиром третьей
роты.  Но это было еще не все,  не прошло и трех дней,  как в том же приказе
было объявлено:  "В случае отлучки или болезни командира дружины, полковника
Полетики, командование дружиной переходит к подполковнику Генкелю".
     Тут-то и развернулся вовсю Генкель!
     Дружинная нестроевая рота  оказалась теперь  завалена работой:  шорники
чинили усердно бесчисленные хомуты,  шлеи,  уздечки и прочую сбрую;  столяры
чинили старую и  делали новую мебель;  слесаря и  кузнецы возились с частями
сельскохозяйственных машин -  лобогреек, молотилок... Все это привозилось из
имения Генкеля и,  исправленное,  увозилось туда  же,  причем лошади Генкеля
размещались на несколько дней как бы на отдых в  дружинной конюшне,  а  люди
его питались вместе с  нестроевою ротою в ожидания конца ремонта всего этого
сельскохозяйственного инвентаря.  Наконец,  оказалось,  что и помои со двора
казармы отнюдь не  вывозились на  свалки:  Генкель нанял  не  так  далеко от
казармы небольшой домишко с  сараем и  доставил туда из своего имения дюжины
три породистых поросят с  матками и свинарем;  дружинные помои шли на откорм
поросят.  Генкель оказался весьма деловым человеком,  что и  говорить!  Он и
дружине   стремился  всячески  принести  пользу.   Он   говорил,   например,
почтительно Полетике:
     - Господин полковник! Для конюшни нашей нужна солома. Я знаю одно такое
место,  где можно купить сколько угодно соломы, и всего по пятнадцать копеек
за пуд.
     - Гм...  Солома-мосола... Мосола, да... - задумчиво говорил Полетика. -
Ну что ж, знаете и... какого же черта? Конечно, покупайте, что ж...
     - Но придется ведь заплатить кое-что и  за провоз,  господин полковник.
Ведь эта солома,  конечно,  не в  Севастополе,  хе-хе...  В  Севастополе,  в
первоклассной крепости, какая же может быть солома?
     Полетика соглашался, что в Севастополе, в самом деле, откуда же взяться
соломе?  Солому, конечно, надобно привезти откуда-нибудь из деревни, и, само
собою, придется накинуть к пятнадцати копейкам что-нибудь на провоз.
     Солома  и  прибыла вскорости целым  обозом из  имения Генкеля,  который
получал, кроме пятнадцати копеек за пуд, еще и за провоз.
     Голова Генкеля без устали работала над тем, как бы вообще слить воедино
дружину в Севастополе и имение под станцией Курман. Во всяком случае, он уже
отобрал из лошадей дружины дюжину голов, приказав конюхам кормить их лучше и
следить усерднее за  их здоровьем,  рассчитывая непременно их приобрести для
имения, чуть только окончится война и начнут их распродавать с торгов.
     Заботы  о  свеем  имении часто  мешали Генкелю вовремя расплачиваться с
подрядчиками дружины.  Но выходило как-то так, что Генкель всегда подыскивал
оправдания  и  изворачивался  с  такою  ловкостью,   которой  никак  даже  и
предположить было нельзя в  его жирном,  шестипудовом теле.  А  потом как-то
случилось даже и  так,  что он непосредственно сносился с  самим комендантом
города,  полковником Оллонгреном,  минуя Полетику, и выходило временами, что
даже и Полетика как будто зависел от Генкеля:  ведь он все,  что ему угодно,
мог  наговорить  о   нем  коменданту  города,   а  тот  передать  коменданту
крепости... и мало ли что могло из этого выйти!
     И  в то время как Эльш неумеренно много пил,  найдя себе в этом занятии
доброго товарища в  лице  своего субалтерна,  поручика Миткалева,  до  войны
служившего  где-то   по   земскому   страхованию,   низенького  человечка  с
рыженькими,  вечно  мокрыми  усиками,  неудачно старавшегося говорить глухим
басом;  в  то  время  как  командир первой  роты,  капитан Урфалов,  человек
преувеличенно турецкого обличья,  большой  любитель серебряных портсигаров с
золотыми монограммами, устроил в своей квартире постоянные и приманчивые для
иных ужины с преферансом до часу,  до двух ночи, - Генкель был весь в густых
деловых облаках сигарного дыма, в тонких соображениях, выкладках и расчетах.
     И  величественно заседал он в  кабинете командира за его столом,  когда
случалось заболеть чем-нибудь Полетике.




     Все  это  припомнил прапорщик Ливенцев,  пока  подходил к  казарме.  Но
вспомнилось и еще одно.
     Он был дежурным по дружине и выполнил уже все обязанности дежурного,  -
минут двадцать оставалось до смены.
     В  это  дежурство как-то  особенно  тошной  показалась канцелярия штаба
дружины  со  "стулом  приказиста",   казначеем,   военным  зауряд-чиновником
Аврамиди  и  часовым,   стоявшим  у  денежного  ящика,  пожилым,  седоватым,
наводящим уныние всем своим видом:  по-домашнему как-то держал он винтовку и
сосредоточенно смотрел на  свои сапоги,  облепленные последними уже осенними
мухами.  Должно быть,  он  удивленно думал над  тем,  что могли найти в  его
сапогах сладкого эти десятки мух.
     Ливенцев вышел из казармы к воротам и там, на улице, поразился роскошью
очень пышных хризантем,  белых и розовых, которые несла в корзине на продажу
в  город девочка лет двенадцати.  Он  купил у  нее несколько штук и  с  ними
вернулся снова  в  канцелярию,  чтобы новому дежурному,  зауряду Шнайдерову,
сдать дежурство, но, оказалось, там уже кричал Генкель:
     - Куда же  он  мог деваться,  этот Ливенцев?  Сейчас нужны деньги!  Сию
минуту нужно мне  взять деньги и  ехать платить,  а  как  же  без дежурного?
Безо-бразие!.. Черт знает что у нас делается такое!..
     - Послушайте,  вы,  черт возьми, как вас звать, - красавец!.. Вы что же
это,  а?.. Где же могли вы запропасть вообще... э-э... когда вы же дежурный,
а? - встретил Ливенцева сам Полетика.
     - Посмотрите, какие цветы! - с наивностью кабинетного человека поднес к
самому его лицу свои хризантемы Ливенцев,  и  Полетика сразу же  забыл,  что
этого прапорщика надо за что-то такое распечь.
     - Гм... Цветы, цветы... Действительно ведь, а? Это какие такие?
     - Хри-зан-темы!  -  нарочно расчленил это музыкальное слово Ливенцев. -
Давайте, я вам в петлицу вот эту прелесть!
     И  Полетика не  без видимого удовольствия следил за  раскидистым сочным
розовым цветком,  появившимся вдруг у него на груди, как раз под бородою; но
в это время разъяренно подошел Генкель.
     - Вы...  вы что же это, прапорщик, уходите куда-то с дежурства?.. Вы...
вы за цветами какими-то,  а тут...  тут...  денежный ящик... часовой... - Он
положительно задыхался. - Под суд! Под суд можете угодить за это!
     Он был багровый, его щеки тряслись, и Ливенцев, заметив это, сказал то,
что подумалось:
     - Вредно вам  волноваться при  такой тяжелой комплекции.  И  совершенно
лишнее из-за таких пустяков...
     - Прошу...  Прошу меня не учить,  не учить! - совершенно бешено крикнул
Генкель.
     - А почему это вы на меня так кричите,  а?  Почему?  -  очень удивился,
больше удивился,  чем обиделся,  Ливенцев.  - Как смеете вы на меня кричать?
Вам нужны деньги из ящика?  Так и  скажите.  Пойдемте к  денежному ящику,  я
допущу вас к нему.
     Сознательно на слове "я" сделал он сильное ударение.
     - Да,  вот...  вот,  в самом деле...  Прапорщик дежурный теперь налицо,
теперь  пойдемте за  деньгами,  -  бормотал торопливо-примирительно,  может,
чувствуя неловкость перед писарями,  Полетика и  первый пошел к  тому самому
часовому со сладкими для мух сапогами;  за ним двинулся Ливенцев,  а  только
сзади него,  как будто раздумывая еще,  доставать ли деньги, или идти писать
рапорт, подошел к ящику сам Генкель.
     Необходимый по  гарнизонному уставу ритуал вскрытия денежного ящика был
соблюден, Генкель взял нужные ему деньги, но, отходя, сказал Ливенцеву:
     - Нет, этого дела я так не оставлю, - нет!
     А  Ливенцев,  намеренно стараясь не обращать на него внимания,  говорил
Полетике:
     - Эти  хризантемы почти не  пахнут,  но  есть индийские хризантемы:  те
имеют запах чрезвычайно сильный и приятный. А ведь большинство духов, - дамы
этого не  знают,  -  делаются искусственно из  такой вонючей штуковины,  как
нефть, или даже из каменного угля.
     - Ну, вы тут мне черт знает что! Из какой там нефти! - не знал, как это
принять,  просто за шутку или за непристойную шутку,  Полетика,  а  Ливенцев
убеждал его:
     - Уверяю вас,  сущая правда!  Даже  могу вам  принести книгу об  этом и
показать, что это за химия.
     Вскоре после этого Ливенцев и был назначен на охрану туннелей и мостов.
Для него ясно было тогда, что это - дело Генкеля, который хотел упечь его на
беспокойную,  как он думал,  должность, а может быть, имел в виду и то, что,
будучи в  отделе,  прапорщик реже будет появляться в  штабе дружины,  меньше
будет  вмешиваться в  ее  распорядки и  меньше будет замечать из  того,  что
делается  в  ее  мастерских  для  имения  Генкеля,   так  как  Ливенцев  был
единственный в дружине,  не дороживший жалованьем,  не нуждавшийся в службе,
поэтому не считавшийся и с Генкелем, у которого, как все уже убедились, была
наверху сильная рука.
     Кароли продал уже свой выезд и отправил в Мариуполь жену, и теперь и он
и  Мазанка большую часть жалованья отправляли домой и так же,  как Пернатый,
или  Урфалов,  или  Миткалев,  высматривали в  "Своде военных постановлений"
основания для каких-нибудь надбавок содержания,  набивались на командировки,
обеды  брали  с  солдатской кухни,  лицемерно находя их  очень здоровыми для
своих желудков;  заняли даже  под  квартиры какие-то  домики,  расположенные
около  казармы и  принадлежавшие тоже  военному ведомству,  чтобы сэкономить
что-нибудь и на этом, потому что все дорожало, не одна только колбаса.
     Когда случилось как-то зайти Ливенцеву к поручику Кароли и,  угощаясь у
него чаем,  положить по  привычке три куска сахару в  стакан,  грек пришел в
неподдельный ужас:
     - Накажи меня бог,  я не знал, что вы такой кислый, что целых три куска
сахару кладете в  стакан!..  Я  этот  сахар  еле  нашел в  одной лавчонке на
базаре,  а в порядочных магазинах - ни шиша нигде!.. Вот как теперь стало!..
Спрашиваю там одну стервочку в лавке:  "Почему же сахар какой-то грязный?" -
"А это,  говорит,  кошка наша как раз на мешке с сахаром окотилась".  И вот,
видите, взял и за такой спасибо сказал!
     Конечно,  Ливенцев с  таким сахаром чаю  пить не  стал и  потом у  себя
подозрительно присматривался к  каждому куску  в  сахарнице:  не  в  той  ли
лавочке на базаре купила сахар и Марья Тимофеевна?
     Генкель тоже занял целый домик, хотя он был бездетен и, кроме жены, под
стать ему  тяжелой женщины,  у  него  никого не  было,  и,  кроме сигар,  не
замечалось слабостей,  требовавших больших расходов, однако оттяжка расплаты
с подрядчиками вызывалась, конечно, тем, что деньги из денежного ящика часто
попадали совсем не туда,  куда нужно им было идти. Были ли на имении большие
долги,  прикупал ли  он  к  своей земле еще  земли,  вводил ли  какие-нибудь
дорогие новшества,  но  деньги явно для  всех в  дружине шли куда-то  не  по
назначению,   и  однажды,   когда  Генкель  шел  по  улице,   сопровождаемый
фельдфебелем Ашлею, человеком значительной силы, его встретил поставщик мяса
Ашкинази и неотступно требовал денег за истекший месяц за мясо.
     Дело было на улице, и Генкель, рассвирепев, крикнул Ашле:
     - Бей его, сукина сына!
     Ашла советовал Ашкинази отойти от греха, но тот не отходил.
     - Бей, тебе говорят! - толкнул Ашлу Генкель.
     - Делай все,  что начальник прикажет!  - сказал Ашла, ударил Ашкинази и
свалил его с ног.
     Ашкинази подал жалобу Полетике,  но  Генкель представил дело  так,  что
избитый подрядчик оказался виноват чуть  ли  не  в  оскорблении всей русской
армии.  Полетика посоветовал Ашкинази удовольствоваться тем,  что деньги ему
непременно на днях уплатят, и дело прекратить, чтобы для него не вышло хуже.
     Между тем  всех ротных командиров Генкель связал тем,  что за  каждым у
него числились кое-какие грешки,  так как все ротные получали на руки деньги
на довольствие своих ратников.  Однажды он не постеснялся сам пойти в  баню,
чтобы проверить,  действительно ли  то  количество человек ходило в  баню от
каждой  роты,  на  которое выдана  была  известная сумма  денег,  считая  по
гривеннику на  человека,  и  обнаружил,  что  людей ходило меньше,  чем было
показано,  а  неизрасходованных денег никто из  ротных не возвратил.  Даже и
Полетике он сказал как-то, копаясь в старых расходных ведомостях:
     - Вот,    господин   полковник,    вы   подписали,   хе-хе,   наградные
зауряд-чиновнику Аврамиди,  казначею,  и другому зауряд-чиновнику, Пенькову,
оружейному мастеру,  -  наградные по  шестьдесят рублей каждому,  а  ведь по
точному смыслу устава о  ведении полкового хозяйства никаких наградных денег
получать они не должны. И по-настоящему надо бы эти деньги с них стребовать,
хе-хе...
     Так что даже и  Полетика видел,  что без Генкеля он  делал бы по своему
неведению и  забывчивости ошибку за ошибкой,  и  говорил о  нем другим своим
офицерам:
     - Он,  этот Генкель...  как его... Вильгельм Вильгельмыч... он дока, не
то что мы с вами!.. Раз мы воюем с немцами, господа, то нам для порядка свой
немец нужен.  Необходим.  Без него мы погибнем.  И ну его к чертовой матери,
конечно,  этого Генкеля,  а  все-таки.  Вот  видите,  докопался,  что  мы  и
наградных никому не имеем права давать.
     Поручика же Миткалева Генкель накрыл на совсем уж некрасивом деле, - на
подлоге.
     Стремясь как-нибудь  достать водку,  без  которой существовать не  мог,
Миткалев часто надоедал Полетике.  Дело в  том,  что  без  подписи командира
отдельной части на  соответственных бумажках водки в  казенных винных лавках
не давали уж теперь даже и офицерам. По доброте душевной Полетика подписывал
такие бумажки,  но  Генкель внушил ему,  что этим он способствует пьянству в
дружине,  распутству и  всем  порокам,  и  однажды Полетика своей подписи на
представленную Миткалевым  бумажку  не  дал  и  даже  пытался  что-то  такое
нравоучительное сказать Миткалеву.  Тот,  долго над  этим не  думая,  улучил
время,  когда  отвернулся куда-то  Полетика,  и  стукнул  по  своей  бумажке
дружинной печатью, а подписался за Полетику сам, и довольно похоже.
     Получив две бутылки водки, он попался Генкелю пьяным на улице, а тот не
поленился побывать в трех винных лавках, пока не нашел злополучное подложное
разрешение,  взял его у  сидельца лавки и  начал дело,  которое едва удалось
затушить самому Полетике.




     Когда Ливенцев пришел в  казарму,  он нашел уже всех в сборе в кабинете
Полетики. Однако говорили не о тактических задачах.
     То и  дело затягиваясь сигарой и пуская дым кверху,  Генкель продолжал,
едва взглянув на вошедшего Ливенцева:
     - И  вот,  поручик Миткалев звонит  с  гарнизонной гауптвахты куда  же?
Прямо в штаб крепости:  "Неприятельский аэроплан над Севастополем!" Это -  в
двенадцать ночи!..  Понятно,  в штабе крепости переполох. Звонят туда, сюда.
Будят людей...  Полчаса была  тревога,  пока что  же,  наконец,  выяснилось?
Просто это была моторная лодка...  или катер моторный...  Шел в  бухте катер
моторный  с  флотскими  офицерами.  И  только.  А  Миткалеву с  пьяных  глаз
показалось:  аэроплан,  да еще непременно неприятельский!  И кто же произвел
ложную тревогу во всей крепости?  Офицер нашей дружины! И разве его это дело
в конце-то концов за аэропланами ночью следить?  Его прямые обязанности, как
рунда,  были  какие?  Следить  за  исправностью часовых -  вот  только  это.
Обходить посты...
     - Да... так... На земле, а не на небе, - уточнил Полетика.
     - Совершенно верно,  -  потому что  за  небом наблюдают и  без поручика
Миткалева -  это раз!  А  второе,  господа,  как же  это:  рунд,  на главной
гарнизонной кре-пост-ной гауптвахте -  и вдруг пьяный?.. И настолько пьяный,
что уж не может расслышать, моторный ли это в бухте катер идет, или аэроплан
неприятельский.
     - А откуда же вам известно, что Миткалев был пьян тогда? - тяжело глядя
на Генкеля,  спросил Мазанка.  - У вас наблюдение было, что ли, за поручиком
Миткалевым?
     Генкель совершенно уничтожающе посмотрел на Мазанку, глубоко затянулся,
слегка кашлянул и вдруг усмехнулся, по-своему, коротко, в два приема:
     - Хе-хе...  Мне гораздо больше известно,  чем вы думаете!  И даже,  чем
знает полковник Эльш, хотя он и был дежурным по караулам.
     Ливенцев поглядел на  Эльша.  Тот,  насупясь,  водил по столу пальцем и
молчал.  В  то же время Ливенцев поискал глазами Миткалева,  но его не было.
Рядом со Шнайдеровым сидели еще два зауряд-прапорщика -  Значков и Легонько,
молодые,  державшиеся  вместе;  лысый  пергаментный Пернатый  устало  сидел,
плотно прижавшись серединой спины  к  спинке стула и  выставив вперед плечи;
Полетика запускал пальцы левой руки в кудрявую бороду, что служило признаком
некоторого волнения перед тем, что еще скажет Генкель.
     И Генкель сказал:
     - На какие же деньги напился поручик Миткалев,  будучи вчера рундом,  -
вот в чем вопрос!..  О-ка-за-лось...  -  тут Генкель обвел всех кругом почти
испуганным взглядом,  -  что он...  э-э... истратил на покупку водки не свои
деньги,  которых у него не было, а... деньги арестованных нижних чинов! - Он
выждал  несколько моментов  и  добавил:  -  Двенадцать рублей  двадцать пять
копеек  денег  арестованных  он  принял  от  предыдущего  рунда,   в  чем  и
расписался,  а  когда пришлось ему сегодня их сдавать,  ока-за-лось,  что...
сдавать не пришлось:  денег не было в  столе!  Денег не было и  у него тоже.
Была только пустая бутылка от водки!
     Только теперь понял Ливенцев,  что бумажка,  полученная им от адъютанта
Татаринова,  касалась как  будто этого вот  дела о  Миткалеве,  а  совсем не
тактических задач,  и  что  дело это,  пожалуй,  не  легче любой тактической
задачи. Он видел, какими озадаченными глазами глядел добродушный Полетика на
Кароли, наконец сказавший:
     - Ну вот, вы, юрист наш... как вы вообще? Гм... черт знает, а?
     - Господин полковник!  - поднялся Кароли и обхватил пальцами бронзовое,
в  виде лежачего медведя,  пресс-папье,  которое перед тем придвинул к себе,
внимательно его разглядывая,  пока говорил Генкель. - Я прежде всего не вижу
связи между исчезновением денег арестованных из стола и  этой самой бутылкой
водки в дежурной при гауптвахте.  Вот! Деньги могли быть кем-нибудь украдены
- раз,  бутылка могла валяться там с каких-нибудь прошлых времен, - зачем же
приписывать и то и другое поручику Миткалеву? Я даже и предполагать не хочу,
что  офицер нашей  дружины,  поручик,  который,  кроме того,  сохраняет свой
земский оклад,  значит в  деньгах отнюдь не нуждается,  украл эти несчастные
двенадцать рублей! Дико и глупо! Прежде всего - глупо!
     - В  пьяном  виде  всякая глупость может  прийти в  голову,  -  вставил
Генкель.
     - Но  ведь  Миткалев не  был  пьян перед тем,  как  напился?  -  быстро
обернулся к нему Кароли. - Если только напился, - чего мы не знаем, конечно.
     - Я вам говорю это! - весь вздернулся и чмыхнул сизым носом Генкель.
     - Вас кто-нибудь аккредитовал вести дознание по  этому делу?  -  быстро
спросил Кароли.
     - В видах и целях пользы службы...  -  начал было торжественно Генкель,
но Полетика перебил его, обращаясь к Эльшу:
     - Аполлон...  э-э...  Оскарович!  Вот вы  были дежурным по  караулам...
гм...  что же вы молчите?  Пьян был поручик Миткалев или...  или он на ногах
держался?
     Эльш  слегка  приподнялся и  как-то  по-кабаньи  повернул  обрубковатую
голову к Полетике, неопределенно пробормотав:
     - Я  ничего за  ним не  заметил такого,  господин полковник.  Он службу
нес...
     - А себя-то самого...  э-э...  службу,  службу... Что службу?.. Себя-то
самого он нес или его несли?
     - При сдаче им караула новому я не присутствовал.
     - Ну  вот...  Присутствовал при этом прежде всего новый рунд из  другой
дружины, поручик Шлезингер.
     При этой фамилии Мазанка поглядел выразительно на Ливенцева и горячо на
Генкеля и сказал:
     - А почему мы должны верить этому вашему Шлезингеру... или как его там?
Почему нам не верить своему офицеру, а непременно какому-то...
     - Этот какой-то,  как  вы  изволили выразиться,  свои двенадцать рублей
двадцать пять копеек тут же вынул из кошелька и положил в стол,  - с большим
презрением в  голосе и во всей своей непрошибаемой фигуре отозвался Генкель,
- но вот записка его, какую он прислал мне, как заведующему хозяйством.
     Не  спеша он  вынул из  бокового кармана бумажник и  из  него  записку,
которую протянул Полетике, чуть приподнявшись.
     Полетика надел пенсне и сказал начальственно:
     - Вот слушайте,  а я прочитаю!.. "Заведующему хозяйством, подполковнику
Генкелю.  Принимая,  как рунд,  от поручика Миткалева,  -  вашей дружины,  -
арестованных и имущество гарнизонной гауптвахты, не нашел в столе числящихся
по описи денег арестованных в  сумме двенадцати рублей двадцати пяти копеек.
Поручик Миткалев был настолько пьян, что никаких объяснений мне дать не мог.
Под столом валялась пустая бутылка из-под водки.  Деньги в стол пока положил
свои,  но  прошу мне их вернуть,  если дело не будет передано по начальству.
Поручик Шлезингер".
     Лампа-молния с  большим зеленым абажуром висела над столом,  зеленя все
лица,   кроме   пышущего  лица   Генкеля,   который   смотрел   на   Мазанку
неприкрыто-вызывающе.  Полетика,  прочитав записку, по обыкновению попытался
дать свое объяснение к ней:
     - Вот,  господа, в каком виде это... Одним словом, были деньги... мм...
столько-то там...  двадцать пять рублей... и вдруг их нет... куда-то они там
исчезли.  Ну, уж раз человек напился пьян, то, понимаете сами, господа, даже
и  из  карманов могли вытащить,  а  не  то  что из  стола...  Ведь он  же не
запирается,  этот стол!  Или он  запирается?..  Я  не помню,  черт знает,  -
запирается или нет? - обратился он к Кароли.
     - Нет,  не запирается,  -  ответил тот.  -  Конечно, могли вытащить кто
угодно. Но почему в краже, не в чем-нибудь ином, а в явной краже, обвиняется
подполковником Генкелем один из офицеров дружины,  - это непостижимо! Накажи
меня бог,  если я понимаю,  какая надобность была офицеру совершать подобную
кражу!  Надобность-то,  надобность какая была? Что он, клептоманией, что ли,
страдает?
     - А вы уверены, что ал-ко-го-лизм и клепто-мания, они что, как? Взаимно
исключающие... э-э... болезни, хе-хе? - свысока поглядел на Кароли Генкель.
     - Если же это - болезнь, пристрастие такое к спиртному, то мы не судить
должны,  а... - начал было, отчетливо выговаривая каждое слово, Пернатый, но
Полетика замахал на него руками:
     - После, после вы скажете! После!.. А сейчас мы судим, господа!
     - Кого же  мы  судим?  Где же обвиняемый?  -  спросил Ливенцев,  хотя и
понимал, что пока обвиняемый не нужен; но Генкель ответил ему, прищурясь:
     - Поручик Миткалев сейчас невменяем. Он спит у себя на квартире.
     - После  наряда он  и  имеет  полное право спать,  -  отозвался на  это
Мазанка.
     - Однако вот полковник Эльш явился, хотя тоже был он в наряде, - качнул
головой на Эльша Генкель.
     - Господа!  Черт возьми,  так нельзя...  э-э... отклоняться в спор! Что
вы! Вот мы сейчас соберем мнения... Адъютант! А вы запишите!
     - Слушаю!  -  вежливо поднялся и  деловито уселся снова,  выправив лист
бумаги перед собою, Татаринов.
     Это  был скромный человек,  до  призыва где-то  в  присутственном месте
служивший мелким чиновником.  Он  привык к  тому,  что  все кругом него были
старше  его  в  чинах,  и  очень  умел  подчиняться и  понимать с  полуслова
начальство.  Благодаря этому уменью он  как-то  приспособился даже к  такому
путанику,  как Полетика. Внешне он был благообразен, круглоголов, круглолик,
с круглыми маслянистыми карими глазами, с приятной улыбкой круглых губ. Даже
и руками,  хотя и худыми на вид,  он умел разводить как-то округло, и в силу
своей  природной,   очевидно,  склонности  к  таким  круглым  жестам,  прямо
по-строевому стоять он совсем не мог:  держался он грудью внутрь, с наклоном
головы неизменно вперед.  Аксельбанты адъютанта и  шпоры носил он с  немалым
достоинством и  все  порывался учиться ездить верхом,  но  времени для этого
положительно не имел. Иногда либеральничал, например генерала Баснина как-то
вполголоса назвал "кувшинным рылом".  Ливенцеву был явно признателен за  то,
что  тот не  отнял у  него адъютантства,  когда был назначен в  дружину,  но
подозревал, что человек он богатый, почему в лишних тридцати с чем-то рублях
в месяц, какие полагались адъютанту на содержание лошади, он не нуждается, и
это подозрение свое, кругло и ласково улыбаясь, высказывал не раз Ливенцеву;
а  когда тот однажды,  сидя с ним рядом в трамвае и беря у кондуктора билет,
уронил на  пол  пятачок сдачи  и  не  поднял его,  сказав:  "Черт с  ним,  с
пятачком! Не хочется нагибаться!" - Татаринов решил проникновенно: "Теперь я
окончательно убедился,  что вы  очень состоятельный человек!"  С  ним жили в
Севастополе жена и  двое маленьких детей.  Жена его страдала нервами и имела
трагический вид.
     - Вот  начните с  себя  самого и  запишите свое мнение об  этом...  как
его?.. Миткалеве-поручике, - обратился к нему Полетика.
     - Мое мнение? - очень удивился Татаринов.
     - Да,  вот,  мнение... Украл он, то есть, или не он украл эти деньги...
двадцать один рубль... а кто-нибудь еще украл...
     Татаринов посмотрел,  улыбаясь,  на Полетику, потом на Генкеля и сказал
нетвердо:
     - Этого я допустить не решаюсь, чтобы он украл.
     - Запишите!.. Ваше мнение, поручик? - обратился Полетика к Шнайдерову.
     - Я - зауряд-прапорщик, господин полковник! - вскочил рыжебородый.
     - Э-э!  Ну,  черт,  -  зауряд там, и вообще! Вот скажите ваше мнение, и
все!
     Наблюдая,  как  сидевший  с  ним  рядом  Татаринов писал  против  своей
фамилии: "не допускает", - Шнайдеров ответил поспешно:
     - Не допускает тоже!
     - Что такое? Кто такой не допускает? - не понял Полетика.
     - Зауряд-прапорщик Шнайдеров, господин полковник.
     - Ну,  вот еще один не допускает... Садитесь вы, что же стоите! Ну вот,
по порядку, - кто там дальше сидит, - говорите!
     Дальше сидели два  молодых зауряда,  оба  худые и  бледные и  глядевшие
сконфуженно,  так  как  в  одно  время  заболели  предосудительною болезнью,
которую старший врач дружины Моняков игриво называл "насморком,  захваченным
на Приморском бульваре", и не вполне еще от этого "насморка" вылечились.
     - Я  думаю,  -  сказал белокурый Значков,  -  что не  поручик Миткалев,
конечно, изъял эти деньги из стола...
     - Я тоже так думаю, - поспешил согласиться с этим чернявый Легонько.
     - Ну вот... адъютант, пишите!
     Ливенцев,  присматриваясь к  Полетике,  замечал,  что он как будто стал
веселее, во всяком случае оживленнее, когда услышал четыре эти мнения, будто
именно эти или подобные мнения ему и хотелось услышать.
     Кароли сказал решительно:
     - Совершенно необоснованное обвинение!
     Эльш, с видимым трудом подыскивая слова, пробубнил:
     - Когда я проверял посты, поручик Миткалев был трезвым. По крайней мере
я  ничего такого не заметил.  Насчет аэроплана неприятельского я  от него не
слыхал... Значит, это уж после моего приезда было.
     - Вы там, стало быть, не ночевали на гауптвахте? - спросил Полетика.
     - Нет, не то что не ночевал, - угрюмо ответил Эльш, - а... не все время
там я был, не всю ночь...
     - Ну, вот видите! Вот потому, что вы там не ночевали, все и случилось.
     - Я  там был,  то есть в  караульном помещении,  не все время,  так как
ходил проверять посты, - поднял было угловатую голову с двумя дикими вихрами
жестких пепельных волос Эльш.
     - Там,   кажется,  поблизости  где-то  от  гауптвахты  бывшая  квартира
полковника Эльша, - сказал и вздохнул как-то игриво Генкель.
     Ливенцев пригляделся к нему и к Эльшу и понял,  что щекотливый вопрос о
поручике Миткалеве есть в  то  же  время вопрос и  об его ротном командире -
Эльше,  а  Полетика сделал вдруг вполне осмысленное лицо,  какого как-то  не
приходилось у него видеть раньше Ливенцеву, и спросил брезгливо:
     - Да вы с рапортом о сдаче караулов у коменданта города были?
     - Был, а как же! Разумеется, был, - поспешно ответил Эльш.
     - А при самой сдаче караулов были?
     Эльш помедлил ответом,  будто припоминая,  был или не  был он при сдаче
караулов, и, наконец, сказал:
     - Вместе с  новым  дежурным по  караулам мы  и  поехали к  коменданту с
рапортом.
     - А  он,   этот  новый  дежурный,   ничего  вам  не  сказал  о  деньгах
арестованных, какие пропали?
     - Если бы он сказал, то... Однако я ничего от него не слышал.
     - Черт возьми,  а!..  Да вы что в самом деле?  Да разве так можно нести
караульную службу, как вы ее там несете?.. Хорошо, хорошо, господа! Я теперь
сам  буду  проверять дежурных по  караулам!..  Вы  там  что  такое записали,
прапорщик?  Ничего не пишите!..  Вот вы, Урфалов, - капитан! Вот вы скажите,
как...
     Ливенцев начал следить за  капитаном Урфаловым,  медленным,  восточного
склада старым человеком,  который,  что бы ни говорил,  начинал неизменно со
слов: "Изволите видеть".
     - Изволите видеть,  господин полковник, - начал обстоятельно Урфалов, -
двенадцать рублей -  деньги,  конечно, небольшие, и всякий другой заведующий
хозяйством, если бы такую записку он получил, он бы, чтобы разговоров лишних
не  было,  взял бы  даже из  своего кармана,  тут  же  отослал бы  их  этому
самому...  Шельминзеру в  конвертике,  в закрытом-запечатанном,  а с него бы
расписочку взял,  что получил,  и тоже бы в конвертике,  - вот и все дело! И
потом уж мог бы поговорить с  этим,  Миткалевым,  да не при людях,  конечно,
поговорить,  а с глазу на глаз: "Так и так, мол, - заплатил свои деньги, при
вашем дежурстве пропавшие,  должны вы  мне их  вернуть,  потому что за  всех
ротозеев если я буду платить, жалованья моего не хватит!" Вот бы и все! А не
то чтобы раззванивать и всех людей булгачить. Нехорошо это!
     Он был всегда очень серьезен, этот Урфалов, и какой бы заведомо смешной
анекдот ни вздумал рассказывать,  получалось обстоятельно,  весьма детально,
вполне обоснованно, только ни капли не смешно.
     - Так что же все-таки,  а?..  Может быть, кто-нибудь понял, только я не
понял...  Украл или не украл?  - недоумевал после его рассуждений Полетика и
поднял шерстистые брови.
     - Изволите видеть,  я  уж докладывал:  офицер может,  конечно,  сделать
упущение какое-нибудь по службе;  упущение,  так это и называется. А что это
значит:  упущение?  Значит это  недосмотр,  вот что это значит.  За  всем не
всегда  усмотришь,   вот  и   недосмотрел  поручик  Миткалев.   Были  деньги
арестованных? Были, потому что ведь он их принимал, расписался, - это все по
форме. А вот как они исчезли - недосмотрел...
     - Хорошо.  Значит,  по-вашему -  недосмотр?  -  перебил его  Полетика и
кивнул Татаринову: - Запишите! Недосмотр... Ну, а теперь вы, подполковник...
э-э... Пернатов.
     Может быть,  Пернатый таил небольшую обиду на  Полетику за  то,  что он
оборвал уж его однажды, только он с усилием раза два шевельнул губами, глядя
не на него, а на адъютанта, прежде чем начал:
     - Говорится:  полк -  одна семья, а в семье, господа, говорится, не без
урода.  Бывает иногда - урод! Однако, господа, его ведь не убивают. Если он,
скажем,  глухой и немой,  и тогда его все-таки азбуке учат. А так, ни с того
ни с сего вдруг кричать:  "Разбой!" -  и чтоб непременно вешать,  -  этого в
семье не принято делать,  господа.  А может, поручик Миткалев просто человек
больной?  Хороший человек,  господа,  а вот -  больной, что поделаешь? Тогда
ведь у нас врачи есть:  старший врач Моняков,  младший врач Адриянов,  вот к
ним его и адресовать,  - что они скажут. Может, его в какой-нибудь госпиталь
лечить отправят,  и  тогда  он  нам  спасибо всем  скажет,  что  мы  об  нем
позаботились,  а  не то чтобы по голове его колотить из-за двенадцати рублей
пропавших! Вот мое мнение, господин полковник!
     Он сказал это с  большим выражением,  но Полетика поморщился и поглядел
на Татаринова:
     - Как же вы это запишете?  Что он такое сказал? Украдены эти деньги там
или...
     Татаринов  вопросительно  посмотрел  на   Пернатого,   но  тот  ответил
решительно:
     - О краже я не говорил,  нет! Чтобы украл поручик Миткалев - этой мысли
не допускаю!
     При таком ясном ответе повеселел Полетика, сказал Татаринову:
     - Вот и запишите!  - и кивнул головою в сторону Ливенцева: - Теперь вы,
прапорщик!
     Ливенцев мало приглядывался к поручику Миткалеву.  Раза два он пробовал
с  ним  разговориться,  но  Миткалев,  пытавшийся говорить басом,  занимался
только тщательным вычислением того,  что может произойти,  если он перевезет
свою жену с  какими-то  еще родственниками из  Мелитополя в  Севастополь,  в
котором одни продукты,  правда,  дешевле,  другие,  напротив,  дороже, чем в
Мелитополе, и кто тогда будет получать его земский оклад, если сюда переедет
жена,  и нужна ли тут, в Севастополе, жена, когда тут целые табуны девок? Не
все ли равно это будет, что, например, ехать в Тулу со своим самоваром?
     Поговорив с  ним  так,  Ливенцев  решил,  что  для  страхового земского
агента,  очевидно, больших умственных способностей не требуется, и больше уж
не  пытался с  ним говорить.  Но он видел теперь,  что обвинение Миткалева в
краже  или  даже  во  временном присвоении денег  арестованных -  обвинение,
конечно, очень серьезное, и он сказал:
     - Я  допускаю,   что  этих  двенадцати  рублей  при  сдаче  караула  не
оказалось,  но,  может быть, Миткалев просто не в состоянии был припомнить и
объяснить поручику Шлезингеру, что, например, один из арестованных, которому
принадлежали эти  небольшие деньги,  был  освобожден при  нем и  он  же  сам
возвратил ему  его  деньги,  почему их,  вполне естественно,  в  столе и  не
оказалось.  Разве не могло быть именно так?  По-видимому,  поручик Шлезингер
обратился  с   запиской  к  подполковнику  Генкелю  в  силу  личного  с  ним
знакомства,  но я не думаю,  конечно, чтобы он предвидел именно такой оборот
дела,  что вопрос будет обсуждаться в  обществе офицеров дружины.  Окажется,
может быть, что он необдуманно это сделал, погорячился...
     - Постойте! Вы что-то такое вполне правильно, прапорщик!.. А вдруг этот
самый...  как его?..  вдруг он там ошибся,  а не этот...  не наш поручик!  -
облегченно взмахнул обеими  руками  Полетика.  -  Вот  именно!  И  сейчас мы
сделаем так... командируем адъютанта на главную гауптвахту к этому самому...
ну черт!.. и пусть хорошенько поищет деньги эти. Потому что если наш поручик
пьян напился, то мы его за это вообще взгреем, а уж если деньги арестованных
украл -  это уж... это, знаете, дело совсем паскудное, и за это судить уж не
мы его будем! - И он развел руками и подал бороду вперед.
     - Может  быть,  мне  по  телефону поговорить,  а  не  ездить,  господин
полковник?  -  вежливенько спросил Татаринов,  но  Полетика вздернул плечи и
брови:
     - Ну  вот,  пожалуйте!  По телефону!..  А  вдруг кто-нибудь другой,  а?
Кто-нибудь другой подслушает,  кому...  как  это  говорится?..  Кому,  одним
словом,  совсем не надо?  Нет,  уж вы... не вздумайте, в самом деле, черт те
что!..  Вот те  раз -  по  телефону!..  Сейчас же одевайтесь и  поезжайте на
трамвае...  Боитесь,  что часовой не  допустит?  Допустит,  раз вы офицер...
Идите же!..
     И Татаринов,  не разгибая спины,  вышел из кабинета,  держа перед собой
исписанный лист бумаги, а Генкель усмехнулся тонко:
     - Хе-хе...   Это,   конечно,   только  проволочка.   Поручик  Шлезингер
неосмотрительно поступить не мог.  Он даже,  уверен я,  пока и  дежурному по
караулам своему об  этом не  доносил.  Но  вообще,  конечно,  мое  дело было
сказать,  потому что  я  помню слова присяги:  "Об ущербе же  его величества
интересов,   вреде  и  убытке,   как  скоро  о  том  уведомлюсь,   не  токмо
благовременно  объявить,  но  и  всякими  мерами  отвращать  и  не  допущать
потщуся"... Ну так вот, значит... тактические занятия...
     - Для  тактических  задач,   я   думаю,   надобно  разложить  на  столе
карту-верстовку,  -  сказал Урфалов.  -  А вот, что касается нашей дружинной
лавочки, то она, мне кажется так, - не знаю, как кому другому, - цели совсем
не достигает. Изволите видеть, ополченцев много, а лавочка одна. Сколько там
народу толпится по утрам,  чтобы булку какую себе достать, и так и уходят ни
с чем...
     - Почему опять и появились у казармы бабы,  - досказал за медлительного
Урфалова нетерпеливый Кароли.
     - Я уж об этих бабах докладывал коменданту,  - посмотрел тяжело на него
Генкель. - Приказано опрокидывать бабьи корзинки и баб от казармы гнать!
     - Так,  я видел,  делают ингуши из комендантского правления,  только не
знал,  что это по вашему предложению,  - по обыкновению отчетливо проговорил
Пернатый.  -  А потом, должен я сказать, ведь и мы, офицеры, еще живем около
казарм, а казармы не в городе ведь, и вот я посылаю денщика за булкой к чаю,
а он мне: "Так что, ваше высокобродие, ингуши конные баб арапниками лупят, а
булки лошадьми топчут!"
     - Да,  вот,  в самом деле,  как же так можно, а? Баб арапниками! И... и
булок нет... даже и для господ офицеров! - устремил на Генкеля голубые глаза
Полетика.
     Ливенцев не знал этого.  В  последнее время он оторвался от общей жизни
дружины. Но когда он представил конных ингушей, которые бьют арапниками баб,
он вспомнил Казанскую площадь в Петербурге, толпу студентов, в которой был и
он сам, и казаков с нагайками.
     И, припомнив это, сказал взволнованно:
     - Это черт знает что!
     - Что вы сказали, прапорщик? - вдруг всей своей тушей быстро повернулся
к нему Генкель.
     - Я сказал: черт знает что! - раздельно повторил Ливенцев.
     - Приказание  коменданта  города  по-вашему  -   черт   знает  что?   -
воинственно выпятил бритый  подбородок,  подпертый еще  тремя  подбородками,
Генкель.
     Ливенцев почувствовал,  как у него начало давать сбой сердце и зашумело
в ушах, и он заговорил так же раздельно, как уже начал говорить:
     - Я  не  знаю,  под каким именно предлогом вызываете вы  ингушей против
простых и обыкновенных русских баб,  которые находят себе честные средства к
жизни,  -  раз,  и несомненно полезны для жизни нашей казармы - два, так как
обслуживают ее насущные нужды,  но что я о-очень хорошо знаю -  это то,  что
лавочка,  заведенная вами, маленькая лавочка в подвале, не-до-ста-точ-на для
населения наших казарм,  -  раз,  и не-вы-год-на для этого населения, потому
что не имеет выбора и повышает цены на все немудреные товары, - два!
     - Значит, у баб дешевле, а? - спросил Полетика не Ливенцева, а капитана
Урфалова.
     - Изволите  видеть,  господин  полковник,  и  дешевле,  -  так  ратники
находят, - и лучше будто бы...
     - Тогда что же...  тогда,  значит, надо составить комиссию... гм... да,
для этого,  как ее...  ну обследовать на месте,  что там такое.  А то, что в
самом деле,  лавочка-лавочка,  а может быть,  она никуда не годится! - решил
Полетика.
     - Я  спрашивал лавочника нашего,  сколько  дает  прибыли  лавка,  -  он
говорит:  "Рубля три-четыре в  день,  вот  и  вся  наша прибыль",  -  сказал
Пернатый. - А между тем...
     - Разве лавка наша из-за прибыли торгует? - перебил Генкель.
     - Дайте договорить!.. А между тем цены там оказываются выше бабьих!
     - Что  же  вы  хотите  сказать этим?  -  засопел Генкель,  но  Пернатый
отозвался спокойно:
     - Ничего, кроме того, что сказал.
     - Я вижу,  господа,  что... э-э... как бы сказать... бабы... бабы - они
необходимы...  Но, впрочем, вот мы составим комиссию. Завтра уж в приказ это
не  попадет,  -  адъютант ушел по  делу этого...  поручика нашего...  а  вот
послезавтра объявлю в приказе...  Конечно, ведь ратников много, - куда же, к
черту, одной лавочке справиться! Это правда. А теперь, господа...
     - Господин полковник!  Позвольте мне еще одно соображение в пользу баб,
- перебил Полетику,  сам того не заметив, Ливенцев. - Ведь эти бабы - кто же
такие?  Все - жены взятых на фронт наших солдат или вдовы уже убитых... Ведь
идет война,  колоссальнейшая из всех войн, известных истории. Не одно войско
принимает в ней участие,  а весь народ в целом!  И бабы!  Бабы тоже!.. Бабам
надобно как-то жить,  раз их мужья на фронте,  или убиты, или в плену. У баб
этих -  дети.  Бабы трудятся,  пекут бублики или коржи,  сидят с ними тут во
всякую погоду,  -  зачем? Чтобы как-нибудь прокормить семьи тех самых, может
быть,  ратников,  которых взяли  отсюда  и  угнали  в  другие города!  А  мы
почему-то  их избиваем нагайками,  топчем лошадьми их труд.  А  мы почему-то
вывозим помои на свалки, а им не даем, - совсем как собаки на сене.
     - Бабы вносят в казарму разврат! - крикнул, багровея, Генкель.
     - Разве был хоть один случай такого разврата? - спросил Ливенцев.
     - Сыпной тиф заносят в казарму бабы!
     - Разве был хоть один случай сыпного тифа?
     - Довольно о бабах! - крикнул Генкель.
     - Когда командир дружины скажет,  что довольно, тогда мы прекратим этот
разговор, столь для вас неприятный почему-то! - вызывающе сказал Ливенцев.
     - Бабы!.. Бабы таскаются еще сюда к нам за бельем! Прекратить это надо!
- почти задыхаясь, выкрикнул Генкель.
     Ливенцев мгновенно представил так  насмешившие его  однажды боевые суда
на внутреннем рейде, все увешанные матросским бельем, и сказал быстро:
     - Устройте прачечную для ратников,  как вы  устроили лавочку,  -  тогда
ратники будут мыть свое белье сами, как матросы во флоте.
     - В самом деле,  где же им мыть рубахи, нашим ополченцам? - поглядел на
Ливенцева Полетика,  а  Мазанка,  как  будто  это  соображение только теперь
пришло ему в голову, певучим своим голосом проговорил негромко:
     - А  каких свиней могли бы мы выкормить своими помоями,  если бы наняли
где-нибудь домик с  сараем,  отрядили бы  свинаря туда,  сделали бы  большие
корыта...
     Он даже и руки расставил как мог широко -  для того, должно быть, чтобы
показать, какой величины сделать корыта, когда Генкель обратился к Полетике,
весь кипя и щелкнув крышкой золотых массивных часов:
     - Может быть,  уже займемся тактическими задачами,  господин полковник?
Уже половина десятого.
     - Да,  в  самом деле,  черт возьми,  -  что же мы все с  бабами?  Бабы,
конечно...  Насчет баб  я  назначу комиссию из  трех офицеров,  и  пусть все
выяснят.  И  какой там  разврат и  тиф...  И  тогда я  сам  буду  говорить с
комендантом.  Потому что  лавочка -  лавочкой,  а  я  вижу,  что  бабы  тоже
необходимы... А вот во флоте, мне говорили, будто перемена какая-то будет...
Вот  тут прапорщик мне напомнил насчет флота...  Недовольны будто бы  высшим
командованием...  э-э...  да. Но это не наше дело, конечно... А насчет баб -
комиссию... То есть это я насчет лавочки сказал, чтобы комиссию, ну и насчет
баб в том числе,  -  одна комиссия будет назначена... Прапорщик! - кивнул он
Ливенцеву.  -  Запишите же,  чтобы я  не забыл,  а  то адъютанта нет,  а  я,
конечно, забуду, черт возьми.
     - Хорошо, я не забуду, - сказал Ливенцев, - а записать мне даже и не на
чем.
     - Да вот,  все,  господа,  вот тут налицо... вот, и какого же нам черта
думать,  в самом деле!  -  воодушевился вдруг Полетика.  - Вот, подполковник
Пернатый -  он  будет  за  старшего члена  комиссии,  а  вы,  прапорщик,  за
младшего.  А за среднего...  вот поручик у нас есть,  юрист. Он все это дело
проведет сообразно... как это называется...
     - "Своду военных постановлений"? - подсказал Кароли.
     - Одним словом,  в законном порядке... А вот что-то я хотел... Тефтели,
тефтели... Нет, не тефтели... Что это такое, черт их, какие-то тефтели?
     - Кушанье какое-то, - буркнул Эльш.
     - Как кушанье?  Вы что это такое,  -  кушанье?.. Башня есть такая, а на
ней телеграф... ну, этот, беспроводный.
     - Эйфеля башня? - пытался догадаться Ливенцев.
     - Эйфеля,  Эйфеля,  -  ну,  разумеется! И вот... Мне говорили сегодня в
штабе бригады,  будто шестьдесят три  тысячи немцев взяли в  плен...  Оттуда
сообщение, от Эфтеля... Из Парижа.
     - Кто же именно взял, если это не роковая тайна? - спросил Ливенцев.
     - Кто-кто! Конечно, не австрийцы же, а мы!
     - Французы, что ли? Где же именно?
     - Ну,  черт их  знает,  где  именно!..  Нам  через две  недели будто бы
выступать, а я тут буду о французах думать!
     - Как выступать? Куда выступать? - спросили Мазанка, Кароли, Урфалов.
     - В этот,  как его...  Он исторический...  Вот прапорщик его,  наверно,
знает...  Кто-то  кого-то  побил там,  из  истории он должен это помнить,  -
кивнул бородой на Ливенцева Полетика.
     - Мало ли при каких городах людей били! Всех не запомнишь, - философски
заметил Ливенцев.
     - Турецкий... в Малой Азии. Морем к нему нас повезут, в виде десанта...
     - Синоп, что ли?
     - Ну, разумеется, Синоп! Вот именно! Синоп!.. Будто бы через две недели
погружать нас будут на пароход...
     - Вот тебе раз!  Как же так это?  Вдруг ни с  того ни с  сего в  Синоп!
Накажи меня бог,  если это не утка! - поглядел вопросительно и с надеждой на
Ливенцева Кароли,  как будто от  этого математика в  форме прапорщика ожидал
разоблачения этого явного вздора.
     Но  не  успел  еще  что-нибудь  утешительное по  этому  поводу  сказать
Ливенцев, как Полетика закричал:
     - Утка,  вы сказали?  Вот именно об этом мерзавце,  пьянице я хотел, об
Утке-поваре! Как же вы, черт возьми, Константин Павлович...
     - Павел Константиныч, - поправил Мазанка.
     - Ну,  все равно...  Как же вы мне подсунули такого повара?  "Вот Утка,
Утка!  Вот повар,  повар!.."  Прожужжали мне уши этим Уткой,  а  он оказался
запойный пьяница,  этот мерзавец-подлец!.. Из-за него сегодня у меня и обеда
даже не было!  Я уж не помню,  где я обедал сегодня...  или даже я совсем не
обедал!  Вот я вам выговор в приказе объявлю за этого Утку!  Тогда вы будете
знать!
     - Что же он такое пьет, и где он достает? - очень удивился Мазанка. - В
роте он был, не замечалось за ним...
     - Черт его  знает,  что он  такое пьет!  Денатурат,  что ли...  или там
какую-то  политуру...  А  может,  он  женин  одеколон выпил?..  Жена,  когда
уезжала,  оставила два флакона...  И  правда,  ведь от  негодяя одеколоном и
пахло!..
     Генкель щелкнул крышкой часов и просопел мрачно:
     - Одиннадцатый  час   в   начале,   господин  полковник!   Может  быть,
тактические занятия отложить?
     - Нет,  отчего  же  отложить?  -  встрепенулся Полетика.  -  Ничего  не
отложить,  а сейчас же начнем...  Значит,  он весь одеколон выпил, этот Утка
проклятый! А где у нас карта-верстовка?
     - Адъютант должен  знать  это.  А  поскольку нет  адъютанта...  Надобно
поискать,   -   поднялся  было  Урфалов  и  посмотрел  на  шкаф,  массивный,
трехстворчатый, оставшийся в наследство от кадрового полка.
     - Может быть,  просто "Полевой устав" подчитать для  начала занятия?  -
широко  зевнул  Генкель,  из  кучи  уставов,  лежавших на  столе,  выискивая
"Наставление к ведению боя пехотой".
     - Пожалуй, что же!.. Пожалуй, и "Полевой устав", что ли... - зараженный
генкелевой зевотою,  пробормотал Полетика.  - Хотя, конечно, господа офицеры
обязаны все уставы назубок знать... и "Полевой" тоже...
     А  Генкель  между  тем  протягивал уже  книжечку  в  черном  клеенчатом
переплетце Пернатому, благосклонно осклабляясь:
     - Вот вы  хорошо как-то  можете читать.  Начните!  У  вас выходит очень
отчетливо всегда.
     Пернатый, видимо, был польщен. Он взял устав, как артист специально для
него  написанную  роль.  Он  приосанился,  придвинул  стул  ближе  к  столу,
прокашлялся, обвел всех кругом торжественным взглядом и начал:
     - "Пехота - главный род оружия".
     - Что такое?  -  удивился Ливенцев.  - Как это - "пехота", и вдруг "род
оружия"? Вы сочиняете?
     - Извините-с,  господин прапорщик!  Я не сочинитель, а штаб-офицер! - с
комической важностью отозвался Пернатый.  - "Пехота - главный род оружия"...
Как напечатано, так я и читаю.
     Он  был,   видимо,   недоволен  на  своего  субалтерна,  так  невежливо
перебившего его в самом начале чтения.
     - А что такое?  Я не понял!..  Как же,  по-вашему, надо было сказать? -
воззрился на Ливенцева Полетика.
     - Если уж "главный род",  то во всяком случае не "оружия",  а "войска",
вот как, мне кажется, надо было сказать.
     - Но все-таки вы поняли,  что тут такое сказано? - язвительно обратился
к Ливенцеву Генкель.
     - Нет, все-таки не понял!
     - Ну,  после когда-нибудь поймете...  Читайте,  пожалуйста,  дальше!  -
кивнул Генкель Пернатому, и тот продолжал:
     - "Она ведет бой совместно с артиллерией и, при помощи ее огня, сбивает
противника".
     - Как это "при помощи ее огня сбивает противника"?  - изумленно спросил
Ливенцев. - Что это за фраза такая?
     Не отвечая и только выставив в сторону Ливенцева тощую ладонь, Пернатый
читал дальше:
     - "Боевой  опыт   подчеркивает  завидное  преимущество  наступательного
образа действий,  но  наряду с  этим  также указывает на  неизбежность и  на
выгоды обороны".
     - Так  что  же  рекомендуется:   наступать  или  обороняться?  -  опять
непонимающе спросил Ливенцев, но, не отвечая, продолжал Пернатый:
     - "Суть  действий  наступающего  сводится  к  сближению  с  противником
вплотную и  затем истреблению его.  Решение атаковать противника должно быть
бесповоротно и  доведено до  конца:  тот,  кто решил победить или погибнуть,
всегда победит".
     Конечно,  то,  что  происходило в  Ливенцеве,  было  сложно.  Множество
предпосылок столпилось в  его мозгу прежде,  чем вышел он  из себя во второй
раз за время своей службы в дружине.
     Тут на  общее недовольство дикой бестолочью каждого дня тяжело лег этот
нелепый случай с поручиком Миткалевым, который, конечно же, с легким сердцем
вытащил из  стола на гауптвахте деньги арестованных,  может быть в  надежде,
что  придет Эльш и  положит в  стол снова эти  двенадцать с  чем-то  рублей;
который,  конечно же, сам лично пошел, под видом проверки постов, куда-то за
водкой и потом нарезался до потери сознания... И вот только что все-таки все
до одного в  этом кабинете,  и  даже он сам,  всячески стремились выгородить
этого Миткалева только потому,  что дело против него поднял Генкель, который
всеми понят и разъяснен, как несравненно более вредный для дела человек, чем
просто пьяница Миткалев. А дело это по существу - дело жизни или смерти всех
этих  людей около и  бесчисленных миллионов людей кругом,  тех,  которые уже
погибают там где-то,  на  далеких фронтах,  и  тех,  которые признаны кем-то
вполне готовыми к  тому,  чтобы "победить или погибнуть",  а  за  что именно
погибнуть или во  имя чего победить -  совершенно непонятно,  непостижимо...
Оповещает свет  о  победе и  десятках тысяч  пленных кто-то  с  башни не  то
Тефтели,  не то Эйфеля;  готовится кто-то погружать через две недели их, всю
дружину,  на пароходы, чтобы высадить в каком-то Синопе, а тут в Севастополе
пока что посланцы градоначальника опрокидывают корзины с  бубликами и топчут
их лошадьми,  и  бьют нагайками баб,  выполняя приказ начальства.  И вот уже
почти одиннадцать часов, а завтра чем свет вставать, чтобы объезжать посты у
туннелей на  дрезине,  и  от  зеленого абажура лица у  всех кругом -  как  у
мертвецов, но все силятся понять что-нибудь из того, что старается как можно
отчетливее прочитать самый  безжизненный из  всех  -  подполковник Пернатый,
которому подсунул эту книжонку в клеенке...  кто же,  как не тот же Генкель,
вполне  искренне ненавидимый всеми:  подсунул -  и  ведется мирное  чтение и
затянется оно, может быть, до полночи, а зачем? Какой смысл? Чья это чертова
насмешка?..
     - Довольно уж этот идиотский устав читать! - выкрикнул вдруг Ливенцев и
стукнул кулаком по столу.
     И все еще смотрели вопросительно на Ливенцева, не зная, как отнестись к
его  неожиданному протесту,  даже и  Полетика только еще  поднял непонимающе
брови и открыл рот, а Генкель уже вскочил из-за стола, загремел отставляемым
стулом.  Он  как-то  перекосился весь:  тройной подбородок его  трясся,  как
потревоженный студень.  Каким-то  придушенно-испуганным голосом он  закричал
вдруг:
     - Господин полковник!..  Прошу меня извинить,  но  я,  я...  Я  не могу
этого!  Я не могу допустить,  чтобы устав... чтобы в моем присутствии устав,
подписанный самим его императорским величеством,  называли идиотским!.. Я не
могу! И я ухожу!
     И  он  буквально вылетел  из  кабинета.  Он  положительно как-то  сразу
потерял большую часть своего шестипудового веса,  точно погруженный в густую
жидкость,  и даже не хлопнул дверью,  вылетая,  - пронесся, как некий дух, и
исчез.  И с полминуты после его вылета все молчали,  даже Ливенцев,  который
все-таки не ожидал от Генкеля такой способности к полету.
     Первым пришел в себя Кароли.
     - Накажи меня  бог,  -  это  какой-то  цирковой клоун,  -  сказал он  с
чувством.
     - Ну и вы тоже!..  Разве можно так?  -  укоризненно, однако добродушно,
покачал головой Полетика,  взяв за  плечо Ливенцева,  так как все уже встали
из-за стола и столпились перед дверями кабинета.
     - А почему нельзя? - спросил Ливенцев.
     - Да  он черт знает что теперь может сделать,  этот Генкель!  Подумайте
только:  "высочайше одобрено" -  и вдруг оно "идиотское"! Как же так в самом
вы деле?
     - Постойте-ка!  А  есть там действительно "высочайше одобрено" на  этом
"Уставе"?  - потянулся Мазанка к черненькой книжечке, которую все еще держал
в своей полумертвой руке Пернатый, может быть единственный из всех несколько
недовольный на  Ливенцева за то,  что он то мешал его чтению,  то,  наконец,
совсем его сорвал, и ему не удалось развернуться как следует как прекрасному
чтецу.
     - Я  когда-то был начальником учебной команды и все уставы,  и "Полевой
службы" в том числе,  отлично помню, а это что-то для меня новое, - бормотал
Мазанка, перелистывая книжечку.
     - Вы смотрите не в  середину,  а  в  начало.  В  начале должно быть это
"высочайшее", - торопил его Кароли.
     - Ничего нет в начале!  Написано:  "Проект",  - и больше ничего! Тысяча
девятьсот десятого года.
     - Ну,  вот  видите!  Даже  и  "высочайшей подписи" нет,  -  обратился к
Полетике Ливенцев.  -  Он просто разыграл комедию,  и все! Нож в сердце, что
ему придется проститься с помоями!  И с лавочкой,  откуда он загребал деньги
лопатою! Вот мы его обревизуем завтра как следует!
     - Не-ет уж,  вы -  нет! Вас теперь в комиссию назначать нельзя, - решил
вдруг Полетика. - Кого-нибудь другого, только не вас!.. Вы думаете, он о вас
не сочинит кляузы? Сочинит, будьте уверены!
     - Черт с ним!.. Устав действительно идиотский, высочайшего одобрения на
нем нет,  разыгрался Генкель не к  месту и  времени,  и  очень он мне нужен,
подумаешь.
     - Теперь вы уж за своими туннелями и мостами смотрите в оба!  - шутливо
уже и даже улыбаясь,  посоветовал ему Полетика, успокоенный тем, что "Устав"
без  подписи и  одобрения его  величества и  что  его лично обвинить Генкель
перед своей "рукою" оснований не имеет, - напротив, сам он ему завтра скажет
кое-что теплое.
     - А что такое мосты и туннели? Не подошлет же он фельдфебеля нестроевой
роты их взрывать?
     - Дело ваше,  конечно... А я бы... я бы сейчас, пожалуй, в преферанс...
а,  капитан?  Как  у  вас  насчет преферанса?  -  взял  под  локоть Полетика
Урфалова.
     - У меня все готово,  - пожалуйте! Я, изволите видеть, даже жене своей,
когда еще шел сюда, сказал: "К бою готовься!.."
     И попутно захватил он рукою за талию Кароли, а Кароли Мазанку.
     Когда  все  одевались,  явился адъютант Татаринов.  Он  подошел прямо к
Полетике,  а  по  встревоженному  лицу  его  тот  увидел,  что  надо  с  ним
уединиться, и, тщетно пытаясь попасть левой рукой в рукав шинели, вернулся в
кабинет.
     Ливенцев слышал, как, неосторожно повысив голос, спросил полковник:
     - Но  деньги-то  эти,  черт их  совсем,  вы внесли или с  вами этого не
случилось?
     Должно быть,  вполголоса говоривший Татаринов сказал,  что внес, потому
что Полетика заговорил потом более добродушно:
     - Ну,  черт с ними, как-нибудь вообще... Лишь бы он рапорта не писал, а
поручика этого,  пьяницу, откомандируем куда-нибудь в другую дружину... или,
или...  черт его,  куда его девать такого?..  Хоть бы уж заболел чем-нибудь,
отправили в госпиталь или...  или,  может быть,  в этот вот, недавно тут без
вас вспоминали... в Синоп, а?
     Ночь  была  темная,  моросила какая-то  игольчатая изморозь;  скользили
ноги.  Только одному Ливенцеву приходилось идти далеко пешком на  свою Малую
Офицерскую:  остальные жили  около  казарм,  и  трамвай действовал только до
одиннадцати.
     - Что же  это,  неужели через две недели в  Синоп?  -  спросил Ливенцев
Пернатого, прощаясь.
     - Гм...  Воображаю  турецких  дам  в  этих  самых  гаремах!  -  отвечал
Пернатый.  -  Небось, бедные, ждут они нас, не дождутся... Но я уж пас! Ваше
дело  еще  молодое,  а  я  уж  касательно турецких  дам  -  "атанде,  сказал
Липранди"!
     И  как будто действительно какие-то грустные нотки прозвучали в  голосе
этого тощего старика с холодными руками.




     Прошло дня четыре.
     Ливенцев искал в  приказах по  дружине назначения комиссии,  о  которой
говорил Полетика,  однако ничего о комиссии не было. Он решил, что комиссия,
конечно,  зачем же, если через две недели всю дружину отвезут в Синоп? Но на
общительной Нахимовской улице встретился Кароли и весело сказал:
     - Накажи меня бог,  если Франц-Иосиф пьет теперь свою слабительную воду
"Гунияди-Янос"! Достаточно для него телеграмм из Перемышля!
     - А что такое с Перемышлем?
     - Как  что?  Не  сегодня-завтра  генерал Кузманек перейдет на  харчи  к
генералу Селиванову,  а  Селиванов этот  -  такой  старый мухомор,  как  наш
Баснин,  и  тоже  бывший  командир бригады ополченцев.  Вот  где  скрывались
военные гении!.. Теперь Баснин спит и каждую ночь во сне видит, - в печенку,
в селезенку, в корень! - что он уже Синоп взял, а Константинополь через день
возьмет.
     - Так  что  же  мы,   едем  в  самом  деле  в  Синоп  или  не  едем?  -
полюбопытствовал  Ливенцев,   догадываясь,   впрочем,  что  Синоп  почему-то
отложен.
     - Как же мы поедем,  чудак-человек вы,  когда походные кухни у нас не в
исправности?..  На  другой же  день  после вашего "идиотского устава" явился
Баснин -  и  прямо к  кухням.  А  кухни оказались ни к черту!  То есть там в
общем-то пустяки какие-то,  и минутное дело поправить в нашей кузне,  однако
наш Полетика получил разнос.
     - Вот что случилось! А я и не знал.
     - Еще бы!  При мне было!  Я  дежурил по дружине -  с  двенадцати сменил
Метелкина,  -  и,  конечно,  по  обязанности дежурного,  хвостом за Басниным
вилял,  а  впереди меня заведующий хозяйством,  у которого под началом обоз,
знаменитый ваш  "приятель" -  Генкель.  Брюхо  подтянул,  рука  все  время у
фуражки,  и,  конечно:  "Я, ваше превосходительство, своевременно докладывал
командиру  дружины...  Я  даже  писал  и  рапорт  о  неисправности командиру
дружины..." Полетика же хлопает глазками,  как младенец: "Когда докладывали?
Кухни были в исправности. Это вы о лазаретных линейках писали рапорт, что на
них кресты красные плохо нарисованы!"  А клоун наш с серьезнейшим видом (вот
накажи меня бог,  по нем веревка плачет!..): "Никак нет, господин полковник,
вы изволили забыть: писал я именно о кухнях, но вы, однако, рапорту моему не
дали ходу".  Баснин,  разумеется,  явный хомутник.  "Да уж  при вашей памяти
смехотворной,  говорит,  вам бы,  полковник, спасибо надо сказать, что у вас
такой  расторопный заведующий хозяйством,  а  вы..."  Вообще черт  знает что
получилось с  этими кухнями,  и,  откровенно вам  скажу,  у  меня сильнейшее
подозрение на этого мерзавца:  не сам ли он их испортил?  Ведь их испортить,
конечно,  ничего не  стоит,  раз  они  якобы  машины:  вывинтил какой-нибудь
винтик, вот и привел в негодность.
     - Изумительно!..  Выходит,  что он может делать,  что хочет!.. А как же
теперь комиссия насчет лавочки и баб?
     - Что вы,  что вы с лавочками и бабочками! Теперь уж о комиссии никто и
не  заикается.  Полетика убедился,  с  кем он имеет дело!  Как бы Генкель не
добился комиссии врачебной на предмет отправки самого Полетики в  госпиталь,
а  оттуда опять -  в  отставку!..  Накажи меня бог,  если он сам в командиры
дружины не метит.
     - Скверно!  Очень гнусно!..  Ну,  а Синоп,  Синоп?..  Как же все-таки с
Синопом?
     - Собственноручная выдумка  Баснина!  Утка  кустарного производства!  У
меня  есть  один  знакомый капитан в  штабе крепости...  сказал я  ему,  тот
хохочет.  "Уж поверьте,  говорит, что мы больше вашего Баснина знаем, однако
насчет Синопа я только от вас услыхал. И зачем нам так, ни с того ни с сего,
брать Синоп? И что нам делать с ним дальше, если и возьмем? Вообще очевидная
чушь!" Но тревогу ночную,  конечно,  он сделать может и примерную посадку на
транспорт,  если хочет людей проверить, - это ему могут, конечно, разрешить,
буде он этого захочет.  Вот и весь Синоп... А вы счастливый человек с вашими
постами, накажи меня бог, счастливый!
     Ливенцев и сам считал,  что туннели -  это гораздо лучше,  чем казарма,
где младшие офицеры дежурили через три дня в  четвертый,  а с ополченцами не
занимались ничем,  кроме  всем  опостылевших ружейных приемов и  пресловутой
"словесности", во время которой у ратников сами собой сонно слипались глаза.
     После  столкновения с  Генкелем на  чтении  "Наставления к  ведению боя
пехотой" Ливенцев достал  несколько разных уставов и  вздумал внимательно их
прочесть от параграфа к параграфу, не с тою целью, чтобы буквально запомнить
эти  наставления,  как приходилось запоминать их  давно,  еще перед войной с
Японией,  когда  держал  он  при  штабе  4-й  пехотной  дивизии  экзамены на
прапорщика запаса,  а  просто в  видах проверки их  простым и  незатемненным
здравым смыслом.  И  какая все оказывалась жалкая и  тошная чепуха,  годная,
может быть,  только для игры с оловянными солдатиками!  Но люди, живые люди,
как могут они там,  на фронте,  в окопах,  под "чемоданами", смотреть на все
эти  уставы?  Когда  он  занимался в  первое время своей службы в  дружине с
командой разведчиков,  то в  книжечке,  ему данной в штабе для этих занятий,
единственная примета привлекла его  внимание:  "Когда отхожие места начинают
пахнуть сильнее обыкновенного, это значит, что собирается дождь".
     Жизнь на  постах текла так завидно-спокойно,  освобождая в  то же время
ротного командира от  заботы о  большой части ротного состава,  что  капитан
Урфалов начал  подкапываться под  Пернатого,  однообразно жужжа  Полетике во
время преферанса:
     - Изволите видеть,  господин полковник,  ратники  ведь  во  всех  ротах
одинаковы,  почему же  третья рота может службу нести на  постах на железной
дороге,  а моя -  нет?  Испытали бы все ж таки, - может быть, и моя может...
Кроме того,  хотел я  доложить,  что вот,  например,  есть там один пост при
Черной речке.  Речка,  она,  как ее видишь, вполне пустяковая, а ратники там
без  раков  даже  и  обедать не  садятся.  Также и  Пернатому через день  по
корзиночке привозят,  а  он  хотя бы  ради такого случая нас у  себя собрал:
жмот!  А мои бы если ратники там стояли,  они бы уж, разумеется, мне, своему
ротному,  по корзиночке,  может, и каждый день привозили, тогда бы мне и вас
было чем новеньким угостить.
     - Раки?  Да-а,  что ж...  Это тоже хорошо ведь -  раки,  а? - задумчиво
отзывался Полетика.  - Хо-тя-я я больше люблю эту, как ее... вот ее на Волге
много ловят... и этак как-то... вялят, что ли? Очень хорошая под водку рыба,
если не сухая только... Икра особенно хороша под водку... с зеленым луком...
     - Тарань, что ли? - напрягал весь свой ум на догадку Урфалов.
     - Тарань, тарань! Вот именно! Тарань!
     - Ну,  тарани, разумеется, в Черной речке нет, одни раки... Устрицы вот
действительно в  бухте водятся,  только они в  тех местах,  где из  лазарета
всякую гадость спускают в воду,  и вот,  изволите видеть, заболели, говорят,
всякими заразными солдатскими болезнями,  так  что  их  в  пищу  употреблять
нельзя. А раки, если их хорошо приготовить, то есть к ним разное добавочное,
они будут тоже не хуже устриц, а также и тарани.
     Этими чернореченскими раками Урфалов,  наконец,  соблазнил Полетику,  и
люди  третьей роты были заменены на  постах людьми первой,  но  Ливенцева не
заменили никем,  и он по-прежнему через день объезжал свои посты на дрезине,
для чего управлением дороги командировался неизменно один и тот же артельный
староста Есаков, разбитной человек, несколько обезьяньей внешности, речистый
и большой знаток анекдотов,  правда, нескромных, но веселых. Вертели дрезину
двое рабочих с  путей,  но  на  нее часто наседали поезда,  и  если пост был
далеко,  приходилось проворно стаскивать ее с путей в сторону, а перед тремя
большими  туннелями  бойкий  Есаков  всегда  останавливал дрезину  и  слушал
встревоженно, не идет ли встречный, неизменно повторяя при этом:
     - Если в  дыре встретимся,  там нам всем каюк,  и  поезду тоже будет не
сладко!
     И подмигивал весело, как после забористого анекдота.
     С людьми на постах,  как и вообще со всеми ратниками,  Ливенцев не умел
говорить начальственно.  Для начальственности нужна была серьезность,  а  от
Ливенцева как-то отскакивало все,  чем заняты были кругом него тысячи людей.
Ливенцев думал даже,  что  если бы  и  в  самом деле посадили всю дружину на
транспорты и повезли к Синопу,  а там началась бы артиллерийская перестрелка
русского боевого флота с  турецкими береговыми батареями,  и  огнем с берега
был бы,  например, потоплен транспорт с их дружиной, - он тонул бы вместе со
всеми  вполне  безропотно,  но  даже  и  близкую смерть  свою  не  считал бы
серьезным для себя самого событием:  глупо -  да,  дико -  да,  но  все-таки
несерьезно,  потому что бессмысленно и  совершенно бесцельно,  а серьезность
предполагает прежде всего точную и ясную мысль.
     Поэтому он  сворачивал куда  попало в  сторону,  если  унтер-офицер вел
команду по улице,  и при виде его,  идущего навстречу,  начинал подсчитывать
шаг и готовиться зычно прокричать: "Смирно!"
     Служба  на  постах  шла  сама  собою,  без  всякого его  вмешательства.
Обязанности часовых были несложны, поэтому Ливенцев очень был изумлен, когда
однажды Полетика сказал ему:
     - Получил за вас благодарность от коменданта.  Проверял, говорит, посты
на туннелях -  все нашел в блестящем порядке...  Да, вот так прямо и сказал:
"В блестящем порядке!" И люди, говорит, стоят на постах бравыми молодцами.
     - Гм...  Понятно,  люди стоят молодцами...  Только я-то тут при чем?  -
удивился Ливенцев.
     - Ну, а как же - при чем, при чем! Ведь это же ваша команда!
     - Исполняют они свои обязанности,  а я -  свои. А о том, чтобы проверял
комендант посты наши, я даже и не слыхал. Когда это было?
     - Ну, уж когда и как он там проверял - это... это черт его знает, это ж
его дело! Однако же вот передал благодарность за службу.
     - Конечно, лучше уж пусть хвалят, чем ругают, - согласился Ливенцев.
     - Разумеется,  лучше!..  Только  что  же  это:  у  вас  комендант посты
проверяет, а вы и не знаете?
     - Не доложил никто...  А может быть,  просто из окна вагона на посты он
смотрел, когда проезжал мимо?
     - Ну,  как бы там ни было!  Он благодарил меня,  я благодарю вас,  -  и
усмешливо-церемонно Полетика пожал ему руку,  а Ливенцев подумал тогда,  что
из  всех  своих содружинников более всего понимает он,  пожалуй,  вот  этого
вечного путаника,  для которого тоже не  было ничего серьезного в  серьезных
будто бы делах кругом,  поэтому-то все и можно было перепутать, переставить,
переиначить, перемешать и, наконец, позабыть совершенно.
     После встречи с Кароли на Нахимовской Ливенцев встретился и с Генкелем.
Тот  стоял,   ожидая  вагона  трамвая.   Ливенцев  прошел  мимо  него,  едва
дотронувшись двумя  пальцами  до  козырька фуражки  и  стараясь на  него  не
взглянуть.
     - Прапорщик Ливенцев!  -  вдогонку ему крикнул Генкель,  но  он  только
ускорил шаг,  сделав  вид,  что  не  слышит.  А  когда  дня  через  два  они
встретились снова,  то  так  же  точно Ливенцев взял под козырек,  как любой
младший в чине старшему в чине,  и не глядя на него, давая тем самым понять,
что этим и  ограничиваются между ними теперь все отношения.  И Генкель понял
это и крикнул:
     - Почему считаете вы вежливым не отдавать мне чести?
     Теперь Ливенцев уже не  сделал вида,  что не расслышал,  теперь не ушел
он.  Он  вспомнил,  что говорил ему Кароли об  истории с  походными кухнями,
быстро обернулся и сказал:
     - Какой такой чести еще вы требуете?  Фронта что ли?..  И как смеете вы
делать мне  замечания на  улице?..  Не  вздумайте проделать это когда-нибудь
еще, - смотрите!
     Должно быть,  Генкель заметил,  как задрожали у  Ливенцева веки правого
глаза и  как он весь побледнел вдруг,  что ничего доброго не предвещало.  Он
счел за лучшее уйти поспешно,  а Ливенцев остро подумал, несколько мгновений
следя пристально за  его  круглой спиной,  что  если есть на  земле человек,
которого он  возненавидел смертельно,  то это -  Генкель,  и  если бы тысячи
моралистов всех сортов и  оттенков сейчас вот сошлись бы  перед ним и  стали
убеждать его, что ненависть к человеку - тягчайший грех, он заткнул бы уши и
послал бы их к  черту,  а возможно даже,  что,  вспомнив сложную ругательную
вязь поручика Кароли,  он  пустил бы  в  дело его тугую спираль из  печенки,
селезенки, корня и прочих подобных вещей.




     Страшное дело  войны между тем  двигалось безостановочно,  хотя римский
папа и  был  убежден,  что  ради праздника Рождества должны бы  были воюющие
стороны разрешить себе перемирие.
     В   разноцветных  листах   телеграмм,   выпускавшихся  местной  газетой
"Крымский вестник",  и в газетах обеих столиц мелькали названия галицийских,
и  французских,  и  аджарских,  и  польских  городов,  рек,  даже  отдельных
фольварков, за обладание которыми шли жесточайшие бои.
     Был ли это Сарыкамыш,  или знакомый по прежним войнам с турками Ардаган
в Зачорохском крае,  или была это река Бзура,  или река Равка на австрийском
фронте,  или речка Млава -  на германском,  -  Ливенцев представлял себе там
несметные массы в  таких же шинелях,  как у него самого,  и массы людей этих
творили историю.  Это было совершенно непостижимо,  зачем люди шли и  на эту
войну,  как шли они когда-то на осаду Трои,  или с Александром на Индию, как
шли с  Наполеоном на Москву,  или как ездили на байдарках из Запорожья через
все Черное море "пошарпать берега Анатолии".
     Ливенцев не  понимал  главной  движущей пружины всех  войн  -  грабежа,
потому что не понимал, что такое богатство и зачем оно нужно.
     И когда капитан Урфалов, идя как-то с ним вместе, почтительно кивнул на
промчавшегося  мимо  них  в  великолепной  машине  адмирала  Маниковского  и
покрутил задумчиво головой, Ливенцев спросил его весело:
     - Почему у  вас к этому адмиралу такое почтение в глазах и даже во всей
вашей фигуре?
     Урфалов ответил недоуменно:
     - Как это почему? Ведь это же сам начальник порта!
     - Что из этого, что он начальник порта?
     - Как так "что из этого"? Да он, изволите видеть, двадцать пять тысяч в
год получает!..  Да сколько тысяч еще может получить с  того,  с другого под
благовидными предлогами! Мало тут подрядчиков требуется для такого огромного
дела?..  Если  будете  считать еще  тридцать пять  тысяч,  то,  ей-богу,  не
ошибетесь! Вот вам и шестьдесят тысяч в год!
     - Все  равно,  что  миллион в  банке  из  шести процентов,  -  вспомнил
Ливенцев корнета Зубенко.
     - Ну  да...  Все равно,  что миллион в  банке!..  Да ведь тридцать пять
тысяч в  год в военное время -  это я посчитал вам,  изволите видеть,  очень
скромно ведь! Поняли, что это за должность такая - начальник порта?
     - Как не понять?  И шестьдесят тысяч,  и ничем не рискует, и на убой не
пошлют,  - досказал за него Ливенцев и на момент представил себе сотни тысяч
Урфаловых,  и ротмистров Лихачевых,  и подполковников Генкелей,  и генералов
Басниных, и адмиралов Маниковских и увидел: вот она для кого - война!
     А  Урфалов продолжал думать  вслух,  сколько именно мог  нажить,  кроме
жалованья, адмирал Маниковский:
     - Пустяки я вам сказал,  изволите видеть!  Тридцать пять тысяч - да это
что же такое?  Да в японскую войну,  когда я в обозе служил поручиком, у нас
простой капитан пехотный в Россию своей невесте из Маньчжурии по две, по три
тысячи в  месяц переводил,  и  восемь месяцев он так делал,  пока,  наконец,
дураку не написали:  "Кому,  дурак,  посылаешь? Она уж давно с другим любовь
крутит,  и  не венчается если,  то потому только и  не венчается с ним,  что
фамилию свою на его менять боится: как тогда ей деньги твои получать?" Стало
быть, выходит, что простой капитан за год мог тридцать пять тысяч нажить! Да
на чем нажить?  На полковом обозе!  А тут целый порт для всего флота!.. Нет,
нет, тут не тридцатью пятью тысячами пахнет!
     И Урфалов поглядел на Ливенцева так многозначительно,  что тот поспешил
с ним проститься.
     Как-то  вечером зашел неожиданно к  Ливенцеву мрачный поручик Миткалев,
очень удивив его этим: никогда не заходил раньше.
     Войдя, он прогудел басом:
     - Вот  вы  где  живете!..  Что  ж,  берлога сносная...  А  я  иду мимо,
вспомнил: здесь где-то наш прапор живет... Вот и зашел.
     Ливенцев смотрел на  него вопросительно.  В  его комнате было всего два
стула, и оба они стояли возле стола, причем на одном из них, как и на столе,
в беспорядке навалены были книги, журналы, газеты.
     - Читаете все? - кивнул на эту груду книг и журналов Миткалев.
     - Д-да,  есть  у  меня такая привычка скверная,  -  улыбнулся Ливенцев,
очищая стул и  усаживая гостя.  -  А  вы спрашиваете об этом так,  как будто
никогда сами и не читаете.
     На это мрачно и свысока отозвался Миткалев:
     - Зачем мне читать? Что я - гимназист, что ли?
     И  отодвинул презрительно подальше от  себя  книги,  какие  пришлись на
столе прямо перед ним.
     - Будто бы только одним гимназистам полагается читать книги!
     - А на черта они кому еще?.. Экзамен по ним сдавать или как?
     Миткалев помолчал немного и добавил, смягчив бурчащий голос:
     - Денщик ваш знает, где смородинной воды достать?
     - Смородинной?..  Вы что,  пить хотите?  Простой воды стакан я вам могу
дать, конечно, а смородинной...
     - Что вы,  как младенец все равно!  -  криво усмехнулся Миткалев.  - Не
знаете,  что так в ресторанах водку зовут?  Ее в таких бутылках от фруктовой
воды и подают, а иначе - протокол!
     - А-а, вон что!.. Нет, денщика у меня вообще никакого нет.
     - Ка-ак так нет?  - очень удивился Миткалев. - А что же вы - девку, что
ли, держите?
     - У   хозяйки  моей  есть  женщина-помощница...   Только  насчет  вашей
смородинной она едва ли знает,  и лучше ее этим поручением не беспокоить,  -
сказал Ливенцев, думая, что после такого его ответа Миткалев скоро уйдет.
     Но он только насупился,  тяжко задышал и забарабанил пальцами по столу,
грязными пальцами с необрезанными черными ногтями.
     - Та-ак-с!  -  сказал он наконец,  отбарабанив.  -  Ну,  может,  дадите
рублишек двадцать до жалованья... а то, понимаете, у меня все вышли...
     - Недавно послал матери,  -  твердо сказал Ливенцев,  -  и теперь сам -
лишь бы дотянуть как-нибудь до получки.
     Миткалев мрачно-весело подмигнул.
     - Гм...  Рассказывайте!  Богатый человек,  а  для товарища каких-то там
двадцать рублей жалеет. Не ожидал!
     - Вот тебе раз! Богатый?.. Какой же я богатый? - удивился Ливенцев.
     - Однако все говорят,  что богатый...  А иначе зачем бы вы адъютантство
Татаринову-зауряду  уступили?..   А  он,  зауряд,  теперь  куда  больше  вас
получает!
     - И пусть его получает,  он человек семейный, - попробовал сослаться на
понятное для него Ливенцев, но Миткалев пробасил:
     - Я тоже семейный...
     - Что  ж,  если  вы  считаете  себя  более  достойным,  чем  Татаринов,
предложите Полетике, - может, он вас возьмет в адъютанты.
     - Я, может, еще и ротного командира опять дождусь, чего мне в адъютанты
лезть?.. Поменяйтесь вы со мною, вот это так!
     - В каком смысле именно?
     - В таком...  Вы идите в субалтерны к Эльшу,  а я -  на ваше место,  на
посты.  А то выходит,  если хотите знать,  неловко даже с вашей стороны:  вы
все-таки считаетесь ниже меня на  два чина и  у  меня же субалтерном сначала
были,  а  права у  вас  теперь,  как  у  ротного командира,  а  мне вместе с
заурядами приходится по дружине дежурить.
     - Ну, хорошо... Что же вам мешает сказать все это Полетике?
     - Как же что? Надо, чтобы вы раньше сказали Эльшу.
     - Ни малейшего желания я  не имею идти к  Эльшу.  И  зачем мне подобную
чепуху говорить? - улыбнулся Ливенцев.
     - То-то и есть! А это - совсем не по-товарищески, должен я вам сказать.
     И Миткалев поглядел на него уже не мрачно, а зло.
     - А что же именно не по-товарищески? - ожидая, что он встанет, наконец,
и уйдет все-таки, спросил Ливенцев.
     - Раз  вы  видите,  что товарищ нуждается,  а  вам,  как состоятельному
человеку, все равно, что, например, на довольствии нижних чинов сэкономить в
свою пользу можно,  то вы бы ему уступить должны,  - наставительно пробубнил
Миткалев.
     - А-а!  Так  вот в  чем дело!  То  есть,  говоря проще,  привлекают вас
деньги,  какие я получаю для раздачи на посты?  Так бы вы и сказали сразу! А
то я уж подумал было, что вы о пользе службы радеете.
     - Так что же - будем, что ли, меняться?
     - Нет, считаю для себя это неудобным, - сказал Ливенцев, подымаясь.
     - То-то и есть,  -  усмехнулся зло Миткалев. - А думаете небось, что вы
не такой, как все... Ну, тогда дайте хоть десять рублей...
     - Не найдется у меня и десяти рублей, - твердо сказал Ливенцев.
     Но Миткалев все-таки не ушел и  после такого ответа;  он спросил хотя и
искательно, но по-прежнему басом:
     - Десяти не найдется, - ну, а пять?
     Ливенцев молча вынул пятирублевую бумажку и  подал ему.  Так  же  молча
взял ее Миткалев,  небрежно сунул в карман шинели (он не раздевался) и вышел
из комнаты.
     Но  выходя,  он попал не в  ту дверь,  и  Марья Тимофеевна вышла сама в
коридор отворить ему выходные двери, а потом из коридора услышал Ливенцев ее
возмущенное:
     - А-ай!.. Что же это вы так нахально себя ведете? А еще офицер!
     - Что такое? - спросил ее Ливенцев потом.
     - Да как же так можно!  Щипаться вздумал, будто я ему прислуга какая! -
возмущалась, вся пунцовая, Марья Тимофеевна.
     - Извините ему, он пьян.
     - Ну, как же так пьян, когда вином от него ни капли не пахнет даже!
     - Все равно, через час будет пьян в стельку.
     - А-а!  Так он такой,  стало быть,  - пьянчужка? Ну, тогда пускай он до
вас больше уж не приходит.  Я  его заметила,  какой он из себя,  и как ежели
придет еще, сейчас же скажу: "Напрасно вы явились, их дома нету".
     Марья  Тимофеевна говорила всегда  несколько витиевато,  но  делала это
только затем,  чтобы закруглять фразы. Она считалась незамужней, однако жила
с каким-то счетоводом из портовой конторы, и счетовод этот скромно помещался
в  ее комнате за ширмой,  но был он человек настолько тихий и  как бы совсем
бестелесный,  что  Ливенцев  за  те  пять  месяцев,  какие  прожил  у  Марьи
Тимофеевны,  видел его всего два раза,  и то мельком, в сумерки, и ни за что
не мог бы описать его внешность, если бы в этом случилась нужда.
     А  прислугу Марьи  Тимофеевны звали Марусей,  хотя  она  была  тоже  уж
немолода,  низенькая,  неуклюжая, некрасивая. И все-таки к этой Марусе очень
часто приходил какой-то матрос с  "Евстафия",  постоянство которого удивляло
Ливенцева. Еще более удивляло его то, что этого матроса, сожителя Маруси, не
в пример прочим хозяйкам, уважала и Марья Тимофеевна, - должно быть, тоже за
это его постоянство.
     Дом,   в  котором  жил  Ливенцев,  был  четырехэтажный,  принадлежавший
богатому греку Думитраки,  который при встрече с ним любезно раскланивался и
неизменно называл его поручиком,  из чего выводил Ливенцев, что этот пожилой
уже,  но еще стройный и  прямой,  фатовато одевавшийся человек когда-то тоже
служил в  полку  и  не  забыл  еще  обычных правил старовоенной вежливости в
разговоре с военными повышать их в чинах.
     Этажом выше Ливенцева в том же доме жил старший врач дружины - Моняков,
любивший говорить о себе так:
     - В  сущности я  ведь  мог  бы  освободиться от  службы по  одной своей
хронической болезни кишечника, но поскольку я получаю здесь вполне приличный
оклад,  да еще сохраняю за собой свой оклад земский,  - посудите сами, какой
же мне смысл освобождаться из серой шинели?
     Действительно,  цвет лица у него был какой-то нездоровый, и был весь он
фарфорово-прозрачен и худ, но борода, веселого светлого оттенка, хотя слегка
и клочковатая, несколько скрашивала его.
     Кроме болезни кишечника,  у  него  была еще  одна особенность,  если не
болезнь,  замеченная Ливенцевым в  первую же прогулку с ним по улице:  шагов
через  двадцать -  тридцать каждый раз  он  приостанавливался и  внимательно
глядел себе  под  ноги  и  оглядывал около  себя  тротуар.  Объяснял он  эту
странность тем,  что  года  два  назад  потерял с  пальца золотой перстень с
дорогим бриллиантом, и случилось это с ним на улице в Мариуполе.
     - Я,  знаете, очень похудел тогда, и пальцы стали тощие, вот перстень и
свалился, а я не заметил сразу... Заявлял, конечно, в полицию, и так вообще,
обещал награду тому, кто найдет, - ничего не вышло.
     - Да ведь это случилось с вами не в Севастополе, а вы...
     - Я все это отлично сознаю,  но вот как привык там, в Мариуполе, искать
перстень этот глазами на  тротуаре,  так и  не могу отвыкнуть.  Конечно,  со
временем это у меня пройдет...  Главное,  очень дорогой был камень, и досада
была,  знаете:  зачем,  дурак,  носил еще перстень,  когда он  уж  на пальце
держаться не мог!
     Во всем же остальном это был человек деловитый,  очень уважающий себя и
за  то,   что  он  земец,   и   за  то,   что  журнал  "Врач"  помещает  его
корреспонденции. Правда, отсюда, из Севастополя, ему вряд ли что приходилось
писать в  свой  журнал,  но  Ливенцеву нравилось,  когда,  заметив кое-какие
непорядки в дружинном околотке, он и об этом говорил с деловым азартом:
     - Вот погодите! Все это вы прочитаете во "Враче"!




     Однажды, направляясь в штаб дружины к казначею Аврамиди за деньгами для
своих постов, Ливенцев около самых казарм встретился с Полетикой.
     Командир побывал уже в  дружине и  теперь шел домой.  Оказалось,  что к
нему  приехала жена,  и  этой  своей семейной радостью Полетика не  замедлил
поделиться с  прапорщиком после того,  как  узнал от  него,  что  он  идет к
казначею.
     - А у меня,  представьте себе,  такое событие... сегодня, утром, - взял
он за рукав Ливенцева.  -  Утром,  чем свет,  слышу - что такое? - звонок...
Думаю, что эта самая... ну, как ее... баба такая...
     Он    поглядел   на   Ливенцева   ожидающими   немедленного   подсказа,
нетерпеливыми голубыми глазами, но Ливенцев ответил задумчиво:
     - Бабы вообще всякие бывают.
     - Ну,  черт же,  эта самая... с бидонами она приходит... Не молочник...
молочник - это который на стол ставят...
     - Молочница, что ли?
     - Ну,  конечно,  конечно,  молочница!.. Разумеется, не какая-нибудь там
баба... Осерчал я на нее, что рано, выругался как следует, отворил ей дверь.
Разумеется,  денщик ей дверь отворил,  а  не я сам,  я в постели был еще.  И
вот...  что же оказалось?  Оказалось, это - совсем не баба, а моя жена! И вы
представьте себе,  она  ждала еще  целый час  на  вокзале!  Поезд должен был
прийти...  когда же  это,  а?..  Вот вы  там на  железной дороге все знаете,
должно быть...  Когда же  это  должен был  поезд ее  прийти,  а?..  Она  мне
говорила, а я забыл!
     - В девять вечера приходит какой-то поезд.
     - В девять,  да... Должен был прийти в девять... Так и жена говорила...
А он пришел в четыре,  да.  В четыре утра!  Черт знает, безобразие какое! От
девяти часов и до четырех утра - ведь вот насколько он опоздал!.. Безобразно
как стало теперь с поездами!.. А измученная какая приехала, бедная! Гм... не
знаю уж,  не больна ли...  Теперь спит...  Ну, может быть, встала уж, пока я
здесь. Пойду... А вам что-то такое причитается... Или что там такое?.. Вот в
штабе узнаете... Командировка какая-то.
     - А-а! Это бы неплохо - командировку куда-нибудь.
     - А, разумеется! Что же на одном месте торчать!
     - Я  бы не прочь...  в  Москву,  например...  или в Питер,  -  оживился
Ливенцев.  -  Только кому бы  понадежнее мне посты передать?  -  вспомнил он
Миткалева.
     - Посты передать? Кому? Зачем?
     - Да ведь раз командировка, то, само собою...
     - Куда командировка?  Да нет,  это совсем не вам командировка, это тот,
как его,  капитан этот...  Урфалов в командировку едет... А вам... не помню,
телефоны какие-то, кажется, получать.
     - Вот как! Телефоном посты мои связаны будут? Это чудесно!
     - Да нет же, что вы - телефоны! Не телефоны совсем, постойте!.. Вам еще
что-то такое...
     - Если  что-нибудь  ужасное  -  забудьте,  пожалуйста,  -  посоветовал,
улыбнувшись, Ливенцев.
     - Я и так забыл... Гм... Ну, идите в канцелярию, там вам скажут. А я уж
к  жене...  Она  ведь ненадолго приехала.  Скоро опять ей,  бедной,  ехать в
вагоне... До свиданья!
     Ливенцев пошел,  думая,  что еще такое новое могло ожидать его в  штабе
дружины, когда услышал сзади себя:
     - Эй! Красавец!.. Стойте-ка!
     Оглянулся. Полетика, приставив руки рупором ко рту, кричал:
     - Вспомнил  я!   Деньги  вам  добавочные  кормовые  получать!   Там,  у
заведующего хозяйством! Для нижних чинов!
     - Понял! - крикнул в ответ Ливенцев, взял под козырек и пошел туда, где
уж ничего загадочного не было:  ни командировки, ни телефона, ни чего-нибудь
такого еще,  но неприятно было, что деньги получать почему-то не у казначея,
а у самого Генкеля.
     Впрочем,  он думал,  что это только такой оборот речи:  говорится -  "у
заведующего хозяйством", а получается - "у казначея".
     Зауряд-чиновник из мариупольских греков Аврамиди, прозванный Ливенцевым
за огромный нос зауряд-Багратионом, был всегда почтителен к офицерам и точен
в  своих расчетах.  У  него  была особенность:  он  говорил очень тихо,  "по
секрету",  и  совершенно без нажимов на то или иное слово.  Лицо у него было
белое,  сытое,  но  черные  маслины-глаза  глядели  всегда  грустно,  отчего
печальным казался даже и  его не по лицу дюжий нос.  И даже совсем новенькие
кредитки как-то очень печально,  как осенние листья осин,  шелестели под его
белыми пальцами.  Так  же  шелестели они и  теперь,  когда он  отсчитывал их
Ливенцеву как  основные  кормовые деньги,  но  насчет  добавочных он  сказал
по-своему монотонно и тихо:
     - Мне  ничего  не  известно.  Никаких приказов по  поводу  этого  я  не
получал.
     - А  может,  командир наш,  по  обыкновению,  что-то  такое напутал?  -
спросил Ливенцев.
     Аврамиди  развел  политично-неопределенно руками  и  вздохнул  протяжно
одним только носом, похожим на хобот тапира. Но писарь-"приказист" Гладышев,
с лунообразным веселым лицом, подойдя к ним, сказал:
     - При  мне  было.  Заведующий  хозяйством  сам  говорил:  "Надо  выдать
добавочные кормовые тем, которые на железной дороге".
     - Ну вот, так мне и командир сказал... А заведующий хозяйством здесь? -
спросил Ливенцев.
     Гладышев только что  успел  сказать:  "Так  точно,  здесь",  -  как  из
кабинета командира вышел с какими-то бумагами сам Генкель.
     - Господин подполковник! Командир дружины послал меня к вам получить от
вас добавочные кормовые деньги для людей на постах,  - брезгливо, однако без
запинки сказал ему, подойдя, Ливенцев.
     - Здравствуйте! - протянул ему руку Генкель.
     Ливенцев удивленно глянул на  эту  мясистую руку,  еще удивленнее -  на
самого Генкеля и продолжал:
     - Так вот, эти добавочные кормовые деньги я и прошу мне выдать.
     - Здравствуйте!  -  повысил голос и сильно покраснел Генкель,  поднимая
выше, делая заметнее для Ливенцева свою тяжелую руку.
     И Ливенцев быстро спрятал свою правую руку за спину и сказал,  точно не
слышал:
     - Сколько именно этих кормовых денег приходится на каждого нижнего чина
- этого мне не передавал командир дружины...
     - Здравствуйте же!  -  закричал Генкель,  совершенно багровея и поднося
руку к  самому почти лицу Ливенцева,  так что,  отступая на  шаг,  прапорщик
сказал подполковнику:
     - Я пришел к вам по делу службы, насчет кормовых денег, но подавать вам
руку я не же-ла-ю!
     Человек  пятнадцать писарей  было  в  это  время  в  канцелярии,  кроме
казначея Аврамиди,  и  как-то  случилось так,  что они не сидели уж на своих
местах,   а  стояли,  пораженно  следя  за  бурной  сценой,  так  неожиданно
разыгравшейся перед ними.
     - А-а!  Вы не желаете!  Хорошо!  Вы арестованы!  -  совершенно вне себя
кричал Генкель.
     - Аресто-вать меня не  имеете вы  права!  -  крикнул,  начиная уже тоже
дрожать от волнения, Ливенцев.
     - Нет-с!  Имею!  Имею право!  Имею...  И вы...  вы арестованы! - кричал
Генкель, задыхаясь.
     - Только  командир дружины  имеет  такое  право,  а  не  вы!  -  кричал
Ливенцев.
     - Я заменяю командира дружины в его отсутствии!  Я!.. Вы арестованы! Ни
с места!
     И,  крича это,  Генкель метался по канцелярии, с бумагами в левой руке,
как-то полусогнувшись и растопыря зад.  Ливенцев, следя за ним, прежде всего
был удивлен тем,  что он мечется так совершенно впустую,  непостижимо зачем,
поэтому он ничего не отвечал уже Генкелю;  казалось ему, что этого багрового
сейчас вот  разобьет паралич,  и  он  уже начал заранее обвинять себя в  его
преждевременной смерти, но Генкель закричал вдруг писарям:
     - Шашку мою сюда!
     Этот грозный окрик заставил Ливенцева положить руку на эфес своей шашки
и приготовиться мгновенно выхватить ее из ножен в случае нападения.
     Писаря  шумно  кинулись вперебой снимать  с  вешалки  шашку  Генкеля  и
помогать ему подсовывать под погон и  застегивать ремни портупеи,  а Генкель
кричал так же неистово-командно:
     - Шинель!
     Ливенцев стоял и смотрел,  теперь уж совершенно не понимая, что намерен
предпринять Генкель.
     - Фу-раж-ку! - прохрипел тот, когда помогли ему писаря натянуть шинель.
     И, укрепив фуражку на голубой голове, обернулся он к Ливенцеву:
     - Теперь пойдемте!
     - Ку-да это "пойдемте"? - очень удивился Ливенцев.
     - Куда? Вы хотите знать, куда?.. К командиру бригады!
     - Зачем это к командиру бригады?
     - Зачем?..  Затем, чтобы он вам объяснил... внушил вам!.. Извольте идти
со мной! Вы арестованы!
     - Я нисколько не арестован! Вы мне не начальник, чтобы меня арестовать!
И порете вы ерунду и чушь!  -  закричал Ливенцев. - Но к командиру бригады я
все-таки пойду,  чтобы спросить его наконец,  знает ли  он,  что вы  из себя
представляете!
     - Спросите,  спросите!  Он вам скажет! Он ска-ажет! - выдохнул каким-то
шипом змеиным Генкель и выскочил в дверь.
     Перед тем  как  выйти следом за  ним,  Ливенцев оглянулся на  писарей и
увидел, какие у них у всех, и у зауряд-Багратиона тоже, ошеломленные лица. И
при виде этого общего ошеломления он,  если бы даже и захотел,  никак не мог
подавить  своей  обычной,  неизвестно  где  таившейся,  но  теперь  внезапно
раздвинувшей ему губы спокойно-веселой улыбки. И, выйдя из штаба дружины, он
пошел действительно следом за  тушей Генкеля,  решив,  что если тот без него
побывает у  Баснина,  то  может  наговорить на  него  такого,  что  способен
наговорить только бывший жандарм.
     Но  надо было идти вместе с  ним довольно далеко:  и  по длинному двору
казарм до ворот,  и потом пустым полем до остановки трамвая.  И вот при этом
случилось то,  чего  никак не  ожидал Ливенцев:  они,  не  говорившие друг с
другом месяц,  разговорились.  Это  было удивительно,  но  это  было так,  и
всякий,  кто их встретил бы,  мог подумать,  что вот идут два офицера одной,
судя по  погонам,  части и  мирно беседуют.  Эта беседа была начата все-таки
Генкелем, который подавленно как-то вдруг сказал:
     - При писарях... при нижних чинах... разыграли вы такую историю, что...
я даже не знаю, чем это для вас может окончиться. Вот командир бригады пусть
решит...
     - При писарях...  при нижних чинах... - в тон ему отозвался Ливенцев, -
вы де-мон-стра-тивно лезете на явный скандал!  Протягиваете мне руку, да еще
говорите: "Здравствуйте!"
     - Я забыл... Разве я не мог забыть? - как бы даже оправдывался Генкель.
     - Забывать у нас позволяется только командиру дружины, а не вам. И хотя
вы являетесь его заместителем, как это я читал в приказе, но только на время
его  болезни  или  отъезда,   это  -  раз...  и  притом,  совсем  не  в  том
заместителем, чтобы забывать.
     - Хорошо, я передам ваши слова командиру дружины, - пообещал Генкель.
     - Это будет напрасный труд! Я могу и сам ему сказать это, тем более что
новостью для него это не  будет.  Наконец,  вы могли забыть,  и  не подражая
Полетике,  -  допустим и  это,  -  но  не  тянуть  мне  руку,  не  говорить:
"Здравствуйте же!" Это "же" совершенно было излишне.
     - Однако, когда штаб-офицер протягивает вам, прапорщику, руку...
     - Ого! - перебил его Ливенцев. - "То какая это честь для прапорщика!" -
вы  хотели  сказать?   Нет,   чести  тут  ни  малейшей...  Притом  вы  очень
преувеличенного мнения о  своем чине:  вы просто капитан,  и напрасно носите
после мобилизации свои отставные погоны.
     - Вот командир бригады скажет вам, в каком я чине!
     - И  отлично!  Так что наконец-то и я узнаю это!  Что ж,  всякое знание
полезно, я всегда был такого мнения.
     Так они разговаривали идя,  причем Ливенцев шел не рядом с Генкелем,  а
старался держаться на  полшага сзади:  слишком противно было бы  идти с  ним
рядом.
     Он  представлял стеклянные моськины глаза  на  обрюзгшем кувшинном рыле
генерала Баснина,  и  в  ушах его  уже начал дребезжать хрипучий голос,  тот
голос,  которым  когда-то  разносил  этот  "синопец"  безмолвного перед  ним
Полетику.
     "Ну,  я таким безмолвным не буду!" -  решил про себя Ливенцев и в то же
время думал,  как именно будет он говорить, если тот сразу же начнет на него
орать   хрипуче.   Ведь   Генкель  в   его   глазах   является  "расторопным
штаб-офицером",  то  есть  вполне достойным заступничества и  поощрения,  и,
может быть,  генерал-майор Рейс,  начальник штаба Баснина,  является как раз
"рукою" Генкеля?..
     Однажды видел  Ливенцев этого  сухощавого седоусого немца,  который вел
себя при Баснине,  точно ученая комнатная собачка,  и  "делал стойку" всякий
раз,  как только появлялся в канцелярии штаба из своего кабинета Баснин,  то
есть вскакивал и замирал руки по швам.  Но в то же время известно было всем,
что именно он  ведет все дела бригады по своей линии,  так как Баснин ленив,
притом часто объедается и оттого болеет желудком и не всегда бывает в штабе.
     Кое-какая  надежда на  то,  что  Баснина не  будет  в  штабе и  теперь,
появилась у Ливенцева, когда они дошли до трамвайной остановки, но на всякий
случай он  все-таки перебирал в  уме все,  что мог бы сказать в  оправданье,
если бы Баснин захотел его выслушать. И пока ехал в трамвае, составил что-то
вроде речи из  целого ряда его  недоуменных вопросов о  Генкеле,  а  Генкель
сидел в это время у окна,  наполовину открытого ввиду теплого дня,  и курил,
дым выпуская в окно.
     В  штабе  бригады  оказался  один  только  адъютант,  пожилой  поручик,
ходивший по  канцелярии.  На  вопрос Генкеля,  можно ли по весьма серьезному
делу видеть командира бригады, адъютант ответил бесстрастно, как судьба:
     - Генерал Баснин дома, болен... Генерал Рейс поехал к нему с докладом.
     Генкель обернулся к Ливенцеву:
     - Хорошо,  прапорщик...  Мы  можем  в  таком  случае поехать на  дом  к
генералу Баснину.
     - Была  охота  ехать  к  больному  генералу с  полнейшими пустяками!  -
отозвался Ливенцев.
     - Нет-с! Это не пустяки! - повысил было голос Генкель.
     - С вашей точки зрения?.. Только не с моей.
     - Тогда поедем сейчас же к командиру дружины!
     - Вот что:  вы можете ехать,  конечно, куда вам будет угодно, а мне это
все надоело,  и  я  пойду домой.  Кормовые деньги я  все-таки надеюсь от вас
получить сегодня:  их  можно  прислать с  кем-нибудь из  писарей ко  мне  на
квартиру.
     - Нет!  Уходить вы  не  имеете права!  -  попробовал было начальственно
прикрикнуть Генкель, но Ливенцев усмехнулся:
     - Е-рун-да! Как это так не имею права?.. Вот взял и ушел!
     И быстро двинулся к выходу.
     - Я сейчас же еду к командиру дружины! - кричал ему в спину Генкель.
     - Можете!   Не  запрещаю!   -   отозвался  Ливенцев  от  дверей  и,  не
обернувшись, пошел домой обедать.
     А  дома  ждал  его  ратник с  одного из  постов Степан Малаха,  который
передал ему словесное приказание зайти на вокзал вечером.
     - От кого приказание? - спросил Ливенцев.
     - Жандарм с седой бородой переказывал, ваше благородие.
     - Вахмистр? Гончаренко?
     - Не могу знать, как фамилия. А медаль он имеет золотую.
     - Значит, вахмистр передал тебе... А от кого приказание?
     - От якого-сь полковника.
     Ливенцев  понял,   что  приказание  идет  от   жандармского  полковника
Черокова,  и  подумал,  что,  может быть,  Генкель успел поговорить с ним по
телефону, с этим Чероковым, может, они были когда-нибудь сослуживцами...
     Черокова он  видел всего только раз,  когда принимал посты на  железной
дороге, так как посты эти каким-то образом были в ведении жандармской власти
и  дежурный по  вокзалу жандарм обыкновенно добывал ему  дрезину для объезда
постов и рабочих, чтобы вертеть дрезину.
     Вечером Ливенцев поехал на вокзал,  где старый вахмистр Гончаренко,  по
своей  представительности годившийся  в  генерал-губернаторы,  нагнувшись  к
нему, сказал ему тихо и таинственно:
     - Дня через два ожидаем его величество.
     - Вот как!  - очень удивился Ливенцев. - Отчего же нигде об этом ничего
не говорят?
     - То есть, где же это нигде? - осведомился Гончаренко.
     - Да вот я был сегодня в штабе дружины и в штабе бригады - нигде ничего
не слыхал.
     Жандарм стал совсем таинственным и сказал почти шепотом:
     - Секретная депеша, только в обед получена.
     - Ну,  у меня на постах все в порядке. А завтра поеду - кормовые деньги
раздам.
     - Завтра я распоряжусь,  значит,  насчет дрезины... А ко скольким часам
дрезину заказать?
     - Часам так к одиннадцати, я думаю.
     - Слушаю,  -  сказал Гончаренко.  -  А теперь пойдемте, я вас проведу к
начальнику.
     И  когда  шел  за  огромным  вахмистром Ливенцев по  плохо  замощенному
вокзальному двору к  двухэтажному дому  жандармского управления,  он  смутно
представлял себе  Черокова,  как  человека  незначительной внешности,  но  с
какими-то   странными,   аспидно-сине-молочными,   холодными  и   совершенно
неподвижными,  как у амфибии, глазами. Конечно, покушений на железной дороге
ждали  не  от  внешних врагов,  а  от  внутренних,  почему и  ведал  постами
начальник жандармского управления.
     В  кабинете  Черокова  горела  электрическая  лампочка,  но  окна  были
наглухо,  как везде в  Севастополе,  задернуты черными занавесками.  В такой
обстановке аспидно-сине-молочные глаза  его  стали  еще  более загадочны,  и
когда вошел сопровождаемый вахмистром Ливенцев,  Чероков,  подавая ему руку,
так долго и  пристально и совершенно не мигая глядел на него,  что Ливенцеву
стало не по себе и он передернул плечами.
     Наконец, тихо, но отчетливо сказал Чероков, когда Гончаренко вышел:
     - Его  величество ожидается здесь на  днях,  но  сегодня пока никому не
говорите об этом.
     Он помолчал немного и добавил уже более громко:
     - Скажите, за всех людей ваших вы можете поручиться?
     - Гм... Безусловно за всех, - уверенно сказал Ливенцев.
     - Но ведь вы...  Вам хорошо известно,  что заводских рабочих между ними
нет?
     Ливенцев вспомнил,  что говорилось что-то  о  заводских рабочих,  когда
Урфалов отбирал на посты людей, и сказал:
     - Выбирали исключительно сельчан.
     - Угу... Сельчан...
     Неподвижные глаза Черокова не выдавали ни малейшей работы его мозга,  и
Ливенцев   не   мог   уловить,   когда   появилось  в   нем   соображение  о
немцах-колонистах, но он сказал вдруг:
     - Немцы-колонисты ведь тоже сельчане, а у вас они в ротах имеются.
     - И на постах есть немцы-колонисты,  -  сказал Ливенцев, вспоминая, что
пост на одном из мостов подобрался исключительно из немцев.
     - Ка-ак?! Есть? На постах?..
     Глаза  Черокова не  замигали и  не  стали шире,  они  только как  будто
осветились откуда-то изнутри и побелели.
     - Каким же это образом?.. И много их?
     - Один пост.
     - Це-лый по-ст? Исключительно из немцев?
     Чероков даже хлопнул по столу руками.
     - Да, целый пост: восемь человек.
     - Как же это вы мне ничего об этом не донесли?
     - Да ведь это не Вильгельмовы немцы,  - улыбнулся его тревоге Ливенцев,
- это  самые лояльные,  наши немцы.  Тем  более что  они не  полковники,  не
генералы, не адмиралы...
     - А  вы  почем знаете,  что  они  лояльные,  эти  ваши немцы?  Нет,  уж
пожалуйста,  ни за кого не ручайтесь!  Скажите, чтобы завтра же их в роту, а
на их место - русских. Чтобы ни одного немца и ни одного заводского рабочего
не было на охране пути! Непременно!
     - Заводские рабочие у  нас  в  роте  ведь  только старые,  свыше сорока
лет... - сказал Ливенцев.
     - Все равно! Чтобы никаких не было! А главное - немцев!
     - Хорошо. Завтра же немцев заменят другими: людей хватит.
     - Непременно!..  Потом вот что...  - И долго и так же неподвижно глядел
Чероков,  пока заговорил связно: - Порядок охраны пути будет таков, что ваши
люди поедут на  другие посты вдоль пути,  перед туннелями,  по направлению к
Бахчисараю,  а  на  туннели мы  других поставим.  Так  вот,  вы  своим людям
внушите, как они должны стоять на охране пути при следовании его величества:
лицом в поле,  и чести не отдавать, потому что их обязанность зорко смотреть
за  местностью  и   никого  к   пути  не  подпускать,   а   в   случае  чего
подозрительного...
     Так как Чероков остановился тут, то Ливенцев за него докончил:
     - Открывать огонь?
     - Разумеется,  если  только  кто-нибудь  будет  не  слушаться окриков и
подходить к пути с явными намерениями...
     Ливенцев не понял, что это за явные намерения, но сказал:
     - Понимаю. Думаю, что люди наши свои обязанности твердо знают.
     Странные глаза  Черокова все-таки  стремились вползти к  нему  в  душу,
должно быть, чтобы обнаружить, не слишком ли он легкомыслен, и прицелившаяся
неподвижность этих сине-аспидных глаз начала уже надоедать Ливенцеву, почему
он  поднялся,  откланялся Черокову,  еще  раз  сказал,  что  немцев  заменит
русскими и обязанности часовых им всем напомнит, и вышел.
     Спал в  эту ночь он скверно,  снились какие-то сумбурные сны.  Особенно
назойлив был  во  сне  какой-то,  весь с  ног до  головы покрытый устричными
раковинами человек, который неторопливо совался всюду.
     - Что ты вообще за черт такой? - спрашивал его будто бы он, Ливенцев, а
устричный этот отвечал беспечно:
     - Я-то?.. Обыкновенно, я - настоящий русский человек, а то кто же!..




     Утром Марья Тимофеевна передала ему бумажку, присланную адъютантом, и в
бумажке этой были слова: "Непременно к 9 часам утра явиться в штаб дружины".
     Ливенцев подумал, что если есть в бумажке эти "явиться" и "непременно",
а кроме того,  точно указано время,  то это, конечно, касается приезда царя,
поэтому на  бумажке внизу он  записал для  памяти,  хотя и  не  надеялся это
забыть:  "Приказано переменить немцев на русских",  и поспешил на трамвай; а
когда подходил уже  к  казармам дружины,  нагнал задумчиво идущего Полетику,
который по случаю мелкого, правда, дождя был в плаще.
     Обернувшись на его спешащие шаги,  тот,  не поздоровавшись с ним, почти
выкрикнул:
     - Вы что это такое позволяете себе,  прапорщик?..  Нет,  я больше этого
терпеть не намерен!
     - Что  такое  не  намерены?  -  удивился Ливенцев тому,  что  полковник
Чероков поднял такую тревогу из-за восьмерых немцев на посту у речки,  и так
и спросил: - Ведь вы, конечно, о немцах, но это...
     - Немец он,  или грек,  или русский -  это вас не  касается!  Но  он  -
штаб-офицер,  а  вы  всего-навсего прапорщик!  -  отчетливо и  почему-то без
всяких запинок проговорил Полетика,  и  Ливенцеву стало ясно,  что вызван он
для разбора вчерашнего случая с Генкелем.
     - Все зависит от  того,  -  сказал он,  -  как вам передал это Генкель,
господин полковник.
     - Как это так - "как передал"! Что же, он мне врал, что ли? Он говорил,
что вы ему руки не подали. Это правда?
     - Правда, не подал.
     - Ну вот!  А говорите тоже:  "зависит"! Что зависит? Что такое зависит?
Идите в штаб и скажите там, что я сейчас же приду.
     Ливенцев пошел вперед,  но, оглянувшись, увидел, что командир никуда не
заходит по  дороге,  а  идет за ним следом,  намеренно не спеша и  отставая.
Нетрудно было понять,  что он не хочет входить в  штаб дружины с ним вместе.
Ливенцев припомнил, что не поздоровался радушно, как всегда, с ним Полетика,
- значит,  в  деле его с Генкелем он на стороне Генкеля,  а не его,  значит,
пьяница поручик Миткалев, пропивший в карауле деньги арестованных, для него,
Полетики,  ближе и  дороже,  чем он,  Ливенцев,  который исправно несет свою
службу,  не пьяница и не вор. Миткалева всячески выгораживал он, Полетика, а
его приготовился утопить.
     И   Ливенцев  подобрался  весь,   как  это  бывало  с  ним  всегда  при
оскорблении, на которое надо было ответить оскорблением же, но уничтожающим,
а не царапающим поверхностно, иначе перестанешь уважать себя как человека.
     Это было основное в Ливенцеве.  Раскидчивый и мягкий,  временами просто
наивный до детскости,  способный приглядываться к человеку, чуть не вплотную
придвинув к  нему  лицо,  Ливенцев очень  быстро  сжимался весь  до  большой
твердости,  костенел,  как кошка перед прыжком на добычу,  и  в  то же время
находил в себе ясные,  четкие,  резкие слова и очень звонкий, металлического
тембра голос.  Главное же,  тогда он совсем забывал о  себе как о физическом
теле:  исчезала его  личная вещественность,  та  именно часть его  существа,
которая чувствовала боль от удара и была всегда недовольна тем,  что человек
смертен.  Так  чувствуют себя  люди,  которые под  огнем противника -  штыки
наперевес или шашки наголо - идут в атаку.
     И   когда  вошел  он   в   канцелярию,   очень  твердо,   преувеличенно
по-строевому,  как на параде, ставя ноги и стискивая зубы, он удивился тому,
что приказист Гладышев,  стоя около вешалки,  сказал ему вполголоса к  будто
встревоженно:
     - Офицерский суд над вами будет, ваше благородие.
     Ливенцев  усмехнулся,  слегка  ударил  пальцами приказиста по  плечу  и
сказал уверенно:
     - Ну, какой там суд! Пустяки! Глупости!
     И  только  что  отворил  он  дверь  командирского кабинета,  сзади  его
раздалась совсем невоенная команда писарям унылым голосом зауряд-Багратиона:
     - Встать! Смирно!
     Ливенцев понял, что это вошел Полетика, но обернуться поглядеть на него
не захотел.
     И как когда-то судили поручика Миткалева за то, что считалось настоящим
и подлинным преступлением,  даже и с гражданской точки зрения,  не только со
стороны  строгого устава  гарнизонной службы,  так  теперь  собрались судить
прапорщика Ливенцева за то, что отказался подать руку явному мерзавцу.
     Ливенцеву не было тоскливо при этом,  совсем нет; беспокойства он также
не  чувствовал.  Было только понятное любопытство,  как именно проведет этот
суд  путаник Полетика,  к  которому приехала жена и,  конечно,  окончательно
перепутала, должно быть, все мысли в его трудно постигающей и малопонятливой
голове.
     В  кабинете командира дружины собрались все те,  кто был и  на суде над
Миткалевым,  был,  наконец,  и этот самый Миткалев, и Ливенцеву стало смешно
при мысли,  что вот теперь у него, Миткалева, будет Полетика отбирать мнение
о мятежном прапорщике, осмелившемся на совершенно непредвиденный поступок.
     Пропитое лицо Миткалева казалось даже тут,  в кабинете,  задумчивым, но
это просто очень запухли его глаза.  Кароли улыбнулся Ливенцеву как-то одним
левым  углом  губ;  Мазанка  качнул  головою и  чмыхнул носом,  что  перевел
Ливенцев,  как:  "Ну-ну!  Вот это так штука!",  а Шнайдеров, он же Метелкин,
даже как-то  неодобрительно глянул на  Ливенцева и  тут же отвернулся.  Зато
круглое  лицо  Татаринова показалось Ливенцеву слишком  уж  участливым,  что
очень его удивило.  Пернатый и  Эльш стояли к  нему спиной и заслоняли собою
Урфалова, ведя какой-то разговор по поводу ротного хозяйства. Других он даже
не  успел разглядеть,  потому что вошел Полетика и  сразу от  двери прошел к
конторке,  почему-то имевшей вид обыкновенной классной кафедры, на ступеньку
выше пола, а следом за ним вошел Генкель и, отдуваясь, устроился около окна.
     Став  у   конторки,   как  на  кафедре,   и  одним  этим  сразу  как-то
отъединившись на  высоте,  Полетика незнакомо для Ливенцева весь подтянулся,
приосанился,  встопорщил плечи,  вскинул голову.  Одно это уж заставило всех
тоже подтянуться,  стать по-строевому, плотно составить каблуки и развернуть
груди.
     - Господа штаб-  и обер-офицеры!  -  совершенно неожиданно торжественно
начал Полетика.  -  Произошел вчера здесь,  в штабе дружины, случай в высшей
степени неприятный: прапорщик Ливенцев не принял руки подполковника Генкеля,
и   тем  самым  он   сделал  что?   Оскорбил  чин  штаб-офицерский,   данный
подполковнику Генкелю кем же? Самим его императорским величеством!
     "Эге!   Да  ты,   оказывается,  умеешь  говорить,  когда  захочешь!"  -
совершенно изумленно подумал Ливенцев,  глядя на путаника-полковника,  а тот
продолжал вдохновенно:
     - Это  -  тягчайшее преступление против  военной  дисциплины,  господа!
Можно  совершить преступление,  например,  в  пьяном  виде  (он  поглядел на
Миткалева),  однако прапорщик Ливенцев вообще пьяным не напивается,  и,  три
раза протягивая ему руку,  подполковник Генкель говорил: "Здравствуйте!", но
прапорщик не  принял руки подполковника,  штаб-офицера,  господа!  Он  не  в
пьяном виде совершил проступок такой, а совершенно трезвый, притом, господа,
при исполнении им служебных обязанностей,  в  канцелярии,  при нижних чинах,
писарях!
     "Здорово!  Как по-писаному!"  -  не  столько следя за  тем,  что именно
говорил Полетика, сколько за этой неожиданной плавностью его речи, удивленно
думал Ливенцев,  а поглядев на Кароли,  единственного здесь,  кроме него,  с
университетским значком,  даже прикивнул ему  бровями,  дескать:  "Каков наш
путаник!"
     - Конечно,  прапорщик Ливенцев, он в юнкерском или военном, как он имел
возможность, училище курса не проходил, поэтому о военной дисциплине понятия
он никакого не имеет,  но ведь он, конечно, как человек хорошо образованный,
и  без  училища военного мог  бы  это...  э-э...  усвоить,  то  есть военную
дисциплину.  А дисциплина -  это что такое?  Это -  чин чина почитай! Он же,
прапорщик,  даже и  чести не хочет отдавать штаб-офицеру!..  Начинают читать
устав  господа  офицеры,  а  он  устав,  одобренный его  величеством,  вдруг
идиотским называет,  а? Да мы, то есть войска наши русские, с этим уставом в
голове сколько побед уже в эту войну одержали, а он, видите ли, называет его
идиотским! А почему же это? Потому что никто его не учил дисциплине. Это вам
не университет, чтобы бунтовать тут, прапорщик, это - военная служба, да еще
в военное время,  -  блеснул Полетика голубыми глазами в глаза Ливенцева,  и
Ливенцев улыбнулся невольно,  на  что тот повысил голос:  -  А  вы  извольте
слушать, когда с вами говорит командир! Глаза на начальство, и смирно!
     - Вы кончили, господин полковник? - спросил Ливенцев.
     - Нет,  я не кончил, и не смейте меня перебивать, черт возьми! - совсем
уже сердито и начальственно крикнул Полетика.  - И стойте как следует! К вам
обращается штаб-офицер,  а не кто-нибудь там, с протянутой рукой, а вы... вы
вместо  того  чтобы  уставы воинские идиотскими называть,  вы  бы  их  лучше
подучили,  чтобы  их  знать!..  Пойдите и  сейчас  же  попросите извинения у
подполковника Генкеля!
     - Я? Извинения? Ни в коем случае! - крикнул Ливенцев настолько громко и
вызывающе,  что Полетика опешил и  опустил плечи.  -  Ни  за что!  Ни-ка-ких
извинений! - продолжал кричать Ливенцев, чувствуя, как начало давать перебои
сердце.  -  Если я  его оскорбил,  он  может меня вызвать на дуэль.  Дуэль -
пожалуйста,  во всякое время, на каких угодно условиях!.. Но руку ему подать
никто,  и никогда,  и ничем меня не заставит!.. А если этот мой отказ подать
ему  руку считается тягчайшим из  преступлений,  пусть меня расстреляют,  но
извиниться перед ним?  В чем?.. В том, что руки не подал?.. Настолько уставы
я все-таки знаю,  господин полковник,  чтобы отличить отдание чести на улице
от подачи руки!  Отдавать честь старшему в чине я обязан,  и я это делаю! Но
ни в каком уставе вы не укажете мне,  что обя-зан подавать ему руку.  Он еще
целоваться бы со мной захотел, а вдруг у него сифилис?!
     - Господин полковник!  Вы  слышите?  Меня...  меня оскорбляют!  -  едва
выдавил из себя,  задохнувшись,  Генкель и расставил толстые руки, как будто
хотел броситься и задушить Ливенцева.
     - Оскорбляю? Отлично! Дуэль! - кричал Ливенцев.
     - Позвольте!..  Постойте же,  черт возьми!  -  совершенно уж растерялся
Полетика.  -  Но ведь подполковник Генкель... он... он сколько служил, лямку
какую тянул, пока, наконец, получил свой чин... по приказу его величества, а
вы...
     - Я  тоже получил свой чин по приказу его величества!  Я его не сам для
себя выдумал! Я оскорбил? Хорошо! Значит, дуэль!
     - Да никто вам никаких дуэлей не разрешит в военное время,  что вы, что
вы! - уже испуганным каким-то голосом заговорил Полетика, не начальственным,
а  убеждающим,  и  вдруг  спустился со  своей  кафедры,  и  Ливенцев заметил
вскользь,  что  все,  стоявшие до  этого напряженно,  руки по  швам,  начали
разминаться и принимать более естественные позы.
     - Вот что,  прапорщик...  - взял вдруг под локоть Ливенцева Полетика. -
Подайте руку,  и  надо вам  все  это  кончить.  Что  вы,  в  самом деле,  а?
Образованный человек, а... а простых вещей не понимает!
     - Господин полковник! Я сказал, что не подам, - и не подам!
     Генкель как-то  обмяк и  осел почему-то,  -  так  показалось Ливенцеву,
когда он услышал его бормотанье:
     - У  себя в имении...  я руку подаю...  садовнику какому-нибудь...  или
там... машинисту при молотилке... а вы...
     - Любому машинисту,  и любому штукатуру,  и любому садовнику,  если они
порядочные люди,  я тоже охотно подавал и подам руку, а вам - нет. И считаю,
что  на  эту  тему  дальше  нам  говорить незачем!..  Кроме  того,  господин
полковник,  я  хотел сейчас объехать посты свои ввиду того,  что послезавтра
ожидается приезд царя в Севастополь.
     Это заставило всех поглядеть на  него с  недоумением:  не шутка ли?  не
искусственный ли какой выпад, придуманный нарочно, чтобы сорвать суд?
     Полетика поднял брови, открыл рот.
     - Как так царь?..  Послезавтра?.. Это вы... откуда узнали? - засуетился
он.
     - На  железной дороге знают.  Вчера еще  нельзя было говорить об  этом,
сегодня уж разрешается,  -  несколько небрежно к остальным здесь, не знающим
такой новости, проговорил Ливенцев.
     - Вот  видите,  господа!  -  обратился ко  всем  ставший совсем прежним
путаником Полетика. - Приезжает государь, а у нас в казармах что? Во всех ли
ротах у  нас  "Боже,  царя храни" есть?..  Можно из  красной бумаги вырезать
буквы и на картонку наклеить... или из золотой даже... Послезавтра?.. Отчего
же мне из штаба бригады ничего?
     - Но ведь давно уж известно, что приедет царь в Севастополь, - разрешил
себе сказать Мазанка.
     - "Приедет,  приедет"!..  Что из того,  что приедет когда-то такое там?
Надо знать,  когда именно приедет!..  Улита едет,  когда-то будет...  Как же
так,  господа?  Ведь царь может и в казармы к нам зайти...  Послезавтра! Вот
видите,  как подкатилось!  Надо же,  чтобы хоть бляхи наворонили как следует
и...  и это,  как его... чтоб отвечать умели согласно: "Здравия желаем, ваше
величество!.." Поезжайте же,  что ж вы стоите,  какого черта!  - обычно, как
всегда,  обратился Полетика к  Ливенцеву.  -  Там мой экипаж стоит,  он  мне
сейчас не нужен, вот садитесь и поезжайте.
     - До свидания! - сказал было Ливенцев и повернулся.
     - Погодите же,  куда вы?  Там дождь идет,  а  вы...  Верх на экипаже не
поднимается,  винты какие-то  испорчены...  и  черт ее  знает,  зачем у  нас
нестроевая рота!..  Потом кучеру скажете,  чтобы прямо с  вокзала чинить что
там нужно ехал...
     - Хорошо...  Но что-то такое мне еще нужно сделать, прежде чем ехать...
- усиленно начал вспоминать Ливенцев,  что он  такое записал на адъютантской
записке.
     - Плащ мой возьмите! Разве я не сказал вам? Плащ, вот что!.. А я сейчас
по  ротным помещениям с  осмотром,  мне  плащ  не  нужен.  А  когда доедете,
положите его, плащ мой, на сиденье... Ну, до свиданья!
     - Спасибо за плащ,  господин полковник,  но вот в чем дело, - вспомнил,
наконец,  что было надо,  Ливенцев.  - Дело в немцах, которые стоят у нас на
постах...  Капитан  Урфалов!  Приказ  строжайший от  жандармского полковника
Черокова немецкий пост наш  на  Черной речке весь снять ввиду того,  что  на
немцев-ратников полковник Чероков не надеется... Снять и заменить русскими.
     Говоря  это,  Ливенцев не  столько  смотрел  на  Урфалова,  сколько  на
Генкеля,  наблюдая, как к этому отнесся он. Генкель стоял насупясь и глаза в
пол.
     - Вы что же это в самом деле немцев на посты напихали?  -  накинулся на
Урфалова Полетика. - Вот видите, правильно! Его величество едет, а на постах
черт знает что - немцы!
     - Изволите видеть, господин полковник... - начал было Урфалов, выступая
вперед, но Полетика перебил нетерпеливо:
     - Ну,  что  там видеть!  Нечего видеть!  Убрать всех немцев к  чертовой
матери, и все. И нечего больше видеть!
     - Замену на  посты надо послать сегодня же,  восемь человек,  -  сказал
Урфалову Ливенцев.  -  Я  бы  отобрал их  сам,  но сейчас мне некогда,  ждет
дрезина... До свиданья!
     И,  простившись только с одним Полетикой, не взглянув больше ни на кого
из остальных,  Ливенцев поспешно вышел из кабинета в  канцелярию,  и первое,
что  там  бросилось ему  в  глаза,  была  сияющая луна приказиста Гладышева,
снимавшего уже с вешалки командирский плащ.
     - Здорово  вы  его,   ваше  благородие,   отчитали!  -  вполголоса,  но
восторженно говорил Гладышев,  накидывая плащ на его плечи, и как будто даже
слезы восхищения выступили на серые выпуклые сияющие глаза приказиста.
     Приказист Гладышев совсем не  обязан был накидывать на  его плечи плащ,
приказист Гладышев должен  был  сидеть  себе  на  своем  стуле  приказиста и
переписывать  то,  что  ему  давал  адъютант  Татаринов,  как  материал  для
завтрашнего приказа по  дружине,  чтобы размножить это потом на литографском
камне, а если не было этого материала, он мог читать "Ната Пинкертона".
     Ливенцев понял,  что он,  один из всей писарской команды,  с риском для
себя  стоял  у  дверей  в  кабинет,  изогнувшись,  прислонив вплотную ухо  к
замочной скважине,  чтобы не пропустить ни одного слова,  и когда дошло дело
до плаща,  бросился подавать ему плащ,  именно затем,  чтобы и он, Ливенцев,
знал,  что  писарям  будет  известно  все  его  окончательное  объяснение  с
ненавистным для всех Генкелем.
     Он оглядел писарей,  - все ему улыбались и даже как будто подкивывали и
подмаргивали,  хотя ведь не  сказал же им ничего еще пока,  не успел сказать
Гладышев.
     Однако сам Ливенцев,  выходя из штаба на двор в командирском плаще, под
мелкий,  но частый дождик, был недоволен собою. Он не понимал сам, как это у
него вырвалось насчет дуэли,  точно так же не понимал и  того,  зачем сказал
насчет необходимости ехать проверять посты ввиду скорого приезда царя.
     Он  смотрел на  то,  что произошло только что в  штабе дружины,  как на
решение  математической  задачи  громоздкими  и   не   совсем  убедительными
приемами,  между тем  как приготовил он  другой путь решения,  стройную цепь
силлогизмов,  и  задача была  бы  решена этим путем красиво,  логично и  без
всякого нажима на голосовые связки.
     Однако,  с  другой  стороны,  для  него  становилось  ясно  и  то,  что
генкелиаду эту закончить вообще нельзя никакими методами воздействия на нее,
пока существует в дружине Генкель,  и что Генкель таков, как он есть, именно
потому только, что такова вся обстановка в дружине.
     Кроме  того,  очень  досадно ему  было,  что  не  сказал он  Полетике о
добавочных кормовых деньгах,  так  и  не  выданных ведь  ему  Генкелем,  что
являлось уже проступком с его стороны.
     Перебои сердца не  прекращались все-таки,  -  нет-нет да  и  подпрыгнет
сердце.  Ливенцев думал,  что  на  вокзале,  может  быть,  успеет он  выпить
холодной воды бутылку.
     Кучер  Кирилл  Блощаница недоуменно поглядел  на  Ливенцева всем  своим
широким рябым  лицом  сразу,  когда  он  поставил ногу  на  мокрую  подножку
командирского экипажа.
     - На вокзал! - коротко приказал ему Ливенцев, заметив это недоумение.
     - На вокзал?
     Блощаница ждал  еще  каких-нибудь  объяснений,  почему именно прапорщик
садится в  командирский экипаж,  а  не  сам полковник Полетика,  но Ливенцев
сказал только,  не  улыбнувшись и  усаживаясь на  мокрое темно-зеленое сукно
подушки:
     - Делай, брат, что начальник прикажет, и трогай, а думать будешь потом.
     - Но-о, дру-ги! - грудью выдохнул Блощаница и шевельнул вожжами.









     Когда говорить о  приезде царя  в  Севастополь стало уж  можно,  кто-то
пустил слух,  может быть  и  правдивый,  что  особенно занимает царя  боевая
готовность ополченских дружин,  -  и  вот  все ополченские дружины неистово,
неусыпно, свирепо, самозабвенно начали готовиться к царскому смотру: чистили
и  мыли все в казармах,  вырезывали из красной бумаги и наклеивали на картон
"Боже,  царя  храни!",  воронили бляхи  поясов  до  лилово-розовых  отливов,
пригоняли ратникам в спешном порядке шинели второго срока,  проверяли по сто
раз чистоту ружейного приема: "Слуша-ай, на кра-а-ул!", гоняли по двору роты
в  развернутом строе и в колоннах,  делали захождения правым и левым плечом,
предполагали те  или иные вопросы царя и  внушали ратникам ответы на них,  а
главное -  добивались безукоризненно согласного ответа на царское: "Здорово,
молодцы!"  -  зычного,  преданного,  радостного и  безусловно как из  единой
груди: "Здравия желаем, ваше велич'ство!"
     Прапорщик Ливенцев снял  своих  людей  с  постов (на  которых появились
царские  егеря),  и  двое  рослых  жандармов  повезли  их  по  направлению к
Бахчисараю для расстановки по пути.  Он спрашивал у полковника Черокова, где
следует находиться ему самому, так как он сразу на всех постах быть не может
и центрального поста на путях нет.
     Чероков  долго  глядел  на   него  неподвижными  аспидно-сине-молочными
глазами и сказал наконец:
     - Вы будете на вокзале в Севастополе.
     - Обязанности мои?
     - Охранять священную особу монарха!  -  торжественно по сочетанию слов,
но совершенно бесстрастным тоном ответил Чероков.
     - Как же именно? - не мог не улыбнуться слегка Ливенцев.
     - Прежде всего -  вокзал.  На вокзале не должно быть никого, - ни-ко-го
решительно посторонних. Понимаете? Ни-ко-го!
     - А буфетчик?
     - Только буфетчик и двое официантов... там есть такие два старика, я им
разрешил, только двум... и буфетчику - быть на вокзале.
     - Хорошо. А народ? Встреча ведь будет?
     - Из исключительно проверенных людей.  Вам в помощь будут жандармы, они
знают.  Но, видите ли, вы... У вас, как офицера, будет особая миссия... Ведь
в  случае покушения,  -  чего  боже  сохрани,  конечно,  -  как  будет  одет
злоумышленник? Офицером, конечно! Жандармы же - нижние чины, - вы понимаете?
     - Понимаю это так,  что я должен буду следить, чтобы не подходили, куда
не следует,  офицеры,  которых...  которые мне покажутся подозрительными,  -
неуверенно ответил Ливенцев и добавил:  - Говоря откровенно, это обязанность
трудная.
     - Трудная?
     - Чрезвычайно ответственная.
     - Однако же я ее несу!  -  с достоинством отозвался Чероков, не спуская
неподвижных глаз с Ливенцева.
     - Судя по тому, что официантов буфета вы оставили только двух стариков,
я  должен обращать внимание исключительно на  молодых офицеров,  -  старался
уточнить Ливенцев.  -  А если подойдут седоусые полковники, например, то для
меня должно быть ясно, что-о...
     - Что седые усы их  не наклеены на безусые губы,  -  быстро,  как и  не
ожидал Ливенцев, перебил его Чероков.
     - Вот видите!.. И это я должен заметить с одного взгляда?.. Не лучше ли
будет, если более опытный станет на мое место? А я бы уж к себе в дружину, в
строй...
     - Нет,  вы  должны дежурить на  вокзале.  Я  вам  тогда скажу,  что вам
делать, - милостиво кивнул ему Чероков.
     И  Ливенцев с  утра того дня,  в  который предполагался приезд,  был на
вокзале, так как царский поезд ожидали часам к одиннадцати дня.
     Последние дни января обычно в  Севастополе бывают по-настоящему зимние,
и теперь было холодно, - вокзальный Реомюр показывал - 10o, но сильный бора,
как  здесь  называют  северный  ветер,  заставлял  всех  ожидавших  царя  то
хвататься за уши,  то тереть нос. Трепались уныло плохо прибитые и сорванные
ветром кипарисовые ветки  на  арке  все  с  теми  же  старыми,  испытанными,
магическими словами "Боже, царя храни!" - по крутому хребту.
     Приглядываясь к этим веткам, сказал Ливенцев стоявшему около начальнику
дистанции с тою наивностью, которая его отличала:
     - Порядочно все-таки кипарисов оболванили для этой арки!
     Несколько удивленно поглядел на  него  чернобородый начальник дистанции
и, подумав, отозвался знающе:
     - Да ведь государь всей этой пышности и не любит.
     "Пышности", впрочем, только и было, что эта арка.
     Часто  все,  ожидавшие на  перроне,  забегали  в  буфет  выпить  стакан
горячего чаю.  Тут был и комендант крепости генерал Ананьин, старец довольно
древний,  в  свое  время  получивший  высочайшую  благодарность  за  отбитие
нападения турецкой эскадры и  даже какой-то  орден высоких степеней.  Вид  у
старичка был необычайно мирный:  верх фуражки от  ветра встопорщился горбом,
голова наклонилась вперед и  повисла как-то между искусственно взбитых плеч,
красные глаза слезились,  и  он  то и  дело сморкался:  можно было подумать,
глядя издали, что он безутешно плакал.
     Чероков,  вглядевшись пристальными своими,  даже и  здесь,  на холодном
ветру, не мигающими глазами в очень знакомые ему линии и пятна путей, первый
заметил подходящий поезд,  и все подтянулись,  и генерал Ананьин высморкался
старательно,  в  несколько обдуманных приемов,  потом вытер глаза и  спрятал
платок, который держал в руках все время.
     Поезд в несколько синих вагонов подошел тихо, без свистков и гудков, но
был  это  только  свитский  поезд,   из  которого  вышел  в  некотором  роде
жертвовавший собою в  случае злостной неисправности путей великий князь Петр
Николаевич,  длинный и  тонкий,  как  хлыст,  с  лошадиным лицом,  в  серой,
обычного солдатского сукна, шинели и фуражке защитного цвета.
     Здороваясь с  Ананьиным и  другими генералами и  адмиралами,  он сказал
негромко:
     - Поезд его величества - через четверть часа, господа.
     Чероков обратился к Ливенцеву торжественно и таинственно:
     - Вот теперь смотрите в  оба!  Главное -  около самого входа на вокзал.
Там,  конечно,  есть жандармы,  но...  я вам говорил:  чем больше глаз,  тем
лучше.
     И Ливенцев пошел к подъезду,  около которого собралась уже,  правда, не
очень большая,  толпа "проверенных людей", окруженная цепью царских егерей и
жандармов.
     И как раз, только он подошел к толпе, он оказался необходимо нужен: два
молодых,   то  есть  самого  опасного  возраста,  офицера  514-й  дружины  в
караульной форме пытались пробиться на  другую сторону вокзала,  и  знакомый
Ливенцеву жандарм показывал им на него рукою.
     - Что такое? - спросил Ливенцев.
     - Безобразие! Нам надо в караул на главную гауптвахту, а нас задержали,
- отчетливо ответил бравого вида поручик.
     - Вы из какой же части?  -  спросил,  настораживаясь против своей воли,
Ливенцев.
     - Вот у нас есть на погонах,  какой мы части,  - нагнул голову к левому
своему погону прапорщик.
     - Гм...  Я вам,  конечно,  верю,  господа...  но видите ли, такое дело:
почему вам нужно непременно через вокзал?
     - Потому что уже поздно, а здесь короче! - раздраженно ответил поручик.
     - Вы - рунд?
     - Нет,  я  -  командир роты,  и  потому я  дежурный по караулам,  а это
рунд... Не задерживайте, пожалуйста, иначе вы ответите!
     - Очень грозно!  - улыбнулся Ливенцев. - Перед кем это я отвечу?.. Если
бы я вас когда-нибудь видел раньше,  а то никогда не приходилось... Впрочем,
вот что: можете идти.
     Он подозвал к себе тут же знакомого жандарма и сказал:
     - Они в караул,  пусть идут,  конечно,  только надо последить, куда они
пойдут.
     - Слушаю, - понятливо кивнул жандарм, отходя.
     Ливенцев  думал,  что  этим  все  и  кончится,  но  подошел  совершенно
возмущенный артиллерист-подпоручик с самым молодым, первокурсно-студенческим
лицом и начал сразу:
     - Черт знает что, прапорщик! Не пропускают к жене!
     - К  какой жене?  Где у вас тут жена?  -  очень удивился и насторожился
Ливенцев.
     - Здесь жена, в железнодорожной больнице...
     - Гм...  Вот поди же!  Почему же она очутилась здесь? - пристально, как
Чероков, начал вглядываться в подпоручика Ливенцев.
     - Очень просто - как! Ехала ко мне и родила в поезде. Ночью было это...
Вот почему очутилась.
     - А  вы  как  узнали об  этом?  -  совершенно убеждаясь,  что перед ним
злоумышленник, плохо умеющий врать, поспешил спросить Ливенцев.
     - Получил бумажку из больницы, - как узнал! Вот бумажка!
     Подпоручик  вынул  из   бокового  кармана  шинели  измятую  бумажку  со
штемпелем железнодорожной больницы: подпоручик крепостной артиллерии Ломакин
извещался, что жена его, только что родившая в поезде, находится в больнице.
     - Все правильно,  -  сказал решительно Ливенцев,  -  но  на  вокзальную
территорию я вас во время приезда царя пропустить не могу.
     - Как так не пропустите?  -  вскинулся подпоручик.  - А если она сейчас
вот... там... умирает?!
     - От какой причины? Что вы! Успокойтесь и станьте со мною рядом. Сейчас
проедет царь, и вы пойдете...
     - Это черт знает что! - горячился артиллерист.
     - Нет, это только порядок, не нами с вами заведенный.
     У вокзала стояли уже автомобили, приготовленные для царя и свиты.
     Машины были новенькие,  военного ведомства,  и,  глядя на  эти машины и
представляя, как будет под "ура" толпы садиться в одну из них царь, Ливенцев
совершенно непроизвольно на  глазомер  определял  расстояние до  них,  чтобы
сообразить,  действителен ли  будет выстрел этого сомнительного подпоручика,
если он начнет палить из браунинга.  Выстрел, а не выстрелы, потому что двух
выстрелов он не успеет сделать,  -  его схватят. А предполагаемый цареубийца
ворчал около:
     - Черт знает что!  Возмутительно!..  Да, наконец, какое вы право имеете
мне не верить и меня не пропускать?
     - Вполне верю,  -  отвечал не  совсем правдиво Ливенцев.  -  Но никаких
посторонних людей,  кроме  высшего  генералитета,  на  вокзальной территории
сейчас быть не должно,  -  поняли? Таков приказ коменданта крепости, который
как раз там.
     - Генерал Ананьин там?  -  настолько оживленно спросил артиллерист, что
Ливенцев подумал,  не хочет ли он укокошить Ананьина,  а  не царя,  и вполне
искренне ответил ему:
     - Ведь вы же знали,  что приезжает царь, и что бы уж вам подождать сюда
приходить до его приезда!
     - Ну, уж этому вы меня можете не учить! - надулся артиллерист.
     - Еще бы, такого матерого я стал учить! - усмехнулся Ливенцев. - Однако
ваше  место сейчас около своей батареи...  Вдруг проедет царь прямо отсюда в
крепость, а вас как раз и не будет!
     - Это уж мое дело! - огрызнулся подпоручик.
     - Ваше, ваше. Вот и стойте и ждите.
     Царский поезд подошел так  же  бесшумно,  как  и  первый,  свитский,  и
Ливенцев, заметив его приход, очень заволновался.
     В  первый раз в жизни пришлось ему охранять того,  чье существование он
считал  безусловно излишним  и  вредным.  И  подпоручику артиллерии с  лицом
возмущенного первокурсника-студента,  время от времени повторявшему:  "Какая
нелепость!"  -  он отвечал про себя:  "Совершенная нелепость!" Он вспоминал,
как  сказал  своему ротному Пернатому на  другой день  после  суда  в  штабе
дружины и удивившей его своею связностью речи Полетики:
     - Знаете, в первый раз в жизни попадаю в такое положение: охраняю особу
монарха!
     И  Пернатый вдруг со  свойственной ему театральностью перекрестил его и
сказал с подъемом:
     - Дай бог, чтобы все у вас обошлось благополучно, потому что человек вы
хороший,  и  я вас вполне уважаю!  И отнюдь не желаю я вашей смерти поэтому!
Так как,  отец мой родной,  если вдруг что-нибудь случится с  царем по вашей
вине,  то ведь это что же такое,  подумайте!.. Ведь на вас сейчас вся Россия
смотрит с надеждой и упованием!..  А если...  если,  чего не дай бог... ведь
тогда вам  и  жить  нельзя будет от  стыда перед целой Рос-си-ей,  отец  мой
хороший!.. Тогда пулю себе в лоб, и конец!
     Здесь,  на площадке перед вокзалом в Севастополе,  отнюдь не вся Россия
смотрела на  Ливенцева с  упованием;  смотрел на него один только подпоручик
Ломакин,  притом с явной ненавистью,  исподлобья,  представляя,  может быть,
неотвязно,  как  вот сейчас благодаря этому формалисту-прапорщику,  человеку
явно безмозглому,  он стоит в двадцати шагах от своей, может быть, умирающей
жены.
     Наконец,  появился из  выходной двери  вокзала царь,  такой маленький и
невзрачный рядом с  длинным Петром Николаевичем и министром двора -  старым,
седоусым  Фредериксом.  Проверенная толпа  и  жандармы  нестройно  и  как-то
незвонко на холоде закричали "ура". Крикнул было один раз и Ливенцев, но тут
же осекся, наблюдая за подпоручиком: именно этот момент был самый опасный, -
именно теперь нужно было оправдать упования и надежды Черокова, и Пернатого,
и Полетики...
     Подпоручик держал руки по швам,  и он не кричал "ура".  Вот что смутило
Ливенцева и наполнило его острой тоской ожидания.  И, сам не зная, как это у
него получилось, Ливенцев обнял правой рукой подпоручика за талию, обнял как
бы вполне дружески, потому что не хотел, чтобы он глядел на него так сердито
исподлобья,  но,  конечно,  только затем,  чтобы тут же  схватить его правую
руку, если ей вздумается выхватить браунинг из кармана шинели.
     Он  понимал,  конечно,  что должен был задержать эту правую свою руку у
козырька, но помнил и обязанности своих людей, охранявших путь: смотри зорко
в поле и чести не отдавай.
     Это чувство острой тоски тянулось несколько минут,  пока машины с царем
и  свитой одна за другой не обогнули площадку и не скрылись при криках "ура"
толпы, хотя и проверенной, но совсем не скричавшейся.
     - Теперь можете идти  к  своей  жене,  подпоручик,  -  сказал Ливенцев,
свободно вздохнув и улыбнувшись.
     - А может быть, и вы пойдете со мной? - вызывающе предложил тот.
     - Зачем же идти мне с вами?
     - А так, убедиться, что я - Ломакин и что у меня жена умирает!
     - Ну  что  вы,  что вы,  -  "умирает!"...  Вы  сейчас почувствуете себя
счастливым отцом... До свиданья!
     И Ливенцев пошел от него,  но все-таки оглянулся посмотреть, идет ли он
действительно к  больнице.  Никем уж теперь не останавливаемый,  Ломакин шел
именно  в  том  направлении.  Ливенцеву не  было  стыдно  за  свою  излишнюю
подозрительность:  он знал,  что если бы они поменялись местами с Ломакиным,
то Ломакин сделал бы то же самое,  что и он,  а может быть, даже отправил бы
его в жандармскую комнату для обыска.
     Когда Ливенцев шел к себе на Малую Офицерскую, он шел во флагах и звоне
колоколов.  Холодный бора неистово трепал появившиеся всюду на  домах флаги,
звонили во  всех церквах,  как на Пасху.  "Красный звон,  малиновый звон,  -
думал Ливенцев. - И потому только этот звон, что приехал какой-то маленький,
рыженький,  хлипкого вида человечек,  один из виновников бойни, невиданной и
неслыханной в мире,  - приехал, чтобы посмотреть на наших ратников ополчения
и сказать им:  "Молодцы! Я вижу, что вы годитесь уж к тому, чтобы умереть за
меня,  за отечество и за веру... каждый за свою веру, разумеется, потому что
не у  всех у вас медные кресты на фуражках,  есть кое у кого и шестиугольные
медяшки вместо крестов...  Итак,  вы  -  готовое блюдо войны,  и  вы  будете
съедены там,  в  окопах!" Не этими словами,  как-нибудь иначе,  но по смыслу
будет  сказано именно это,  и  ратники в  ответ  должны будут прокричать "от
сердца" согласно:  "Рады ст'ратс,  ваше величество!.." Главное, чтобы у всех
ударение приходилось на "ство" и чтобы никто не отстал в этом крике.
     Теперь,  когда Ливенцев шел в  толпе по  Нахимовской,  он  пытался даже
представить себе,  что  было бы,  если бы  подпоручик Ломакин был  совсем не
подпоручик и не Ломакин,  а какой-нибудь Принцип-второй,  гимназист восьмого
класса,  террорист,  выполняющий приказ других террористов, постарше, меткий
стрелок и  фанатик,  с  твердыми руками и  сердцем,  и вот ему действительно
удалось сделать два-три выстрела один за другим, - что было бы тогда?..
     Ливенцев не был художником,  но запас его воображения,  необходимый ему
как математику, был достаточен, чтобы представить на освободившемся престоле
кого-либо  другого из  весьма многочисленной царской семьи,  -  может  быть,
гораздо более умного,  более способного править и потому еще более опасного,
чем этот царь.  И  пока он шел и  перебирал в  уме того и другого из великих
князей,   хоть   сколько-нибудь   ему   известных,   начиная  с   верховного
главнокомандующего и  кончая только что виденным на вокзале длинным и тонким
его  братом  с  лошадиным лицом,  он  приходил к  одной  прочной мысли:  "Не
стоит!.. Не нужно!.."
     Ему вспомнился старик плотник,  на Корабельной имевший небольшой дом, в
котором он  поселился было,  прежде чем  попал на  Малую Офицерскую к  Марье
Тимофеевне.  Этот  костистый старик  за  два  дня,  что  пробыл в  его  доме
Ливенцев,  совершенно извел его  длинным рассказом о  том,  как он  "сколько
разов яво видал, великого князя Миколай Миколаича..."
     - Да,  господи,  я ж яво - вот все одно как вас теперь вижу, так яво!..
Высо-кай,  страсть!..  Ку-да-а!  Прямо столб мачтовый!.. А я же яму, Миколай
Миколаичу,  сказать бы  так,  псарню делал в  яво  имении.  Огромадное такое
помещение,  на целых на триста собак!  Там и  борзые,  там и гончаки,  там и
меделяны,  -  ну,  решительно всяких сортов собаки.  И он, Миколай Миколаич,
придет,  бывалыча, и стоит и смотрит, - ну, прямо сказать, как простой какой
помещик,  придет и  станет.  Ты себе топором орудуешь,  балку тешешь,  а  он
глядит,  прямо как простой.  Эх!  Это ж  и князь!  Прямо надо всеми князьями
князь!..
     Домишко старика был тихий, и комнаты наверху в нем (он был двухэтажный)
глядели в  сад с  абрикосами,  но сам старик до того надоел Ливенцеву за два
дня   своими  рассказами  все   о   той   же   псарне  и   трехстах  собаках
великокняжеских, что он не выдержал и пошел искать другую квартиру.
     И  теперь,  подходя к  дому,  где  жил,  он  думал:  "У  того  "Миколая
Миколаича" есть  хоть  это  внешнее  качество,  способное поражать толпу,  -
высокий рост.  А  этот и  ростом не  взял -  не  за что ухватиться жаждущему
обожания рабскому глазу. Так, замухрышка какой-то, царишка, зауряд-царь!"




     В   "Положениях  о   дружинах  ополчения"  (конечно,   подписанных  его
величеством)  поручик  Кароли  отыскал,   что  он  имеет  право  именоваться
зауряд-капитаном, если, скажем, внезапно умрет подполковник Пернатый, и ему,
Кароли,  вновь придется командовать ротой. А при случае он мог бы попасть на
такую должность, которая произвела бы его сразу и в зауряд-подполковники.
     Это  открытие развеселило больше всех  в  дружине прапорщика Ливенцева,
так как гораздо больше других он был склонен к игре мысли и шуткам.
     - Все мы знаем слово "заурядный",  -  говорил он как-то,  -  значит это
слово - рядовой, обыкновенный, встречающийся сплошь и рядом, на каждом шагу.
Вообще,  в этом именно роде... Но нужно же было какому-то военному в главном
штабе перевернуть это слово так, чтобы "зауряд" значило повышение человека в
глазах общества,  а  значит,  и  в его собственных глазах!  Вот это фокус!..
Кстати,  правда ли,  я  слышал,  будто  мой  ротный,  Пернатый,  завел  себе
зауряд-жену?
     Это  говорилось перед приездом царя в  канцелярии дружины,  и  Урфалов,
который почему-то все и обо всех знал, неторопливо стал объяснять ему:
     - Изволите видеть, это была горняшка в одном шляпном доме, потом попала
она  к  капитану Бородину Бахчисарайского полка,  а  как полк ушел отсюда на
позиции, то, стало быть, Настя осталась ни в тех, ни в сех... Вот наш старик
ее и подцепил... Действительно, зауряд-жена!
     И  когда по  вечерам по людным улицам -  Нахимовской,  Большой Морской,
Екатерининской -  гуляли подполковники Мазанка и  Эльш,  с предательской уже
сединою в усах, но с горячими еще сердцами, и, разглядывая встречных женщин,
мечтали о  бескорыстной,  как в  поэтических сказках,  любви,  более молодой
Мазанка говорил увальню Эльшу:
     - Вы на этих всяких приличного вида и под зонтиками -  не зритесь! Черт
их знает, кто они такие! Пристанешь к ней, а она тебе вдруг публично по роже
даст -  и  что тогда будешь делать?..  Мы  уж  лучше за этими вот шары будем
гонять,  какие в белых горжетках ходят и с одними ридикюльчиками, а зонтиков
никаких не признают. Тут уж ошибки не будет. Эти уж действительно наши дамы,
зауряд-дамы, и бешено ищут они себе кавалеров на ночь - зауряд-кавалеров.
     Зауряд-Багратион,  Аврамиди,  отнюдь и  никогда не  служил ни  в  каком
присутственном месте, он был торговцем; но вот его сделали зауряд-чиновником
военного ведомства,  и  он  стал носить погоны чиновника на тужурке из очень
дорогой материи защитного цвета;  и те наградные,  какие он получил в первый
месяц своей службы в дружине,  были тоже,  так сказать, зауряд-наградные, то
есть как бы  наградные,  а  на самом деле деньги,  ассигнованные для веселой
пирушки с преферансом, любителем которого был полковник Полетика.
     О  том  же,  что  сам Полетика был вовсе не  командир дружины,  а  тоже
какой-то зауряд-командир, сплошное "вроде", "как бы", "будто бы" командир, а
на самом деле туман, рамоли, мистификация, - знали, конечно, все в дружине.
     Часто можно было слышать в канцелярии:
     - Адъютант! Послушайте! Что же это вы, в самом деле?
     - Господин полковник, ведь вы же мне сами сказали, что...
     - Что же, что я сказал? Раз я сказал, то-о...
     - Вы мне даже записку прислали.
     - А?  Записку?..  Постойте!  Что я  такое говорил?..  Не перебивайте же
меня, черт вас возьми!.. "Сказал"... Раз я что-нибудь сказал... или написал,
все равно...  Сказал или написал -  все равно я  перепутал!..  А  нужно было
справиться.  Нужно было узнать в штабе бригады!  А на меня как же так можете
вы полагаться?..  Записку!.. Ведь вы меня, кажется, уж должны знать, - пора!
И без отговорок всяких этих, - прошу!
     При  этом он  даже топал коротенькой ножкой в  лакированном сапожке,  и
голубые глаза его были, как у пятилетнего капризы-ребенка.
     Но  такого же  зауряд-командира бригады видел Ливенцев и  в  этом вечно
объедающемся и  редко бывающем в штабе генерале Баснине,  а начальник другой
дружины  той  же  баснинской бригады,  генерал Михайлов,  был  тоже  как  бы
генерал,  вроде-генерал,  зауряд-генерал.  О нем рассказывали, что он ест из
одного  котла  с  ратниками -  не  по  каким-либо  героическим соображениям,
конечно,  а  исключительно ввиду умопомрачительной жадности к деньгам,  хотя
человек он совершенно одинокий. Говорили, что на него был даже веселый донос
Баснину,  что  он,  обладающий  редкостным  аппетитом,  объедает  несчастных
ратников своей  дружины.  И  комендант крепости,  генерал Ананьин,  которого
видел  на   вокзале  Ливенцев,   показался  ему   тоже   зауряд-комендантом,
комендантом  в  шутку,   вроде-комендантом.  Однако  и  самая  эта  крепость
Севастополь,  так обрадованная однажды тем,  что ее обстреляла (наконец-то!)
немецко-турецкая эскадра, - и обстреляла совершенно безбоязненно почти среди
бела дня,  -  теперь она безмятежно заснула снова...  Впрочем,  в  последнее
время,  как слышал Ливенцев, начали уж потихоньку разоружать ее, и орудия, и
снаряды, и людей при орудиях отправлять на австрийский фронт.
     Но и  весь этот город Севастополь,  свидетель когда-то,  шестьдесят лет
назад,  беспрерывно гремевшей здесь одиннадцатимесячной канонады, истощившей
силы всей тогдашней России,  -  он теперь был переполнен отставными военными
всех видов оружия,  поселявшимися здесь ввиду дешевизны квартир и продуктов,
с  одной  стороны,   и  теплого  южного  климата,  обещавшего  им  долгую  и
безмятежную старость, - с другой.
     И   самым  почтенным  лицом  в  городе  был  отставной  полный  генерал
Кононович,  получавший семьсот рублей пенсии в месяц, имевший обширный дом с
флигелями на Чесменской улице.  Его дочь, старая дева, все сидела за книгами
французских писателей прошлого века, со всеми говорила свысока и очень редко
выходила из  дому.  Один  флигель в  восемь  комнат занимала вдова  генерала
Норова, которая жила в нем одна, с тремя прислугами и десятью кошками, спала
днем,  но бодрствовала ночами, раскладывая пасьянсы. Другой флигель, в шесть
комнат,  нанимала другая генеральша с  пожилою дочерью;  но  для  того чтобы
пользоваться бесплатной прислугой,  отчасти же радея о  дочери,  она сдавала
две комнаты непременно одиноким военным, имевшим денщиков. И теперь у нее на
квартире  жил   младший  врач   дружины,   зауряд-врач   Адриянов,   студент
военно-медицинской академии.  Когда зашел к нему как-то Ливенцев, - это было
еще осенью,  - он был удивлен отставной тишиной большого генеральского сада,
в  котором  оказались громадные,  каких  не  видал  никогда раньше,  деревья
махрового боярышника -  розового и белого, бассейны с золотыми рыбками и три
увитые хмелем беседки - для каждой генеральши своя.
     - Послушайте,   зауряд-врач!   -   сказал  тогда   удивленный  Ливенцев
Адриянову.  -  Ведь у  вас тут какая-то  сказка,  какая-то тихая фантастика,
восточная мелодия под тугую сурдинку, - зауряд-жизнь!
     Адриянов же,  молодой, но уже заплывающий, всегда "под ноль" стриженный
круглоголовый блондин,  с отвисающей нижней губою,  соглашался,  что жизнь в
этом доме действительно несколько слишком тихая, но в то же время говорил:
     - Моя  мать,  чуть случится ей  заболеть,  сейчас же  пьет можжевеловую
настойку,  -  знаете,  из  можжевеловых  ягод;  правда,  это  очень  хорошее
мочегонное средство.  А отец,  чуть что-нибудь у него,  сейчас же берется за
графинчик с полыновкой,  - это тоже хорошее желудочное, вообще тоническое. И
вот  им  уже  теперь почти  по  семидесяти лет  каждому...  Вот  что  значит
постоянство привычек!
     - А вы чем будете лечить своих больных, когда станете врачом?
     - Я?  Я  ведь  буду  военным врачом,  -  скромно отозвался Адриянов,  и
Ливенцев понял, что он собирается остаться зауряд-врачом до самой смерти.
     Однако и  во флоте тут,  неизвестно зачем,  торчали на внутреннем рейде
такие зауряд-броненосцы,  как "Синоп",  служивший,  по-видимому, для наводки
орудий (так решил Ливенцев),  почему и раскрашенный во всевозможные цвета, и
"Георгий Победоносец",  не мечтающий уже ни о  каких победах и  ни при каких
боевых заданиях флота никуда не  двигавшийся с  места.  Была еще древность -
"Екатерина Великая",  но это судно освободили,  наконец, от брони и от всего
сколько-нибудь ценного,  что на  нем было,  вытащили на  буксире в  открытое
море,   открыли  по  нем  учебную  стрельбу  с  дальних  дистанций,  и  хотя
зауряд-судно это несколько покачивалось на  волнах,  а  не стояло совершенно
неподвижно,  все-таки затонуло оно от двух попавших в  него снарядов,  а  не
само по себе.
     Но и те броненосцы,  крейсера и миноносцы, которые могли и двигаться, и
стрелять, и выпускать из минных аппаратов мины, и ставить минные заграждения
в своих водах,  и устраивать всякие каверзы из мин в чужих,  - если и делали
все это, то делали это без заметного увлечения, очень редко видя перед собой
противника.  Однажды  только,  после  озорничества "Гебена",  которого турки
перекрестили в "Селима", слышен был по морю ночью гул отдаленной канонады, и
потом  говорили,  что  это  наш  крейсерский отряд  столкнулся  с  турецкими
крейсерами и  обратил  их  в  бегство.  Иногда  наши  миноносцы отправлялись
"пошарпать берега Анатолии",  и  потом объявлялось,  что потопили столько-то
фелюг.  Но всю эту морскую войну,  которую вел севастопольский флот,  нельзя
было назвать иначе, как зауряд-войной.
     И  теперь,  отбывший свое дежурство на вокзале и  подходивший в  свисте
боры,  радостном  колокольном  звоне  и  плеске  трехцветных флагов  к  дому
Думитраки на Малой Офицерской,  где он жил,  прапорщик Ливенцев шутливо, но,
как ему казалось, очень близко к истине думал, что вот в этот город смотреть
зауряд-полки, приготовленные к доблестному убою, приехал зауряд-царь.




     Едва Ливенцев пришел домой,  как его встретила Марья Тимофеевна,  вся -
восторг и сияние:
     - Я тоже только сейчас пришла!  Ну, совсем, совсем шагах в пяти от меня
государь в  автомобиле проехал!..  Хотя  не  сказать бы  (тут  она  понизила
голос),  что очень он красивый... Только вы, пожалуйста, никому не говорите,
что вам скажу сейчас! Не скажете?
     - Буду молчать, как могила, - обещал Ливенцев.
     - Вы знаете,  оказался он совсем рыжий!..  Рыжий! - повторила она почти
шепотом. - А я таких рыжих вот до чего не люблю!.. Вы никому не скажете?
     - Ну,  зачем же  мне говорить кому-нибудь,  что вы  рыжих не любите?  -
удивился Ливенцев. - Наконец, это ведь ваше частное дело.
     - Нет,  все-таки,  не дай бог, полиция узнает, ведь мне что за это быть
может!.. И потом оказался у него нос совсем маленький какой-то... Что же это
за мужчина такой,  когда нос маленький? И даже будто бы, мне так показалось,
курносый...
     - Одним словом, я вижу, царь вам не понравился.
     - Николай  Иваныч!  Что  же  это  вы  так  громко?  -  зашептала совсем
испуганно Марья Тимофеевна.  -  Ну,  я вовсе не буду говорить в таком случае
ничего больше!
     По-видимому,  из кокетства, - так по крайней мере казалось Ливенцеву, -
она  иногда коверкала самые обыкновенные слова,  и  теперь тоже вместо слова
"больше" у нее вышло "польше".
     Ливенцев счел нужным ее успокоить:
     - Уверяю вас,  Марья Тимофеевна,  нас  не  подслушивает теперь ни  один
полицейский. Прежде всего им теперь совсем не до нас, - не так ли?
     - Конечно,  это -  ваша правда,  что они теперь все государем заняты, а
все-таки...  Потом же  еще  показалось мне,  что у  царя борода сюда вот,  к
вискам, пошла уж седая, - хотя и шепотом, но поделилась все-таки этим важным
открытием хозяйка с жильцом-прапорщиком,  но тут же и испугалась такой своей
откровенности:  -  Это,  конечно,  снегом его запорошило,  государя,  а я-то
дура...
     - А разве снег шел?..  Царь,  я знаю, ехал, но чтобы снег шел - этого я
не видел. Снегу не было.
     - Да-а?..  Ваша правда,  Николай Иваныч,  а я...  Ну,  тогда, значит, я
ошиблась. Показалось мне просто, а седины у него никакой не было.
     - Почему же не было?  Я тоже видел царя сейчас на вокзале, и, по-моему,
седина в бороде есть... а насчет беса в ребре точно не знаю.
     Марья Тимофеевна даже всплеснула руками перед раскрасневшимся лицом.
     - Николай Иваныч!  Что  же  это  вы  так?  Или  это  вы  все  надо мной
надсмехаетесь? И правда ведь, что же это я, дура, вздумала! Что же, государю
нашему краски,  что ли,  не могут достать,  бородку ему подправить, в случае
если даже, чего боже избави!..
     - Даже целого брю-не-та из него могли бы сделать. Эх, не догадаются там
никак о наших с вами вкусах!
     - Ой! Что это вы!.. Не буду говорить больше!
     Испуганная Марья Тимофеевна кинулась в дверь.
     Ливенцев рад был,  что на смотр мог он совсем не являться,  и  блаженно
разлегся на койке с  книгой в  руках.  А вечером спустился к нему со второго
этажа старший врач Моняков и сказал, морщась и держась за шею и поясницу:
     - Просвистало меня  насквозь на  этом  ветру  окаянном!  Шесть стаканов
горячего чая выдул подряд, а все-таки прострел неизбежен. Шутка ли, на таком
ветру людей два часа держать, и никакого прикрытия!
     - Неужели два часа смотр был? Вот так штука!
     - Ждали два часа...  А  смотр что?  Смотр в каких-нибудь двадцать минут
свертели.  Они ведь тоже не  дураки на холоде стыть,  когда сразу все видно.
Вид у ратников геройский? - Геройский! - Отвечают на приветствие согласно? -
Согласно!  -  Сапоги чищеные?  -  Чищеные! - Бляхи вороненые? - Вороненые! -
Начальство глазами едят? - Едят!.. Ну и все. Какие еще могут быть разговоры?
Пообещал царь за все наши отличные качества знамена нам прислать.  А  то как
же - мы кровь свою проливать вполне собрались, а знамен не имеем! Потом царь
со всей своей свитой -  в машины,  а мы - по казармам шагом марш... Впрочем,
был один маленький инцидентик со штабс-капитаном не нашей дружины.
     - Да у нас и совсем нет штабс-капитанов, бог миловал.
     - Из  дружины он  оказался генерала Михайлова...  Очень  у  него  физия
скособочена,  вообще вид очень иронический такой и от губы кверху шрам идет.
Ну,  ясное дело,  видит царь -  обработанный кем-то  человечек,  и  надежда,
должно быть,  у  него такая была,  что на войне этой или японской угораздило
его  так себе косметику испортить...  Может быть,  даже к  награде его хотел
представить, аллах ведает! Спрашивает его: "Где получили это увечье?" Другой
бы сообразил бы и сказал бы: "На войне с Японией..." Или там: "Защищая веру,
царя,  отечество от коварного и наглого врага!" - как в те времена в газетах
писалось.  А этот дурак -  Переведенов его фамилия -  возьми да и брякни: "В
Екатеринославе,  во время революции девятьсот пятого года, ваше величество!"
Не знал,  конечно,  что самое слово "революция" при царе и упоминать нельзя!
Царь его поправляет сдержанно:  "Во время беспорядков". А потом видит, что у
него и уха нет.  "А ухо, говорит, свое вы где потеряли?" То есть буквально в
рот ему вкладывает: "В сражении под Мукденом, например, или под Ляояном, что
ли..." А тот по-своему, иронически глядит на царя и опять свое: "И ухо то же
самое во  время все  той  же  революции!"  Тут его величество как будто даже
искренне огорчился:  "Я вам сказал уже:  беспорядков!" И отошел. И надо было
видеть,  как все потом,  иже с ним были,  вся свита,  -  а их человек десять
было,  -  на  этого  штабс-капитана глядели,  когда мимо  него  проходили!..
Конечно,  придворного воспитания штабс-капитан не получал,  но и  откуда ему
было  знать,  как  надо  ответить?  Теперь  генерал Михайлов,  должно  быть,
последние волосы рвет...
     - На себе или на штабс-капитане? - перебил весело Ливенцев.
     - Да  уж  на  себе,  конечно,  что  сам  этого штабс-капитана своего не
разглядел  перед  смотром  как  следует.  Ведь  явно  выигрышным номер  был,
доставил бы царю удовольствие и себе кое-какой почет.  "Вот,  дескать,  ваше
величество,  штабс-капитан,  раненный под Мукденом,  снова жаждет лечь всеми
своими костьми за..."
     - За Распутина и компанию? - подсказал Ливенцев.
     - Хотя бы...  И вдруг дурак испортил всю музыку!  Теперь, я полагаю, он
этого Переведенова со свету сживет, дурака такого!
     - Ах,  любопытно бы было поглядеть на этого дурака!  Признаться,  очень
люблю дураков, - с чувством сказал Ливенцев.
     - Гм...  А кто же у нас их не любит? Я однажды, помню, с другим земским
врачом и  на  земской же  тройке ехал по  делу,  а  ямщик был  пьян,  дорога
скверная,  грязь,  ночь...  Говорю ямщику: "Смотри в грязь нас не вывали". А
он:  "Это я-то,  да чтобы в грязь вывалить!  На сухом месте может,  конечно,
всякое случиться, - кто без греха? Ну, чтобы уж в грязь, - нет! Этого никоим
манером не допущу!" И что же он,  мерзавец?  Конечно, с пьяных глаз погнал с
какого-то косогора в  провал,  экипаж набок,  да еще проволочило нас спинами
сколько-то шагов,  пока,  наконец,  лошади стали.  Освободились мы кое-как с
товарищем из-под экипажа,  грязнее свиней вылезли,  и давай спички зажигать,
посмотреть,  в  каком  положении дело.  А  ямщик  наш  -  он  тоже  слетел -
подымается, и видим мы при спичке - на бороде у него кровь: губу он себе обо
что-то  порезал.  Мы  к  нему,  конечно,  как  оба  врачи:  "Давай пощупаем,
челюстная кость у тебя цела ли?" И,  конечно, усердно мы спички зажигаем все
ради этого случая.  А ямщик нам:  "Эх,  спицы бы хоть пожалели, а то потом и
закурить не будет!.. Вот и сразу видать - ненастоящие господа вы!.."
     - Зауряд-господа, - вставил Ливенцев.
     - "...Потому что настоящие -  они бы  спиц тратить не  стали да искать,
кость у  меня там какая-то  цела ль.  Они бы мне за такое дело,  как я  их в
грязь вывалил,  вон бы какую прибавку к губе должны бы мне сделать,  а не то
чтоб меня лечить!  Ну, в таком разе помогайте экипаж подымать, - берись, где
кому   сподручней...   Эх,   род-димые!   Дураками  наша   земля   только  и
процветает!.." Вот афоризм! Можно сказать - глас народа.
     Ливенцев улыбнулся.
     - Погодите,  пойдем и мы с вами дурака валять: дайте-ка только получить
знамена!
     Моняков поерошил бороду тонкой просвечивающей рукой и сказал уверенно:
     - Нет!  Я  убежден все-таки,  что до  нас дело не дойдет.  Войну должны
закончить к весне,  а то некому будет ни пахать, ни сеять, и все равно тогда
армии с голоду должны подохнуть. Нас, паразитов, кормить тоже не шутка!
     - Земские замашки в вас вопят -  "пахать, сеять некому"! А бабы на что?
И у нас, и у немцев, и у французов - и запашут и посеют.
     - А у турок?  Тоже бабы пахать пойдут?  -  уязвил Моняков.  - Живал я в
краях Магомета,  -  бабы там только по домашности,  а пашут мужики какими-то
колчужками.  Эх,  никогда не забуду, как из Казалинска в Кара-Кумы, верст за
четыреста,  на мертвое тело мы с  фельдшером и  следователем ехали один раз.
Вот  было путешествие!  А  совсем ведь и  не  путешествие,  просто по  делам
службы: ирригационное убийство, частый очень случай, - из-за воды там готовы
глотку кому угодно перервать. На восьми верблюдах мы ехали: на одном - я, на
другом   -   фельдшер,   на   третьем   -   следователь,   на   четвертом  -
проводник-киргиз,  а  на четырех еще верблюдах турсуки с  водой везли.  Днем
нельзя было ехать - жара шестьдесят градусов, ехали ночью. Четыреста верст -
туда,  четыреста - оттуда. Экспедиция если какая научная, это бы еще куда ни
шло,  а то -  мертвое тело!.. Убили и убили, при чем же тут врач? Я ведь его
не  воскрешу!  Зачем  же  я  должен  целый  месяц  мучиться и  население без
медицинской помощи оставлять?  Вот он,  чиновничий формализм!..  Погодите! Я
когда-нибудь на  досуге опишу этот эпизод как следует.  Вы это прочитаете со
временем во "Враче".
     - Гм...  Буду ждать этого удовольствия...  А как наш Полетика на смотру
держался?
     - Очень звонко скомандовал:  "Смирно!", и прочее. И ни в одном слове не
сбился.  Баснин тоже был очень приличен.  Вообще я думаю,  что смотры -  это
омолаживающее средство...  А  вот  что  для  вас  будет,  кажется,  особенно
интересно:  ваш  "приятель" Генкель получает,  как  он  мне  сам говорил,  -
правда, по секрету, - здесь, в Севастополе, штатную должность, так что может
на ней остаться и после войны...
     - Это -  ужасная новость!  -  даже вскочил со стула и  начал в волнении
ходить по комнате Ливенцев. - Неужели штатную должность? Какую же? Где?
     - Этого не сказал,  где именно,  но будто бы вполне самостоятельная.  И
повышенье по службе.
     - Даже повышение? Такому подлецу? За что?
     Моняков сказал наставительно:
     - Не волнуйтесь зря,  а  то опять перебои будут,  и придется ландышевые
капли вам пить.
     - Как у нас везет мерзавцам!
     - Мерзавцы энергичны -  в  этом вся  штука.  Где  сопляки разводят свой
соплизм,  там  мерзавцы действуют во  все стороны локтями -  и  преуспевают,
конечно.
     - Но почему же все-таки? Почему преуспевают?
     - Потому что надоедают соплякам, и они на них машут, наконец, руками.
     - У  вас  выходит так,  что есть только две категории людей:  сопляки и
мерзавцы.
     - Может быть, только и есть, что эти две категории.
     - Так что если кто протестует,  когда видит мерзавца, то это непременно
сопляк?
     - А знаете,  что я вам на это скажу? - Тут Моняков сильно задрал кверху
свою клочковатую бороду. - Если только протестует он, а зубы выбить мерзавцу
не может или не смеет, то, конечно же, он сущий сопляк!
     - А если может и смеет зубы выбить, то такой же мерзавец с локтями?
     - Что тогда? - Глаза Монякова начали бегать от усилия мысли. - Тогда он
ни то,  ни другое просто потому,  что выполняет функцию не частного лица,  а
власти предержащей, потому что только она, предержащая власть, выбивает зубы
на законном основании.
     - Проще  говоря,  тогда  он  прибегает  к  самосуду?..  Вы  извернулись
неплохо. Вы сейчас вспомнили, с одной стороны, об японской войне, с другой -
об ямщике,  который вас вывернул,  да еще и дураками за интеллигентские ваши
замашки  обозвал...  Видите  ли,  это  да  еще  Генкель  этот  проклятый мне
напомнили тоже один со  мною случай...  Ведь я  во время японской войны тоже
призывался,  как прапорщик,  в Очаковский полк. Полк этот и стоял в Очакове.
Очаков  же  -  это  очень  глухое местечко.  Бычков там  можно  было  ловить
удочками,  даже скумбрию,  даже осетров небольших, но больше там ни-че-го! А
тут  один батальон наш переходит в  Херсон для несения караульной службы.  И
как раз не тот батальон,  в котором был я,  а другой.  Завидно,  а ничего не
поделаешь.  Херсон все-таки губернский город,  не Очакову чета.  И вдруг, на
мое счастье,  приходит ко мне другой прапорщик, такой же, как я, со странной
просьбой: "Не хотите ли поменяться со мной ротами: вы бы тогда в Херсон, а я
бы здесь остался".  Я,  конечно,  ему:  "Ах,  отец-благодетель! Да это как и
нельзя лучше!"  Пошли  мы  к  командиру полка  и  устроили замену.  А  когда
устроили уж,  я  его спрашиваю,  почему все-таки он не хочет в  Херсон.  "Да
из-за ротного командира, - говорит. - Бывают среди них звери, но такого я не
предполагал даже".  -  "Та-ак!  -  говорю.  -  Значит,  это вы меня к  зверю
пихнули?" - "Ничего, вы, - говорит, - человек смелый, а я - робкого десятка,
только смотрю на  него да  глазами моргаю".  Ну,  словом,  эшелон ушел уж  в
Херсон,  а  я  дня  на  два  задержался в  Очакове,  потом туда  пароходом в
одиночном порядке.  Прибыл туда утром,  да надо было найти, где расположился
наш  эшелон,  -  все-таки около восьми часов я  уже входил в  помещение роты
своей новой.  Приглядываюсь,  где ротный,  вижу капитана, - фамилия его была
Абрамов,  борода ярко-рыжая, и так же с сединой, как сегодня я у царя видел,
только немного длиннее,  сухощавый,  но  очень жилистый,  а  главное -  вида
действительно свирепого.  В  Очакове я  его среди массы офицерства просто не
разглядел,  да  и  быть пришлось мне  там всего недели две-три.  Хорошо-с...
Подхожу прямо к нему:  "Господин капитан,  честь имею явиться. Назначенный в
вашу роту прапорщик Ливенцев".  Смотрю, очень медленно тянет мне руку и этак
в  нос как-то:  "Очень поздно изволили явиться!  Занятия начинаются в восемь
часов,  а  теперь  уже  десять  минут  девятого".  Меня  и  вздернуло сразу.
Выхватываю я свои часы,  говорю:  "Господин капитан,  на моих часах без пяти
восемь. Так как ваших часов я еще не видал и поставить по ним свои не успел,
и  так как я  только что приехал на  пароходе..."  Он меня перебивает совсем
по-хамски; "Проверьте вторую шеренгу". Оглядываюсь я кругом: солдаты стоят -
винтовки "на плечо", - значит, ружейными приемами занимаются. Это - во время
такой войны,  когда нас  бьют и  бьют японцы.  Насмешка над здравым смыслом!
Смотрю,  еще незаметный и серенький,  с черной бородкой,  прапорщик,  бывший
кандидат на судебные должности, юрист, я его только по фамилии знал, Гуссов,
- стоит окаменелость какая-то,  мне хотя бы головой кивнул.  Эге, думаю, так
вот  тут  какая  атмосфера!  Не  зря  прапорщик Серафимов отсюда сбежал и  в
Очакове решил остаться...  Все-таки  я  сейчас же  ко  второй шеренге,  всех
обошел,  прием у всех проверил, кому что нужно было сказать - сказал. А полк
этот,  нужно заметить,  густо был пополнен призванными из запаса,  как и  я.
Особой чистоты отделки в  ружейных приемах у них быть не могло.  Кроме того,
долго держали их на одном приеме... Дошел я до последнего и из шеренг выхожу
на   открытое  место.   Абрамов  мне   противным  таким,   козлиным  голосом
дребезжащим: "Проверили?" - "Проверил", - отвечаю. Он идет ко второй шеренге
сам,  -  вижу,  солдаты задергали винтовки,  глаза на него выпучили, стоят в
страхе.  Остановился он перед правофланговым. "Штык выше! Приклад доверни!..
Да "доверни" я  тебе сказал,  а не "в поле"!" И вдруг -  хлоп его кулаком по
скуле!  Посмотрел я на Гуссова,  -  стоит,  как статуя.  А Абрамов уже около
следующего.  "Антабку в выем плеча!  Выше!..  Ниже!..  Да в выем плеча, тебе
говорят!"  Хлоп -  и  этого тоже.  И  так пять человек он "проверил" и  всех
хлопал по скулам. А я с каждым разом взвиваюсь, и даже на цыпочки поднимался
от омерзения.  Наконец,  к шестому он, бородатому такому дяде: "Штык выше! В
поле штык!..  Много!.. В поле!.. Много!.. Еще в поле!.." Потом опять - хлоп!
- и  даже хряснуло во рту у того,  -  должно быть,  зуб сломал.  Вот тут я и
взвился,  наконец,  как  следовало  взвиться!  "Ка-пи-та-а-ан!..  Солдат  не
би-ить!" -  закричал я прямо не своим голосом и даже, помню, шашку почему-то
наполовину вытащил из ножен.
     - Что вы! Да ведь за это вам крепость могли дать! - удивился Моняков.
     - Два  года крепости -  я  потом справлялся.  Но  это  расценка мирного
времени, а не военного.
     - Значит, вы и тогда дисциплины не знали?
     - Всегда я  о  ней забывал,  не только тогда...  Ну вот,  прокричал я и
глазами в него впился, а он - в меня. И до такой степени для него неожиданно
это было,  должно быть,  до того его поразило это,  что,  вижу, позеленел он
весь,  и борода даже потускнела.  Стоит,  смотрит на меня,  глаза белые! И в
казарме  страшная  тишина...  И  так  тянулось с  минуту,  если  не  больше.
Оказалось потом,  что он  уже много лет командует ротой и  к  производству в
подполковники представлен...  Тишина продолжается -  и  вдруг в  тишине этой
совсем загробный какой-то голос:  "Вы сказали:  не бить солдат?..  Кого же я
бил?" -  "Как кого? Шестерых вы били!" - кричу, но уже озадачен я его ходом:
не  понимаю,  к  чему этот ход.  "Кого же это шестерых?"  -  опять он тем же
загробным тоном.  А  фамилий этих битых я,  естественно,  не  знаю,  поэтому
командую:  "Битые, выходи вперед! Шагом... марш!" Жду, стою, но битые - ни с
места. Начинаю понимать маневр капитана: они его, как огня, боятся. А он уже
с  некоторым апломбом:  "Так кого это я  бил,  прапорщик?" Я опять командую:
"Шесть человек,  считая с правого фланга второй шеренги,  напра-во!" Смотрю,
повернулись направо,  командую дальше: "Правое плечо вперед, шагом... марш!"
Идут.  Вышли на чистое место перед фронтом.  "Стой!..  Нале-во!.. Вот они, -
говорю,  -  битые!"  Тут и началась комедия!  Подходит он к правофланговому,
смотрит на  него в  упор,  наконец,  чрезвычайно начальственно:  "Калиберда!
Теббя я  ббил?"  Очень хорошо помню и  эту  фамилию польскую и  это "теббя я
ббил?" "Никак нет, вышескобродие, не били". Вот тебе, думаю, раз! Капитан же
Абрамов к следующему: "Такой-то... (Звездогляд, что ли, - не помню), теббя я
ббил?" -  "Никак нет,  ваше благородие" - "Что-о?! Благородие?! - кричит уже
капитан по-козлиному. "Ваше высокоблагородие, никак нет, не били".
     - Вот запугал людей!
     - Довел до  степени заводных кукол...  И  так  подходил он  поочередно,
примыкая направо, к третьему, к четвертому, к пятому - и ото всех один и тот
же ответ: "Никак нет, не били". Не верю ушам, не верю глазам... "Что же это,
- бормочу,  -  за подлецы такие?.." Остается шестой, последний, тот самый, с
бородой,  а  по бороде из носа кровь как текла,  так на волосах и  заклякла.
"Лы-ко-шин,  теббя  я  ббил?"  Смотрю я  на  этого  Лыкошина и  глаза сделал
положительно, должно быть, зверские, а рукою за эфес шашки держусь, да еще и
прикачнул головою я,  чтобы он понял,  что и я шутить тоже не намерен,  если
только  он  скажет,  как  другие.  Лыкошин переводит буркалы свои  лесные  с
капитана Абрамова на  меня,  с  меня на  капитана и  молчит.  Вообразите мое
положение!
     - Любопытное!..  А сам бы я быть в таком положении не хотел,  -  сказал
Моняков.
     - Положение было  острое,  даже страшное,  если хотите.  Тут,  с  одной
стороны,  положена была на  карты или на  весы эта самая пресловутая военная
дисциплина, в которой я оказался недавно еще несведущ, так же как и тогда, а
с другой -  права человека на то,  чтобы его не били, потому что такое право
было и  у солдат того времени.  От Лыкошина этого зависело теперь все.  Если
скажет:  "Не били",  -  кончено! Тогда я выхватываю шашку, а капитан Абрамов
пусть  выхватывает свою.  Вообще в  голове у  меня  тогда  был  один  только
горячечный бред...  Тишина.  Ворочаются буркалы Лыкошина,  дышит он тяжко...
Наконец,  опять козлиный начальственный голос:  "Отве-чай, когда тебя ротный
командир спрашивает,  а не стой болваном!.. Теббя я ббил?" Я замер, впился в
Лыкошина глазами и  вдруг слышу:  "Так точно,  ваше высокобродие,  били".  -
"Что-о-о?! Как?!" Очень глубокий вздох Лыкошина, и мой тоже - и опять тот же
ответ:  "Так точно,  били".  Называется это,  как  вам должно быть известно,
"заявить претензию".  Значит,  претензия была заявлена,  что  и  требовалось
доказать.  И мой капитан Абрамов повернулся и согнувшись пошел в канцелярию.
Буквально -  согнувшись! А я шашку вдвинул в ножны поглубже и жду, что будет
дальше.  И все солдаты стоят,  не шелохнутся, - ждут. Вдруг слышу оттуда, из
канцелярии, слабый голос: "Фельдфебель!" Бежит туда фельдфебель на цыпочках.
"Фельдфебель!  Передай новому  прапорщику,  что  я  прошу  его  заниматься с
ротой".  Буквально так:  "прошу".  Я,  конечно, вывел всех сейчас же в поле,
устроил там двусторонние маневры по атаке и  защите какого-то кладбища,  так
сказать,  тактические задачи на местности,  и  привел их назад с песнями.  А
прапорщик Гуссов мне  все время бубнил:  "Он этого так не  оставит.  Он  вам
отомстит жестоко". - "Подождем, говорю, увидим..." На другой день являюсь на
занятия нарочно раньше,  чем надо. Ротного нет еще. Солдатам ни слова насчет
него  не  говорю.  Наконец,  является.  Я  подравнял  шеренги,  скомандовал:
"Смирно!" Идет согнувшись,  и лица на нем нет. Издалека еще руку под козырек
взял  и  очень тихо:  "Здравствуйте,  братцы!"  А  "братцы" как  воды в  рот
набрали,  -  молчат!  Вот,  думаю,  история! Ведь это уж выходит не мой бунт
личный,  а бунт солдат!  Вчера-то где же вы были,  вы, пятеро битых, которые
сказали:  "Никак нет, не били"? Отчего сейчас вы не орете: "Здравия желаем!"
Ведь если бы не Лыкошин, что бы мне нужно было делать вчера? Почему же вчера
вы струсили до того,  что отрицали явный факт?  И  кто же внушил вам сегодня
идти на бунт,  потому что это уж бунт,  за который вас уже не бить будут,  а
раскассируют кого куда,  а  зачинщиков,  которыми сделают вас же,  битых,  -
зачинщиков в дисциплинарный батальон загонят!..  Надо было их спасать снова.
Вышел я из шеренги,  кивнул им головой,  -  дескать,  не выдумывай,  чего не
надо! - и скомандовал: "Смирно! Равнение на середину!" А капитан Абрамов как
держал руку у козырька,  так и держит: прилипла. После моей команды он опять
замогильно: "Здорово, братцы!" И "братцы" грянули: "Здравия желаем!" А потом
капитан ушел в канцелярию,  а я вывел их в поле для маневров. Кстати сказал,
что  претензию свою  на  ротного они  могут  заявить на  смотру  при  опросе
претензий,  и  это  бунтом считаться не  будет,  а  то,  что  они проделали,
называется бунт,  и если бы я не повернул дела так,  как повернул,  то их бы
взгрели за милую душу.  А что ротный их драться уж больше не будет -  в этом
пусть не сомневаются:  урока моего он не забудет...  И знаете ли, две недели
занимался я  так с  ротой,  а капитан только являлся в канцелярию и был тише
воды ниже травы.  Но, конечно, командир эшелона подполковник Околов и другие
ротные  командиры про  инцидент  этот  узнали  и  пустились выручать собрата
своими средствами,  а  именно:  чуть  только появилась бумажка о  назначении
субалтерн-офицера в один запасной батальон в Одессу, так сейчас же назначили
туда меня.  Поскольку Одесса все-таки далеко не  Херсон,  я  ничего не  имел
против этого,  Абрамов же  скоро был произведен в  подполковники и  из роты,
конечно,  тоже  ушел  принимать батальон,  я  же,  грешный,  делал в  Одессе
преступление за преступлением.  Всех их вам перечислять не буду, но наиболее
преступное было то,  когда я прочитал в роте, в отсутствие ротного, из газет
о "девятом января", Гапоне, о расстреле рабочих у Зимнего дворца - и сделал,
конечно,  необходимые комментарии.  Наивные люди там -  командир батальона и
другие -  думали, что с этого моего разъяснения январских событий солдатам и
началось падение дисциплины, но ведь это уж носилось в воздухе и очень скоро
стало повсеместным.  Вот была служба в запасном батальоне этом - ку-рьез-ная
в высшей степени!  Помню,  дают мне команду в двести человек -  сборную,  по
пятидесяти от роты - отвести на вокзал и усадить их там в поезд, а дальше уж
там за ними старший из фельдфебелей наблюдать будет.  Фельдфебелей же было в
команде несколько.  Выхожу я  к  команде,  -  картина!  Все -  пьяным-пьяно,
каких-то  баб с  ними полсотни -  не меньше,  да еще и  на дорогу у  каждого
бутылка водки  в  шинели.  Говорю командиру батальона:  "Не  пойду с  такими
никуда".  Тот не то что приказывает,  а этак: "Авось да небось... как-нибудь
доведете".  Выхожу я к команде опять -  черт их знает, не разберешь, где тут
солдаты,  где бабы.  Кричу:  "Бабы, про-очь!" А бабы как захохочут, ей-богу!
Согнулись,  руки на животы,  и  в хохот:  "Бабочки,  нами офицер командует!"
Фельдфебеля меня утешают:  "Черт с ними, нехай идут! Все равно с ними ничего
не сделаешь -  они не отстанут".  -  "Ну,  ладно,  -  говорю, - вы сами их и
ведите,  а  я  пойду стороной,  вроде бы меня и нету".  Тронулись.  А ведь к
вокзалу через всю Одессу пришлось идти...  Половину дороги сделали уж, гляжу
- генерал какой-то на лошади верхом,  -  картина!  И прямо навстречу нам.  Я
присмотрелся -  помощник Каульбарса, командующего войсками Одесского округа,
генерал-лейтенант...   Радзиевский,   кажется,  точно  не  вспомню.  Старший
фельдфебель вышел вперед,  ищет меня глазами, а я ему рукой махнул: дескать,
без меня! Он командует: "Смирно!" Генерал остановил лошадь. Смотрю я на него
из-за  деревьев,  сам  на  тротуаре стою,  и  вижу буквально испуг у  него в
глазах.  "Кто ведет эту  команду?"  -  кричит.  Фельдфебель видит,  что дело
плохо,  кивает в мою сторону головой: "Их благородие, прапорщик Ливенцев". Я
из засады своей выхожу.  Подошел.  "Вы ведете?" - "Мне поручено, - говорю, -
доставить это войско на вокзал".  -  "Что же это,  -  говорит,  - за сволочь
Петра  Амьенского?"  -  "Что  на  сволочь Петра Амьенского похоже -  это,  -
говорю,  - правда, ваше превосходительство... Главное, бабы меня убивают..."
- "Вы бы их погнали к черту!" -  "Пытался,  -  говорю,  - очень упорные". Он
поднялся на  стременах и  как крикнет с  раскатом,  по-кавалерийски:  "Бабы,
про-о-очь!"  Бабы  -   руки  на  животы:   "Ха-ха-ха!  Генерал  нами  теперь
командует!"  А  я генералу скромно:  "Это самое -  "бабы,  прочь!" -  я тоже
командовал,  но,  представьте себе,  успех был тот же самый.  Прилипли -  не
отдерешь!"  Генерал,  конечно:  "Черт знает что такое!  Какой вы  части?"  Я
сказал.  "Ваша фамилия?" -  "Ливенцев".  Он коня шенкелями, дернул уздечку и
поскакал. А я до вокзала своих амьенцев все-таки довел, и вот поднялась там,
на вокзале, кутерьма. Тут в поезд надо садиться, а они кричат: "Пока все, до
одного,  с  нашим прапорщиком Ливенцевым не простимся -  не сядем!"  И  вот,
кадушки-папахи свои снимают и  лезут ко мне целоваться на прощанье.  А  там,
смотрю,  и бабы лезут прощаться.  "Как вы, - говорят, - нашим мужьям заместо
отца родного были!" А начальство железнодорожное рвет и мечет: в самом деле,
ведь расписание поездов ломается... Насилу я вырвался и бежал без оглядки.
     - Куда же их отправляли все-таки? На Дальний Восток?
     - Да нет, куда их там на Дальний Восток! Кажется, в Варшаву, в кадровый
полк,  на пополнение убыли... А скоро после этого и меня сплавили из Одессы,
теперь уже в  Симферополь,  тоже с  командой,  и  тоже на пополнение в полк.
Может быть, благодаря этому самому генералу Радзиевскому... Словом, двести с
чем-то человек я доставил, начинают их сортировать и растасовывать по ротам,
а  они:  "От своего прапорщика ни к  кому уходить не желаем!"  Им,  конечно,
внушили,  что попали они в  кадровый полк,  что блажить им не позволят и все
прочее.  А  меня,  чтобы  дурного влияния на  солдат я  не  оказывал,  вдруг
назначают в  одну  роту,  выходящую в  Мелитополь,  на  случай  рабочих  там
волнений и беспорядков.  Было это уж в мае девятьсот пятого года. Прочитал я
приказ и  остолбенел:  "Я -  и  вдруг для усмирения рабочих!"  Говорю своему
новому ротному: "Ни за что не пойду!" - "И за пять рублей в день не пойдете?
- спрашивает.  -  Ведь вы четверное свое жалованье тогда будете в Мелитополе
получать". - "Что вы, - говорю, - смеетесь надо мной, что ли? Что вы мне тут
с  четверным жалованьем!"  -  "Ну,  когда вы такой богатый,  охотников много
найдется.  Есть у  нас тоже прапорщик,  Шван,  -  тот сам просился ко  мне в
субалтерны..." -  "Вот пусть и едет с вами этот самый Шван,  а я - ни в коем
случае".  -  "А как же вы командиру полка об этом скажете?" -  "Так и скажу,
что не хочу!" -  "Напрасно,  -  говорит. - Этого не советую делать... Ну, вы
скажете: не хочу усмирять рабочих! - а ему что прикажете делать? Ведь он вас
должен арестовать за это и делу ход дать. Запрут вас куда-нибудь - и только.
А зачем вам это? Шваны все равно найдутся, и за пятеркой в день погонятся, и
ради пятерки этой скомандуют,  если придется:  "Рота,  пли!"  -  а вы будете
бесполезно сидеть под  замком.  Не  советую,  знаете..."  -  "А  что  же  вы
советуете?" -  говорю. "Скажите командиру полка, что больны, и он поймет вас
отлично.  Он  не  такой дурак,  чтобы не  понять,  и  даже еще отпуск вам на
лечение может дать".  Увидел я,  что человек мне попался не из глупых, так и
сделал. И должен вам сказать, что командир полка, - он был человек видный, с
большой бородой черной,  -  только я  сказал ему,  что ехать в Мелитополь не
могу,  сейчас же сам мне:  "Что?  Больны?  Отпуск получить хотите?..  На два
месяца  могу  вам  дать  отпуск,  если  только врачебная комиссия выскажется
соответственно..."  Я  увидел,  что  все  уже  было  подготовлено  без  моих
стараний, и, знаете, получил двухмесячный отпуск.
     - А  какую же  болезнь у  вас  нашли?  -  с  живейшим интересом спросил
Моняков.
     - Помню,  что явились ко мне два полковых врача,  старший и младший,  и
меня выстукивали и  давили под  ложечкой,  а  какую такую болезнь нашли,  не
знаю,  -  мне они не сказали... Конечно, им нужно было что-нибудь написать в
своей бумажке... Отпуск я получил и уехал. А когда приехал, тут уж вскорости
разыгрались большие события,  те самые, которые царь наш революцией называть
не хочет,  а  называет "беспорядками".  Объявлены были свободы,  и  начались
еврейские погромы.  Вот один из  этих погромов и  произошел на моих глазах в
Симферополе...  Как убивали несколько десятков человек на  бульваре кольями,
этого я  не видел:  за мной прислали из полка,  когда уж эта часть программы
была окончена и начался грабеж еврейских магазинов.  Полк наш стоял везде по
улицам на охране,  в  помощь полиции,  то есть в  помощь тем самым господам,
которые и сочинили и разыграли,  как по нотам,  весь этот погром. Ну, в этот
день я всего насмотрелся и отлично видел, как все было организовано... Нужно
вам  сказать,  что,  когда я  вернулся из  отпуска,  зазвал меня к  себе мой
командир  батальона,  подполковник  Канаров,  и  говорит:  "У  меня  комната
свободная есть,  недорого с  вас  возьму,  также и  полный вам  пансион могу
дать". Я, конечно, согласился, раз мне никуда не ходить обедать, - я и тогда
был домосед.  И  вот раз слышу крик адский.  Выскочил,  -  мой Канаров лупит
своего денщика,  Петра,  рукояткой нагана по голове!  Я, конечно, подскочил,
наган у него вырвал,  его отшвырнул прочь,  а избитому кричу: "Сейчас же иди
жаловаться  в   канцелярию  самому  командиру  полка,   а   меня  свидетелем
выставляй!" Голова у этого Петра в крови вся,  щеки кровью забрызганы... "Не
умывайся!  -  кричу.  -  Так и  иди,  как ты есть!"  Пошел он,  а я к себе в
комнату,  укладывать свой чемодан и из дому - по улице, смотреть билетики на
окнах:  "Отдается комната".  Комнату я часа через два нашел.  Прихожу или на
извозчике приезжаю за чемоданом,  гляжу -  Петр стоит. "Ходил?" - спрашиваю.
"Никак нет.  Их  высокбродь отпуск мне  дали домой на  две недели".  Вот чем
купил -  отпуском на две недели,  когда Петру этому месяц всего оставался до
конца службы!
     - Да-а-а... - с чувством протянул Моняков.
     - Понять можно,  а  простить нельзя...  И  Петра этого и  тех  пятерых,
которые:  "Никак нет,  не били",  -  до сего времени я не простил... Нашлись
прогрессивные элементы,  мобилизовали своих юристов,  и вот комиссия юристов
начала работать дня  через три  после погрома -  выяснять все обстоятельства
этого гнусного дела.  Вывесили писанные от  руки объявления кое-где,  что-де
кто имеет что-нибудь показать, просят зайти туда-то. Я и написал показания -
листа  два  мелким  почерком  уписал,   и  одни  только  факты  наблюденные,
наблюденные мною лично.  А  факты были жуткие,  вспоминать их  уж не буду...
Проходит дня два-три после этого,  вдруг ко мне в  комнату вваливается сразу
несколько человек офицеров,  и  во  главе  их  этот  самый  мой  батальонный
Канаров.  А  мы  уж с  ним,  конечно,  не говорим,  и  вообще отношения наши
стали...
     - Как с Генкелем?
     - Вот именно...  Думаю,  зачем он ко мне столько народу привел? И никто
не  здоровается.  А  Канаров вынимает газету из кармана,  -  местную газету,
забыл ее название,  -  и мне:  "Вот это вы,  прапорщик,  писали?" Читаю:  "В
комиссию юристов от  одного из  офицеров,  Ливенцева,  поступило пространное
показание о  погроме,  из  которого явствует,  что полк к  погрому относился
совершенно  пассивно  и   совершенно  ничего  не   сделал  для   прекращения
погрома..."  И  дальше в этом роде.  "Прочитали?" -  "Прочитал".  -  "Вы это
писали?" - "Заметку эту, конечно, не я писал и читаю ее впервые, а показания
свои я дал". - "Ка-ак же вы смели давать показания каким-то там штатским?" -
"Прошу,  -  говорю,  -  полковник,  таким тоном со мною не говорить, а копию
показания я  для  себя  сделал и  могу  вам  ее  показать,  если хотите".  -
"Давайте!" Даю.  Читает он,  читает. "Быть этого не может! Вранье - все ваше
показание!  Вы...  я вижу,  кто вы такой!  Вы -  социал...  социал...  Какой
социал?" -  обращается к одному из своей свиты. А там, в свите его, были два
капитана и один поручик, ведавший юридической частью в полку. Так он к этому
поручику. Тот отвечает: "Социал-демократ, что ли?" - "Да нет, - кричит, - не
демократ!  Демократы эти  -  они,  кажется,  дозволенные...  А  вот есть еще
социал...  социал..." -  "Революционеры?" - подсказываю ему уже я сам. "Ага!
Вот!  Революционеры!  Так вы,  значит,  этой партии?" -  "Нет, - говорю, - я
принадлежу к  партии просто порядочных людей".  -  "Ага!  А мы,  стало быть,
по-вашему,  люди непорядочные,  и  поэтому вы  тут  расписали всякое про нас
вранье..." -  "Не смейте, - кричу я, - говорить: вранье!" - "Ах, вот как! Не
сметь нам уж и  говорить,  господа!  Тогда пусть говорит с  самим командиром
полка, а мы уйдем. Пойдемте!" Показания мои бросил на подоконник, а сам ушел
со всей свитой. Я оделся, как полагается для представления начальству, иду в
штаб полка,  а там - все шестьдесят человек полкового офицерства, и страшный
шум стоит,  и говорят обо мне... Вошел я, - ну, буквально, как по команде, -
одни повернулись от меня направо,  другие - налево, и я между шпалерами спин
своих  полковых товарищей прохожу  в  кабинет командира.  Вхожу  в  кабинет,
командир говорит мне  очень натянуто,  как никогда он  со  мной не  говорил:
"Здравствуйте!  Вы  что  это  такое  натворили,  что  я  получил о  вас  две
телеграммы - запросы от генерала Каульбарса и от главного штаба?" - "Неужели
даже до главного штаба дошло так быстро?" -  говорю.  А полковник, - фамилия
его была Черепахин,  большого роста, большая черная борода: "Вот, - говорит,
- полюбуйтесь!"  -  показывает на  две телеграммы у  себя на  столе.  Я  их,
конечно,  читать не стал,  но думаю,  что ему не было надобности выдумывать:
человек он  был  неплохой по  существу.  "Вы показания там каким-то  юристам
давали действительно?" -  "Давал,  -  говорю, - действительно". - "Как же вы
так  даете кому-то  там,  штатским,  свои показания,  будучи в  мундире?"  -
"Позвольте мне,  господин полковник,  быть  честным человеком,  хотя я  и  в
мундире".  -  "Я сам,  -  говорит он,  - тоже честный человек, хотя я тоже в
мундире". - "Тем лучше для нас обоих!" - говорю. "Что же вы такое показали?"
- "Я  могу вам рассказать свои показания детально,  только дело это довольно
длинное, - говорю, - поэтому разрешите мне сесть". - "Пожалуйста, - говорит,
- вот вам стул,  садитесь".  Поставил к столу для меня стул, я сел и начал с
коварного вопроса:  "Позвольте спросить вас,  где были вы лично? - так как я
целый день  почти провел на  улицах со  своим взводом,  но  вас  я  нигде не
видал".  - "Я где был?" И тут случилось нечто странное - он как-то смешался,
засуетился,  взял  зачем-то  лист  белой бумаги и  карандаш и  начал чертить
какие-то квадратики и бормотать при этом:  "Где я был?..  А вот...  вот тут,
предположим,  гауптвахта... Мне сказали, что выпущены толпой арестованные, -
я  поехал к  гауптвахте...  Это  было  часов  в  одиннадцать утра...  Потом,
тюрьма...  Вот это будет тюрьма... Из тюрьмы толпа выпустила арестантов, и я
от  гауптвахты поехал к  тюрьме...  Это было так,  например,  около половины
двенадцатого..."  Я  вижу,  что он совершенно смешался и даже квадратиков уж
больше не  чертит,  а  только водит карандашом по бумаге вполне бессистемно.
Заминаю это,  говорю сам: "Погром тянулся до шести вечера, когда появился на
улицах  экипаж,  а  в  нем  чиновник особых поручений губернатора,  довольно
молодой человек, делавший какие-то пассы в сторону толпы, и толпа, о которой
пристава говорили нам,  что  она совершенно непреоборима,  отлично разошлась
себе по домам.  А видел и слышал я вот что..." И начал я ему,  как записал в
показаньи... Слушал он, слушал - и все больше поникал головою. Право, он был
неплохой человек,  этот полковник Черепахин.  Наконец, говорит: "Я вам верю,
прапорщик,  но  что  же  я  должен  отвечать  на  эти  телеграммы?"  -  "Что
отвечать?..  Отвечайте, - говорю, - что расследование ведете. Ведь вы же его
и  ведете,  конечно.  А  затем предоставьте всему идти так,  как  оно  будет
идти...  Вы меня можете, конечно, арестовать, но ведь смысла в этом не будет
никакого,  и  вы это сами понимаете".  -  "Арестовывать вас я не буду,  но я
сделаю вот что:  в наряды вас я прикажу не назначать совсем".  -  "Это будет
чудесно!" -  говорю.  "Это будет как бы домашний арест".  -  "Может быть,  и
шашку вам отдать под образа?"  -  "Нет,  шашка пусть при вас же и останется,
потому что..." -  "Вы думаете, господин полковник, что на меня может напасть
черная сотня,  и шашка мне понадобится?.." Погладил он бороду. "Заварили вы,
- говорит,  -  кашу,  как-то ее расхлебаете?" -  "Поверьте,  - говорю, - что
ничего особенного со мной не случится".  - "Ну, дай бог, - говорит. - Можете
идти".  И вышел он из кабинета провожать меня сам,  и все,  кто были тогда в
штабе и  показали мне  свои спины,  должны были повернуться ко  мне  лицом и
стать  смирно,  потому что  полковник довел меня  до  самых входных дверей и
только тут простился со мной.
     - Как же все-таки вы вылезли из этого дела? - полюбопытствовал Моняков.
     - Прежде всего я,  как находившийся под негласным домашним арестом,  не
был даже и извещен о том, что полк вызван для подавления восстания во флоте,
- знаете, броненосец "Потемкин" и прочее... Полк ушел, а я от участия в этом
был избавлен.  А затем, ведь война-то была уж закончена, я Витте в Портсмуте
мир  заключил,  так  что  скоро меня выпустили в  запас.  Но  через год была
комедия суда над погромщиками,  и меня, уже штатского человека, вызывали как
свидетеля по  делу о  погроме в  Симферополе.  Тут я  имел некую пикировку с
известным черносотенцем,  адвокатом Булацелем, защищавшим погромщиков. И тут
я  был  кем-то  предупрежден,  что  мне  нужно тут  же  после дачи показаний
скрыться.  Я  и  скрылся,  конечно.  А  погромщиков  условно  приговорили  к
одиннадцати месяцам тюрьмы,  и  тут  же  они были помилованы высочайше...  А
сегодня,  через восемь с лишком лет, я этого высочайше милующего погромщиков
встречал и  заботился о  том,  чтобы  некто в  офицерском платье не  вздумал
пустить в  него такую же меткую пулю,  как какой-то серб Принцип в Сараеве в
эрцгерцога австрийского...  Впрочем,  я думаю,  что делал я так, как надо, и
это совсем не компромисс.  А вот как вы,  зная,  кто таков Генкель, говорили
сегодня с ним, - этого я, признаться, не понимаю!
     - Ага! Задело за живое? - засмеялся весело Моняков.
     - Ведь это -  негодяй! А вы в один и тот же день говорите одинаково и с
негодяем Генкелем и со мною,  как будто бы порядочным пока еще человеком. Не
понимаю!
     - Вас не продуло там,  на вокзале? Жару нет?.. А нуте, дайте-ка лапу...
- протянул ему руку Моняков.
     - Что  там  "жару"!   Виляете,   сударь!  Вас  и  всего-то  только  два
интеллигента на дружину -  вы да Кароли, и с третьим интеллигентом, со мною,
вы все-таки одного мнения об одном негодяе быть не желаете.
     - Но ведь мы же с ним не ссорились.
     - Но ведь он же негодяй!..  И  я бы с ним тоже не ссорился,  если бы не
был он негодяем.
     - Негодяйство -  это понятие относительное.  Всякий из нас в чем-нибудь
да негодяй.
     - Значит,  что же это?  Круговая порука? Взаимное покрывательство? Рука
руку моет?.. Но ведь нас собрали идти за смертью так, чтобы до нее не дойти,
не  правда ли?  Все-таки заинтересовано же наше правительство,  чтобы было у
нас  в  войсках как  можно меньше потерь,  а  этот Генкель ради своих личных
выгод всю дружину при случае пустит в трубу,  и поминай ее как звали!  Может
быть,  и вам на перевязочном пункте вашем - будущем, будущем! - не все равно
будет,  принесут ли вам сорок человек раненых или четыреста...  Не знаю, как
вы и  как Кароли,  а  я с таким начальником,  как Генкель,  идти на фронт не
желаю!
     - Опять все  "не  желаю"!..  Сказано вам:  "Не  бунтуйте,  это  вам  не
университет",  а вы все не унимаетесь!..  Впрочем,  вы, может быть, думаете,
что его командиром нашей дружины назначают?
     - А кем же? Сделают зауряд-полковником - и готов командир.
     - В том-то и дело,  что нет.  Какая-то штатная должность, а не командир
дружины. Война что! Война к лету кончится, а он может остаться на службе.
     - Николай Иваныч! Вам, может быть, самовар подогреть? - высунула голову
в дверь Марья Тимофеевна.
     - Будете еще чай пить? - спросил Монякова Ливенцев.
     - Признаться,  уважаю я  чай,  -  прекрасное средство от  прострела,  -
уверенно сказал Моняков, и Марья Тимофеевна вошла, перебирая плечами, ловко,
как  это  умели делать только горничные,  сняла самовар со  стола,  сказала:
"Батюшки, да он совсем, совсем бустой!" - и уплыла уточкой.
     Моняков  внимательно  посмотрел  ей  вслед  и  проговорил  задумчиво  и
вполголоса, как будто про себя, точно не сидел он в гостях у Ливенцева:
     - Невредная бабенка!.. Окончится война, не попробовать ли переманить ее
к себе в Мариуполь в экономки... Право, она не из вредных!
     - У вас есть жена? - спросил его Ливенцев, и Моняков, как бы очнувшись,
посмотрел на него недоуменно:
     - Жена?  Да, жена, настоящая, то есть венчанная, была, конечно, но-о...
не удержалась.  Ездить,  знаете ли,  приходилось много по уезду...  Я  ее не
обвиняю,  что ж... Жена любит, чтобы муж был тут же вот, около, а не то чтоб
он по целым неделям в разъездах.  Не удержалась... А экономка, и не таких уж
молодых лет,  ей что? Будет себе в чулок деньжонки копить на старость, вот и
вся забота.  И ей даже приятней будет,  когда ты надолго уедешь:  будет себе
чай  дуть  по  восемь раз  в  сутки с  вишневым вареньем и  жиры наживать на
свободе...  Эх,  я  когда студентом был и в разных девиц влюблялся,  очень я
тогда толстел,  потому что ел я тогда зверски много, как удав, а чаю сколько
пил - этого вы себе и представить не можете!




     Бора утих к  вечеру того же дня,  и в ночь царь уехал из Севастополя на
крейсере  "Кагул",   -  так  сказал  Марусе  ее,  отличавшийся  непостижимым
постоянством, матрос с "Евстафия".
     - Куда  же  все-таки уехал?..  Можно уехать в  Батум,  например,  можно
совсем в обратную сторону -  в Херсон или Николаев... Куда именно? - пытался
узнать у Маруси Ливенцев.
     Но  Маруся  раздвинула очень  широкий рот  в  улыбку крайнего изумления
перед  городами с  такими необыкновенными названиями,  как  Батум и  Херсон,
подняла до ушей острия плеч, сложила руки лодочкой и сказала:
     - Ну почем же я знаю!
     Хорошо,  конечно,  было и  то,  что царь уехал,  хотя и  не морем,  как
оказалось,  а по железной дороге ночью, и не нужно уж было снова дежурить на
вокзале,  а на постах по-прежнему расположились в землянках люди урфаловской
роты.
     Но слух о том,  что Генкеля кто-то -  все та же,  конечно, таинственная
его  "рука" -  сажает на  прочное штатное и  уж  неотъемлемое и  после войны
штаб-офицерское место,  слух,  пущенный самим  же  Генкелем в  день  смотра,
переполошил всех  ротных в  дружине,  так  как  ясно  было,  что  от  всяких
десантных операций на  берегах Анатолии,  так  или иначе все-таки угрожающих
здоровью и даже жизни, этот всюду поспевающий при своей одышке "расторопный"
Генкель  уходит,  а  с  другой  стороны,  освобождается заманчивая должность
заведующего хозяйством.
     Как-то даже с Ливенцевым,  своим бывшим субалтерном, поделился Пернатый
и его тоже обуявшей мечтой занять эту должность. Он говорил с подъемом:
     - Ка-ку-ю я им штуку при-го-товил! А-ах! Вот это штука!.. Убью! Наповал
убью всю нашу дружинную канцелярию!
     При  этом  он  потрясал мелко  и  четко,  видимо  с  большим  старанием
написанной бумажкой.
     - Чем таким убьете? Прочитать можно? - потянулся Ливенцев к бумажке.
     - Читайте! Читайте, отец мой хороший, - и вы увидите!
     Пернатый  ликовал  вполне   непритворно,   а   Ливенцев  читал   что-то
ненужно-пространное о возвращаемых двух рублях и шести копейках нерозданного
ратникам жалованья,  причем  была  и  ссылка на  такой-то  параграф такой-то
статьи "Свода военных постановлений" издания 1869 года.
     - Не понимаю, что здесь убийственного! - удивился Ливенцев.
     А  Пернатый перевернулся на  одной ноге и  хлопнул себя по копьевидному
колену все от той же обуявшей его радости удачного замысла.
     - Возвращаю нерозданные деньги обратно,  а?  Когда и  с  кем из  ротных
командиров это  бывало?..  Прочитает это  наш  командир  дружины  и  скажет:
"Будьте-ка вы у меня заведующим хозяйством! Я вижу теперь, что вы-ы... что к
вам не прилипнет ни одна копейка,  а  к  этому немцу Генкелю -  к нему сотни
рублей прилипали".  Так и скажет, ей-богу, отец мой родной!.. И вот тогда вы
можете просить мою роту себе...
     - Что вы,  что вы!  Еще чего мне недоставало, - роту! - испуганно махал
рукою Ливенцев.
     Но в то, что он не хочет быть ротным, зауряд-капитаном, - в это как мог
бы поверить Пернатый? Он обнимал его понимающе-нежно и шептал:
     - Думаете,  что  поручику Кароли отдадут мою  роту?  Не-ет!..  Генкель,
когда принимал от него роту,  таку-ю  ведомость на него командиру преподнес,
что-о, отец мой родной, будьте покойны!
     Ливенцев начал было говорить о  Миткалеве,  который тоже поручик ведь и
тоже жаждет роты, но Пернатый захихикал и схватился за виски от удовольствия
слышать такую веселую шутку.
     Однако и  Мазанка тоже  стал питать страстную надежду с  уходом Генкеля
сесть  на  свое  прежнее  место,  и  однажды  в  канцелярии дружины Ливенцев
услышал, как Мазанка, возмущенно глядя на Пернатого, говорил ему:
     - Я  знаю,   конечно,   что  есть  такие  господа,   которые  под  меня
подкапываются!
     - Вот как!.. А как же все-таки они подкапываются? - спрашивал Пернатый,
вздымая высоко на морщинистый лоб седые подстриженные брови.
     - Так и подкапываются. Подводят под меня всякие мины гнусные!
     - Гм...  Это не  иначе как негодяи какие-нибудь!  -  деланно возмущался
Пернатый.
     - Да уж там как хотите их называйте, а они есть!
     И  смотрел на  него при  этом Мазанка так  красноречиво,  что  Ливенцев
понял,  какая идет между двумя подполковниками тайная,  но упорная борьба за
сытное место.
     Третий же подполковник, Эльш, занят был более низменными интересами: он
пил теперь уже без Миткалева,  и  когда однажды с ним рядом прошелся вечером
по  Нахимовской Ливенцев,  то оказалось,  что решительно все "зауряд-дамы" в
белых  горжетках  и  с  ридикюльчиками,  плотною  стеной  шедшие  навстречу,
улыбались,  как хорошему знакомому, этому бурдастому, красному, с заплывшими
глазами подполковнику.
     Обещанные знамена между тем  прибыли,  и  Баснин решил,  что  по  этому
случаю  надо  бы  молебствие.   Бригадный  священник,  иеромонах  отец  Иона
Сироштан, отыскал в требнике подходящие к случаю словосплетения и включил их
в  общий  чин  молитв  о  даровании победы над  врагами.  Потом  обрызганное
кропилом знамя торжественно внесли в  штаб дружины и немедленно приставили к
нему часового.
     Думали было  отпраздновать прибытие знамен еще  и  другим способом,  но
хозяйственному Урфалову удалось достать всего  только одну  бутылку коньяку,
кроме  того,  трудно  было  подыскать помещение для  всех  офицеров бригады.
Ограничились только тем,  что  несколько человек,  пригласив двух командиров
дружин -  Полетику и генерала Михайлова,  - собрались на преферанс у того же
Урфалова,  где Михайлов,  пока другие набирали и считали взятки,  усидел всю
бутылку коньяку,  потом улегся,  как был,  на диване спать и так уснул,  что
ничем и никак не могли его добудиться до полудня следующего дня.
     Но,  прежде чем пристроиться к коньяку и потом уснуть, этот простоватый
с виду человек с рябым красным носом вздумал перехитрить Полетику.  Полетика
же  очень охотно пошел на  его  приманку,  потому что  про себя лукаво думал
перехитрить  Михайлова,   и  они  поменялись  младшими  офицерами:  Полетика
согласился  взять  штабс-капитана  Переведенова,   Михайлов  же  -  поручика
Миткалева.  Так  между  молебном по  поводу прибытия знамен и  преферансом в
чаянии бутылки коньяку определилась будущая участь двух людей.
     Через день в приказе по бригаде говорилось,  что Переведенов и Миткалев
перемещаются для  пользы службы один на  место другого,  и  Ливенцев имел уж
теперь возможность познакомиться со  странным человеком,  который оказался в
состоянии рассердить даже "нашего обожаемого",  как тогда писали в  газетах,
монарха своим упоминанием о революции.
     Зайдя как-то в канцелярию дружины,  Ливенцев заметил там новое лицо,  -
лицо,  правда,  не то чтобы сосредоточенное в  себе,  но чрезвычайно хмурое,
недовольное,  с тяжелым выражением мутных серых небольших глаз,  с землистым
цветом кожи,  с  прихотливо изогнутым шрамом от  левого угла плоских губ  до
ушной мочки,  причем только и была эта мочка, остальной же части уха не было
совсем.
     Голова держалась вперед,  будто  с  намерением боднуть,  но  грудь была
впалая, и все тело какое-то хлипкое, явно слабосильное, болезненное.
     Это и  был переведенный для пользы службы Переведенов.  Он посмотрел на
Ливенцева  по-своему,   то  есть  очень  как-то  хмуро  и   подозрительно  и
обидно-презрительно в то же время,  как смотрел он,  должно быть, и на царя,
и,  когда Ливенцев назвал свою  фамилию,  дернул слегка головою с  торчащими
неприглаженно косицами и сказал:
     - Слыхал про такого.
     - А что вы именно слыхали? - полюбопытствовал Ливенцев.
     - Да вот то, что мне бы надо на ваше место...
     Ливенцев понял,  что слыхал он  об этом не от другого кого,  как все от
того же поручика Миткалева, и усмехнулся:
     - Не стоит вам мечтать об этом: ведь прибавки к жалованью никакой вы не
получите.
     - Как это не получу?  Я-то?  Я получу,  если захочу!  Вона, прибавки не
получу!.. Чтобы я?.. Сказал тоже... один такой!
     Говорил он отрывисто,  будто не хватало воздуху ему на длинную фразу, и
очень был при этом серьезен.
     - Гм... Как же именно получите? - удивился немного Ливенцев.
     - Так!  Это уж мое дело,  как... Скажи вам если, так вы и сами кинетесь
требовать. А тут нужно требовать, а совсем не просить.
     Голос у него был очень похож на голос Миткалева, и Ливенцев спросил его
непосредственно:
     - А водочку вы, должно быть, ненавидите?
     - Водку?..  А?.. Угостите, а? - очень как-то сразу оживился Переведенов
и даже двумя пальцами взял его за рукав, правда, осторожно, испытующе.
     - Нет, что вы! Я спросил только...
     - Спро-сил!..  Об  чем  спрашивает!  -  по-прежнему презрительно глянул
Переведенов.  - Штабс-капитан так чтобы вертелся, вроде собачки возле стола,
а прапорщик чтоб на правах ротного командира?..  Это не модель,  нет!  Я это
командиру дружины сегодня доложу.
     - Чудак!  Сам  себе  беспокойство накачать хочет,  а  зачем?  -  сказал
Ливенцев,  усмехнувшись,  и  отошел.  Но  на  другой же  день  услышал,  что
Переведенов действительно обращался к Полетике и сказал даже,  что это не по
закону,  чтобы  штабс-капитан  был  младшим  офицером,  а  прапорщик занимал
самостоятельную должность. И на это будто бы Полетика ответил:
     - Младший офицер из  вас действительно ни  к  черту!  Проситесь сразу в
командиры дружины: это вам подойдет больше.
     Когда в  другой раз встретил Ливенцев Переведенова,  тот уже не говорил
ни о должностях, ни о законностях, а только о водке.
     - Угостите,  а?.. Ну что вам стоит?.. Вы, говорят, человек богатый! - и
преданно смотрел в глаза.
     - Ну как это угостить? Что, у меня запас водки, что ли? - пробовал уйти
от него (дело было на улице) Ливенцев.
     Но Переведенов положил свою руку в карман его шинели и бубнил около:
     - Я вам песню тогда спою... Вот такую песню:

                За речкой, за быстрой
                Становой едет пристав...
                Ой, горюшко-горе,
                Становой едет пристав!

     - Ну  зачем мне такие песни?  -  пытался освободить свой карман от  его
руки Ливенцев.
     А Переведенов продолжал самозабвенно:

                Утя-ток, гуся-ток,
                Да деся-ток поросяток...
                Ой, горюшко-горе,
                Да десяток поросяток...

     Между тем пьян он не был: он только жаждал напиться.
     Когда сказал о  нем  Ливенцев Кароли,  темпераментный грек выразительно
выпучил глаза и выставил губы:
     - Накажи меня бог,  променял наш цыган кобылку с  запалом на  меринка с
норовом! Это же, если ему с мозга рентгеновский снимок сделать, там шишка на
шишке сидит,  шишкой погоняет.  Да  по  нем все сумасшедшие дома плачут -  в
корень,  в кокарду,  в Распутина!.. Миткалев хотя и пьяница был, так ведь не
такой же дурак, а этот и пьяница и сумасшедший. Да он нам когда-нибудь ночью
казарму керосином обольет и  подожжет,  -  накажи меня бог,  правда!  К нему
нужно человека приставить,  чтобы за ним наблюдал. Он по своей невменяемости
на любую уголовщину способен, - в печенку, в селезенку, в корень!
     Ливенцев и сам видел, что из двух хитрецов командиров дружин перехитрил
все-таки старший в чине.
     Но  ему  было  суждено вскоре  вздохнуть свободно:  уходил  теперь  уже
действительно,  а  не гадательно,  подполковник Генкель,  и  не на должность
командира дружины,  а почему-то в заведующие имуществом авиационного парка в
том же Севастополе. И еще думал только Ливенцев, кто же теперь кого осилит -
Мазанка  ли  Пернатого,   или  вкрадчивый  Пернатый  несколько  вспыльчивого
Мазанку, как в приказе появилось, что на место Генкеля заведующим хозяйством
назначается с  переводом из дружины генерала Михайлова какой-то подполковник
Гусликов.
     Это  возмутило  всех  в  дружине,   даже  и  Кароли,  который  думал  с
назначением на  хозяйство Мазанки  или  Пернатого опять  получить  роту,  но
Ливенцев был  совершенно удручен тем,  что  Генкелю устроили прощальный обед
все в том же гостеприимном домике Урфалова и кое-кто,  пусть даже и выпивши,
даже поцеловался с ним на прощанье.
     Ливенцев почти испуганно говорил, когда узнал об этом, Монякову:
     - Что же это за подлость такая,  а?  Уходит, и черт с ним и на радостях
можно даже выпить по рюмке,  так и быть уж, куда ни шло! Но чтобы целоваться
с таким мерзавцем... Это уж последняя степень падения!
     - Русский человек -  он,  знаете,  и  забывчив и  отходчив,  -  пытался
объяснить ему  Моняков,  здоровье  которого  в  последнее время  становилось
заметно хуже.
     - Нет-с,  дело тут не  в  русском,  нет!  Я  ведь тоже русский человек,
однако...
     - Вы - другое дело: вы с ним были в ссоре.
     - Нет,  это не объяснение, но... не будем говорить о том, что нам обоим
и  без  разговоров понятно.  Хорошо хоть и  то,  что  вас  не  было на  этом
позорище.
     - Мне  одна  сестра милосердия писала из  Сербии...  Вот  ведь  куда ее
занесло:   в  Сербию!..  Писала,  что  сцена,  то  есть  театральная  сцена,
по-сербски "позорище",  - сказал Моняков, не улыбнувшись. - А ведь мы с вами
ничего позорного в  подмостках не  видим,  не  так ли?  Так и  все вообще...
относительно,  приблизительно и  условно.  И  сколько вот  умирает людей  на
фронте - и так и не знают, что они делают такое: не то это подвиг, не то это
глупость, не то это даже подлость, и сам черт этого не разберет!
     - Эти  золотые ваши слова я  тоже когда-нибудь прочитаю во  "Враче"?  -
оживленно спросил Ливенцев.
     Но Моняков только усмехнулся криво.
     Подполковник Гусликов появился в  дружине  в  тот  же  день,  как  было
объявлено об  его  переводе,  и  все  сразу увидели:  вот  кто по-настоящему
расторопный  штаб-офицер!  Невысокий,  с  аккуратно  подстриженной  бородкой
чалого цвета,  с  серебром в усах,  сероглазый сангвиник,  он говорил бойко,
хотя и не всегда ясно, вследствие недостачи зубов, стремился даже говорить и
за своих собеседников, прибегая часто к таким оборотам, как: "Вы мне на это,
конечно,  скажете,  что... Но я вам на это скажу..." При этом он делал самые
сложные  жесты,  точно  занимался  в  течение  разговора кстати  и  шведской
гимнастикой,  чтобы использовать время всесторонне и  с наибольшими для себя
результатами.  На  одном месте он  тоже долго усидеть не мог,  он весь был -
движение и нисколько не утомлялся этим.  Словом,  в первый же день всем ясно
стало,  почему, любящий в штаб-офицерах больше всего расторопность, назначил
его  заведующим  хозяйством  на  место  Генкеля  генерал  Баснин.  И  только
молчаливый  и   неисправимо-печальный  зауряд-Багратион  все   время   делал
изумленное лицо,  когда он обращался к  нему с теми или иными вопросами,  но
объяснялось это  только  новостью для  Гусликова его  положения:  в  дружине
генерала Михайлова он  был  только ротным командиром.  Кроме того,  говоря с
Аврамиди,  он, по-видимому, не вполне вслушивался в его ответы и объяснения,
так  как  набрасывал  пером,   притом  на  какой-то  деловой  бумаге,   его,
зауряд-Багратионов, профиль, действительно очень приманчивый для художников.
Кароли он сказал между прочим, что учится действовать и акварельной кистью и
что  у  него  "выходит недурно";  кроме  того,  он  будто бы  изобрел способ
вылавливать мины  совершенно безопасно для  тральщиков и  не  сегодня-завтра
начнет хлопотать о патенте на это изобретение.
     - А вы знаете,  какая это опасная теперь штука - тралить мины? Малейший
какой пустяк,  так,  знаете,  ма-а-ленький такой недосмотр -  и конец!  Мина
взрывается, и тралер к черту, на дно, и тральщики - в мелкие кусочки. Хлоп -
и готово! Только дым, и паленым мясом пахнет... А у меня - мальчишек посади,
и они отлично тралить будут!
     Так же точно он будто бы нашел способ делать иод из морских водорослей,
какие валяются здесь на берегу после прибоя.
     - Иод  -  прямо  как  деготь течь  будет!  Только пузырьки подставляй и
рассылай по госпиталям на фронт...  А вы знаете, какой недостаток у нас иода
теперь!  То он к  нам из Германии шел,  а теперь откуда придет?  Доставляют,
конечно, союзники, да очень мало, - им и самим надо.
     Кароли  послушал-послушал его  и  сказал  о  нем  Ливенцеву при  первой
встрече:
     - Ну  и  заведующий хозяйством наш  новый!  Накажи меня бог,  это  тоже
какой-то шут гороховый.  Говорит с тобой,  а сам все штаны подтягивает! Я уж
ему посоветовал купить подтяжки - новейшее изобретение человеческого ума. "А
то что же вы,  -  говорю,  -  Европу и Америку удивить хотите, а штаны с вас
падают?  Падшими штанами Америки не удивишь..." Накажи меня бог, если это не
форменный осел!
     Однако Гусликов как завел это с  первого же дня своей службы в дружине,
так заведенного и  держался:  придя утром в казарму,  не уходил из нее целый
день  до  вечера,  обедая  вместе  с  писарями.  Главной  заботой  его  были
мастерские,  где этот, по-своему все-таки деятельный человек сам хватался за
все инструменты и что-то такое мастерил около станков. Возможно, что из него
действительно вышел бы  неплохой механик,  если бы  не вышел плохой военный.
Оказалось,   что  он  с  увлечением  может  чинить  и  дамские  ботинки,  но
объяснялось это тем,  что с ним вместе жили здесь, в Севастополе, жена и две
взрослых дочери.
     Знакомить с ними Гусликов и потащил Ливенцева,  когда он вечером как-то
зашел в оружейную мастерскую поправить что-то в своем револьвере.
     Гусликов оказался как  раз  там  и  действовал напильником над какою-то
железкой.  Увидев Ливенцева,  он  тут же засыпал его проектами выделки иода,
безопасного тральщика и,  кажется, даже неизносимых солдатских сапог, потому
что весьма пространно начал толковать ему что-то о флотской и елецкой коже.
     - На фронт пойдем если с вами, заказывайте себе сапоги тогда из елецкой
кожи,  а  не из флотской.  Флотскую вытяжку вам могут и за тринадцать рублей
поставить,  только  разве  можно  флотскую выделку  с  елецкой сравнить?  За
елецкие сапоги вы восемнадцать заплатите,  дешевле вам не сделают,  так зато
же насчет воды с елецким товаром вы будете спокойны, а уж флотский...
     - Вот тебе раз!  Кажется,  должно быть именно наоборот,  -  перебил его
Ливенцев.  -  Флотский не  должен бы  воды  пропускать,  иначе  какой же  он
флотский?   А  елецкий  -   сухопутный,   елецкий  уж  пусть,  так  и  быть,
пропускает...
     - Нет-с,   этого  не   должно  быть,   чтобы  елецкий  пропускал  воду,
разумеется,   если  только  он  хорошо  прожирован.  Я  вот  свои  сапожонки
восемнадцать лет назад заказывал,  -  правда,  несколько лет я  их не носил,
когда в  отставке был...  Жировать тоже надо знать,  чем именно,  а  то она,
елецкая юфть,  плохого жиру тоже не  любит...  Тогда меня возьмите с  собой,
когда сапоги себе на фронт будете заказывать, потому что вы, раз вы этого не
знаете,  елецкой юфти от флотской ни за что по виду не отличите,  а сапожник
вас, конечно, надует.
     Такая осведомленность в сапожном товаре и такая заботливость со стороны
этого нового заведующего хозяйством об его будущих сапогах привела Ливенцева
к  тому,  что  он  не  отказался пойти с  ним  вместе к  нему  на  квартиру,
познакомиться с его женой и дочерьми.
     Бывают семьи,  в  которых все  торчит и  ершится и  идет вразброд,  как
непричесанные вихры на голове забияки, уличного мальчишки. Оно и не то чтобы
все в этой семье были между собою на ножах,  - совсем нет, но ссорятся в ней
очень быстро,  с двух-трех слов;  потом, правда, начинают вдруг говорить как
ни в  чем не бывало,  вместе чему-нибудь обрадуются,  вместе даже и  сделают
что-нибудь,  но чуть что,  -  сейчас же крик,  и что-нибудь летит в стену, и
хлопает, как ружейный выстрел, дверь, и звякает разбитое стекло, и потом все
сидят по разным углам и дуются.
     Вот такая именно семья была и у Гусликова.
     Когда денщик отворил им дверь,  а это было уже в сумерки, из освещенной
комнаты  в  темную  переднюю выглянула лохматая женская  голова,  равнодушно
сказала:
     - Папка пришел, - и скрылась.
     Гусликов бормотнул Ливенцеву:
     - Вот это - Фомка.
     И тут же спросил денщика:
     - А Яшка дома?
     - Так точно, дома, - деловито отозвался денщик.
     И  когда вошел Ливенцев в  небольшую гостиную,  он  увидел двух девиц в
разных углах ее,  - одна быстро листала книгу, чтобы посмотреть, каков конец
ее, другая что-то строчила на машинке.
     - Вот эта - Фомка, а та - Яшка, - кивнул на вторую Гусликов.
     Увидев Ливенцева,  Фомка бросила книжку в угол, вскрикнула: "Ну, папка,
это черт знает что!" -  и выбежала из комнаты,  а Яшка встала из-за машинки,
протянула Ливенцеву руку и сказала:
     - Папа как звал нас маленькими,  так и теперь зовет,  - и очень ласково
улыбнулась.
     Сам же  Гусликов,  суетясь,  по  обыкновению,  и  поддергивая шаровары,
говорил с чувством:
     - Мечта!..  Мечта жизни была иметь двух сыновей -  Фомку и  Яшку,  а не
таких ослиц!  Теперь они бы уж подпоручиками были оба, жалованья бы получали
по полтораста в месяц...
     - Вот поступим в  сестры милосердия,  и мы будем жалованье получать,  -
сказала Яшка, а Гусликов подхватил, обращаясь к Ливенцеву:
     - Ах,  с  каким я  сегодня симпомпончиком-сестрой из  второго госпиталя
познакомился, - пальчики оближешь!
     Тут  из  другой комнаты выскочила взбившая себе наскоро прическу Фомка,
бойко сунула руку Ливенцеву и накинулась на отца:
     - А-а, так ты опять симпомпончиков заводишь! Хорошо, вот мать придет, я
ей непременно скажу!
     - Не говори! - умоляюще поглядел на нее Гусликов.
     - Скажу! - и ногой топнула.
     - Я ведь только познакомился, больше ничего, дура ты!
     - Знаем мы,  как ты "только знакомишься"! Будешь потом пропадать в этом
своем госпитале и мои блузки туда ей таскать.
     Ливенцев смотрел,  ничего не  понимая.  Он  думал  даже,  что  Гусликов
нарочно хочет показать ему своих дочерей,  как невест.  Вот - младшая, Яшка,
лет  девятнадцати,   с  нежными  щечками  и  скромными  взорами,  она  же  и
рукодельница,  и  может при случае сама кроить и  шить чепчики твоим будущим
младенцам.  А эта,  Фомка -  постарше, побойчее; она, конечно, не так нежна,
как Яшка, и не настолько миловидна, хотя тоже очень недурна собой, но зато с
нею уж не пропадешь;  эта ни тебя самого,  ни всего своего семейства в обиду
не даст,  и сама строгих правил, на нее уж можно надеяться! Только бы сам ты
не завел каких-нибудь амуров на стороне,  а заведешь -  берегись: такая тебе
не спустит!
     Глазки у  Фомки были карие,  огневые,  у Яшки -  голубовато-зеленые,  -
впрочем, так казалось при лампе; и на плечах у Яшки накинута была мантилька,
у Фомки - теплая, из козьего пуха, серая косынка: в комнате было прохладно.
     Не  успел  еще  Ливенцев придумать,  что  бы  такое  сказать этим  двум
девицам, как Гусликов уже тащил его к себе в кабинет:
     - Пойдемте,  покажу вам,  какое  я  себе  освещение сам  сделал.  Сухие
элементы, и вот... Ма-а-ленький, правда, свет, а все-таки электрический!
     Завел Ливенцева в какой-то темный закоулок,  пошарил по стене,  и вдруг
загорелся действительно ма-а-ленький розовый фонарик,  при  котором все-таки
можно было найти койку у  стены,  сесть на нее,  раздеться и  лечь спать,  а
вставши, кое-как можно было одеться; больше при таком фонарике ничего нельзя
было делать.
     Но  чтобы  сказать  Гусликову что-нибудь  приятное,  Ливенцев  говорил,
подбирая с усилием слова:
     - Да,  у вас, конечно, были практические наклонности в молодости, и вам
бы надо пойти по технической части...
     - Женился я  рано,  вот что!  Я только что окончил юнкерское,  тут же и
женился.  Пошел в  фотографию сниматься,  смотрю -  ретуширует там  один тип
карточку,  -  прелесть девица!  Объедение!..  Я сейчас: "Кто такая? Здешняя?
Познакомьте!.." Ну, меня на другой же день познакомили, а на третий я - бух!
- предложение сделал.  Видите ли,  очень много совпадений у  нас  оказалось:
первое -  родились в  один  день,  двадцать четвертого сентября,  потом отцы
оказались тоже одних лет,  затем -  службу начали и  мой и  ее отец в  одном
полку,  потом...  мать свою я спросил,  как ее имя,  и что же вы думаете?  Я
загадал, когда спрашивал: если угадает с первого раза, значит женюсь. А мать
мне и говорит:  "Анюта!" Никакого ведь понятия о ней раньше не имела!.. Даже
еще  я  одно пропустил:  выигрышные билеты,  какие на  нее  и  на  меня были
положены,  оказались, представьте вы себе, одной и той же серии!.. Ясно, что
тут уж думать много нечего было... Да ведь что еще, совпадение какое было: я
жил в  доме двадцать три по  одной улице,  а  она -  в  доме двадцать три по
другой улице!
     Ливенцев согласился,  что  этого  всего вполне было  достаточно,  чтобы
сочетаться браком, но спросил все-таки:
     - Она где же сейчас? Ее нету дома?
     - Ее уж и на свете нет,  а дома нет это моей второй жены.  Я женился на
ней  всего только года  два  назад,  в  Ахалцыхе...  Яшка!  -  крикнул он  в
гостиную. - Мать куда ушла?
     - В магазины куда-то... Я почем знаю, куда! - недовольно ответила Яшка.
     - Ничего,  она скоро придет,  и  я  вас с  нею познакомлю,  -  успокоил
Ливенцева Гусликов.  -  Это я,  знаете ли,  на Кавказе был по какому случаю?
Представительство взял у  фирмы велосипедной Герике и вояжерствовал по всему
Кавказу на велосипеде. Это после смерти жены... первой жены... Все-таки мы с
нею больше двадцати лет прожили, так что, с одной стороны, тоска меня гнала,
а  с другой -  понимаете,  что это значит возрастный ценз?  Куда ни ткнешься
просить должности,  -  это когда попросили из полка в  отставку,  -  куда ни
сунешься,  везде вопрос: "Сорок лет имеете уж?" - "Больше имею", - говоришь.
"Ну,  таких старых нам не надо!"  И  ступай.  Так что я за фирму Герике и за
велосипед, какой от нее получил, зубами схватился! И ничего, я все-таки года
два от  велосипедов ел хлеб,  и  семья моя тоже.  Вот тогда в  Ахалцыхе и  с
теперешней женой познакомился... А в Адлере тюльпанное дерево видел, большая
редкость!  Таких только два  и  есть на  всем земном шаре,  другое в  Алжире
где-то...  Только наше -  это мужского рода, а в Алжире дерево - то женского
рода.  Бывает  же  такое  несчастье,  чтобы  мужское  от  женского на  таком
расстоянии!  Ведь Алжир -  это где? В Африке, кажется?.. В Африке? Ну вот! А
Адлер в  России.  Вот и извольте теперь...  через целый океан или там в этом
роде!
     Пожалев  тюльпанные  деревья,  Гусликов  вполголоса  пообещал  все-таки
познакомить Ливенцева  с  тою  сестрою  из  госпиталя,  которую  он  называл
"симпомпончиком", а кроме того, у него оказалась еще хорошая знакомая, вдова
жандармского ротмистра,  с  которою тоже,  по  его мнению,  было бы невредно
познакомиться Ливенцеву,  потому что хотя он и  математик,  "но,  знаете ли,
нынче математика, завтра математика, так и жизнь пройдет, - что же это такое
за абсурд и чепуха с маслом?.."
     - Позвольте,  что же вы так легкомысленно,  сударь!  - отозвался на это
Ливенцев. - А война? Идет она или нет? Вы о ней как будто совсем забыли.
     - Ну,  что там война!  Война -  в порядке вещей:  одних убивают, другие
нарождаются...  К лету войне этой будет конец,  и тогда иди, Гусликов, опять
ищи,  чем бы тебе заняться!..  Может быть,  мне тогда фотографию открыть, а?
Как вы думаете насчет фотографии?
     Своих  соображений  насчет  выгодности  фотографии  не  успел  сообщить
Гусликову Ливенцев,  так как в  это время в  передней,  а  затем в  гостиной
раздались крикливые женские голоса:  это явилась с покупками жена Гусликова,
и тот стремительно потащил гостя знакомить с женой, о которой сказал:
     - Ну вот! Сейчас вы ее и увидите - даму из Ахалцыха.
     Она была еще молодая,  может быть года на три, не больше, старше Фомки,
высокая,  стройная,  подчеркнуто-кавказского  типа:  узкое  лицо,  тонкий  с
горбинкой нос, прямые черные волосы, голова небольшая, брови почти срослись,
- это делало лицо строгим, но только тогда, когда она не улыбалась.
     Улыбалась же она часто,  потому что зубы у  нее были белые,  ровные,  и
потому  еще,  что  она  малопонятно говорила по-русски,  немилосердно калеча
слова,  однако выходило как-то так,  что Ливенцев не совсем был уверен,  что
она калечила слова бессознательно.  Когда,  например,  за  чаем,  она прочла
кусок из оды "Бог" Державина по-своему, то у нее вышло это так:

                О, мунхрутушки-мунхрудзень,
                Кому не тендзе напрудзень,
                Кому никто постричь не мог,
                Все называет это - бог!

     Давно уж  не  случалось этого с  Ливенцевым,  чтобы он  сидел за чаем в
компании  молодых  девиц  и  молодой  дамы,  которым  наперебой хотелось его
занять,  от  которых пахло разнообразными духами,  у  которых были по локоть
обнаженные руки, из которых одна спрашивала его, стоит ли поступать на курсы
сестер милосердия,  когда война,  может быть,  скоро окончится,  как  многие
говорят и даже пишут;  другая спрашивала,  каких он видел на столичной сцене
знаменитых артистов и  слышал ли он Шаляпина;  а  третья так мило перевирала
русские слова,  что  это  к  ней  очень шло  и  казалось нарочно придуманным
приемом кокетства.
     Гусликов рассказал,  как  он  когда-то  в  зеленой юности,  еще  будучи
юнкером,  влюблен был в одну даму,  очень красивую,  молодую,  не старше лет
тридцати,   "ну,   может   быть,   тридцати  двух..."   и   "пользовался  ее
взаимностью...".
     - И вот... вы только представьте себе мой ужас!.. не так давно встречаю
ее  здесь в  Севастополе.  Случайно ехали рядом в  трамвае и  разговорились.
Старуха и старуха, а кто она такая - на что мне?.. Она же смотрит-смотрит на
меня пристально,  да вдруг как вскрикнет: "Петя! Пе-тич-ка!" - и мне на шею,
и  ну  меня целовать!..  А  у  нее во рту всего только два зуба -  один клык
вверху,  другой клык внизу,  и худющая,  и страшная, и глаза красные!.. Я из
вагона на  ходу выскочил да  бежать!  После этого не спал целую ночь...  Эх,
когда счастье на вас валиться будет,  не отстраняйтесь, вот мой вам совет. А
то  в  старости и  вспомнить нечего будет,  и  будете себя кулаком по лысине
бить, да уж не воротишь, нет!
     Это было зловеще, а неистовая Фомка подмигивала отцу:
     - Ох, ты только о том и думаешь, чтобы тебе было вспомнить приятно!
     На что обеспокоенно отозвалась, глядя на нее, дама из Ахалцыха:
     - А что? А чего? А кто еще ему там завел такой? - и грозила мужу тонким
розовым пальцем, сдвигая черные брови.
     В  ответ на  это Гусликов пытался хохотать заливисто,  но ему это плохо
удавалось.
     Яшка же в это время умильно спрашивала Ливенцева:
     - Вам еще налить чаю?  Скажите!  -  и щедро накладывала на его блюдечко
сахар,  наколотый мелкими кусочками,  так  как  здесь принято было  пить чай
вприкуску.
     Она же,  украдкой улучив удобную минутку,  кивнула на коврик из цветных
лоскутков, висевший на стене, и спросила:
     - Вам это нравится?
     Ливенцев оглянулся на  этот коврик,  -  Иван-царевич или кто-то  другой
подобный,  в красном,  синем и пепельном,  с русыми кудрями, летел там среди
голубых облаков на белом лебеде, - улыбнулся Яшке и сказал:
     - О да, очень мило!
     - Это я делала, - вся закраснелась Яшка.
     Гусликов же,  который за  всеми кругом следил зорко,  подтолкнул локтем
Ливенцева и сказал, кивая на Яшку:
     - У  нее есть вкус.  В  этом отношении она вышла вся в  меня...  И тоже
акварелью рисовать пробует.
     Ливенцев перевел эти слова так:  "Познакомьтесь с ней покороче, - может
быть,  сойдетесь характерами".  Поэтому стал он упорно смотреть на Фомку,  а
та,    поймав   этот    его    взгляд,    явно   захотела   показаться   ему
спокойно-расчетливой и по-мужски дальновидной и заговорила исключительно для
него:
     - Мне начхать на все эти телеграммы с театров военных действий,  - это,
конечно,  все  сплошное вранье!  А  вот,  когда  немцы издают приказ,  чтобы
кухарки картошки не чистили,  а варили бы ее в мундире, - это уж для меня не
чепуха.  Это уж кое-что значит! Или пишут вот, что в Германии муку из соломы
начали делать. Соломенный хлеб чтобы был, - это не шутка?
     - Вроде соломенной вдовы, - сказал Ливенцев.
     - Нет,  гораздо хуже! На этом хлебе долго не протянешь. Да еще и такого
хлеба приказано не давать на неделю больше чем два кило.  А  два кило -  это
пять фунтов, а в неделе семь дней!..
     - Что так, то так, - должен был согласиться Ливенцев. - Но, может быть,
это злостная выдумка?
     - Нет, не выдумка, а очень на правду похоже. И вот выходит, что война к
лету кончится, потому что жрать немцам нечего будет, и на кой черт нам тогда
эти курсы сестер милосердия?
     От волнения матовые щеки ее зарозовели, и глаза стали еще огнистее.
     Гусликов подтолкнул локтем Ливенцева и  кивнул теперь на Фомку,  сделав
глазами и губами знак удивления:
     - Какова, а? Министр! Все расписала по своим графам.
     И Ливенцев перевел это: "С такою ты ни за что не пропадешь!" Поэтому он
встал и начал прощаться. И хотя Гусликов сделал вид, что очень обижен, и все
отбрасывал его руку и твердил,  что это черт знает что - уходить так рано, и
хотя Фомка поводила укоризненно лохматой головой и раздувала ноздри, Яшка же
пожимала плечами,  излучая из голубых глаз короткие,  но могучие призывы,  а
дама из Ахалцыха,  схватив его за обе кисти рук и сдвинув брови, сделала при
этом очень страшное,  кавказское лицо, - он все-таки ушел, так и не спросив,
каковы были настоящие имена Фомки, Яшки и дамы из Ахалцыха.
     Зато дня  через два Ливенцев,  гуляя на  Приморском бульваре,  встретил
Пернатого с женой и свояченицей.
     Сюда очень любил заходить Ливенцев днем,  когда был свободен,  или даже
вечерами,  когда бульвар был многолюден,  правда,  но  люди двигались в  нем
неясными  тенями,  -  ведь  зажигать  огни  воспрещалось  ввиду  возможности
обстрела с неприятельских судов или даже нападения аэропланов, и чуть только
кончался день, все поспешно погружалось во тьму.
     Днем здесь был тот уют,  которого не хватало Ливенцеву,  и он гулял тут
так,  как будто и не носил шинели, и был свободен по-прежнему, и подолгу мог
простаивать у парапета, облокотясь на чугунные перила.
     Тут было тихо,  -  только шептала внизу,  у камней, вода в бухте, точно
только  что  пойманные раки  в  большой корзине,  да  иногда  кричали чайки,
усаживаясь на  боны.  Отсюда видны были до  мелочей все суда эскадры и  даже
одинокое сторожевое судно на внешнем рейде.
     И  здание курзала,  не  вполне выдержанное в  мавританском стиле,  если
только не входить в него,  а смотреть издали,  было как-то под стать высоким
тополям,  похожим на кипарисы ночью, плакучим шелковицам и ясеням и нишам из
непроницаемо  густых,  подстриженных ровными  стенами  буксусов  и  японских
бересклетов, зеленых и зимою и скрывающих таинственные, много видевшие всего
зеленые же скамейки.
     Желтыми,  веселого вида,  ракушками были густо усыпаны дорожки аллей, и
садовник Иван  Мартыныч,  хлопотливый длинный  эстонец  с  рыжими  усами,  с
которым  свел  знакомство  Ливенцев,  охотно  посвящал  его  в  тайны  своей
оранжерейной магии и  был  доволен,  что Ливенцев понимал латинские названия
цветов.
     Все  отставные флотские,  будь  они  адмиралы или  гораздо ниже чинами,
очень любили, как наблюдал Ливенцев, смотреть на бухту, впиваться не мигая в
суда, слушать склянки на мирном "Георгии". А недавно родившиеся, приходившие
сюда с  няньками,  будущие флотские,  отлично знали,  как  убеждался в  этом
Ливенцев,  названия всех  крупных  броненосцев и  крейсеров и  с  презрением
относились к неподвижным "Георгию" и "Синопу".
     Днем было чинно на этом бульваре и тихо. Бесчинства начинались вечером,
когда наступала темнота,  когда собиралась сюда  едва  ли  не  половина всех
севастопольских зауряд-дам,  с ридикюльчиками,  в белых горжетках, и едва ли
не  половина зауряд-офицеров разных рангов,  и  тогда Приморский бульвар был
похож на огромный лупанарий, в котором потушены огни.
     Однако Ливенцев заходил сюда иногда лунными вечерами,  когда от  полной
луны было свету столько же,  как в сумерки, и можно было разглядеть в густой
толпе  не  только зауряд-дам  и  зауряд-офицеров,  но  еще  и  гимназистов и
гимназисток старших  классов в  круглых форменных шапочках с  металлическими
значками.
     От них -  издали,  со стороны - хотелось услышать что-нибудь такое, что
можно им было говорить именно в такие вот лунные вечера,  когда тихо, тепло,
когда чуть слышно шепчется море с  камнями да чуть рокочет вдали между судов
моторный катер,  а  сверху над скамейками нависают мягко и густо,  как косы,
переплетенные ветки плакучих шелковиц.
     Ливенцев  садился  тогда  куда-нибудь  в  тень,  в  укромный угол,  или
медленно двигался в  толпе и  жадно прислушивался к  тому,  что говорили эти
юные.
     Но слышать приходилось такое:
     - Ах, как приятно прижаться к тепленькой девочке!
     - Что ты так давишь мою руку, дурак?.. Хочешь, чтоб я заплакала?
     - "Не плачь, дитя, не плачь напра-а-асно!!!"
     Или такое:
     - Ты космографию помнишь? У вас учили?.. С какой стороны луна растет?
     - Не знаю... Кажется, с правой?
     - Гм... Та-ак! А восходит луна откуда?
     - Ну, не знаю! Чего ты пристал с глупостями?
     - Ага! Не знаешь? То-то!.. Вот я тебя как поймал!
     - Болван ты! Очень мне это нужно!
     И вот еще была какая странность,  подмеченная Ливенцевым в лунные тихие
вечера на Приморском бульваре:  о том,  что волновало весь мир,  о том,  что
потрясало весь мир, о том, что преображало весь мир, - о чудовищной войне не
говорил тут ничего никто.
     Пернатый по случаю теплой погоды надел шинель внакидку; так, окруженный
женой, свояченицей да еще маленькой, лет четырех девочкой, дочкой жены не то
от  капитана Бородина,  не  то от кого другого,  -  он имел совсем домашний,
отставной вид.
     - Вот моя Анастасия Георгиевна, - очень тщательно выговорил он, знакомя
Ливенцева. - А это Галочка, ее сестрица.
     Сестры были  мало  похожи друг  на  друга;  Анастасия усвоила уже  себе
кое-какие  городские манеры,  была  повыше сестры,  несколько пригляднее,  а
главное,  нервнее:  на  все  морщилась,  ахала,  вздергивала плечи.  Галочка
держалась по-деревенски -  корпусом вперед,  ходила  носками внутрь  и  лицо
имела  свежее,   деревенское,  но  лишенное  способности  как-нибудь  менять
выражение.
     Неизвестно, из каких именно побуждений Пернатый, после нескольких слов,
сказанных  из   приличия,   вдруг  заторопился  куда-то   идти  по   делу  и
действительно ушел, оставив Ливенцева на произвол Анастасии Георгиевны.
     И та сказала ему:
     - Ах,  как  здесь солнце пекет!  Так  даже загореть можно,  очень нужно
тоже!.. Пойдемте, в тень сядем.
     Сели в тени на зеленой скамейке,  но оказалось,  что тут холодно, ветер
дует, - нужно было вскочить и вознегодовать на ветер:
     - Ах,  какой противный!  Можно простудить горло...  Пойдемте,  лучше на
солнце сядем.
     Уселись на  солнечной стороне -  не  понравился костюм проходившей мимо
под руку с лейтенантом молодой дамы.
     - Ах,  мерзость какая!  Видали, какая юбка с вырезом сбоку?.. Это чтобы
ножку свою дивную показать!
     Но через минуту она уже тянула Ливенцева посмотреть эту юбку с  вырезом
сбоку поближе, чтобы заметить фасон, и говорила:
     - Я себе тоже могу заказать такую... Это только при красивой ноге можно
такие юбки носить, а у меня тоже ведь красивая нога.
     Чтобы чем-нибудь занять Галочку и  дочку,  она сорвала им  по  цветочку
желтофиоли,   только  что  высаженной  в  клумбы,   и  маленькая  сейчас  же
старательно начала обрывать желтые пахучие лепестки, а Галочка нюхала-нюхала
цветок  да  как-то  нечаянно  охватила его  налитыми красными губами  и  уж,
видимо,  не могла придумать,  что можно с ним еще сделать,  а старшая сестра
показывала пальцем на нее Ливенцеву.
     - Вот!  Посмотрите на  дуру!  Цветок жует...  Ведь она  еще месяц назад
кнутиком волов погоняла:  "Цоб-цобе!" А тут волов как раз и нету,  вот она и
не знает, что ей делать...
     Галочка улыбалась смущенно,  а  кривоногая девочка в  красной шапочке и
зеленом костюмчике то копалась в  желтом песочке на дорожке,  то подбегала к
матери с отсыревшим носиком.
     - Ах, как я тебя ненавижу! - говорила ей мать.
     - Нет, любис, - отзывалась девочка.
     - И  нос какой-то длинный!  Ф-фу!..  Найди где-нибудь пилу,  я тебе его
подпилю... До чего же я тебя ненавижу!
     - Ну-у? - недоверчиво тянула черноглазая девочка. - Любис?
     - Ах, если б у меня был мальчик!
     - Вам,  значит,  больше нравятся мальчики? - спрашивал, чтобы не сидеть
молча, Ливенцев.
     - Ну,  конечно!  Мальчика всегда можно хорошо одеть, а вы посмотрите на
девчонок, как они все паршиво одеты!
     - В таком случае вам и женщины не нравятся?
     - Ну, конечно! Я так жалею, что я - женщина!
     - Пожалуй,  будь вы  мужчина,  из  вас вышел бы недурной подпоручик,  -
сказал Ливенцев.
     - О-о!  Еще бы!.. И я бы так командовала всеми: "Эй, вы там! Смирно, вы
там, у меня!.."
     - Гм... Так никто не командует.
     - Мало ли что - никто! А я бы стала так.
     - Да таких и команд нет.
     - Мало ли что!..  Ну,  Галочка, - что же ты сидишь и все молчишь? Ты бы
что-нибудь говорила! Ты думаешь, не скучно с тобой так вот сидеть?
     - Очень скучно! - искренне согласился Ливенцев.
     - Вот!  Вот видишь,  что говорят мужчины... Скучно с тобой очень!.. Ну,
пойди хоть с Ленькой погулять по дорожкам.
     Галочка,  все так же  улыбаясь виновато-смущенно,  безмолвно поднялась,
вздохнула и пошла к девочке, а Анастасия Георгиевна, подождав немного, когда
они  завернут за  угол  дорожки,  очень общительно схватила вдруг за  локоть
Ливенцева,  приблизила к нему узкое,  несколько долгоносое лицо и заговорила
придушенно:
     - Ах,  он  мне опротивел очень!  Ведь он меня за триста рублей купил...
Положил на мое имя месячное жалованье в кассу и книжку мне принес.
     Ливенцев догадался,  конечно,  что она говорит о Пернатом, но ничего не
нашелся сказать ей, а она продолжала:
     - Ну,  я ему зато такие вот наставляю!  - и раздвинула, как могла шире,
указательный и средний пальцы на правой руке.
     Не  зная,  как  отнестись к  такой неожиданной откровенности,  Ливенцев
сказал:  "Гм..."  и,  поглядев прямо  перед  собою,  удивленно увидел  между
безлистых  хотя,   но   очень   густо   сплетенных  веток   плакучего  ясеня
подполковника Пернатого:  он приставил руку к левому уху, и очень пристально
глядели на них обоих его побелевшие от усилий глаза.
     - Оказалось, ваш муж на вас смотрит, - тихо сказал ей Ливенцев.
     - Ну-у?! Где? Что вы такое говорите!
     Однако она тут же отшатнулась от него и стала смотреть по сторонам.
     Увидев,  что  он  открыт,  Пернатый вышел как  ни  в  чем не  бывало и,
улыбаясь неверно, заговорил, как всегда декламируя с чувством:
     - Дети мои! Представьте, что это не я совсем, а только тень моя явилась
взглянуть, что вы тут без меня делаете вдвоем.
     На   Анастасии  Георгиевне  была  темно-синяя  шапочка  с   раструбами,
наподобие конфедератки;  она  лихо  сдвинула  ее  назад  и  покачала головой
вызывающе:
     - По-ду-ма-ешь,  что мы тут можем делать вдвоем! Что теперь - ночь, что
ли? У тебя все только одни ревности ко всем, без ревности ты не можешь!
     - Ну,  тише, тише, что ты! Нельзя же так в публичном месте! - испугался
Пернатый.
     Ливенцев счел за лучшее откланяться и уйти.
     Но,  выходя из  ворот  бульвара,  он  почти натолкнулся на  спешащего и
ничего не способного замечать кругом Полетику. Однако, когда Ливенцев сказал
обычное:  "Здравия желаю!",  Полетика вскинул на него какие-то отсутствующие
глаза и остановился.
     - Что с вами?  -  спросил Ливенцев, так как полковник только смотрел на
него, не говоря ни слова, и голубые глаза его потухли и запали.
     - Да вот... не спал две ночи... Дочь привезли ко мне, чтобы в этот, как
его,  черт!..  Ну,  вы,  должно быть, знаете, - вы все знаете... ну, этот...
курорт какой-то тут есть в Крыму...  Ну, черт с ним!.. Понимаете, была такая
здоровая - вы бы с ней поборолись... А теперь - лежит... Что же это такое?..
Жена моя тоже приехала... Сорок градусов ежедневно...
     - И жена больна тоже?
     - Да нет,  какое больна! Разве я вам сказал - больна? Сорок ежедневно -
это по утрам, а к вечеру тридцать восемь... К доктору я теперь к этому... на
Большой Морской он...  Дурасов, кажется, а?.. Или Дубасов?.. Или это генерал
какой-то был Дубасов?.. Так вот... что я такое говорил?
     - Насчет дочери вы говорили.
     - Да,  вот...  Впрыскивания уж начали делать... этой, как ее... ну, вот
она еще такая вонючая...
     - Камфоры, что ли?
     - Камфоры, да...
     - Неужели так уж серьезно?
     - Сухой плеврит был...  Говорят, с него началось... И вот теперь... Как
же так, а?.. А там дорого, на этом курорте, не знаете?
     - Смотря где и как...
     - Сто восемьдесят в месяц, вы сказали?
     - Нет, я ничего не говорил.
     - Да  нет,  это не  вы...  Это мне брат писал...  Это на кумысе там,  в
Самаре,  на кумысе...  А она говорит,  дочь, чтобы миропомазание. Она у меня
религиозна...  А что же оно, это самое... помазание может помочь? Ведь это -
не лекарство же в  самом деле,  а  только так...  вера одна...  Я пригласил,
конечно,  что же...  Пусть делают... А все-таки я хочу еще к Дурылину... Как
же так? Неужели средств никаких нет?.. Ну вот, вы все знаете...
     Полетика  смотрел  на  Ливенцева  по-детски,   с  какою-то  надеждой  и
ожиданием, и полная растерянность его совершенно смутила прапорщика.
     - Нет,  что же я  знаю...  -  забормотал он.  -  Вам,  конечно,  надо к
хорошему врачу по легочным болезням.
     - Вот,  иду же!  Ведь я иду же вот! - визгливо как-то, точно бранился с
женой, выкрикнул Полетика и пошел, чуть подбросив к фуражке руку.
     А в вечерней телеграмме,  которую купил Ливенцев, идя домой, смутно, но
довольно  зловеще  говорилось о  каких-то  двух  полках  двадцатого корпуса,
которые пробились в  Августовских лесах  сквозь  обошедшие корпус германские
войска  и   присоединились  к   десятой  армии,   отступающей  на   "заранее
заготовленные позиции".  Этим давалось понять, конечно, что двадцатый корпус
или истреблен,  или взят целиком в плен,  а между тем именно в него,  в этот
корпус,  входил  Бахчисарайский полк  -  тот  самый,  который занимал до  их
дружины казармы Белостокского полка.
     И Ливенцев отчетливо припомнил того штабс-капитана,  который гонял роту
во время обеда по двору казармы,  чтобы добиться от нее "шага". Взят ли он в
плен,  ранен ли,  или убит немцами,  или в ночном сражении убили его свои? И
уцелел ли кто-нибудь теперь из людей его роты, распустить которых на обед он
просил когда-то генерала Михайлова?
     Еще  он  припомнил,  что в  том же  Бахчисарайском полку он  видел двух
знакомых  со  времен  японской  войны  прапорщиков  -  Серафимова,  которого
согласился он заменить когда-то в роте капитана Абрамова,  и Швана,  который
заместил его самого в роте, назначенной на "усмирение" в Мелитополь.
     Огромная страна выкинула куда-то  в  пространство и  их,  к  которым не
подошел он даже,  встретив их мельком на улице, и вот теперь неизвестно, что
случилось с ними в каких-то Августовских лесах или где-нибудь раньше...
     Списки убитых и  раненных в  боях офицеров,  хотя и  урезанные конечно,
весьма неполные, только намеки на действительные потери в командном составе,
еще печатаются иногда в газетах, а миллионы погибших солдат - они безвестны.
И,  может  быть,  только через  год,  через два  узнает какая-нибудь Федосья
Кокунько из  деревни Звенячки,  что муж ее  убит или умер от ран или сыпного
тифа,  но где именно умер - этого она не узнает никогда, да едва ли будет ей
это и нужно.
     Но этот день оказался днем встреч:  еще и адъютанта Татаринова встретил
Ливенцев в нескольких шагах от дома Думитраки.
     По  обыкновению кругло улыбаясь,  тот  передал ему  тщательно сложенную
бумажку:
     - Вот прочитайте на сон грядущий.
     - Что такое? Приглашение на тактические занятия?
     - Нет, нет, успокойтесь! Это - последний след вашего врага... Несколько
дней храню специально для вас.
     И,  улыбаясь,  торопливо пошел он дальше,  а Ливенцев прочитал бумажку,
адресованную на имя командира дружины:

     "Не  застав Вас  в  штабе дружины,  довожу до  сведения Вашего,  что  я
являлся сегодня с  представлением по  случаю  отбытия на  вновь  назначенную
должность.
                                                      Подполковник Генкель".

     Невольно улыбнулся Ливенцев, увидя эту "вновь назначенную должность", и
изорвал бумажку в клочки.




     Денщик  Монякова  Александр,   -   молодой  малый,  вскруживший  голову
шестнадцатилетней Фене,  прислуге хозяйки дома,  до  того,  что она вздумала
травиться уксусной эссенцией,  когда узнала, что он женат, и Моняков едва ее
выходил,  -  стоял теперь вечером,  в  этот  день встреч,  в  дверях комнаты
Ливенцева и говорил ему негромко:
     - Просили вас до себя зайти: так что больные лежат.
     - Чем болен таким? Что такое, что все вдруг разболелись?
     - Не могу знать... Как передать им прикажете?
     - Скажи: сейчас, мол, зайдет.
     Александр  вышел,   мелькнув  в  дверях  красной  кумачовой  рубахой  и
блестяще-черным затылком,  а Марья Тимофеевна обеспокоенно сказала,  появясь
внезапно:
     - Как же это вы так, Николай Иваныч, идти рискуете? А вдруг тиф у него,
и вот вы тогда заразитесь?
     - Тиф? Почему тиф?
     - А что же вы думаете, мало сейчас в Севастополе тифу?
     - Вы думаете,  что больше,  чем сахару?.. Гм... Тиф? Какой же именно вы
предполагаете тиф?
     - Да ведь он - Александр говорил - на желудок жалуется.
     - Значит,  брюшной тиф?..  Тогда бы его в госпиталь взяли, что вы! Ведь
он должен же знать, что с тифом ему дома лежать нельзя. Нет, это вы зря меня
пугаете.
     - А  что вы так уверены?  Они оба с  Александром этим хороши!  У самого
жена в  деревне,  а  он тут девчонку несчастную с  ума сводит...  до чего ее
довел,  что уж травилась! Да я его, такого, и пускать сюда не хотела к себе,
только ради вас это!
     - Это вы об Александре. А доктор тут при чем?
     - Небось у  хорошего человека и  денщик бы  хороший был,  а  то  он сам
такой,  что с прачкой связался!  Тоже нашел с кем,  - порядочных для него не
было.
     Марья Тимофеевна решительно негодовала -  и лицо сделала очень строгое,
и ноздри раздула, так что Ливенцев сказал, удивясь:
     - Если даже и с прачкой спутался, ради тифа простите уж ему это.
     - Может,  и  не тиф,  я  так говорю только,  а насчет прачки очень даже
прискорбно это!  Образованный человек,  а  того не знает,  что в Севастополе
каждая женщина по военному с ума сходит, чтобы ему пуговицы мелом чистить, а
он прачку нашел!
     - Гм... Почем же вы знаете, что прачку?.. Впрочем, не все ли вам равно?
     - Ну  как  может быть все  равно?  Что это вы  такое говорите,  Николай
Иваныч!  Порядочная женщина должна без  мужчины сидеть,  а  прачка,  которая
шляется по улицам ночью...
     - Почем же вы это знаете?..  Ну,  хорошо,  хорошо,  я  ему скажу насчет
того, что вы возмущаетесь и очень обижены.
     - Николай Иваныч,  что вы  это!  Как можно такое говорить человеку,  да
когда еще он больной? У него от этого только расстройство будет... Я вот раз
в монастыре Георгиевском была,  там схимник в церковь входил, и то я на него
не  смотрела,  чтобы его на  какую грешную мысль не навесть.  Другие женщины
стоят со мной рядом,  так на него глаза и лупят,  а я отвернулась.  И что на
него смотреть? Некрасивый он очень и уж старый... Это бы ничего, что старый,
он не особенно и старый, только лицо уж очень некрасивое.
     - Позвольте,  как же  это?  Ведь вы  же  на  него не глядели,  на этого
схимника? Откуда же вы знаете, что он некрасивый?
     - Так издали один раз посмотрела,  конечно...  А  иеромонах,  какой там
обедню служил,  он, говорят, и ученый, и все, а говорить проповедь не может.
Начал говорить,  а  дара слова у  него нет.  Послушал народ,  и все выходить
стали... А то у нас тут в церкви, в Севастополе, был один батюшка, прямо как
актер:  начнет говорить проповедь,  он и  руками так и этак,  он и по амвону
бегает,  -  что же это такое!  Или вот судья был в нашем участке,  рыжий,  с
усами рыжими, - ну куда же он! Горячится, голос повышает, ногами топает!.. А
другой на его место поступил -  брюнет,  красивый из себя,  спокойный, - вот
это был судья!
     - Постойте-ка, вы отклонились от темы. И хотя я вижу из ваших слов, что
брюнеты вам гораздо больше нравятся, чем рыжие...
     - Николай Иваныч! Ну я совсем не буду в таком случае...
     И Марья Тимофеевна повернулась уходить, но Ливенцев остановил ее:
     - Постойте же! Ведь мы начали о докторе нашем, который кстати не рыжий,
хотя и не брюнет. Скорее, он блондин, как и вы. Так вот, вам не нравится его
роман с  прачкой...  Допустим,  что такой роман есть в  действительности,  -
всякое в жизни может случиться. Но вот, например, если бы он вас пригласил к
себе в экономки, ведь вы бы к нему не пошли бы, пожалуй, а?
     - Куда же  это  к  нему в  экономки?  -  вся  сразу насторожилась Марья
Тимофеевна.
     - Он из Мариуполя, там он врачом в земстве.
     - Это чтобы к нему туда я поехала,  а свой Севастополь бросила? Что вы,
Николай Иваныч!
     Однако  особенного негодования не  обозначилось на  ее  полном лице,  и
Ливенцев продолжал:
     - А если бы он в Севастополь перевелся ради вас?
     - А  он разве не женатый?  -  уже с видимым любопытством спросила Марья
Тимофеевна.
     - В том-то и дело, что вдовец!
     - А дети есть?
     - Никого. Совершенно одинокий... В том-то и дело!
     - Да  пусть он  не  рассказывает,  что  неженатый!  Мне так один брюнет
красивый,  его Владимир Алексеич звали,  тоже говорил,  что неженатый,  а на
проверку оказалось,  даже на третьей уже был женат,  а две первые жены будто
бы умерли...  А может, он их отравил! Я его пятнадцатого июля со днем ангела
поздравляю,  а он мне:  "Я таких поздравлений не принимаю!" И гордо так!  "А
какие же, говорю, вы принимаете? Вы бы должны нам визитные карточки послать,
чтобы на карточках было напечатано, а мы бы прочитали, какие вы поздравления
принимаете".  - "Я, говорит, от девиц принимаю только поцелуи!" - "Ну уж это
вы меня извините,  говорю, Владимир Алексеич, а только я с такими, какие мне
мало знакомы, не целуюсь!"
     - Гм...  Опять вы отклонились в сторону какого-то брюнета...  Словом, я
вижу,  что дела нашего бедного доктора плохи.  И  прачка -  единственный его
удел. А вы еще его осуждаете!
     - Я потому осуждаю, что... как же так: прачка какая-нибудь - и вдруг...
Хотя  бы  она  красивая какая-нибудь была,  а  то  простая совсем!..  У  нас
флотский один,  мичман богатый,  на певице женился, какая в театре пела, так
он ей дворянство купил,  а свадьбу играли закрыто,  потому что мичман этот с
порядочной девицей перед этим путался и  очень от нее скандалу боялся...  Ну
зато же эта певица - она красивая из себя была:
     Когда бы и  о чем бы ни начинал говорить с Марьей Тимофеевной Ливенцев,
она всегда, как заведенная, съезжала на всевозможные истории подобного рода:
лейтенанты и мичманы, поручики и штабс-капитаны, чиновники разных ведомств и
даже лица духовные -  все они оказывались у  нее одержимыми страстью к самым
неожиданным  любовным  приключениям,   которые  неизменно,   как  в  хороших
английских романах,  заканчивались браками. При этом не похоже было и на то,
чтобы она сочиняла сама все эти истории,  нет,  -  просто, так, должно быть,
была устроена ее память,  что она впитывала и бережно хранила,  как святыню,
каждую слышанную быль и расцвечивала,  насколько могла,  то, что случалось с
нею самой.
     Иногда Ливенцев ее слушал без досады, замечая с улыбкой:
     - Да вы, Марья Тимофеевна, прямо "Декамерон" какой-то!
     Но  в  этот  вечер  не  до  подобных  рассказов  было:  скопилось много
неприятного за  день,  и  беспокоило то,  что вот слабый,  но  бодрый всегда
человек, доктор Моняков свалился. А если тиф в самом деле?..
     - Ну что вы,  какой там тиф!  - говорил ему Моняков, когда он сел у его
постели.  -  Просто расшалилась моя  старая язва двенадцатиперстной кишки...
Болезнь эта считается в медицине загадочной.  Происхождение ее толкуют и так
и  этак,  но от всех этих толкований больным не легче.  Лечить ее в сущности
нечем. Только режим. Соблюдаем режим, а иногда вот лежим...
     Он  пытался шутить даже,  этот  бородатый худой  человек очень усталого
вида, но это ему плохо удавалось. Все-таки он был явно доволен, что Ливенцев
зашел и сидел около.
     - Послушайте,  но  ведь  вы  могли бы  подать на  комиссию,  и  вас  бы
освободили от службы, - сказал Ливенцев.
     - Америку открыл!  А какой же мне смысл?  Тут я могу вот лежать, у меня
есть помощник,  младший врач, - он зайдет вместо меня в околоток, в котором,
кстати сказать,  ни мне,  ни ему нечего делать. А вернись я опять на земскую
службу,  там  разве  имеешь  когда-нибудь отдых?  Там  надо  лечить от  всех
болезней, да еще и операции делать, и акушером быть...
     - Да,  здесь вам, разумеется, легче, - не придумал что бы такое сказать
ему еще Ливенцев.
     Но Моняков,  хотя и  слабый,  и  с  закрывающимися иногда глазами,  и с
какою-то легчайшей на вид рукою,  на которой и  синие вены казались усталыми
донельзя,  рукою,  застывшею на  кончике бессильной бороды,  видимо хотел не
столько слушать его, сколько говорить сам.
     - И все-таки перемена места -  это много значит...  Севастополь - город
хороший.  И трамвай в нем есть.  Все-таки это большое удобство... А главное,
конечно,  -  это что ты от всяких людей надоевших ушел,  хотя бы на время...
Правда,  и  здесь люди  от  тех  людей тоже недалеко ушли сами,  а  все-таки
присматриваешься то к  тому,  то к  другому,  как бабы с  базару идут:  "Где
купила?  Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик -
не сбежит краска?.."
     - Вам,  может,  говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы... - Ливенцев
заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит.
     - Нет,  ничего...  Это не касается...  "Тярпеть можно!.."  Была у  меня
такая на операции старуха:  я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, -
ничего не было под рукой,  а вынимать надо.  Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же
это она терпит?  Сделал все,  что надо.  Спрашиваю: "Ну как? Больно было?" -
"Ничаво,  говорит,  тярпеть можно..." Вот так и я теперь... Чуть меня начнет
припекать,  я эту старуху вспоминаю -  и проходит. Ведь в конце концов все у
нас  сводится к  чему  же  -  донесут нервы наши  до  нашего командира-мозга
непорядки в нашем организме или не донесут...  Донесут -  начнется известная
катавасия, а не донесут - и так обойдется.
     Моняков даже слегка улыбнулся при этом и потом шире открыл глаза.
     Комната у него была оклеена веселенькими обоями цвета незабудок,  и под
стать им  мебель тоже была обита голубым штофом.  От сильной лампы-"молнии",
спускавшейся с  потолка,  света было много,  и  под серым клетчатым байковым
одеялом  прощупывали  глаза  Ливенцева  костлявое  тело  Монякова,   которое
"тярпело" боль, идущую из середины, из глубины его во все концы. Эту боль он
представлял,  как зубную,  - единственную, с которой был знаком он сам, - но
разница была в  том,  что о  зубной заранее известно,  что она пройдет -  не
сейчас,  так позже,  а эта?  Ливенцев хотел спросить, бывают ли, замечены ли
медициной случаи окончательного выздоровления от такой, как у него, болезни,
или в таком состоянии она считается уже неизлечимой,  но счел жестоким такой
вопрос. И он спросил другое:
     - Может быть, и вообще лучше, когда доносят как можно меньше?
     - В большинстве случаев лучше, - уверенно сказал Моняков.
     - Хотя это и называется укрывательством.
     - А  иногда приходится просто врать,  когда ложь  во  спасение...  Нам,
врачам, сплошь и рядом приходится.
     - Конечно,  не доносят всего и  с  фронта,  и  мы в сущности очень мало
знаем из того, что там делается на самом деле.
     - Ложь во спасение!  А что мы могли бы сделать здесь, если бы знали всю
правду? Головой об стены стукаться? Не нами начато, и не нами ведется...
     - Но мы можем кончить! - вдруг сказал Ливенцев.
     - Как же именно кончить?
     - Забастовать!
     - Это вам не университет! - улыбнулся Моняков и закрыл глаза.
     - Однако  университет  призван  на  войну,   -  ведь  мы-то  с  вами  -
университет,  и таких,  как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут
кончить войну! - горячо вдруг сказал Ливенцев.
     Но Моняков спросил, не открывая глаз:
     - Это вы мне тоже ложь во спасение?  Нет, мне уж не нужно... потому что
мне все равно.
     Ливенцев  постарался сделать  вид,  что  не  заметил  тона,  каким  это
сказано, и продолжал:
     - Вам  кажется,  что  война  кончится только  тогда,  когда  Вильгельма
положат на  обе лопатки,  а  это будет еще не  скоро,  потому что он  весьма
силен.  Потому что  в  Германии стали  в  тринадцатом году  было  выработано
девятнадцать миллионов тонн,  в то время как в Англии -  шесть, во Франции -
четыре,  а  у  нас -  всего-навсего два с  половиной миллиона...  И как его,
Вильгельма,  засыплешь сталью, когда у него ее больше, чем у всех союзников?
Значит,  победить его хотят не  количеством стали,  а  количеством людей.  А
людей у союзников гораздо больше.  И люди Германии,  прошедшие университеты,
должны будут первые сказать: "Мы воевать не хотим!"
     - Да разве эта война в человеческих масштабах затеяна?  - устало сказал
Моняков.  -  Устроена катастрофа в  размерах всемирного потопа.  Предприятие
грандиозное,  что и  говорить!  И  как так можно ее  остановить,  когда есть
хозяева предприятия?..  Я  когда-то  в  цирке был.  Гимнасты там  свои штуки
показывали, да ведь не внизу, а под самым куполом, на подвижных трапециях...
Были,  конечно,  нервные люди  среди зрителей.  Кричат в  голос:  "Довольно!
Прекратить!" Гимнасты приостановились было, ждут, когда их опустят вниз... и
вдруг зычный очень голос,  хозяйский:  "Ра-бо-тай!.."  То есть вертись,  как
вьюн,  на такой высоте.  А  в случае чего,  ломай кости...  И гимнасты опять
замелькали... Так и война эта. Что могут с нею гуманисты сделать?
     - Это,  конечно,  так,  что  война затеяна в  размерах,  для отдельного
человека непостижимых,  даже  для  главнокомандующих,  расчеты  которых ведь
никогда полностью не оправдываются, а иногда совсем идут прахом. Но они и не
могут представить себе отдельных людей -  это не  их задача даже.  Они имеют
дело с  армиями,  пожалуй с  корпусами:  армия номер такой-то,  корпус номер
такой...  Они даже и до дивизии не снисходят!  Этими мелочами, какими-то там
отрядиками в двадцать тысяч человек,  должны ведать командиры корпусов, а не
верховные главнокомандующие.  Вот  как  дешево  стала  цениться человеческая
жизнь!  Даже  и  к  смерти людей стали гнать десятками и  сотнями тысяч.  Не
задерживайся!  Иди в  ногу!..  В  этом весь смысл этой войны,  на мой личный
взгляд:  гонят в пасть миллионами,  и в ногу...  И все почему-то идут!  Идут
сами! В смертную пасть! Самое изумительное для меня лично во всей этой войне
только вот это:  идут сами!  Во имя чего - никто не понимает, но все идут!..
Меня,  признаться, всегда интересовала смерть сама по себе, но я представлял
ее идущею на человека откуда-то извне.  Самоубийства не в счет,  и даже не в
исключение из правила: беспричинных самоубийств не бывает, тоже идет на тебя
откуда-то смерть -  в виде бациллы,  что ли, увеличенной в миллион раз... Но
чтобы  миллионы смертей на  миллионы людей  шли  от  других  миллионов людей
теперь,  в  двадцатом веке,  -  это что за нелепость такая!  И разве у меня,
человека, не могут найтись слова, понятные всем людям?
     - В моей комнате? - чуть улыбнулся Моняков, не открывая глаз.
     - Ничего!  Я  когда-нибудь скажу  такие  слова,  когда будет для  этого
побольше слушателей,  чем  в  вашей комнате!  Я  найду для  этого подходящий
случай... И попробую сказать их громко!
     - А какой выйдет толк?.. Может быть, вы и скажете, но это уж будут ваши
последние слова.
     - Все равно!
     - Я от кого-то слышал,  что попадались нашим иногда обозы германские, и
вот в  них бидоны с консервами:  гуси!  По три гуся в бидоне.  "Положить их,
говорит,  в  котел -  настоящие свежие гуси!"  А  вопрос:  чьи эти гуси были
раньше?  - Наши, русские гуси. И вот, спасают они теперь не Рим и не Москву,
а Берлин.  А наша пшеница шла куда через всякие эти Гумбинены? А наш ячмень?
А  наше сало свиное?  А наши яйца?..  Для чего работал наш мужик,  а сам жил
впроголодь?
     - Чтобы немец из  нашего сырья себе консервы готовил на  случай войны с
нами!  А сказки о хлебе из соломы - чепуха, конечно: немцы кое-как кушать не
привыкли. А нитриту для бризантных снарядов они заготовили сколько! А цинку?
Почти все мировые запасы цинка оказались у них! Что мировая история движется
пушечными заводами -  это мы только теперь поняли как следует: немцы нам это
показали.  И ведь безумие войны стало уж нормальнейшим строем жизни.  Войну,
как недоразумение временное,  теперь трактуют только очень недалекие люди. А
Китченер вот  заявил,  что  раньше чем  через четыре года  войну не  кончат.
Раньше чем через четыре года,  а позже -  пожалуйста, сколько угодно! Хоть и
двадцать лет! Перестроили всю жизнь на лад Запорожья какого-то, и я сам даже
на человека в штатском смотрю как на живой анахронизм:  что это, дескать, за
ископаемое такое?..  Пережили уже  все  ту  фазу,  когда казалось немыслимым
воевать больше полугода, и до того уж настроились все в тылу, да, пожалуй, и
на фронте, воинственно, что отними сейчас войну, попробуй заключи-ка мир - и
куда  полетят тогда  все  наши  мирные установки!  Неслыханнейший может быть
взрыв, у нас в особенности. Девятьсот пятого года не забывайте! Угол падения
равен углу отражения -  физический закон.  Мобилизовать народ для войны было
легко,  как мы это видим,  но вот демобилизовать гораз-до труднее будет,  вы
это увидите!
     - Я увижу?..
     Моняков улыбнулся как-то  одним  только левым  усом,  чуть  задравшимся
кверху, и сказал совершенно спокойно, без всякой горечи:
     - Нет, я уж навряд ли это увижу.
     - Это вы  по  поводу язвы?  -  почувствовал большую неловкость за  свое
личное здоровье Ливенцев.  -  Но  ведь  с  подобными язвами люди живут и  по
двадцать лет, насколько я знаю.
     - Двенадцать лет и я с нею живу... то есть жил с одной язвой. Теперь по
соседству с этой,  первой,  появилась другая...  Так говорит медицина. А две
язвы рядом -  это уж хуже,  чем одна.  Два полка рядом -  это уж бригада.  А
бригада вдвое сильнее, чем один полк.
     - Вы шутите -  значит, дела у вас не так плохи, - попробовал обнадежить
Монякова Ливенцев; но тот отозвался:
     - А?..  Шучу?..  Не  шучу,  а  только  перевожу на  военный язык.  А  к
возможности смерти скорой,  хотя и  неправой и  немилостивой,  я  уж  привык
ведь...  Кому же больше приходится чужих смертей видеть, как не нам, врачам?
Мы ведь со смертью всегда воюем. Привычка.
     Ливенцеву  было  очень  тяжело  сидеть  и  смотреть  на  человека,  так
говорившего о смерти, и он сказал неуверенно:
     - За ухудшениями следуют улучшения,  -  так у вас и раньше было,  так и
будет,   конечно.  И  дня  через  три-четыре  мы  с  вами  будем  гулять  по
Нахимовской...  Но у вас какая же,  собственно,  боль:  сосущая,  сверлящая,
тупая или какая-нибудь еще?
     - Всякая,  -  ответил доктор и добавил:  -  Вы хорошо говорите о войне.
Этот вопрос у вас продуман.
     Ливенцев понял это так, что доктору тяжело говорить о своей болезни.
     - Война,  -  сказал он,  -  сюжет неисчерпаемый:  о  ней  можно болтать
сколько угодно,  но от этого она не перестанет идти,  как идет.  У  нее есть
свои законы инерции,  и  вот именно это-то  и  досадно.  Мы с  вами пока еще
питаемся мирными старыми мотивами,  но солдат там,  на войне, на фронте, кто
бы он ни был, в нижних или высших чинах, - он прежде всего должен убивать. И
это меняет его психику в корне...  Возьмем самый простой случай,  - это я от
одного инвалида слышал,  он теперь на железной дороге служит,  -  однажды со
мной на дрезине ехал,  рассказывал:  "Наш окоп и  немецкий окоп -  четыреста
шагов  расстояния.  Начинаем мы  немца дразнить:  нацепили на  штык  хлеб  и
поднимем,  а  зачем это мы?  У тебя,  дескать,  жрать нечего,  а у нас хлеба
сколько угодно,  -  хочешь, и тебе дадим? Иди! Немец, конечно, в хлеб лупит,
сразу пуль пятнадцать в него влепит,  в кусочки разобьет.  А наши стрелки за
тем  следят,  где  какая голова покажется или  плечо хотя:  ведь стрелять из
окопа если, надо же хоть чуточку себя показать. Вот немцы в хлеб, а наши - в
немцев. И был такой рядом со мной стрелок, мордвин Рыбаков. Он на воле жил -
охотой занимался,  летом уток стрелял, зимой зайцев... Этому только чуть там
что у  немцев покажись,  он уж не пропустит.  Выстрел дает,  а  сам говорит:
"Есть!" Он такой был,  Рыбаков этот,  что промаху не знал.  Хорошо...  Мы им
хлеб на штыке,  а немцы нам колбасу на свой тесак нанижут,  толстую колбасу:
на,  зрись!  У  вас  хлеб  только жрут и  чего лучшего не  знают,  а  у  нас
колбаса!..  Ну,  конечно,  наши не вытерпят,  по колбасе жарят. А немец - по
нашим тогда...  Вот, смотрю раз, что это Рыбаков около меня голову свернул и
сон его одолел вроде бы,  а  тут у немцев на трех штыках по колбасе поднято.
"Эй,  Рыбаков,  говорю,  чего же  ты  спать вздумал?"  Толкаю его,  а  он уж
неживой: как раз ему в висок пуля пришлась. Нашелся и спроти его стрелок"...
Вот вам рассказ безыскусственный. Рыбаков-мордвин охотился на зайцев, теперь
он  охотится на  немцев.  Из  немцев тоже  были такие -  охотились раньше на
дроздов или на тех же зайцев,  иногда браконьерствовали, потому что охота не
везде разрешалась,  но вот теперь валяй, дядя Михель, лупи русских Рыбаковых
сколько  влезет!  Вот,  представьте,  кончилась  война  -  и  как  же  будет
чувствовать себя такой Рыбаков или Фишер у  себя в Тамбовской губернии или в
Баварии? Не слишком ли ужасной станет потом и мирная жизнь?
     - Мирная  жизнь?..  -  Доктор,  который  слушал  Ливенцева с  открытыми
глазами,  снова закрыл их, и только ресницы заметно дрожали у него, когда он
говорил.  -  Мирная жизнь  отличается от  военной только тем,  что  убивают,
правда,  меньше и  не по одной линии фронтовой,  а  в разных местах...  И со
многими это случалось - в мирной жизни убивать... гм... да. Бывает иногда...
Со мною тоже однажды было...
     - Неудачная операция? - попробовал догадаться Ливенцев.
     - Операция?..  Да.  В  военном смысле...  Операция,  -  да,  неудачная,
конечно.  Операция с чужим "я"...  У всякого свое "я".  И Гиппократ за две с
лишком тысячи лет  до  нас  говорил так:  "Ты мне не  толкуй,  какая у  тебя
болезнь,  это я и без тебя вижу.  Ты мне скажи,  кто ты таков, тогда я знать
буду, как тебя лечить...". Кто ты таков - вот что знать надо. А мы не знаем.
Живем иногда и  по двадцать лет друг с другом,  а все не знаем.  А между тем
характер человека -  ведь он  не меняется:  каков в  колыбельке,  таков и  в
могилку.  Это о характере сказано...  Но вот такая вещь... Человека и знаешь
ведь, а как случится затмение мозга, начинаешь его мерить на свой аршин. Так
со мною было...  Это я о жене говорю, о покойной. Я ее третью уж ночь все во
сне вижу...  И  как гроб ей плотник Гаврила Собачкин сколачивал...  У  меня,
конечно,  в сердце стуки, и частые очень - тахикардия, а мне представляется,
когда забудусь,  что это Гаврила Собачкин молотком по  гробу колотит...  Вот
такая вещь...
     Моняков вдруг открыл глаза и посмотрел на Ливенцева пристально.
     - Вы сидите? А мне показалось - ушли уж вы.
     - Может,  мне и  в самом деле пойти,  а вы бы уснули?  -  поднялся было
Ливенцев, но Моняков протянул к нему испуганную руку:
     - Нет,  нет!  Что вы, что вы!.. Нет, вы посидите еще немного... Я вам о
Софье Никифоровне хотел...  Она у меня тоже была с медицинским образованием.
Она -  фельдшерица и акушерка, из фельдшерской школы... Вот мы и поженились.
И ведь мы, нельзя сказать... Мы хорошо с нею жили. Было это самое... как оно
называется?..  Понимание взаимное.  И  на  почве  общей  работы  в  больнице
земской.  И так вообще. У нее смолоду волосы поседели, а лицо очень свежее и
привлекательное.  Брови черные, глаза серые... И талант был артистический. В
любительских спектаклях,  бывало,  всегда она - первая скрипка. Но вот такая
вещь...  Земский ли врач,  или председатель земской управы Кожин? Тот прежде
всего  помещик богатый,  потом  бывший  гвардеец,  с  лоском.  Артистические
таланты поощрял...  Ну, одним словом, он зачастил к нам с визитами. А у меня
уж вот эта самая болезнь тогда определилась во всей красе. У Кожина же все в
порядке и здоровье -  как у быка. Это, конечно, тоже имело значение... Одним
словом,  сомнений больше не  оставалось...  Но скажи мне она просто:  "Так и
так...",  я  бы,  может быть,  сказал бы  на  это:  "Дело твое".  Но  ведь я
спрашивал сам: "Есть такое? Было?" Она на меня с криком: "Как ты смеешь меня
подозревать?" И негодование в глазах...  И я говорю:  "Прости!" И вот теперь
такая штука...  Я уехал в район свой,  как часто ездил.  И со мной револьвер
был,  как я его всегда брал в дорогу...  Возвращаюсь - у нас во дворе экипаж
кожинский.  Я -  в комнаты,  а там, конечно... ведь они меня не ждали. И вот
такая вещь...  Кожин в окно выскочил на двор,  и сейчас же в свой экипаж,  и
кучера в  затылок,  со двора -  и по дороге...  А Софья Никифоровна моя -  в
другое окно,  в сад больничный.  Небольшой был сад с беседкой.  И вот... вот
как бывает иногда в жизни мирной... я тоже прыгаю в окно, в сад, за нею, а в
руках... в руке у меня револьвер... И я кричу: "Убью!.. Убью, мерзавка!.."
     Тут Моняков открыл глаза,  и  они показались очень страшными Ливенцеву,
однако он не знал, что с больным, не бред ли.
     Моняков же продолжал,  не закрывая уж глаз,  -  напротив, неподвижно на
него глядя:
     - ...А между тем я -  врач, и я отнюдь не убивать должен, а вырывать из
рук смерти... А я бежал за нею, чтобы убить!
     - Аффект, - вставил Ливенцев, все-таки думая, что он бредит.
     - А как же смел я,  врач,  допускать себя до состояния аффекта?  Но вот
так случилось...  Она -  в беседку, я - туда за нею. Добегаю... Она лежит на
полу,  на  заплеванном полу,  грязном,  и  окурки около  нее...  и  на  меня
смотрит...  а губы почему-то синие...  А у нее яркие, красные были губы... И
мне  говорит:  "Не  трудись!"  Вот  и  все!  "Не  трудись!.."  Я  над  нею с
револьвером,  а  она мне:  "Не трудись!.." И я остолбенел сразу.  И весь мой
аффект упал. "Что такое?!" - кричу. "Ничего... Цианистый, говорит, калий..."
Я револьвер бросил в кусты и сам упал с нею рядом... Так нас и нашли... ее -
мертвую,  а меня - без чувств... А Кожин уехал домой, в имение... А потом...
потом Гаврила Собачкин... гроб ей делал...
     Моняков жалко  замигал вдруг  глазами,  потом  закрыл их  и  повернулся
головой и левым плечом к стене.
     Ливенцев поверил наконец,  что он не бредил,  а вспоминал,  что,  может
быть,  затем только и просил его зайти, чтобы об этом вспомнить не про себя,
как вспоминал тысячу раз, а вслух.
     - Может быть,  вы  бы выпили чаю,  Иван Михайлыч?  -  спросил Ливенцев,
когда уже достаточно времени прошло в молчании.
     - Нет, не хочу...
     - Тогда...  Тогда  позвольте вам  дать  лекарство...  какое  именно?  -
оглядел  Ливенцев  пузырьки  с  белыми  и  желтыми  сигнатурками  и  цветные
коробочки с лекарствами, стоявшие в беспорядке на тумбочке около кровати.
     - Нет, не нужно...
     Ливенцев посидел еще,  рассматривая рисунок обоев  и  рисунок одеяла на
больном, и когда показалось ему, что Моняков забылся и не услышит его ухода,
тихо, стараясь ступать на цыпочки, вышел.
     Александр,  малый лет двадцати пяти,  сытый и  с  ленивыми,  как у всех
денщиков,  движениями, одернул подпоясанную ремешком красную рубаху, подошел
к  Ливенцеву и поглядел на него искательно,  когда он выходил из квартиры на
лестницу.
     - Ваше благородие, может, в аптеку сходить мне?
     - Лекарств у  больного и  так много...  Сходить если,  так уж  за нашим
зауряд-врачом Адрияновым.
     - Они недавно были.
     - Что же он сказал, Адриянов?
     - Сказали, что может быть и так, и сяк...
     - Что же это значит - "и так, и сяк"?
     - Не могу знать. Так и сказали: "И так может быть, и сяк..."
     - Гм... Это неутешительно... А как Фени здоровье?
     - Фени?.. Феня... так что поправилась, ваше благородие.
     - Это ее Иван Михайлыч спас.  Ты это помни! Могло бы быть с нею гораздо
хуже. Не "так", а вот именно "сяк"!
     Стоявший у стены Александр смотрел в пол и колупал пальцем штукатурку.




     Они умерли в один день - старший врач дружины Иван Михайлович Моняков и
дочь  полковника  Полетики,  девица  Ксения,  и  под  неослабным наблюдением
Гусликова в  мастерских дружины старательно делали  по  меркам два  гроба  и
обивали их глазетом;  в  музыкантской команде репетировали траурный марш,  и
собранные со всей дружины певчие под руководством не какого-либо любителя, а
настоящего суб-регента одной из мариупольских церквей,  ратника второй роты,
Дударенко,  устраивали спевки, чтобы выходило как следует и "Святый боже", и
"Со святыми упокой", и все, что полагалось петь по чину погребения.
     Сделавшийся сразу  после  смерти Монякова как-то  необыкновенно важным,
зауряд-врач   Адриянов  на   вопрос   Ливенцева,   была   ли   вторая   язва
двенадцатиперстной непосредственной причиной смерти, ответил снисходительно:
     - Я  написал в рапорте на имя командира дружины,  что врач Моняков умер
от стеноза кишечника. Это мое мнение.
     - Но ведь стеноз - значит сужение, спадение стенок...
     - Ну да, конечно, сужение. Вот от этого именно он и умер.
     - А дочь Полетики?
     - Галопирующий туберкулез.
     - А  как вы думаете,  не повредила ли Ивану Михайлычу вот эта история с
отравившейся Феней?
     - Каким образом?
     - Может быть,  он...  очень волновался при этом, когда очень деятельно,
как мне говорили, ее спасал? Может быть, это волнение излишнее ему повредило
так?
     - Совсем  не  медицинская  постановка  вопроса!   Что  может  повредить
умирающему человеку?  -  опять важно спросил Адриянов.  - В конечном итоге -
решительно ничто!
     За те две-три недели,  как не видал его Ливенцев,  он очень пополнел, у
него появился двойной подбородок,  набрякли веки,  -  он уже смотрел старшим
врачом  дружины,  этот  студент  четвертого курса,  живущий  на  квартире  у
генеральши,  и  пуговицы его шинели и медный крест на фуражке так нестерпимо
для  глаз  блестели,  что  Ливенцев  вспомнил Марью  Тимофеевну и  отказался
приписать этот блеск заботам денщика Адриянова.
     А Марью Тимофеевну очень обеспокоила смерть Монякова.
     Мало исследованы особенности старых дев -  квартирных хозяек,  особенно
таких, которые по существу совсем и не так стары и в то же время отнюдь и не
девы,  а только считаются девами. Она казалась убитой. Раза два она говорила
Ливенцеву:
     - Вот  как вышло это,  -  умирал человек,  а  я  у  него и  прощенья не
попросила, что об нем плохо с вами рассказывала... Ведь это грех-то какой!
     - Вот  видите!  Не  было  у  него  никакой прачки,  а  вы  ее  сочинили
экспромтом, - вздумал укорить ее Ливенцев.
     Но Марья Тимофеевна так и вскинулась сразу:
     - Как же  так не  было,  когда она же  его и  обмывать приходила и  все
белье,  какое у  него оказалось,  в  большой узел связала и с собой взяла?..
Она-то,  конечно,  говорит:  "Помою и  принесу",  -  покойник будто  ей  так
приказывал перед смертью.  А  кому же она его понесет?  Александру,  что ли?
Теперь у  ней этого белья цепная собака ни  одна зубами не  выдерет,  а  там
рублей,  может,  на  двести белья разного было!..  Она видит,  конечно,  что
Александр не в себе ходит, - опять ему в роту идти, - вот она и командовала,
как хотела.
     Ливенцеву  показалось,   что   Марье   Тимофеевне  просто  жаль   этого
моняковского белья,  которое могло попасть ведь и к ней,  если бы она раньше
познакомилась с  доктором настолько,  чтобы  иметь право хлопотать около его
тела, и он сказал ей грустно-шутливо:
     - Погодите, Марья Тимофеевна... Может быть, когда буду я ехать на своей
дрезине по постам, меня в туннеле задавит поезд... тогда мое белье останется
непременно вам...
     - Николай Иваныч! Как это вы так говорите! - притворно испугалась и как
будто обиделась даже Марья Тимофеевна и выскочила из его комнаты.
     Как раз в  это время согласилась она взять к  себе на  квартиру и  уход
очень беспокойную,  но  денежно выгодную жилицу,  старуху лет семидесяти,  у
которой руки и  ноги были немилосердно скрючены злыми подагрой и  хирагрой и
которую не хотела держать у себя дочь, бывшая замужем за видным чиновником в
Москве.  Эта старуха,  Дарья Алексеевна, была устроена в Москве в приюте для
старух, где служила старшая сестра Марьи Тимофеевны, но в приюте ее колотили
другие старухи за  очень вздорный характер и  в  видах развлечения,  так как
Дарья  Алексеевна  не  могла  защищаться.   Тогда  сестра  Марьи  Тимофеевны
предложила устроить ее в  Севастополе.  И  вот ее привезли и  устроили в той
маленькой комнатке,  где жила Маруся,  а  Маруся перешла на  кухню,  чем был
недоволен степенный ее сожитель,  матрос с "Евстафия", как ни доказывала ему
Маруся, что для нее старуха эта - прямой доход.
     Ливенцев мельком видел старуху,  когда ее вносили в квартиру.  Она была
какого-то   странного  шафранного  цвета  -   лицо  и   култышки-руки.   Над
провалившимся ртом  целовались неотрывно огромный крючковатый нос  с  острой
костью подбородка.  Глазки -  белые и неожиданно бойкие.  Она была похожа на
бабу-ягу,  разбитую параличом.  Вспоминались Ливенцеву при  виде  ее  и  те,
окрашенные в  желтое,  сидячие  костяки из  доисторических гробниц,  которые
видел он как-то в одном из южных музеев.
     Но этот окрашенный шафраном костяк,  который вносился в  квартиру Марьи
Тимофеевны,  был,  как  бы  на  смех,  возвращен к  жизни  по  крайней  мере
настолько,  чтобы пещерным, глухим голосом прикрикнуть на тех, кто ее вносил
и застрял с нею в узком коридорчике:
     - Ну вот, здравствуйте! Взяли и стали тут в темноте кромешной! На-ро-од
ужас-ный!.. Ведь мне же стра-а-ашно тут в темноте!..
     Даже немного подвыла она на слове "стра-ашно".
     Тумбочка,  стоявшая перед  диваном,  на  котором  спал  Ливенцев,  была
покрыта для пущей красоты широким суровым полотенцем, на котором была вышита
разноцветными шелками тройка,  и под нею надпись: "Свететь месиць серебристо
мчица парачка вь двоемь".
     Месяц был желтый,  как свежий желток, а тройкой, в которой коренник был
почему-то малиновый,  правил меланхолического вида боярин в  красной шапке и
зеленой шубе;  парочка же,  розоволицая,  как и  полагалось ей быть морозной
ночью,  сидела, круто отвернувшись друг от друга. В стороне торчала одинокая
елка, похожая на этажерку.
     Ливенцев догадывался,  что  Марья Тимофеевна сама вышивала это  и,  как
свойственно всем  художникам вообще,  высоко ценила свою работу,  поэтому он
терпел это  полотенце на  тумбочке,  не  желая ее  огорчать.  Теперь,  когда
появилась шафрановая старуха, он радовался случаю избавиться от этой красоты
безболезненно для  Марьи  Тимофеевны:  ведь  нужно же  было  убрать цветисто
маленькую комнатку -  последнюю комнату этой новой жилицы, откуда поедет она
только на кладбище, - и не в гробу, конечно, а в каком-нибудь ящике, так как
даже и  смерть не  вытянет ей  ни  ног,  ни  рук,  как  уложила она спокойно
Монякова и девицу Ксению Полетику.
     Умерших в  один  день,  их  в  один день и  хоронили,  и  первая рота с
капитаном Урфаловым и  зауряд-прапорщиком Легонько была назначена в наряд на
погребение.
     На  двух катафалках везли два  открытых гроба,  но  перед этим был спор
между Мазанкой и Гусликовым, какой катафалк надо пустить первым: с гробом ли
девицы Ксении,  которая в сущности какое же отношение имела к дружине? или с
гробом  Монякова,  которому  ведь  и  собралась дружина  отдавать  последнюю
почесть?
     Запальчиво говорил Мазанка:
     - По-настоящему,  Полетика должен был  хоронить свою дочь особо!  Это -
его частное дело. Всяк хорони своих покойников, - так и в Писании сказано.
     - Мало ли что в Писании сказано!  - тоже запальчиво отзывался Гусликов.
- В Писании сказано, если вы хотите знать, что врачу полагается всего только
взвод при одном офицере,  и  никаких залпов.  Вон что в  Писании сказано!  А
приказано совсем другое:  чтобы  целую  роту  и  чтобы всем  выдать холостые
патроны.
     - А кто же приказал это?
     - Командир дружины-с!
     - А  вы  бы его слушали больше!  Мало ли что он может вам наприказать в
таком состоянии!  Он  и  вообще-то был...  как вам известно.  А  уж теперь и
подавно.
     - За превышение власти он отвечает.
     - Нет,  вы,  а не он.  Вы -  его заместитель на случай болезни, если вы
хотите знать!.. Ну, одним словом, делайте, как хотите!
     И  Гусликов решил катафалк с  телом Монякова пустить вперед,  тем более
что  был  гроб  старшего врача  дружины  покрыт  всего  лишь  одним  строгим
металлическим венком,  а гроб девицы Ксении не по-военному изукрашен пышными
живыми цветами.
     Необыкновенно солнечный  выдался  этот  февральский -  второй  половины
февраля - день.
     Улицы будто пылали все  белыми огнями,  пылала медь оркестра,  сверкало
серебро на  черной парчовой ризе отца Ионы Сироштана и  золото в  его истово
расчесанных,  чрезмерно густых русых волосах, и все время порывались кверху,
вспыхивая и сверкая,  звуки траурного марша,  но тут же падали вниз, тяжелея
тоской.
     А когда умолкал оркестр и певчие уставали петь "Святый боже",  тогда на
шаг перед ротой выдвигался длинноусый фельдфебель Шевич,  поляк,  ополченец,
старых сроков службы, и, делая страшные глаза, командовал вполголоса:
     - Ко-рот-че нога на земл-ля! - и покачивал арбузно-круглой головой.
     Офицеры  медленно шли  за  Полетикой,  который  поддерживал под  локоть
грузную,  уткнувшую лицо в  платок жену,  у  которой тряслась и  вздрагивала
спина.
     Ливенцев все пытался,  но  за  гирляндами и  букетами цветов не мог как
следует разглядеть лица  покойной.  Видел  только,  что  лицо  это  молодое,
спокойное и пока еще как будто не тронутое тлением.
     На  поворотах дороги на  кладбище он  видел и  лицо  Монякова -  худое,
желтое,  с осевшим носом, и думал, идет ли здесь, в толпе, запрудившей улицу
так,  что остановились и  автомобили и  вагоны трамвая,  -  идет ли та самая
прачка, против которой была так настроена Марья Тимофеевна.
     Торжественность похорон заставляла,  должно быть,  думать,  что хоронят
каких-нибудь  героев войны,  поддержавших там,  на  фронте,  былую,  давнюю,
севастопольскую,  бородинскую славу русского оружия,  а не простого мирного,
хотя и  одетого в  военную тужурку земского врача и  еще  более мирную и  не
имевшую  отношения  к  войне  девицу  Ксению,  заставившую теперь  Ливенцева
вспомнить Софью Никифоровну,  жену  Монякова,  с  седыми волосами и  молодой
душой.
     В  одном  из  автомобилей,  остановленных процессией,  Ливенцев  увидел
начальника порта,  адмирала Маниковского,  который держал руку у  козырька и
тянулся головой к своему соседу, тоже флотскому, с явным вопросом: "Кого это
хоронит ополченская дружина?"
     Переведенов вполголоса бубнил сзади Ливенцева:
     - Должен  быть  поминальный  обед  у  нашего  этого...   командира,  а?
По-настоящему - так. Неужели не будет?.. Мы бы его утешили!
     Из  толпы  прорвались  вперед,  обогнав  роту,  какие-то  сгоравшие  от
любопытства две  бабы,  одна  -  со  спящим ребенком на  руках,  другая -  с
эмалированной синей миской и задачником Киселева.
     Они  не  спрашивали,  кого именно ополченцы везут на  кладбище,  только
всячески изловчались, подымаясь на цыпочки, разглядеть лица покойников.
     Ливенцев думал,  что Пернатый,  который шел рядом с ним, будет говорить
на  тему к  случаю,  например о  язвах желудка,  так  как и  сам он  иногда,
прикладывая руку к тому месту, где у людей печень, жаловался:
     - По-ба-ливает, знаете ли, отец мой хороший, желу-док, вот что скверно!
     Но Пернатый, ернически осклабляясь, спрашивал его на ухо:
     - Ну как вам показалась свояченица моя Галочка, а? Правда, ведь о-очень
свеженькая девчонка? Хотите, вам ее подкину?
     - Да  ну,  что вы  это в  самом деле!  -  досадливо отодвигался от него
Ливенцев.
     Но Пернатый продолжал, отнюдь не смущаясь:
     - Что же вы-то пугаетесь?  Ведь она вас к венцу не потащит... и кровать
у вас не пролежит... Вы над этим подумайте, отец родной!
     Кароли говорил Мазанке:
     - Читали насчет Ионеску?  Агитирует румынчик за то, чтоб присоединялись
к Антанте... значит, конец войны близок.
     - Как же ему не агитировать,  когда уж в Дарданеллы флот союзный вошел?
И наш крейсер "Аскольд" тоже, - отзывался Мазанка.
     - Ну,  да раз уж наш "Аскольд", так это-ж-ж, ах, картина!.. Накажи меня
бог, лучших политиков, чем в Румынии, ни в одной стране нет!
     Зауряд Шнайдеров вместе с  певчими тянул  тенором "Надгробное рыдание",
высоко  задирая  бороду,  а  другой  зауряд,  Значков,  крестился  при  этом
конфузливыми мелкими крестиками.
     Гусликов,  который теперь, ввиду полной погруженности командира дружины
в  семейное горе,  чувствовал на своих плечах бремя власти,  а  за плечами -
возможную  ответственность перед  генералом Басниным  за  то,  что  похороны
обставлены так торжественно,  совсем не согласно с уставом, - посматривал на
всех кругом озабоченными глазами и говорил Татаринову:
     - Уж роту вывели,  так и быть,  -  назад не пошлешь. А насчет залпов на
кладбище надобно воздержаться.
     - Да  ведь  Полетика  и  сам,  я  думаю,  забудет,  -  обнадеживал  его
Татаринов. - Какие же там залпы! Еще мать покойницы испугаешь.
     - Да ее паралич хватит от залпов, ей-богу! Шутка ли, вся рота как ахнет
залп! Так с могилы и не встанет... Нет, этого я не допущу, чтобы залпы!
     На  кладбище вслед за  катафалками и  ротой ополченцев,  по численности
равной батальону мирного времени,  вошла  такая огромная толпа публики,  что
Ливенцев удивился прежде всего тому,  как много оказалось свободного времени
у  людей теперь,  во  время чудовищной войны.  Но  толпа ведь  всегда любила
зрелища,  а  военная музыка и  покойники во  все времена пользовались у  нее
неизменным успехом.
     Могилы  были  выкопаны  близко  одна  от   другой,   но   какая  могила
предназначалась для тела врача Монякова, какая - для девицы Ксении Полетики,
- никто толком не знал, и ратники, снимавшие гробы с катафалков, подъехавших
очень близко к могилам, остановились в затруднении.
     Полетика бегло  оглядел запавшими красными глазами кипарисы около могил
и выбрал было для дочери одну могилу, но жена его вдруг расторопно, как и не
ожидал от  нее  Ливенцев,  пошла  к  другой могиле,  и  оттуда послышался ее
неприятный, жирный, придушенный, со сварливыми нотками голос:
     - Вот эта - наша могила, эта вот, а совсем не та!.. Сюда, сюда вот гроб
наш несите!
     Ливенцев не мог понять,  чем именно та могила могла показаться ей лучше
первой, но перетащили снова гробы один на место другого.
     Очень покорное,  как  теперь разглядел Ливенцев,  было  лицо  у  девицы
Ксении и  как  будто  удивленное даже,  что  болезнь,  которая десятилетиями
тянется у других, подкосила ее так рано.
     А  Моняков стал весь будто костяной или вылепленный из твердого желтого
воска.  И страшно стало Ливенцеву на момент,  что так недавно еще он говорил
шутливо: "Ничаво, тярпеть можно!.."
     - Нужно кому-нибудь сказать слово о почившем товарище вашем,  -  строго
обратился ко всем сразу иеромонах Иона, и все поглядели на Гусликова.
     Гусликов же оглянулся на Полетику, пробубнив:
     - Это, по-настоящему, командир дружины должен.
     Но, кругло улыбнувшись, сказал ему на это Татаринов:
     - Видно,  придется уж вам... Неловко даже и обращаться к нему теперь, в
таком состоянии.
     Действительно,  Полетика стоял  на  коленях перед гробом дочери рядом с
женою и плакал.
     Гусликов откашлялся, как-то беспомощно поглядел на отца Иону, пригладил
волосы и начал вдруг:
     - Господа! Покойный наш старший врач, он еще на школьной скамье страдал
желудком,  но,  однако,  он ревностно нес службу свою,  не жалея, то есть не
щадя сил своих,  нес службу в области медицины... Пусть он всем нам послужит
примером,  как и  нам надо служить царю-отечеству,  а мы должны брать с него
пример...  тоже пренебрегая здоровьем своим и  силами...  Больше я ничего не
имею сказать!
     Тут он вынул платок, чтобы вытереть пот, и так неосторожно взмахнул им,
что следивший за ним Урфалов понял это как знак к  команде:  "Рота,  пли!" И
соответственно построенной на  дороге роте он действительно скомандовал это,
и,  как  ожидал Гусликов,  обессиленная горем жена Полетики ахнула,  упала с
колен навзничь на землю и забилась в нервном припадке.
     - Не надо!..  Эй,  там!..  Отставить!  Отставить залпы! - кричал, круто
вывернув  голову  из-под  поднятой  руки,  Полетика,  и  Гусликов бросился к
Урфалову,  который, выждав необходимую для пущей траурности паузу, уже тянул
протяжно команду второго залпа,  твердо  будучи  уверен,  что  всего  залпов
должно быть три.
     Он  успел вытянуть только:  "Рот-та-а...",  но  кто-то  уже не выдержал
ожидания и спустил курок до команды "пли!". Ливенцев видел, как искали потом
по  рядам  фельдфебель Шевич  и  взводные и  зауряд-прапорщик Легонько этого
нервного  ратника.   Когда  Гусликов  прокричал:   "Отставить!",  и  Урфалов
недоуменно,  но с достоинством ротного командира со старой спиртной хрипотой
в голосе образцово скомандовал тоже: "А-ат-ста-вить!"
     - Тоже дурак!  -  кивая на Гусликова,  зло говорил Ливенцеву Мазанка. -
Врачам полагается только взвод,  и безоружных,  то есть совсем без винтовок.
Ведь это же только военные чиновники,  а он... Он бы еще и нашего Багратиона
с залпами... За-мес-ти-тель командира дружины!.. Хо-мут-ник! Нестроевщина!
     В  последнее время  он  ходил с  коротко подстриженной бородою,  отчего
очень заметными стали его  усы,  напоминая Ливенцеву усы ротмистра Лихачева.
Это его значительно меняло,  хотя и не делало моложе на вид. И если Пернатый
примирился уже с Гусликовым,  то Мазанка все еще, видимо, не мог забыть того
счастливого времени,  когда сам он был заведующим хозяйством и  заместителем
Полетики.
     Публика,  сгрудившаяся около могил,  которые засыпали уже землею, очень
гулко стучавшей о  крышки гробов,  смотрела тупо-внимательно.  Это  были все
женщины,  старики и небольшие ребята,  страстные любители всего военного,  в
чем бы оно ни проявлялось.
     И  только  что  подумал  было  Ливенцев,  что  Марья  Тимофеевна просто
сочинила  сама  и  подбросила  Монякову  неизвестно  из  каких  таинственных
побуждений какую-то прачку,  как увидел он круглолицую средних лет мещанку в
теплой синей шали, протискавшуюся к самому изголовью могилы врача. Она стала
так близко к краю могилы,  что мешала засыпать ее,  и могильщики прикрикнули
на нее: "Осади! Куда прилезла?" - но женщина эта плакала.
     Она  плакала,  правда,  не  так крикливо,  как плачут женщины,  имеющие
неотъемлемое право на публичный плач,  она плакала сдержанно,  про себя,  но
это были слезы не вообще по каком-то новом покойнике,  хотя бы и военном,  а
по докторе Иване Михайловиче Монякове,  жившем на Малой Офицерской улице,  в
доме Думитраки,  и Ливенцев не столько понял,  сколько почувствовал, что эта
женщина в синей шали и есть прачка. И он за одни эти тихие, непоказные слезы
сразу простил ей то белье,  которое она взяла себе (он не сомневался в этом)
из опустевшей комнаты Монякова.
     Но  появилась вдруг здесь,  на кладбище,  и  другая женщина -  длинная,
очень  худая,  с  горящими черными глазами,  со  сбитой набок черной шляпой,
украшенной черным страусовым пером,  и  с  траурной повязкой на левом рукаве
коричневого осеннего пальто.
     Прорывавшееся отовсюду сквозь кипарисы солнце очень  ярко  освещало ее,
прорывавшуюся через толпу к могиле Ксении Полетики. Она отбивалась от всех с
большою силою и ловкостью,  а прорвавшись, наконец, к кучке офицеров, тяжело
дышащая,  с  красными пятнами на  впалых щеках,  с  жуткими до боли глазами,
грянула вдруг, взмахнув по-дирижерски рукой:

                Соло-вей, соло-вей,
                    пта-шеч-ка,
                Кенарей, кенарей
                    громче поет!

     Гусликов,  который успел уже узнать весь Севастополь за полгода службы,
сказал, когда сумасшедшую оттащили:
     - Это  -  вдова  Зарецкого,  лейтенанта погибшего...  Он  после  смерти
Георгия получил, а она почему-то с ума сошла, дура!
     Один мальчишка лет семи,  бойко прыгая на одной ножке, дразнил другого,
такого же:
     - Отсечка-отражатель! Отсечка-отражатель!.. Эй, ты, отсечка-отражатель!
- и старался столкнуть его в могилу Монякова.
     Полетика успокаивал свою жену тем,  что безостановочно гладил и целовал
ее полную белую руку.
     Переведенов бубнил вполголоса Ливенцеву:
     - Должен пригласить на обед... Неужели не пригласит, а?
     Солнце  деятельно  золотило  кругом  рыжие,  как  всегда  зимою,  ветки
кипарисов.
     И пахло смолою.




     Отброшенная от  прусских границ  войсками немецких генералов Эйхгорна и
Бюлова,  десятая армия,  даже и по русским сводкам, понесла огромные потери,
но,  укрепившись под  городом Праснышем,  будто бы  разгромила два  немецких
корпуса.  В  то  же  время германские войска заставили наши  отряды поспешно
очистить Буковину и  некоторые перевалы в  Карпатах.  За  все эти неудачи на
фронте было особенно неловко перед Румынией, которая готова уж была пристать
к  России,   нарушить  свой  мудрый  нейтралитет  в  погоне  за  призрачными
прирезками к  своей территории со стороны Австрии и Турции,  так как занятие
Антантой Константинополя казалось делом ближайших недель.
     Уже  появились  в  газетах  известия  о  панике  в  столице  Турции,  о
покушениях на  руководителей турецкой политики,  немцефилов -  Энвера-пашу и
Талаат-бея,  и  будто  бы  манифестанты на  улицах Стамбула кричали:  "Долой
немцев!  Они погубили Турцию!.."  Сообщалось также и о том,  что австрийские
солдаты  забрасывают русские окопы  листовками за  подписью царя,  что  надо
кончать  бесчеловечную  бойню  и   мириться,   по   поводу  чего   верховный
главнокомандующий  приказывал  судить  полевым  судом  тех,   у  кого  будут
обнаружены "гнусные прокламации бесчестного врага".
     Сообщалось,  что  Германия уже  потеряла за  семь  месяцев войны два  с
половиной миллиона людей,  что там мобилизованы уже последние резервы,  даже
инвалиды, даже пятнадцатилетние, даже каторжники! Последнее звучало особенно
убийственно для немцев:  раз дело дошло до каторжников,  то,  значит, конец!
Кроме того,  писали, что в Германии иссякли все запасы меди, необходимой для
снарядов и патронов. Ввиду возможного и близкого раздела Турции зашевелились
политики  Греции,  и  Венизелос  настаивал  на  немедленном  присоединении к
Антанте,  надеясь за  пятнадцать тысяч  войска и  предоставление стоянок для
союзного  флота  приобрести целый  Смирнский вилайет.  Зашевелились политики
Болгарии,  надеясь прирезать к  себе  "под  межу"  турецкие земли к  югу  от
Адрианополя  до  Эноса,  так  как  русский  флот  начал  обстрел  босфорских
укреплений и в Царьграде будто бы уже готовились к сдаче. Маленькая крепость
в Польше,  Осовец,  все еще деятельно сопротивлялась осадившей ее германской
армии,  а  большая  австрийская крепость  Перемышль  доживала,  как  писали,
последние дни...
     И  все-таки,  несмотря на целые кучи доказательств в  пользу того,  что
война  может  окончиться к  лету,  прапорщик Ливенцев приходил к  бесспорным
почти выводам, что война затянется надолго.
     Но когда говорил он это в конце февраля поручику Кароли, тот замахал на
него руками:
     - Не хочу и слушать!  Вы -  тыловик, и все. Это - пессимизм собачий! Вы
киснете там на своих постах паршивых, вот и все!
     - Ну,  это еще надо сначала исследовать,  кто из нас кислее, - пробовал
шутить  Ливенцев,   однако  Кароли,   хватая  его  за  локоть,   очень  живо
отшучивался:
     - Да уж кислее меня наверное!  Накажи меня бог, если у меня не началась
уж сахарная болезнь от всей этой окаянной войны, - в печенку, в селезенку, в
шестнадцатидюймовую "Берту"!.. И если нас к лету не отпустят, я благополучно
издохну!
     И хотя он был по-прежнему коренаст и успел уже загореть, но в углах губ
появились у него действительно какие-то брезгливо-скорбные складки.
     А дни уже стояли вполне весенние,  цвели золотые одуванчики, и над ними
вились индигово-синие шмели.  Ратники на  постах подрабатывали поблизости от
постов  на  полях  и  огородах и  благодаря этому  имели  счастливо-занятой,
хозяйственный вид.
     В  обиход же  маленькой жизни квартиры Марьи Тимофеевны шумно вошло это
новое странное семидесятилетнее существо с  четырьмя култышками вместо рук и
ног,  и  как  в  зоологических садах  наблюдают зоологи  и  праздная публика
повадки зверей,  живущих в неволе,  так Марья Тимофеевна и Маруся с живейшим
интересом,  мало понятным Ливенцеву,  наблюдали за всем, что делала старуха,
как  она  действовала своими култышками,  как она жевала беззубым ртом,  как
пила чай, и слушали внимательно и запоминали даже, что такое она говорила им
про себя,  когда оставалась в  комнате своей одна в том самом широком мягком
кожаном кресле, какое привезли из Москвы вместе с нею.
     Старуха  оказалась  нескучная,  говорила  все  какими-то  присказками и
поговорками, каких в Севастополе не приходилось слышать ни Марье Тимофеевне,
ни  Марусе,  а  то  вдруг  после  этих  простонародных русских  поговорок  и
присказок  начинала  тонно  говорить  по-французски и  требовать,  чтобы  ей
непременно нашли какую-нибудь тихую воспитанную старушку для  бесед хотя  бы
по вечерам, а то она боится, что здесь совсем забудет французский язык.
     С  привезенными из Москвы цукатами пила она чай,  нагибаясь для этого к
самому блюдечку,  а  так как нос и подбородок ее были похожи на неприступные
форты,  защищающие проход в Гибралтар или Дарданеллы,  то,  выхлебав кое-как
блюдечко, она забрызгивалась чаем до глаз и тогда басила:
     - Да Маруся! Да где же ты там? Вы-ытри же мне полотенцем лицо-о!
     И не будучи в состоянии обходиться без услуг Маруси,  она в то же время
постоянно жаловалась на нее Марье Тимофеевне:
     - Она... вы представьте себе, нахальство-то какое!.. пи-ро-ожные у меня
обкусывает! Ах, ах, ах! До чего нонче самовластный народ пошел!..
     Или  от  скуки она сама,  уморительно работая култышками,  стаскивала с
себя платье, потом жаловалась Марье Тимофеевне, что это ее Маруся раздела.
     Старушку,  говорящую по-французски,  ей  нашла было  Марья Тимофеевна и
привела сама,  но  в  первый же  вечер она "таких от этой калеки наслышалась
неслыханных дерзостей,  таких наглостей,  что  больше уж  к  ней и  ногой не
ступит!".
     А Дарья Алексеевна после ухода гостьи так и тряслась от хохота:
     - Ой,  не могу!  Вот уморила меня эта дурища!.. И какой про-нонс! Какой
невозможный про-но-онс! Да такую ни один француз ни за что не поймет!
     В  то же время оказалась эта Дарья Алексеевна совершенной бесстыдницей,
и  когда  рассказывала о  своих  любовных похождениях Марье  Тимофеевне,  та
всплескивала руками и убегала, не дослушав, а потом говорила Ливенцеву:
     - Ну,  Николай Иваныч,  много я всяких бесстыдных видала,  а такой, как
эта,  не приходилось!  Вообразите себе,  что тринадцать человек детей у  нее
было,  и все,  все от разных любовников, а от мужа ни одного не было, и она,
конечно, всех тринадцать человек на него одного записала! И с кем только она
не жила! И вот же стыда никакого нет промолчать-то об этом!
     Потом ей  вздумалось писать свои мемуары,  а  чтобы диктовать их вполне
грамотному писцу,  Марье Тимофеевне опять были хлопоты - найти такого писца.
Нашла было какого-то бедного реалиста пятого класса,  но тот, просидев у нее
всего час, больше уже не приходил, солидно говоря в объяснение:
     - Это,  черт ее  знает,  эротоманка какая-то!  Мемуары!..  Кто же такие
мемуары будет читать?
     А  между  тем  этот  реалист  был  очень  доволен  сначала,  когда  его
пригласили.  Он говорил Марье Тимофеевне:  "Предчувствую,  что будет богатый
для меня материал!" Мечтая со временем стать великим писателем, он отнесся к
делу  с  мемуарами  вполне  серьезно.  Он  вообще  был  серьезен.  Несколько
заикаясь,  он  говорил о  Льве  Толстом:  "Н-ничего,  что  же,  с-с-старичок
все-таки  п-писал  неплохо!.."  Так  же  снисходительно  относился  он  и  к
Тургеневу,  но  более молодых он  уж  не  признавал.  И  вот  даже и  такого
самоуверенного сумела поставить в тупик эта прихотливая старуха.
     В  один  превосходнейший день  на  Малой  Офицерской встретил  Ливенцев
Гусликова с совсем молоденькой и невысокой,  почти девочкой на вид,  сестрой
милосердия и почему-то сразу понял,  что это и есть та самая "симпомпончик",
о которой он говорил.
     Впрочем,  и Гусликов,  как только поровнялся с ним Ливенцев,  придержал
его и сказал торжественно:
     - Ну вот, знакомьтесь теперь!.. Это - счастливый случай в вашей жизни!
     Только подав руку сестре,  но еще не присмотревшись к  ней внимательно,
Ливенцев спросил его шутливо:
     - Почему же именно счастливый случай?
     - Видите ли, счастье, конечно, не вполне еще известно, что оно такое, -
отдаленно начал объяснять Гусликов, - но должен вам сказать из своего опыта,
что вот,  например,  говорят,  веревка от повешенного приносит счастье... Вы
это слыхали?
     - Слыхал,  -  отозвался Ливенцев,  разглядывая яркий  большой новенький
красный крест на белом переднике сестры.
     - Хорошо,  слыхали...  но знайте,  что это -  полнейшая чушь!  У  нас в
полку,  я еще тогда поручиком был,  повесился солдат один на своем мотузке -
ремень такой для шаровар.  А  я  в  то  время сильно играл в  карты и  был в
проигрыше большом...  Смотрю на  мотузок этот во  время следствия -  военный
следователь приходил -  и  думаю:  "Вот  случай!  Все  мое  счастье  в  этом
мотузке".
     - Ха-ха-ха! - звонко засмеялась вдруг сестра.
     - Чего вы? - обиделся как бы даже Гусликов.
     - Мотузке! - повторила, смеясь, сестра.
     - Что?  Слово смешное?..  Известно, солдатское слово... Одним словом, я
этот мотузок во время следствия подменил другим мотузком,  у другого солдата
взял, а тому обещал купить новый, и вот, значит, уголовный мотузок спрятал в
боковой карман,  а  сам думаю:  "Тут мое счастье!" В боковом кармане рядом с
бумажником.  Пошел играть в  тот же вечер -  и  что же вы думаете?  Ни одной
карты мне не дали, все били! Последние свои деньги я проиграл в тот вечер...
Однако думаю:  "Не-ет!!  Это  испытание моей воли,  а  мотузок -  он  должен
бо-ольшущий выигрыш мне дать!" Взял казенные деньги,  - тогда у меня были, -
и  что же?  И  казенные деньги ухнул,  да еще должен остался...  Ну,  тут уж
нечего делать,  -  говорю все жене.  Схватила жена этот мотузок да  скорее в
печку...  Может быть, если бы я до третьего раза дошел, я бы все выручил, да
вот...
     - Веревка от повешенного, а не повесившегося, и, кроме того, не мотузок
там какой-то! - весело ударила его пальцами по груди сестра. - Вот потому-то
вы и проиграли,  что моту-зок!  -  и она опять залилась хохотом, повторяя: -
Ну, может же быть такое смешное слово: мо-ту-зок!
     Ливенцев хотя и не понял, какое отношение имел этот случай с мотузком к
его знакомству с  очень юной сестрой,  но спрашивать не стал,  тем более что
Гусликов начал прощаться, говоря:
     - Ну вот, не упускайте своего счастья, и всего вам хорошего!
     Когда отошел Гусликов и он остался вдвоем с новой знакомой,  только тут
он рассмотрел ее внимательно и сказал:
     - Такой молоденькой сестры мне еще ни разу не приходилось видеть.
     - И  хорошенькой?  -  вдруг  бойко спросила она  и  посмотрела на  него
лукаво,  выжидательно,  самоуверенно, робко, смущенно, по-женски, по-детски,
требовательно и грустно.
     Вообще это  был  очень сложный взгляд темных и  под  узкими,  правильно
лежавшими темными бровями матово,  но не тускло,  блестевших глаз.  Впрочем,
сложным  он  мог  показаться Ливенцеву и  потому,  что  был  продолжителен и
несколько настроений переменилось в нем.
     Также  оказалась странно неустойчивой и  каждая черточка ее  небольшого
лица:  вот лицо девушки,  вот через момент - подростка, вот - совсем детское
лицо,  а  вот  как  будто  женщина,  многое  уже  испытавшая в  жизни  и  со
страдальческой складкой между бровями.
     И удивленный этим и желая сказать ей об этом, Ливенцев спросил:
     - Ваше имя-отчество?
     - Отчество? - будто поразилась она. - Я просто Еля.
     - Еля?.. Это как же будет по-большому? Елена?
     - Только так меня и зовите - Еля. А иначе я не хочу и не люблю.
     - Мне кажется, вы как будто слишком юны для сестры, а?
     - Ну вот,  юна!  Ничуть не юна, а как раз... А если б была юна, меня бы
не приняли...  Хотя я,  конечно,  сказала,  что мне больше лет,  чем есть...
чуть-чуть больше... Но ведь вы же об этом не расскажете?
     - Зачем же мне об этом говорить? И кому именно?
     - А то, ведь вы знаете, сестер теперь стало много-много, очень много...
Пожалуй,  столько же почти, как солдат... Ну пусть бы уж какие-нибудь старые
девы шли в сестры, им простительно, - ну куда ж им больше, бедным, правда?..
Только в  сестры!..  А  то  ведь все,  все,  решительно все  идут в  сестры:
молодые, старые, средние, - все! Раз все мужчины теперь в армии, значит надо
и всем женщинам тоже быть в армии!.. Обезьянство это, вы думаете?
     - Я ничего не думаю на этот счет, - поспешил сказать Ливенцев.
     - Нет,  это не  обезьянство.  Это просто погоня за  мужчиной:  куда все
мужчины, туда и они! Вообще у женщин нет ни своей жизни, ни своего мнения, и
будто бы жили когда-то какие-то а-ма-зонки... Че-пу-ха! Ни за что не поверю,
чтоб они могли жить одни!
     - Кажется, разговор об амазонках у древних историков был такой, что они
будто бы только и делали, что воевали с мужчинами, - улыбнулся Ливенцев.
     - Это  другое  дело!  Это,  конечно,  похоже  на  правду...  Воевать  с
мужчинами -  это  прямое женское назначение.  Так,  в  общем,  и  получается
равновесие.
     - Неустойчивое?
     - А зачем же нужно устойчивое? Устойчивое - это было бы очень скучно, и
было  бы  неинтересно жить...  Вы  думаете,  мне  легко было  попасть сюда в
госпиталь?  Я попала только потому, что просилась сама в заразное отделение.
В  заразное мало кто идет из  сестер,  даже если им приказывают,  а  я  сама
просилась.
     - Вы и теперь в заразном?
     - Не бойтесь, я уж теперь в общей палате. Только я у нижних чинов. А то
офицеры любят,  чтобы сестры около них  все  время сидели и  глупости бы  им
разные говорили, а они чтобы им ручки нежные жали... Терпеть не могу!
     - Ну кто бы,  глядя на вас,  подумал, что вы этого терпеть не можете? -
весело  сказал  Ливенцев.   Но   она   глядела  на   него  снизу  вверх  так
умоляюще-грустно,  что как-то  неловко стало ему за свое восклицание,  и  он
спросил:
     - А ваша фамилия, Еля?
     - Худолей...  Немного странная,  да?  Но это просто украинская фамилия.
Отец мой -  военный врач.  Он сейчас на фронте с полком. И полковник Ревашов
тоже на фронте...
     Ливенцев заметил,  что,  говоря это,  она как-то уронила голову,  стала
сутулой и  совсем маленькой и опустила углы губ.  Совсем тихо,  как-то почти
шепотом добавила:
     - Ну, мне надо идти на дежурство. До свиданья!
     И пошла в свой госпиталь, который помещался недалеко от дома Думитраки.
     Не  понял  Ливенцев,  о  каком  полковнике Ревашове  она  сказала  ему,
совершенно не нужно для него,  но отчетливо подумал о ней:  "Еще одна жертва
войны!"
     Представил почему-то ее отца, полкового врача, таким, каким был Моняков
в гробу (может быть,  убит уже или умер от тифа, а письма об этом не от кого
получить ей),  -  и ее,  маленькую,  с опущенными плечами и тихим голосом, с
кровавым крестом на  груди,  стало жаль Ливенцеву,  и  жалость эта временами
возникала в  нем  потом беспричинно весь этот день,  между тем как день этот
мало был пригоден для жалости.
     Ратники с ближних постов у туннелей ходили в город пешком, полем, прямо
на Корабельную,  а с дальних постов приходилось ездить в товарных вагонах. В
этот  день  с  одного  из  дальних  постов  приехал  сам  начальник караула,
унтер-офицер Тахтаров,  и  просил дать ему позволение выгнать из их землянки
фельдшера Пароконного,  который занялся в  землянке выгонкой ханжи и продает
ее ратникам и хуторянам поблизости.
     - И  вполне может он  этим споить мне людей,  и  какие же  из них тогда
часовые,  ваше благородие?  Как пьяного человека ставить на  пост?  Да  он с
пьяных  глаз  еще  и  проходящего человека  какого  убить  может,  тогда  не
разделаться!
     Невысокий,  с  черной  бородкой,  южного  обличья,  Тахтаров  добавлял,
волнуясь:
     - Зачем нам его прислали? Люди у нас ничем не болеют... А если заболеет
кто случайно,  сейчас мы  его на  дрезине или на  поезде отправить можем,  и
прямо в Дружину, в околоток.
     Ливенцев спросил:
     - А отчего мне не доложил, когда я был на посту?
     - Переказывал же  я  ему,  чтоб это дело неподходящее оставить,  он мне
свое обещание сделал при всех,  а чуть вы только проехали в город - опять за
свое.  Да  еще говорит:  "Что ты мне начальник,  что ли?  Я  только в  твоей
землянке жительство имею, а что ты унтер, то и я унтер, - цена одна".
     Этого Пароконного навязал на посты, "заботясь о здоровье нижних чинов",
не кто иной, как зауряд-врач Адриянов, исполняющий пока обязанности старшего
врача.  Предстояло иметь  дело  со  штабом дружины,  и  уже  это  одно  было
неприятно Ливенцеву,  так  как  не  хотелось говорить о  ханже  на  постах с
человеком, недавно похоронившим дочь.
     Но Полетики,  к  счастью,  совсем не было в дружине,  а Гусликов сказал
просто:
     - Гоните его к черту с поста, и весь разговор! А здесь мы его под арест
посадим...  у себя,  в карцер, на двадцать суток. Или можем и на гарнизонную
отправить.
     Это  был первый случай за  всю службу Ливенцева,  когда приходилось ему
прибегать к наказанию,  однако немаловажным считалось и преступление - гнать
спирт,  да  еще на постах.  Покрывать Пароконного было нельзя,  но его могли
отдать и под суд и наказать серьезнее,  чем карцером или гауптвахтой. Вообще
это была неприятность, беспокоившая Ливенцева весь этот день.
     А на другой день на постах оказалось и, кроме Пароконного с его ханжой,
кое-что новое.
     На одном посту увидел Ливенцев бабу,  хозяйственно чистившую картошку в
котел для обеда:  оказалось,  приехала жена к одному ратнику, и бойкий унтер
Вяхирев сказал, улыбаясь:
     - Дозвольте доложить,  я говорил, что это - непорядок, ну что же будешь
делать, когда приехала? Гнать ее - этого приказа я тоже от вас не получал. А
хлопцы какие,  - конечно, всякого завидки берут, - хотят уж сюда тоже баб из
деревни повыписывать. Вот и будет тогда, как в Юзовке, в казармах, шахтеры в
одной комнате живут:  на столе -  муж с женой спят, под столом - муж с женой
спят, а по бокам - холостые нахлебники.
     Пришлось Ливенцеву объяснять,  что землянки -  все равно что караульные
помещения при гарнизонной гауптвахте,  и  уж ни в  коем случае нельзя в  них
жить бабам; что солдаты на караульной службе - совсем не артель плотников, и
стряпух им никаких не полагается.
     Но  весна  вообще брала  свое.  На  другом посту ему  передали письмо в
запечатанном конверте, и хотя очень безграмотен был адрес, но письмо было на
его имя и передано старшему поста одним из местных хуторских парней.
     Ливенцев прочитал в нем:
     "Ваш ополченец Мартыненков гуляет с  барышней,  которая занята мною,  и
ночным временем преследовал за мною с железными припасами, но то оказался не
я,  а  Ванька Сивоконь.  За сим остаюсь неизвестный вам Боровик Иван и  буду
жаловаться еще выше".
     Пришлось посоветовать Мартыненкову с  железными припасами за парнями не
гоняться, так как железные припасы могут оказаться и у них.
     Приехав  с  постов,  откуда  вывез  он  и  фельдшера Пароконного с  его
аппаратом для ханжи,  Ливенцев встретился с  Елей Худолей совсем недалеко от
дома Думитраки: она только что вышла из госпиталя.
     И первое, что она сказала, очень ласково улыбнувшись, было:
     - Вы меня ждали? Да? Как это мило!
     Усталый от поездки,  еще со стуком дрезиновых колес в  ушах,  он поднял
было удивленно брови, но не решился ее, такую маленькую и радостную, обидеть
правдой. Он улыбнулся тоже и ответил:
     - Ждал или нет, но вот - встретились.
     И она повторила:
     - Вот встретились!.. А я с дежурства, и устала до чертиков!
     Ему,  который вчера весь день жалел почему-то  эту странно-юную сестру,
теперь  приятно было  видеть  ее  веселой,  несмотря даже  на  усталость "до
чертиков".  Очень по-мальчишечьи ширились и  искрились карие глаза,  и грудь
под кровавым крестом уже не  казалась впалой,  плечи не  обвисали,  -  будто
взбрызнуло ее  сразу живой водой.  Выходило так,  что  обрадовалась она ему,
Ливенцеву,  которого видела всего один раз.  Но радовать людей иногда бывает
приятно, если это не твои враги, и Ливенцев отозвался:
     - Я тоже немного устал, а главное - хочу чаю.
     - Но?..  Договаривайте же! "Но мне далеко идти домой, поэтому", - бойко
подхватила она.
     - Что именно "поэтому"?
     - Поэтому вы можете пойти к нам,  и мы вас,  бедного, усталого прапора,
напоим чаем!
     - Гм... Вы, значит, живете здесь в своем семействе?
     - Нет.  Нисколько.  Я  тут одна...  Но мы живем на одной квартире еще с
одной сестрой из нашего госпиталя.
     - Понимаю... А это далеко отсюда?
     - Ну-у!..  Что же это вы так? Вот уж и далеко-о! - опечаленно протянула
Еля.  -  Наверное,  это гораздо ближе,  чем до  вас,  потому что всего через
четыре дома.
     Ливенцев поглядел на  дом Думитраки,  очень заметный отсюда,  и,  чтобы
видеть ее снова веселой, сказал:
     - Если у вас в самом деле есть чай и даже -  что уже более неожиданно -
са-хар, то...
     Еля по-детски коротко хлопнула в ладоши и засияла вновь,  а когда пошли
они рядом в сторону, противоположную от дома Думитраки, Ливенцев спросил:
     - А  этот полковник кто?..  Вот  вы  мне говорили вчера о  своем отце и
полковнике... Ревунове, кажется?
     - Ревашове, - поправила она, чуть отвернув голову.
     - Ах, Рева-шов... Это кто же? Командир того полка, где ваш папа врачом?
     - О-он?..  Да, он командир полка был... А теперь я не знаю... теперь...
он, может быть, уже командир бригады.
     Говоря это,  она  вновь потускнела,  и  плечи ее  обвисли,  и  Ливенцев
почувствовал,  что совсем не нужно было спрашивать ее о каком-то полковнике,
что лучше бы было говорить о хорошей погоде,  о дружной весне этого года,  о
том,  что скоро будут лететь и  курлыкать журавли.  И  вот-то  они удивятся,
бедные,  всему тому, что делают теперь на земле люди! И, может быть, даже не
один косяк их попадет под ночной обстрел...  И  вообще дикие звери и птицы -
что они должны думать теперь о человеке?..
     - Кончено!  -  говорят они.  -  Взбесились люди.  Сошли с ума!  Никакой
временный госпиталь на  Малой Офицерской улице в  Севастополе им не поможет!
Спасайся от них все,  кто и  как может,  а  их положение безнадежно!  -  так
отвлекал Ливенцев Елю от вредных мыслей о каком-то неведомом ему Ревашове, и
они дошли быстро до двухэтажного дома старой стройки, о котором сказала Еля:
"Вот и наш дом".
     В низковатой небольшой и довольно затхлой,  плохо обставленной комнате,
которую Еля  называла столовой,  потому что  была у  них  с  другою сестрою,
Квецинской,  еще  одна  комната  -  спальня,  Ливенцев пил  чай  с  дешевыми
карамельками вместо сахара и  слушал,  как  Квецинская,  женщина уже лет под
тридцать,  с  каштановыми волосами,  подстриженными в  кружок,  в коричневой
блузе, подпоясанной широким кожаным поясом, отчетливо ставя слова, говорила:
     - Ведь наш  госпиталь испытательный,  вот к  нам и  посылают или таких,
какие сами от службы хотят освободиться, или от которых желают освободиться.
     - Кто же именно желает этого последнего? - не сразу понял Ливенцев.
     - Как же кто именно?  Ясно, что начальство! Кто аб-со-лют-но ни к черту
не годится, а на службе между тем числится и жалованье получает, на черта он
нужен?
     Ливенцев отмечал,  наблюдая и слушая ее,  что она - женщина решительных
суждений,  размашистых движений и яростной походки,  но вспомнил Миткалева и
сказал:
     - Да, алкоголики, например...
     - Неисправимые алкоголики,  которые все готовы лакать даже спирт из-под
зародышей в музее,  -  зачем их держать на службе?  Явный вред от них!  А то
бывают даже эпилептики,  но скрывают... Или у него, например, грыжа, и ходит
он  -  как  через заборы все  время лазает,  а  тоже туда же:  слу-жить хочу
отечеству!
     - Вы, надеюсь, это только об офицерах говорите?
     - Ну уж,  разумеется,  не о  нижних чинах,  которые членовредительством
занимаются и сулему пьют, чтобы их отпустили.
     - Маня - в офицерской палате, - скромно вставила Еля.
     Она  вообще держалась очень скромно при своей старшей подруге,  которая
собиралась уходить на  службу в  госпиталь,  хотя  и  не  отдохнула еще  как
следует от продолжительной поездки, приехав только в этот день утром.
     - Проездила двенадцать дней,  -  рассказывала она,  -  сколько ночей не
спала! Вы представьте: получаю телеграмму от брата, поручика: "Ранен, лежу в
Варшаве".  Взяла отпуск,  тут же помчалась в Варшаву. Примчалась, ищу везде,
бегаю высуня язык по всем лазаретам... Кое-как нашла след наконец, но только
один след,  а  не брата:  "Третьего дня отправлен в Двинск".  Я немедленно в
Двинск...  В  Двинске  на  вокзале телеграмма до  востребования:  "Отправлен
Новгород".  Я в Новгород тут же, без отдыха. А там уж по залу первого класса
ходит почтальон железнодорожный:  "Госпоже Квецинской телеграмма!"  -  "Мне,
говорю, мне! Давай! Что там такое?" Читаю: "Отправлен Петроград". Я тут же в
Петроград.  Там его и  нашла наконец,  -  слава богу,  дальше не  успели еще
отправить.  И представьте!  -  легко ранен в руку шрапнелью и контужен - вот
так,  правый бок...  и  только всего!  А  я-то  что передумала за это время,
потому что нигде не могла добиться,  как ранен!  Думала уж -  без ног лежит,
обрубок,  а  он легко!  Даже досадно мне стало!  Теперь посылают его в Крым,
нашли неврастению...  А  я  побыла у  него всего один день -  и назад...  На
двенадцатый день  вернулась,  хотя  отпуск получила на  три  недели...  Вот,
вступаю в исполнение обязанностей.
     - Почему же вы так спешили?
     - Не могу иначе! Это мое призвание.
     - Вот как! С каких же это пор?
     - Как  с  каких?  Я  еще  и  в  болгарско-турецкую войну сестрой была в
Болгарии. Это два года назад... И теперь я вот уже почти семь месяцев...
     И,  говоря это,  она все время металась по двум комнатам, находя нужные
ей  вещи,  и  ботинки  ее  на  высоких,  но  крепких  каблуках стучали,  как
солдатские сапоги. Держалась она грудью вперед, голос у нее был резкий, рука
тоже неслабая и широкая в кисти.
     - Военная косточка! - сказал о ней Ливенцев, когда она ушла наконец.
     - Вы угадали, - улыбнулась Еля. - Ее отец в полковничьем чине, заведует
какими-то военными складами, на Днепре где-то... Как она вам понравилась?
     - Дама строгая, - неопределенно ответил Ливенцев.
     - Она девица, а не дама.
     - Гм... А замашки у нее на большую семью, так человек на пятнадцать.
     - Хорошо-хорошо,  вот я ей передам, что вы про нее думаете! - погрозила
Еля пальцем.
     - Это меня пугает!.. А вы как? Быть сестрой - это и ваше призвание?
     - Нет... О нет!.. Сейчас просто нечего больше делать, вот почему я...
     - Вы могли бы учиться. Как же так нечего делать?
     Еля вздохнула, но спросила устало:
     - Учиться...  а  зачем?..  Разве не  все  равно,  что  учиться,  что не
учиться?  И чему я такому могла бы научиться? Зубы рвать? Благодарю покорно!
Мне  один зуб тоже вытащили...  вот!  -  тут она подняла губу и,  как самому
близкому человеку,  показала ему,  какого именно зуба у нее не хватает.  - А
зуб этот можно было отлично замазать этой самой штуковинкой,  "пломбой"... И
я бы не проклинала зубной врачихи.
     - Как будто,  кроме этой зубной,  профессии никакой и нет?  - улыбнулся
Ливенцев. - Вы бы пошли по своему призванию.
     - А какое же у меня призвание?  -  удивленно глянула Еля.  - Решительно
никакого нет у  меня призвания.  Я -  без призвания.  А кроме того...  кроме
того, у меня ведь совершенно растоптанная душа!
     И  опять появилась у  нее та  самая,  вчерашняя понурость,  и  Ливенцев
сказал шутливо:
     - Ну вот,  -  кто это вам успел уже растоптать душу?  Вы еще ребенок, у
вас...
     - Еще и души нет! - закончила за него и в тон ему Еля. - И вообще, есть
ли у женщины душа - это находится у мужчин под большим сомнением.
     - Вот как вы нас трактуете! - улыбнулся Ливенцев.
     - Однако скажите мне,  кто выдумал вот этот самый сестризм?  -  провела
она пальцем по своему кресту.
     - Насколько я  знаю,  в  нашей армии до севастопольской кампании его не
было...
     - А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас
тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер,
сколько я их видела,  никакого милосердия ни к кому нет, а просто... у одних
- служба:  надо же где-нибудь жалованье получать,  а у других -  еще проще и
еще  хуже...  Достаточно сказать,  что все актрисы без ангажемента в  сестры
пошли...  Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война - это, конечно,
зло, но зато какой взрыв добра, - так и написал кто-то: "взрыв добра!" - она
порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам,
как они к  ране в  теле сбегаются со  всех сторон и  начинают ее,  рану эту,
затягивать,  так  и  белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны
войны... Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как
будто от  них  действительно какая-нибудь польза!  Все,  что  они делают,  -
пустяки  это  все!..  А  Вейнингер  на  этом  самом  сестризме  споткнулся и
брякнулся в  грязь носом!  Что он  там написал о  сестрах милосердия!..  Эх!
Маль-чиш-ка!..  А  Достоевский какую  чушь  писал о  войне!  "В  иное  время
трешницы  не  выпросишь,  а  во  время  войны  пожертвования  так  и  льются
рекой..."{417} Почему он так писал?  Разве он не знал, что эти пожертвования
- капля в море, а вой-на-а...
     - Постойте-ка!  Вы  такая маленькая -  и  так расправляетесь с  разными
большими людьми!  -  удивился Ливенцев.  -  Это  вы  чьи-нибудь чужие  слова
повторяете?
     - Почему чужие?  -  посмотрела она на него,  нахмурясь. - Я, по-вашему,
совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично
вижу и  знаю,  как Мане Квецинской хочется найти себе мужа.  Только прочного
мужа,  понимаете,  настоящего,  а  не кого-нибудь...  Ведь она не-кра-си-ва,
бедняжка,  и  вот ей хочется взять чем-нибудь другим...  Вдруг он ей скажет:
"Ты меня выходила!  Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни... Без тебя я
бы  погиб!.."  И  вдруг он женится.  И  потом он будет ей всю жизнь покупать
шляпки по сезону и ребят ее нянчить...
     - Однако вы - язвочка! - покачал головою Ливенцев.
     - Я не люблю, когда притворяются.
     - Будто вы сами никогда не притворяетесь?
     - Всегда!..  Я  не досказала,  вы меня перебили...  Я  не люблю,  когда
притворяются и  всякий расчет свой за  какой-то там подвиг выдают!  Охотник,
когда в болоте охотится,  он тоже во всякой грязи побывает.  Так ведь это же
принималось во внимание,  на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет,
а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет...
     - Что и требовалось доказать! - усмехнулся Ливенцев.
     - Так только наш учитель математики говорил.
     - Я тоже был учителем математики.
     - Вот ка-ак! - весьма разочарованно протянула Еля.
     - Вижу,  что мне не следовало сознаваться в этом,  но-о...  что делать:
истина для меня дороже даже Платона... Знаете вы, конечно, кто был Платон?..
Не понимаю я только одного:  как вы,  с таким здравым взглядом на этот самый
сестризм, все-таки сестра?
     - Я очень добивалась быть именно сестрою...  Почему?  Я вам уже сказала
почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте.
     - Но ведь в том же полку и ваш отец врачом... Теперь я кое-что понимаю.
     - Что вы понимаете?..  Не-ет!  -  покачала головой Еля.  -  Нет,  вы не
понимаете!  Полковник Ревашов...  может быть,  он уже генерал теперь;  я  не
всегда газеты читаю... это тот самый человек, который растоптал мою душу.
     - А-а!..
     Ливенцев посмотрел на нее пристально,  но у нее были только грустные, а
не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже
половину  всего  этого  небольшого  лица  заняли  теперь  глаза,   но  глаза
сосредоточенно-грустные.
     Перевалившее за  полдень солнце било теперь в  верхнюю часть окна,  под
которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти
детские губы, но тоска глаз была сухая.
     - Он,  этот Ревашов,  несомненно как-то обидел вас? - с усилием спросил
Ливенцев.
     - Как-то?   Почему  "как-то"?..   Это  всем  известно,  как  именно!  -
подбросила вдруг голову Еля.
     - Допустим,  что известно и  мне...  -  сказал Ливенцев,  но  почему-то
сказал это с трудом.
     Он сам себя ловил на том,  что предпочел бы этого не знать; что если бы
не  было  совсем  какого-то  полковника Ревашова у  этой  странной маленькой
сестры,  то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид,
что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай,  смотреть ей в капризно
меняющие  выражение  глаза  и  слушать  какие-то  с  чужих  слов,  а  не  ее
собственные, конечно, рассуждения о сестризме.
     - Допустим,  что  знаю  и  я,  как  растоптана ваша душа этим...  боюсь
ошибиться в чине и потому скажу -  генералом. Но все-таки - он на фронте, вы
здесь.  Если  вы  даже задались целью найти его,  чтобы сказать ему:  "Ты  -
негодяй и подлец!", то... как же все-таки могли бы вы это сделать?
     - Я чтобы сказала ему: "Негодяй и подлец!"?.. Почему? - очень удивилась
Еля.
     - А что еще хотите вы сказать ему? - удивился теперь уже Ливенцев.
     - Я?  Я  просто  хотела  бы  поступить отсюда в  санитарный поезд...  в
санитарный поезд,  который эвакуирует раненых с  фронта в  тыловые лазареты.
Может быть, тогда...
     Она запнулась было,  лицо ее  вдруг стало растерянным,  губы дернулись,
но, оправившись, она закончила:
     - Может быть,  будет ранен полковник Ревашов...  вот так, например, как
брат  Мани  Квецинской,  осколком шрапнели в  левую  руку...  и  пусть  даже
контузия правого бока... а я тогда...
     - Ах вы,  Ярославна, Ярославна! - улыбнулся Ливенцев и покачал головой.
- И  тогда  вы  омочите бебрян  рукав  в  Каяле-реке  и  утрете своему князю
глубокие раны на теле?
     - Не глубокие,  нет!..  Я  совсем не хочу,  чтобы они были глубокие!  -
вдруг топнула ногой и закусила губу Еля.
     - Так! Вы не хотите, чтобы глубокие... Но почему же вы... почему вы мне
говорите все это?  Вы не считаете меня,  значит, ни... как бы это сказать?..
Вообще я  ни в  какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом,  в свое
время  растоптавшим вам  душу?  -  с  какою-то  даже  ему  самому незнакомой
искренней горечью спросил Ливенцев.
     И Еля поднялась со стула,  поглядела на него вбок, совсем по-взрослому,
и ответила:
     - Что же,  вы меня за дуру принимаете?  Будто я могу думать,  что у вас
нет своей сестры милосердия?
     Это  было  сказано таким тоном и  так  смотрела в  это  время Еля,  что
Ливенцев звонко расхохотался.
     Потом он поднялся, сказал:
     - Ну, Еля, вы устали от дежурства, - отдыхайте, а я уж пойду.
     Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то
серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала:
     - Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня...
Она  -  умная.  Она не  будет вам говорить того,  чего не  надо...  Зайдете?
Обещайте!
     Ливенцев обещал.




     10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль
сдался.
     Правда,  слухи о  взятии этой крепости появлялись часто,  но теперь уже
официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился
на сдачу без всяких условий,  и армия,  осаждавшая Перемышль, освобождалась,
таким образом,  "для борьбы с  коварным и  сильным врагом на других участках
борьбы".
     Но  главное,  что поражало воображение при этом,  это огромный гарнизон
крепости,  взятый в плен:  сто двадцать тысяч человек,  - целое войско! - из
них девять генералов и две с половиной тысячи офицеров.
     Заколыхались всюду на улицах флаги,  как в царские дни,  как в недавний
приезд царя,  да это и был,  конечно, царский праздник, - праздник того, кто
был одним из зачинателей ужаснейшей бойни и  хладнокровно,  и планомерно,  и
всеми средствами проводил ее,  выйдя уже  из  своего царскосельского покоя и
появляясь то  в  Зачорохском крае,  в  Саракамыше,  то в  Севастополе,  то в
Гельсингфорсе,  везде  принимая однообразные парады бесчисленных "молодцов",
"орлов" и "братцев", отправляемых на убой.
     В  телеграммах сообщалось,  что  теперь  был  он  в  ставке  верховного
главнокомандующего,  где "радостная весть о  победе застала верховного вождя
русской земли,  и  в  общей молитве благодарения богу сил и правды слились и
царь и полководец его со своими сподвижниками".
     Если молились в  ставке,  то должны были молиться и  в Петрограде,  и в
Москве,  причем сообщалось в телеграммах,  что "в рабочих районах известие о
взятии Перемышля было встречено рабочим населением не менее радостно,  чем в
центральных частях столицы".
     Зашевелились славянские организации,  и  вновь  и  вновь  заговорили на
разрешенных  манифестациях о  священных  общеславянских задачах,  о  великих
последствиях для славянства этой войны,  о  близости решения русских задач в
Дарданеллах и о православном кресте на святой Софии.
     В  то же время где-то в конце телеграмм мелким шрифтом сообщалось,  что
"под августейшим председательством великой княгини Марии Павловны состоялось
совещание для обсуждения мер против участившихся за  последнее время пожаров
на  фабриках  и  заводах,  преимущественно изготовляющих  предметы  военного
снаряжения".
     Кроме  того,  опубликовывался  высочайший  указ  от  8  марта,  которым
возлагалось на  министра путей сообщения "объединение деятельности военных и
гражданских  властей  по  снабжению  топливом  соответственных учреждений  и
предприятий",  -  указ,  из  которого  видно  было,  что  даже  учреждения и
предприятия остались без дров и угля,  нечего говорить просто о "населении",
а  прошло всего только семь с  половиной месяцев войны,  рассчитанной лордом
Китченером на четыре года.
     Был  парад  войскам  севастопольского  гарнизона:  около  собора  перед
стареньким комендантом крепости  генералом  Ананьиным прошла  церемониалом и
дружина.  Генерал проверещал по-козлиному:  "Спасибо,  молодцы-ратники!" - и
ратники ретиво ответили: "Рады стараться!"
     Потом у  того же собора прошлась процессия с  духовенством и  хоругвями
впереди.  Несли царский портрет и пели "Спаси, господи, люди твоя...", но не
было  стройности в  этом  пении,  выручали  только  громкоголосые дьяконы  и
отчасти дисканты и  альты из певчих,  и получалось как-то так,  что полная и
незыблемая уверенность в том, что господь непременно услышит и спасет и даст
победу царю над  немцами,  была у  одних только дьяконов,  а  самая прочная,
твердокаменная  -   у  протодьякона  Критского,  обладателя  здоровеннейшей,
всепокрывающей октавы, похожей на разговор пушек.
     Через  день   после  этого  празднования  победы  под   Перемышлем,   в
воскресенье,  офицерство дружины вздумало устроить свои праздник,  для  чего
ввиду теплой погоды была выбрана местность, достаточно удаленная от города и
в то же время вполне уютная - Французское кладбище.
     Многие исторические города - это города развалин и огромнейших кладбищ.
Так как Севастополь тоже был признан когда-то удобным для того,  чтобы убить
здесь не одну сотню тысяч человек железом,  свинцом и холерой,  то несколько
братских кладбищ расположилось в его окрестностях, и после Русского кладбища
- Французское второе по величине. Все памятники на нем заботливо охранялись;
в  просторном доме  там  прекрасно жил  сторож с  большим семейством и  даже
разводил павлинов.
     Чтобы добраться туда,  взяли трех парных извозчиков,  причем хитроумный
Гусликов,  затеявший этот пикник, посадил Ливенцева вместе с Фомкой и Яшкой,
а  сам  со  своей  дамой  из  Ахалцыха уселся  против Пернатого и  Анастасии
Георгиевны.  В  экипаж  к  Мазанке,  Урфалову и  Кароли  втиснулся никем  не
прошенный Переведенов. Впрочем, не были приглашены и кое-кто еще из дружины:
сам  Полетика по  причине  его  семейного горя,  трое  зауряд-прапорщиков по
причине их  маленького,  как  теперь  уже  вследствие дороговизны оказалось,
жалованья (хотя  Ливенцев получал столько же,  сколько они,  но  его  упорно
продолжали  считать  богатым);  наконец,  Эльша  не  приглашали потому,  что
близкое  знакомство  со   всеми  зауряд-дамами  Севастополя  очень  гибельно
отозвалось на его здоровье,  и  в последние дни он ходил мрачный и трезвый и
значительно похудевший,  -  бычьего подгрудка как  не  бывало,  вместо  него
жались одна к  другой многочисленные желтые складки.  Лечился он у  местного
специалиста по  секретным болезням  и  при  встречах  сам  уныло  просил  не
подавать ему руки.
     Ливенцев, сидя против Фомки и Яшки на переднем сиденье экипажа, отлично
понимал,   конечно,   что  он  должен  был  говорить  всякие  смешные  вещи,
рассказывать анекдоты  или  даже  показывать какие-нибудь  фокусы,  как  это
отлично умеют  делать  признанные дамские кавалеры,  молодые подпоручики или
даже поручики, если они не женаты. Но он вообще плох был насчет анекдотов, и
легкие разговоры ему далеко не всегда удавались,  - он больше любил слушать,
что говорят другие,  и  теперь надеялся больше на  бойкую Фомку,  чем на  ее
сестру.
     Они принарядились обе:  на них были задорные шляпки,  с красной розой у
Фомки и с синей у Яшки,  новенькие модные,  должно быть, жакеты и коричневые
лайковые перчатки,  и  они  так ожидающе смотрели на  него,  когда тронулись
лошади,  что он понял их: с ними можно было говорить о чем угодно, только не
о взятии Перемышля, и он сказал вдруг:
     - Вы бывали в Москве?
     - А что? В детстве один раз были, - ответила Фомка.
     - Там есть одна улица,  называется Коровий Брод. Красивенькое название,
не так ли?
     - О, очень!
     - Изволь-ка жить на такой улице! - засмеялась Яшка.
     - Даже и сказать кому-нибудь неловко,  а?  "Живу на Коровьем Броде",  -
черт  знает что!  Но  если когда-нибудь вам  придется все-таки жить на  этой
улице, говорите: "Живу на Босфоре". Это, представьте, одно и то же!
     - Рас-ска-зы-вайте! - вознегодовала Фомка, а Яшка рассмеялась звонко.
     - Вот видите, как бывает с правдой: ее всегда принимают за обиду или за
шутку, смотря по темпераменту. Между тем Босфор по-гречески значит - Коровий
Брод. Это совершенно буквально! Зато красота-то какая: Бо-сфор!
     - Нет,  вы в самом деле это?  Вы не шутите?  - спросила Яшка, между тем
как Фомка смотрела испытующе.
     - Совершенно серьезно!  Так  иногда можно красиво сказать что-нибудь не
совсем даже и удобное для разговора.
     - О-о, вы - хитрый! - подняла палец Фомка.
     - Если бы я был хитрый,  я догадался бы,  поступаете вы на курсы сестер
милосердия или нет.
     - Нет!  Теперь во всяком случае нет! - решительно сказала Фомка. - Ведь
курсы теперь уже стали длиннее,  чем раньше,  -  несколько месяцев,  а война
теперь уже скоро окончится.
     - Вот как! Почему?
     - Ну, конечно, - раз взят Перемышль! - пожала плечами Яшка.
     - Так  что и  вашу будущую судьбу делают события на  фронте?  -  как бы
удивился Ливенцев.  -  Вот как печально!  Совсем бы другое дело,  если бы вы
занялись математикой.
     - Ффу! - сказали разом обе сестры. - Женщины - и вдруг... математика!
     - Не скажите, иногда бывают женщины-математики.
     - Ну,  одна там какая-нибудь на сто пятьдесят миллионов! - бурно, как и
не ждал Ливенцев, вознегодовала Яшка.
     - Просто  выродок  какой-нибудь,   монстр!   -   скрепила  Фомка.  -  И
первостатейный урод при этом!
     - Гм...  Я вижу, что вас на такой мякине, как математика, не проведешь,
- улыбнулся Ливенцев.  -  Это  напоминает мне  одни старые стихи...  Пришел,
видите ли,  с  двумя девицами молодой человек в  зоологический сад,  а  там,
между  прочим,  огромная клетка с  огромными птицами.  Естественно,  девицам
хочется узнать, что за птицы такие.

                Желая отличным познаньем блеснуть,
                "Орлы!" - отвечает им франтик
                И, вздохом волнуя тщедушную грудь,
                Поправил на галстуке бантик.

                И как настоящий злодей-сердцеед,
                Он к клетке подвел их с поклоном,
                Но девы, приняв за насмешку ответ,
                Вещают торжественным тоном:

                "Все ваши насмешки нисколько не злы,
                Вы нас не морочьте словами.
                Мы знаем отлично без вас, что орлы
                Бывают с двумя головами!"

     Ливенцев,  окончив чтение стихов,  думал, что Фомка и Яшка обидятся, но
они  довольно весело рассмеялись над  явной глупостью каких-то  двух  девиц,
живших в старинное время. Конечно, они-то сами знали, что орлы...
     - Орлы бывают даже ручные, если их маленькими поймают, - сказала Фомка.
     - Да,  папа рассказывал,  что на Кавказе где-то, где он в полку служил,
были на одном дворе ручной орел и ручной медвежонок, - добавила Яшка.
     - Только орел стал все-таки потом драть кур, - припомнила Фомка.
     - А  медвежонок таскал всякую еду  из  буфета и  все  в  саду обнес,  -
припомнила Яшка.
     - И орла потом продали персам...
     - А медвежонка продали цыганам...
     - Ага!  Персам,  должно быть, для охоты? - думал догадаться Ливенцев. -
Хотя охотятся,  кажется,  только с кречетами,  соколами, ястребами, а орлы к
этому не так способны.
     - Не знаю уж, зачем его персы купили, - не помню... А медвежонка цыгане
научают всяким штукам, - сказала Фомка.
     - А потом им деньги зарабатывают, - добавила Яшка.
     Тема эта насчет орлов,  медвежат,  собак,  на которых потом перешли,  и
кошек,  и даже кроликов оказалась очень богатой,  и ее хватило вполне, чтобы
нескучно  провели  время  девицы  Гусликовы с  прапорщиком Ливенцевым,  пока
доехали,  наконец,  до Французского кладбища. И Ливенцев провел время не без
пользы для  себя,  потому что узнал,  что крольчата бывают очень забавны,  а
когда  сосут  свою  мамашу,   то  прибегают  ко  всяким  хитростям  и   даже
опрокидываются очень проворно на  спину и  подсовываются под нее мордочками,
если она лежит на животе. Но больше всего их занимали собаки, особенно фоксы
и таксы.
     - У меня был фоксик Тилька,  -  белый; пятна коричневые, - с увлечением
рассказывала Яшка.  -  До чего был умный,  необыкновенно! В трамвае ездить с
собаками не полагается, но только я в вагон, он за мной - скок! и сел рядом.
Кондуктор его  гонит,  конечно,  на  остановке его вон выкидывает...  Тилька
сидит себе на панели.  А чуть только трамвай пошел, Тилька стрелой за ним...
Скок -  и  опять он в вагоне.  Так еще до одной остановки доедет.  Опять его
кондуктор выкидывает.  Опять он на панели сидит и  ждет...  Кондуктор звонок
дает,  трамвай пошел,  он - скок! И опять со мной рядом. Так всегда и доедет
до места.
     И очень лучилась Яшка, вспоминая своего Тильку. Но не хотела отстать от
нее Фомка: ей тоже хотелось рассказать о своей таксе Пике.
     - У  меня была такса Пик,  а  рядом -  Коммерческий сад.  И вот раз там
пускали ракеты по случаю царского дня.  Смотрю,  Пик пропал!  Искала я  его,
искала,  а  он под кровать забился от страха,  в  самый угол,  и там дрожит.
"А-а,  так ты такой,  говорю,  трусишка!  Хорошо! Я тебя выучу!" И вот я его
стала нарочно пугать огнем всяким. Спичку вдруг чиркну в темноте, а сама его
злю.  "Куси,  куси,  Пик! Куси!" Он и выучился... Один раз гроза такая была,
что мы все глаза зажмуривали,  а Пик,  чуть только молния блеснет, он сейчас
же на окно и ну лаять!.. Пока, конечно, гром не тарарахнет...
     - А то вот был еще у меня пудель Джек -  черный,  стриженый,  - спешила
рассказать и перебивала Яшка.  - Я его часто в угол ставила. Скажешь: "Джек,
иди в угол!" Он пойдет,  а тут вдруг муха мимо летит. Надо же ее поймать! Он
клац зубами -  поймал,  смотрит,  нет ли еще где поблизости мухи,  и  только
потом уж  пойдет и  станет...  А  раз  колбасы кусок фунта два съел...  Была
колбаса куплена, на стол положили, пошли, а потом смотрят - нет колбасы. Я к
нему:  "Ты съел?  А ну,  признавайся!" А он -  никакого внимания,  как будто
святой какой и отроду ничего скоромного не ел,  а только мух одних... Смотрю
потом - лужа была на дворе после дождя, и вдруг ее уж нет, высохла... А Джек
только усы  себе облизывает...  Вот только когда мы  догадались,  что это он
колбасу съел, иначе зачем бы ему всю лужу до дна выпивать?
     Ливенцев  видел  по  восторженным  лицам  обеих  девиц,  что  это  были
приятнейшие воспоминания из  всей их жизни,  и  старался слушать их с  самым
горячим  сочувствием,   так   что   плохо  заметил,   было   ли   что-нибудь
примечательное по  дороге.  Впрочем,  он уже знал из частых своих поездок на
дрезине, что окрестности Севастополя вообще довольно безотрадны на вид.
     А  Французское кладбище оказалось очень уютным,  и,  оглянувшись туда и
сюда,  когда уже вошли в ограду,  поручик Кароли сказал, покрутив серой, как
волчья шерсть, головой:
     - О-очень недурно устроились тут на вечный покой господа французы! Даже
завидки берут,  накажи меня  бог!..  Ведь подумать надо -  в  чужой стране и
таких памятников понаставили и таких деревьев понасадили! Что это, например,
за  дерево такое?  -  постучал он  по  толстому и  гладкому стальному стволу
исполинского дерева.
     - Павлония,  -  сказал Ливенцев.  -  Смотрите-ка,  уж набухают почки, а
листья будут в лопух.
     - Вот,  видите как!  Павлония!  В первый раз слышу такое название. Это,
значит,  непосредственно из  какой-нибудь Ниццы и  сюда,  родным покойничкам
сувенир из родных палестин.  Э-эх!  Где-то нас,  господа, похоронят!.. А что
над  нами таких памятников никто ставить не  будет,  никакой паршивой бузины
даже не  посадят,  это уж  та-ак!  Это уж будьте уверены!  Вобьет снарядом в
трясину куда-нибудь аршин на десять в глубину, и ни один сукин сын не узнает
даже, где там твои кости и на какую потребу они пошли!
     - Прочь мрачные мысли! Гоните их прочь! - продекламировал Пернатый. - И
ищите местечко,  где  бы  нам  расположиться,  чтобы дамы наши не  запачкали
платьев... и прочего.
     У  самого же  у  него отнюдь не  веселое было лицо:  оно  оживлялось на
моменты только,  потом тускнело и  очень казалось дряхлым.  Не омолодила его
женитьба,  нет. Был желт, глаза запали. Зато Анастасия Георгиевна выступала,
как львица,  вышедшая на ловлю добычи. Ливенцев увидел на ней такое же самое
платье с  разрезом на  боку,  каким  она  возмущалась тогда,  на  Приморском
бульваре;  она  слегка  пошевеливала плечами  и  горделиво  оглядывала  всех
кругом.  И  видно было,  что кладбище и  французские памятники с витиеватыми
надписями, выбитыми на них, и все это обилие огромных деревьев, заставлявших
представлять тут  густейшую  тень  повсюду  летом,  -  это  ее  не  занимало
нисколько.  Она  очень  критически оглядывала с  ног  до  головы двух  девиц
Гусликовых,   и   наблюдавшему  это  Ливенцеву  живо  вспомнилось  замечание
Шопенгауэра:  "Когда встречаются на улице женщины, они глядят друг на друга,
как гвельфы на гибеллинов".  Наглядевшись на трех женщин и  по-своему решив,
конечно,  что они для нее совсем не опасные соперницы,  она стала пристально
приглядываться к  Мазанке,  у  которого в этот день особенно лихой вид имели
усы и довольно озорно играли глаза, теперь уже потерявшие былую поволоку.
     С  дамой из  Ахалцыха,  по-видимому,  успела уж  наговориться за дорогу
Анастасия Георгиевна,  тем более что дама эта, как знал Ливенцев, была не из
особенно говорливых.  Кроме того,  модного выреза сбоку на  платье у  нее не
было,  так же как у девиц Гусликовых, и не было такого ухарского, сдвинутого
на   правый  бок,   синего  берета  с   раструбами,   похожего  на  польскую
конфедератку.
     Правда,  она была жена заведующего хозяйством,  а не ротного командира,
но ведь чины у них одинаковы.
     - Ну,  живо,  живо,  господа мужчины, ищите место, где! - распоряжалась
Анастасия Георгиевна.  -  Что  же  вы  все  памятники смотрите,  на  каких и
прочитать ничего нельзя?
     И  так как прапорщика Ливенцева она уж  считала своим хорошим знакомым,
то подхватила его под руку и скомандовала ему:
     - Ну-ка,  в ногу!  Раз! Два! Левой, правой! - и потащила его по дорожке
вперед.
     - Куда же это вы меня? - полюбопытствовал Ливенцев.
     - Мы с вами сейчас же найдем самое лучшее место,  где!  - ответила она,
повернув вызывающе голову в сторону Мазанки.
     Однако ни  Фомка,  ни  Яшка отнюдь не  хотели так  вот  сразу,  здорово
живешь,  уступить его какой-то наглой особе и  сейчас же пристроились сбоку.
Анастасия Георгиевна побежала было, увлекая Ливенцева, но они побежали тоже.
Ливенцев вспомнил,  что он -  единственный холостяк здесь из всех мужчин,  и
очень пожалел, что не пригласили Значкова и Легонько.
     - Ах,  эта война!  -  сказал он.  -  Подумать страшно, сколько перебьют
нашего брата - мужчин!.. И как будут потом женщины!
     - Поступят в телеграфистки, - сказала Фомка.
     - И в телефонистки, - добавила Яшка.
     Анастасия  Георгиевна  вдруг  начала  хватать  Ливенцева  за  рукава  и
воротник шинели, приговаривая:
     - Вот  так они тогда будут!  Вот так!..  Они на  вас всю одежду оборвут
тогда, за вас цепляться будут.
     - Постойте-ка! Вы-то хоть не рвите, - пятился Ливенцев.
     - Как же не рвать, когда вас останется, может, один мужчина на двадцать
женщин!
     - Ну,  все-таки пленных берут много,  - неожиданно хозяйственно сказала
Фомка. - Вон в одном Перемышле захватили больше ста тысяч.
     После  этого  Ливенцеву уж  ничего  не  оставалось сказать больше,  как
только это:
     - Вот когда по-настоящему онемечится Россия!
     - А Германия обрусеет! - безбоязненно подхватила Фомка.
     Яшка же посмотрела на Ливенцева мечтательно и добавила:
     - Вообще произойдет переливание крови.
     - А женщине это совершенно даже без-раз-лично, русские ли какие, или же
они немцы,  -  пожала плечами Анастасия Георгиевна.  - Я одну девушку знала,
она  за  китайца вышла.  Только он  с  косой ходил,  так  она  ему  косу эту
ножницами у  сонного днем отрезала и  сейчас же  в  парикмахерскую за четыре
рубля продала:  "Довольно,  говорит,  с нас двух одной моей косы".  Китайчик
поплакал по косе по своей, а потом отлично себе привык, - как так и надо.
     Нашли удобное место,  точно нарочно приготовленное для пикника,  -  две
широкие  скамейки друг  против  друга,  -  и  сошлись сюда  все,  и  Урфалов
торжественно вынул из  свертка и  установил где-то  добытые им  две  бутылки
водки и две бутылки красного вина для дам.
     - Изволите видеть,  -  говорил он не спеша, - в военных операциях самое
важное что?  Самое важное -  провиант! Будь бы в Перемышле провианту больше,
не  было бы  у  нас радостного такого события.  А  то  там уж довоевались до
ручки,  изволите видеть,  и  за  фунт  хлеба  офицеры платили такие  деньги,
что-о... уму непостижимо! Хорошую лошадь можно у нас за такие деньги купить.
     - Я  читал,  что прокламаций там множество ходило за сдачу,  -  вставил
было Кароли, но Урфалов весьма решительно объяснил:
     - Прокламации всякие эти роли играть не  могут,  ежели офицер и  солдат
сыты. Вот что, изволите знать... Прокламации - это одни слова, а вот была бы
у  них там,  в  Перемышле,  каждый день на братию бутылочка водочки,  да вот
вяленая таранка,  да вот анчоусы, всякая такая закуска, - кто бы их и за уши
потянул сдаваться, нипочем бы они не пошли!
     - Верно! - подмигнул ему Переведенов.
     - Зато  от  очень  сытой  жизни войны и  бывают,  вот  что!  -  азартно
накинулся на  Урфалова Кароли.  -  Какого им черта нужно было,  этим немцам?
Голодали они,  что  ли?  А  сербам какого черта было в  эрцгерцога стрелять?
Свинины у них мало было?  Сколько угодно!..  И вот потому-то,  черт их дери,
что сколько угодно всего, войну начали! Как стекольщики делают, когда работы
нет?  Посылают мальчишек окна  в  домах поблизости от  себя бить,  -  ясно и
просто.  А  потом хозяева за  стекольщиками посылают,  -  вот тебе мало-мало
доход!  Понаделали пушек  и  снарядов  чертову  уйму,  пулеметов,  патронов,
дирижаблей,  дредноутов и черт их знает чего, - надо же их как-то истребить,
чтобы новые делать.
     - И гораздо лучших систем, - добавил Ливенцев.
     - Отцы мои хорошие, дайте и мне сказать по этому поводу, - торжественно
посмотрел направо и  налево Пернатый,  но  Переведенов,  впившийся глазами в
бутылку,  из  которой пробку  выбивал об  ладонь Урфалов,  разрешающе махнул
рукой:
     - Поводы-поводы!  Что там поводы?  Без поводов говори!  - и дернулся на
месте от нетерпения.
     - Кажется мне, насколько я помню, конечно, на "ты" с вами мы не пили, -
заметил Пернатый.
     - Вот важность какая: не пили! Не пили - сейчас выпьем! - цепко схватил
со  скамейки первую  налитую  рюмку  Переведенов и  хотел  было  чокнуться с
Пернатым,  но не был в состоянии дождаться,  когда Урфалов нальет его рюмку,
широко открыл рот и  плеснул в  него водку,  как в пропасть,  а на Пернатого
потом только глянул значительно, пожевал слегка губами и потянулся за второй
рюмкой.
     - Постойте-ка,  теперь водка счет любит,  -  заметил Урфалов. - Этак вы
никому не дадите ее и понюхать.
     - А что ее нюхать?  Нюхать!..  Водку -  ее пить,  а не нюхать,  - успел
все-таки  схватить  еще  рюмку  штабс-капитан,   попорченный  "беспорядками"
девятьсот пятого года.
     - Почему не  закусал?  -  удивилась,  глядя на него,  дама из Ахалцыха,
резавшая в это время длинную вяленую тарань на куски.
     - Такие,  матушка,  не  закусывают,  а  только  пьют,  -  объяснил жене
Гусликов. - Пить же он думает на шереметьевский счет, а я по общей раскладке
у него из жалованья вычту.
     - На-пу-гал!..  Гм...  Вот  как  на-пугал!  -  закачал одноухой головой
Переведенов и нацелился уже было на третью рюмку, но ее перехватил Мазанка и
кивнул Кароли:
     - А ну-ка, адвокат, - речь!
     - Отцы мои добрые, позвольте мне сказать речь...
     - Куда тебе против адвоката?!  - прикрикнула на Пернатого жена. - Чтобы
только меня конфузить!
     Но  Ливенцеву жаль  стало  обескураженного старика и  хотелось все-таки
узнать, что такое не терпится ему сказать, и он крикнул:
     - Говорите! Ждем!
     Пернатый благодарно наклонил голову в его сторону,  слегка поднял рюмку
и начал:
     - Говорилось тут о  войнах,  от сытости они или от голода?  А по-моему,
отцы хорошие,  войны заводятся от скуки.  Да,  от зеленой скуки! Одному если
человеку скучно  станет,  он  другому  в  ухо  заехал  -  вот  как  будто  и
поразмялся,  а  когда миллионам скольким-то  там,  или даже пусть нескольким
десяткам миллионов скучно станет,  то уж тут,  отцы мои, не иначе как должна
начаться война.  Так  и  казаки наши  запорожские -  сидели-сидели на  своих
островах за порогами днепровскими, и пили, и ели ничего, да скука одолевала,
вот и шли в поход. Многие ведь и не возвращались назад, в гирла днепровские,
а головы свои клали где попало,  в Туретчине или в Польше,  вот почему, отцы
хорошие,  и  говорится:  скука смертельная!  Вот так и  Вильгельма одолевала
скука,  и поднял Вильгельм войну...  И придумал я вот ему какую казнь,  отцы
родные,  когда попадется он  нам в  плен...  Чтобы ему простили войну такую,
этой я  даже не  допускаю мысли.  Чтоб его на какой-нибудь остров,  подлеца,
заточить -  это вполне для него были бы пустяки.  Нет,  его в клетку золотую
посадить,  -  непременно чтоб для него сделать золотую клетку, - и возить по
всей России показывать. Вот что с ним надо сделать, отцы хорошие! Пей и ешь,
проклятый, а мы на тебя только смотреть будем - вот!
     - Загрозил ты ему этим, как же! - выкрикнул Переведенов.
     - Мы с вами на "ты" еще не пили, - повернулся к нему Пернатый.
     - Вот и выпьем сейчас! Где моя рюмка? - кивнул тот Урфалову, но Урфалов
хотел все-таки уяснить, за что же предлагает выпить Пернатый, так и спросил:
     - За что же подымаете вы тост?
     - За  здоровье  его  императорского  величества  первый  тост!  Ура!  -
приосанясь, крикнул Пернатый.
     И под это "ура" выпили по первой,  но Вильгельм в золотой клетке -  это
показалось Кароли очень мечтательным.
     - У  нас  и  казанскую богородицу украли,  а  то  чтоб беспрепятственно
золотой клетке дали по России прогуливаться! Какой же конвой при этой клетке
прикажете держать?  Роту  при  поручике  Миткалеве -  нельзя:  и  Вильгельма
выпустит и клетку пропьет. Батальон при подполковнике Генкеле - тоже нельзя:
Вильгельма своим родственником подменит, и вместо золотой в одну ночь медная
клетка появится и  будет  еще  лучше  золотой гореть.  А  золотая очутится в
имении под Курманом... Полк с полковником Полетикой тоже нельзя: через день,
накажи меня бог,  он забудет,  при чем и при ком он с полком состоит и какие
такие  обязанности несет:  не  то  ему  походную кухню дали,  не  то  дюжину
поросят, - и уж через день у него ни Вильгельма, ни клетки не будет, и стоит
ему сказать, что полк за малиной в лес командирован, он скажет: "Разумеется,
за малиной...  Конечно же,  за малиной!  А только это я и без вас, красавцы,
знаю, черт вас дери, и прошу меня не учить!"
     Очень похоже передразнил Кароли Полетику,  так  что  все засмеялись,  а
дамы захлопали.
     Переведенов же сказал:
     - Наговорено много,  а за что же пить? А пить не за что... А надо уж по
третьей... Ну, на-род!
     В  то же время не нравилось ему,  зачем налили стаканчики вина девицам,
которые в нем только обмочили губы, и он пробубнил:
     - Гм... порча вина, и больше ничего! - и передернулся презрительно раза
четыре.
     По второй выпили за взятие Перемышля. Переведенов потер липкие ладони и
заторопил Урфалова наливать по третьей.
     - Вот кому бы с Вильгельмом-то ездить! - кивнул на него поручику Кароли
Урфалов и спрятал от него бутылки подальше.
     - Гм... чудаки какие! Я тост придумал какой, а они...
     - Говорите!
     Даже и  даме из  Ахалцыха захотелось послушать,  какой такой тост может
сказать этот достаточно странный человек, и она прокричала:
     - Пожалост! Пожалост! Мы вам слушали!
     - А  слушали,   так  чего  вам  еще?   -   вполне  невежливо  отозвался
Переведенов. - Значит, ваше счастье!
     - Приличия!  Приличия соблюдайте!  -  покачал головой,  глядя  на  него
пристально, Гусликов.
     - А  в  чем же  вы  тут видите неприличие?  -  спросил за  Переведенова
почему-то Мазанка.
     В   то   же  время,   непонятно  для  Ливенцева,   собрал  в   какую-то
предостерегающую гримасу все свое загорелое долгоносое лицо Кароли; глядя на
Мазанку, он вздернул плечами и тут же выкрикнул:
     - Желающие сказать третий тост, подымите руки!
     Рук, правда, не поднял никто, но Анастасия Георгиевна напомнила:
     - Приличные кавалеры,  раз если они и  за  царя выпили и  за  Перемышль
выпили, должны теперь выпить за дам.
     - Ясно,  как ананас! - одобрил Переведенов и толкнул Урфалова: - Ну-ка,
за дам!
     - Кто кому!  -  отозвался Урфалов,  но  по  третьей рюмке всем все-таки
налил, и за дам, чокнувшись с их стаканчиками, все выпили.
     Даже Фомка и  Яшка осушили стаканчики,  и  обе возбужденно зарозовели и
наперебой закричали Ливенцеву:
     - Теперь вы скажите речь, вы!
     - Что вы,  что вы!  Совсем не умею я  никаких речей говорить!  -  махал
обеими руками Ливенцев.
     - Рассказывайте, что не умеете!
     - Ну, какие-нибудь стихи смешные прочитайте!
     - Стихи?  -  подхватил Пернатый,  приосанясь,  но,  оглядев  поочередно
девиц,  вздохнул  и  померк,  и  Ливенцев  догадался,  что  ему  хотелось бы
прочитать окончание "Царя Никиты",  но  неловко было бы  просить девиц пойти
прогуляться по кладбищу,  пока он будет читать стихи,  презревшие цензуру. О
дамах,  как о своей жене,  так и о жене Гусликова,  он беспокоился, конечно,
гораздо меньше.
     - Помилуйте, какие там смешные стихи! - сказал девицам Ливенцев. - Этак
вы и до песен можете дойти... на кладбище-то!
     - Что же, что кладбище? Это кладбище давнишнее. Теперь уж на нем никого
не хоронят. Здесь вполне можно песни петь, - решила Фомка.
     - А французы тем более наши союзники,  они на нас в претензии не будут,
- поддержала Яшка.
     - Можно?  Споем!  Хором споем!  -  воодушевился вдруг Переведенов.  - Я
начну, вы - подхватывай!
     И, сам себе дирижируя, он начал жужжащим горловым баском:

                За речкой, за быстрой
                Становой едет пристав...

     - Подхватывай все!

                Ой, горюшко-горе,
                Становой едет пристав!

     Никто не  подхватил,  конечно,  но  это не  смутило штабс-капитана,  он
продолжал, входя в раж:

                С ним письмо-водитель,
                Страшенный грабитель...
                Ой, горюшко-горе,
                Страшенный грабитель...

     - Ну вас к  черту,  слушайте,  с такими песнями!  -  прикрикнул на него
Кароли, но он успел пропеть еще один куплетец:

                Рас-сыльный на паре
                За ним следом жаре.
                Ой, горюшко-горе,
                За ним следом жаре...

     И только когда все кругом зашикали на него и замахали руками, замолчал,
но спросил все-таки:
     - Не нравится? Неужели не нравится?.. Странно!.. Почему же?
     Анастасия Георгиевна совершенно беззастенчиво подсела вдруг к Мазанке и
обняла его, заглядывая ему в глаза и говоря:
     - Вот вы, должно быть, хорошо поете: у вас очень-очень красивый голос!
     Мазанка,    отвернувшись   от   нее   к    Ливенцеву,    сделал   такое
ошеломленно-уморительное лицо,  что  Ливенцев не  мог  не  расхохотаться,  и
Пернатый спросил его тихо:
     - Что такое смешное насчет моей жены сказал вам этот Мазанка?
     Пришлось успокаивать как-то  Пернатого,  но  дама из Ахалцыха почему-то
упрямо решила вдруг не уступать этой горняшке самого красивого тут мужчину с
такими  великолепными усами  и,  решительно отодвинув  Урфалова,  подсела  к
Мазанке с другой стороны и тоже попросила его умиленно:
     - Спейте!.. Спей, цветик, и студися.
     - Что тако-ое?  -  вдруг отшатнулся от нее с явным возмущением в глазах
Мазанка. - Что это значит такое, что вы сказали?
     - Это значит:  "Спой,  светик,  не  стыдись!"  Это из басни Крылова,  -
объяснил ему Гусликов, глаза у которого вдруг стали сухие и колкие.
     Он тянул за руку свою жену от Мазанки,  а  у той дрожали тонкие губы не
столько, может быть, от обиды, сколько от досады за то, что ей этот красивый
подполковник явно  предпочел горняшку.  Она  встала и  отошла,  прижавшись к
мужу,  но  Ливенцев увидел во всем этом что-то очень непонятное,  что мог бы
объяснить ему только Кароли, и Кароли объяснил быстрым шепотом на ухо:
     - Ведь они крупно поссорились,  Гусликов с Мазанкой,  мы их сюда мирить
привезли.
     - Отчего же не мирите?
     - Да вот черт его знает, кто должен начать мирить... Одним словом, надо
еще пропустить рюмки по две и тогда мирить.
     Он отшатнулся от Ливенцева и крикнул:
     - Господа!  Выпьем за наши войска, а?.. За наши войска, - продолжал он,
приподнявшись,  -  которые там, в о-ко-пах, в грязи, одичавшие, завшивевшие,
позабывшие о том,  что они люди, подставляют себя под пули из пулеметов, под
целые реки пуль,  которые заливают буквально, от которых нет и не может быть
спасенья  вне  окопов...   или  воронки  от  снарядов...   Это  надо  только
представить,   что   такое   современный   бой...   Чемоданы   из   каких-то
шестнадцатидюймовых,   которых  и  представить  невозможно!   Реки  пуль  из
пулеметов!  Бомбы  с  аэропланов!  Ядовитые  какие-то  появились  газы!..  О
винтовках наших и штыках я уж не говорю!..  Ручные гранаты! Огнеметы! И черт
знает что еще!..  И все это - на несчастного человека. Вот такого же самого,
как и каждый из нас,  - щипнул он себя за руку. - Как же все это наши войска
выносят,  не понимаю?  Ведь наш солдат -  серый мужик. Что он видел на своем
поле?  Ворону и  галку,  и весною -  грача...  Еще заводские рабочие,  как в
армиях западных,  те  хоть сколько-нибудь понимают,  что такое грохот и  что
такое адская жара на заводах чугунолитейных.  А наш мужик привык к тишине, и
вот на него,  несчастного,  сваливается целый ад кромешный. И он не бежит от
этого ада,  он еще даже наступает и крепости берет!.. Думаю я: чем же победы
наши могут достигаться?  Для  меня ясно:  ценою огромных потерь!  Потому что
техника вся - она где? Она, конечно, у немцев, а у нас если и есть орудия, и
то на них надпись:  "Мэд ин Жермэн"! Думал я в самом начале войны, что будут
нас за  отсталость гнать и  гнать немцы,  однако же вот не гонят,  и  мы еще
ихние Перемышли берем... Кто же взял Перемышль? Ополченские дружины! Ура!..
     Тост  понравился.  Выпили  за  ополченские дружины.  После  этой  рюмки
развязался язык у мрачного Переведенова. Он вытер слабо растущие усы ладонью
и сказал с подъемом:
     - Господа!  Был у  меня враг.  Этот враг подох...  Отчего же он подох -
вопрос?  От икоты!  Начал икать ежеминутно. Икал, икал, все икал. Недели две
икал...  и  подох!  А  почему он  икать начал -  вопрос?  Потому что  я  его
вспоминал ежеминутно!  Вот  по  этому самому!..  Тут говорилось насчет того,
чтоб Вильгельма -  в клетку...  Ерунда,  конечно!  Эту птицу поймать сначала
надо,  а потом уж... как-нибудь вообще... А я такой придумал проект: хочу на
высочайшее имя подать.  Чтобы всех кобелей,  какие в России есть,  издан был
приказ  называть  Вильгельмами.  Вот!  "Вильгельм!  Вильгельм!  Вильгельм!..
Хлеба! Хлеба! Хлеба!" Вот кобель и прибежит, и хвостом завиляет... А кобелей
в России сколько есть? Миллионы! А сколько раз на день их звать будут?.. Вот
вы и подумайте, сколько раз придется ему, Вильгельму германскому, икать! Это
уж будет явная смерть тогда.  А  раз Вильгельм подохнет,  войне будет скорый
конец.  Так вот,  это самое...  Виночерпий! - обратился он к Урфалову. - Где
моя рюмка?  Выпьем сейчас поэтому за успех...  это самое...  моего проекта в
высших сферах!
     Очень  смешной  оказался  Переведенов,   вошедший  в   экстаз,   и  все
расхохотались,  и  Кароли  нашел,  что  это  лучший момент для  того,  чтобы
попробовать помирить двух подполковников.
     Он сказал возбужденно:
     - Мировую надо пить, господа!.. Вильгельм назначал когда-то премию тому
ученому,  который найдет причину рака и способ лечения,  конечно. Начинал он
войну не  зря:  он силы своих противников знал до точки,  и  не боялся он ни
нашей армии,  ни французской,  а рака он боялся,  и сейчас, конечно, боится,
потому что от рака умерли и  отец его и дед.  Да если бы и подох он от рака,
на его место уже есть кронпринц,  и -  война продолжаться будет...  Но вот в
нашей дружине,  господа,  печальное явление: два уважаемых штаб-офицера наши
поссорились. Конечно, ссора пустяшная, но все-таки...
     - Почему пустяшная?  -  резко перебил вдруг Мазанка, и Ливенцев даже не
узнал его,  сразу взглянув:  до  того горели у  него глаза и  дрожала нижняя
челюсть.
     Гусликов тоже преобразился:  несмотря на несколько рюмок выпитой водки,
у него вдруг как-то заострилось лицо,  подсохло, и забилась какая-то жила на
правой скуле. Он тоже как будто хотел что-то сказать, но Кароли продолжал:
     - Я не берусь, конечно, быть между вами судьей. Избави бог судить своих
же товарищей по службе:  непременно кого-нибудь обидишь.  Я предлагаю только
вот  от  лица всех однодружинников наших -  помириться!..  Там,  на  фронте,
господа,  другие  ополченские дружины  Перемышли  берут,  подвиги  совершают
геройские, а мы тут... накажи меня бог, я даже не понимаю, как это можно так
ссориться, что даже и смотрят друг на друга, как неприятели на фронте!.. Ну,
поругался - это куда ни шло, бывает иногда с нашим братом, запустишь сгоряча
на пользу службе.  Но чтобы так вот,  принципиальность какую-то... не стоит,
господа,  перед лицом великих исторических событий! Поэтому я и предлагаю...
и прошу...
     - Все просим! - сказал Урфалов.
     - Просим,  просим!  - сказал и Ливенцев, хотя и не знал, из-за чего так
крупно могли поссориться подполковники.
     - Конечно!   Какого  черта,   в  сам-деле!   -  пробубнил  Переведенов,
пристально глядя на  ту часть скамейки,  на которой стояли в  полном ведении
Урфалова бутылки и рюмки.
     И  уже наполовину приподнялся было с  места Гусликов с явным намерением
подойти к  Мазанке,  но Мазанка возбужденно дергал себя то за правый,  то за
левый ус и чмыхал носом. И вдруг он заговорил, глядя почему-то в землю:
     - Посмотреть кому-нибудь  со  стороны,  свежему какому-нибудь человеку,
то, конечно, рассудить можно... Оставил человек, призванный в первый же день
мобилизации,  жену,  детей на глухом хуторе,  в имении, от железной дороги в
тридцати  верстах,  и  хозяйство свое  все.  А  жена  ничего  не  понимает в
хозяйстве.  Она людям верит,  а люди ее надувают, конечно. Потому что кругом
мошенники...  сколько я уж потерял на этом! И вот был случай... представился
случай такой -  командировка.  Отлично я  мог  бы  домой заехать и  все  там
наладить! Но Гусликов берет эту командировку сам...
     - Ваше имение в Екатеринославской губернии, - перебил его Гусликов.
     - Дайте ему высказаться, нельзя так! - поморщился Кароли.
     - ...а  командировка была в  Новороссийск,  -  успел все-таки докончить
Гусликов.
     - Я успе-ел бы и в Новороссийск. Не беспокойтесь! - поднял на него злые
глаза Мазанка. - И все бы сделал по службе, что надо, но Гус-ли-кову...
     - Павел  Константинович!   -   остановил  его  Кароли.  -  Перед  лицом
исторического события  -  взятия  Перемышля -  все  пустяки  по  сравнению с
вечностью, накажи меня бог!
     И Пернатый торжественно подошел к Мазанке:
     - Будем мириться,  отец мой дорогой,  и-и... запьем! А горе свое завьем
веревочкой!
     Потому  ли,  что  Пернатый одно  время  тоже  мечтал  стать  заведующим
хозяйством,  или почему еще, только Ливенцев увидел, что Мазанка поглядел на
него  насмешливо и  прикачнул головой.  Ливенцев  перевел  этот  насмешливый
взгляд так: "А что, не удалось и тебе, что не удалось мне! Так-то, брат!" Но
Пернатый сказал еще:
     - Наконец, кто же мешает вам просить отпуск на две недели?
     - Просить я  могу и  чин генерала от  инфантерии!  -  отозвался на  это
Мазанка.  -  Если  захочу только,  чтоб меня в  сумасшедший дом  посадили на
испытание...
     - А в самом деле, если бы отпуск? - спросил Гусликова Ливенцев.
     - Вполне могли бы дать теперь, - только именно теперь, после Перемышля,
- ответил Гусликов.
     - Тогда за  чем же дело стало?  Значит,  все можно отлично поправить...
Миритесь-ка, Павел Константинович!
     - Вы тоже так думаете? - спросил Ливенцева Мазанка.
     - Разумеется, думаю так, как говорю.
     - Ну,  хорошо.  А  рапорт мой об  отпуске кто же поддержит?  -  спросил
Мазанка Кароли,  но так,  чтобы ответил на это Гусликов,  и  тот это понял и
сказал:
     - Я же и поддержу... на правах заместителя командира дружины.
     - Кончено!  Берем свои так называемые бокалы!  - провозгласил Кароли, и
началось общее оживление.
     Главное,  оживились девицы Гусликовы,  которые сидели примолкши, но еще
больше их -  дама из Ахалцыха.  Она поняла теперь, почему был так груб с нею
этот красивый подполковник,  и она ему сразу простила,  - это видел Ливенцев
по  ее  зардевшим продолговатым глазам под  сросшимися черными бровями.  Она
очень бойко схватила узкой и  маленькой рукой свой стаканчик вина,  и  когда
чокались,  запивая мировую,  ее муж с Мазанкой, она стукнулась стаканчиком о
рюмку  Мазанки тоже,  притом так  темпераментно,  что  несколько капель вина
брызнуло на ее жакет.
     - Нич-чево!  -  сказала она,  лихо  вбросила все  вино  сразу  в  яркий
мелкозубый рот  и  только  после  этого  вытерла жакет  надушенным маленьким
платочком.
     Подействовала ли, наконец, водка, или дамское красное вино, было ли это
следствием удачно проведенного примирения между двумя штаб-офицерами, но все
стали развязнее, крикливее, веселее.
     Весенние тени резки.  Но  переплет темно-синих теней от веток огромного
японского клена,  под  которым  стояли  гостеприимные скамейки,  был  мягок,
ласков и как-то необходим, как и теплый солнечный день, и тишина, и весенний
воздух,  и  запах начинающих лопаться почек на  деревьях,  и  запах отовсюду
вылезшей,  уже некороткой травы и одуванчиков в ней,  -  необходим для того,
чтобы еще  сильнее зарделись глаза у  этой  узколицей дамы  из  Ахалцыха,  с
тонкими ноздрями слегка горбатого носа.
     И  когда  зеленой  змеей  проскользнуло между  деревьями и  памятниками
что-то живое,  вдали,  она цепко ухватила за руку Мазанку и спросила быстро,
кивая в ту сторону головой:
     - Это... там... что?
     - Как будто бы хвост павлина, - ответил Мазанка.
     - Пошел!  Смотрел!  -  решительно потянула она его,  и он поглядел ей в
горячие глаза и сказал:
     - Что же, пойдемте, посмотрим.
     Между толстых стволов деревьев и  памятников,  величавых и важных,  они
скрылись незаметно для Гусликова,  увлеченного в это время беседой с Кароли,
и  даже  для  девиц  Фомки  и  Яшки,   осаждавших  в  это  время  Ливенцева.
Востроглазая Анастасия Георгиевна могла бы заметить это,  но как раз занимал
ее очень Переведенов, которому она говорила:
     - Ну,  вы, знаете, такой урод, такой уродище, что я даже и не знаю, как
это вы живете на свете!.. Да-а-авно бы я на вашем месте повесилась!
     А Переведенов, рассолодевший блаженно, бормотал ей:
     - Гм!.. Че-пу-ха! Вешаться чтоб... Черт те что! Лучше я вам песню спою:

                Ут-тя-я-ток, гус-ся-ток.
                Да деся-ток порося-ток...
                Ой, горюшко-горе,
                Да десяток... поросяток...

     Теперь это  выходило у  него протяжно,  по-бабьи,  и  очень жалобно,  и
необыкновенно горестный имел он  при этом вид,  так что Анастасия Георгиевна
вскрикивала:  "Ой,  я  не могу!",  хлопала себя по коленям и  хохотала,  как
только могла звонко.
     И прошло минут десять,  а может быть,  и четверть часа,  пока вспомнил,
наконец, Гусликов о своей жене, но в это время Мазанка уже возвращался с ней
из  таинственной весенней  дали  Французского кладбища и,  прищуривая глаза,
говорил с подходу Ливенцеву:
     - Не  хотите ли вы посмотреть хвост павлина?  За-ме-ча-тельный,  очень!
Советую! - и кивал бровью на Анастасию Георгиевну.
     А  у  дамы  из  Ахалцыха был  нисколько не  сконфуженный,  -  напротив,
победный  вид,  какой  мог  быть  только  у  генерала  Селиванова,  взявшего
Перемышль.
     Водки было не  так много выпито,  чтоб от  нее опьянели привычные люди;
они  были только веселее и  откровеннее,  чем обычно,  но  какая ничтожная и
совсем  невеселая  получалась эта  радость  под  весенними  ультрамариновыми
легкими тенями от могучих деревьев на старом историческом кладбище!
     Ливенцев воспринимал все,  что видел и слышал кругом,  как обиду.  Даже
боль  какую-то  остро-щемящую чувствовал он,  бегло  скользя по  всем  лицам
кругом обеспокоенно-внимательными глазами.  Выходило неопровержимо так,  что
вот на нескольких тысячеверстных фронтах погибают миллионы людей и  какие-то
нечеловеческие подвиги  совершают миллионы других  людей  только  для  того,
чтобы этот вот седоусый,  темнокожий,  турецкого облика капитан Урфалов имел
повод  достать где-то  две  бутылки водки  и  две  бутылки вина,  а  потом в
компании нескольких своих сослуживцев с  их Фомками и Яшками и зауряд-женами
распить  эти  бутылки  на  зеленой  травке,  на  свежем  воздухе,  вдали  от
городского шума, на кладбище, где мелькают между деревьями хвосты павлинов и
имеются вполне укромные места  для  усатых подполковников,  желающих приятно
провести хотя и  короткое время с  дамами из  Ахалцыха...  Правда,  дамы эти
совсем  не  умеют  говорить,  но  это  даже  и  лучше,  -  во  всяком случае
экзотичнее...
     Гусликов только взглянул на свою жену и Мазанку через плечо и продолжал
рассказывать Кароли, Урфалову и Пернатому, как он, когда ездил на велосипеде
фирмы  Герике  как  вояжер,  между  Батумом  и  Ардаганом встретил стражника
Кадыр-агу, бывшего абрека.
     - Замечательный,  понимаете,  стрелок:  из пистолета стрелял на пятьсот
шагов без промаха,  а на всем скаку -  на двести шагов.  Застал,  понимаете,
жену свою в объятиях соседа,  убил и его и ее,  а потом, конечно, - ведь там
кровная месть,  - стал кровником, за ним начали охотиться родственники этого
самого черта...  ну,  одним словом,  соседа убитого...  он еще четырех убил.
Потом вообще из своей местности ушел, стал абреком. И неуловим был, как черт
какой... Или вот еще там был Зелим-хан... Тот Зелим-хан, а этот - Кадыр-ага.
Конечно,  уж русские власти стали за ним охотиться.  Он из русских никого не
убивал,  а когда пришлось ему круто,  со всех сторон обложили, - сам сдался,
только с  таким условием:  принять на службу в  стражники.  Ну,  там русские
власти, конечно, не дураки: лучше ты будь за нас, чем против нас. Приняли. А
тут абреки затеяли на казначейство напасть.  Он,  конечно, это узнал, засаду
устроил,  и  всех четырех -  как ку-ро-паток!  Так что с этого времени его и
абреки боятся,  и от русских ему почет. А уж женщин ненавидит этот Кадыр-ага
- близко не подходи! Так и живет один.
     - Настоящий человек на настоящем месте, - усмехнулся Ливенцев.
     - Настоящий!  - подхватил Гусликов. - И всей округи гроза. Только лаваш
с чесноком ест, а сила какая. Как у тигра!
     - Зато мы  тут  все ка-ки-е  бесподобные зауряд-люди!  -  разглядывал и
Гусликова и других, медленно и с испугом в голосе проговорил Ливенцев.
     - Значит, и вы тоже? - кивнул ему, полусонно улыбаясь, Кароли.
     - Ну,  а  как  же!  Разумеется!  -  ответно улыбнулся ему  Ливенцев.  -
Разумеется, я тоже - зауряд-люд!









     Огромные дни  таились еще  впереди.  Перемышль и  его падение волновало
недолго.  Пленение неслыханной в  прежние войны  живой  силы  врага  до  ста
тридцати тысяч человек, считая с ранеными и больными, лежавшими в госпиталях
Перемышля,  ничего не изменило в  общем ходе войны.  Так же,  как и  прежде,
упорно  обороняли австрийцы перевалы на  Карпатах,  к  которым были  стянуты
двадцать четыре корпуса их  войск и  шесть корпусов германских.  И  стратеги
мировой прессы  гадали,  в  каком  именно  направлении с  наступлением весны
главное   командование  германской  армии   думает   нанести  русской  армии
сокрушительный удар.
     В  том,  что  этот  сокрушительный удар  готовится,  никто из  газетных
стратегов не  сомневался,  так  как  в  мировую прессу  поступали сведения о
спешной переброске по железным дорогам германских войск, орудий и снарядов и
в Венгрию,  где уже возводились укрепления вокруг Будапешта, и в направлении
на  Варшаву,  на  Северо-западный  русский  фронт,  в  главном  командовании
которого  к  началу  апреля  произошла  перемена:  на  место  заболевшего  и
назначенного в  Государственный совет генерала Рузского был назначен генерал
Алексеев.
     Можно было гадать, кто из этих генералов лучше знает дело войны и стоит
ли  Алексеев Рузского,  или  оба  они  вместе не  стоят  одного Гинденбурга,
принявшего теперь на себя главное командование на русском фронте,  но стоило
только поглядеть на  карту железных дорог наших и  австро-германских,  чтобы
вспомнить времена осады  Севастополя,  когда  снаряды к  несчастной крепости
подвозились на волах: на каждой паре волов по снаряду!
     Теперь  крепость  Севастополь усиленно  разоружалась:  часто  бывая  на
железной дороге,  прапорщик Ливенцев видел, как орудия на площадках товарных
поездов шли на север,  в Брест-Литовск и Ковну,  -  так ему говорили,  - но,
может быть, и туда, в краковском направлении.
     Черноморский флот начал долбить укрепления Босфора и даже Чаталджи,  не
на  шутку уже  пугая Стамбул.  А  когда 21  марта турецкие крейсера вышли из
Босфора попугать Одессу,  то, напоровшись на мину, остался в одесском заливе
крейсер "Меджидие".
     Правда,  в Дарданеллах погибло тоже несколько крупных судов французских
и  английских,  и  это заставляло румын и греков оставаться пока в спокойном
состоянии и выжидать,  но очень заволновались правящие круги Италии, которым
казался  несомненным  близкий  конец  лоскутной  монархии,  которые  боялись
опоздать к дележу.  Правда,  Италия была в союзе с Германией и Австрией,  но
получить вожделенные восточные берега Адриатики она  могла,  только выйдя из
союза  и  объявив  Австрии войну.  И  русские газеты,  учитывая силы  нового
возможного союзника,  писали,  что Италия в состоянии выставить два миллиона
солдат.
     В  то же время в Севастополе глухо говорили о какой-то измене в десятой
армии  и  о  германском  золоте,   купившем  разгром  двадцатого  корпуса  в
Августовских лесах,  остававшегося без единого снаряда и без единого патрона
перед ураганным огнем обошедших его  немцев.  Выяснялось,  что  немцы просто
расстреливали безоружных,  так как,  по их же сводкам, на пространстве всего
лишь двух квадратных километров они насчитали семь тысяч трупов.
     Теперь,  когда выяснились подробности разгрома,  Ливенцев особенно ясно
вспоминал одного молоденького белокурого прапорщика Бахчисарайского полка, с
которым  он  говорил  накануне  отправки  полка  на  фронт.  Прапорщик этот,
невысокий, но плечистый, видимо хороший гимнаст, говорил озабоченно:
     - Ружейные приемы  мы  прошли,  стрельбу -  несколько упражнений успели
пройти,  колку  чучел  с  разбегу  прошли,  обращаться с  пулеметами обучили
двойной состав людей пулеметной команды.  Трудились мы,  правда, как лошади,
но,  кажется,  мы сделали все, что могли. Теперь - что будет! А совесть наша
чиста.
     Он был жизнерадостный,  почти сияющий, этот прапорщик, фамилия которого
осталась неизвестна Ливенцеву, когда говорил: "Теперь - что будет!" А было -
семь  тысяч трупов на  пространстве двух  квадратных километров,  не  считая
трупов, оставленных в лесах, на пути к этим двум километрам. Правда, и немцы
тоже трудились,  как лошади,  чтобы превратить в трупы двадцатый корпус: они
прошли в целях обхода форсированным маршем по глубокому снегу шестьдесят два
километра в один день и провезли с собой орудия и снаряды.  Так спешили они,
чтобы непременно окружить и перебить злополучный корпус!
     А  полковник Полетика никак не мог понять,  зачем умерла у него дочь от
галопирующей чахотки,  и  никак не  мог  прийти в  себя  после этой  потери.
Несколько дней он совсем не приходил в дружину, а когда, наконец, явился, то
генерал Баснин,  в этот день тоже вздумавший посетить своих "молодцов",  был
очень  удивлен  его  ответами совершенно не  по  существу вопросов и  полным
безразличием ко всем делам дружины.
     Через  два  дня  после  этого  в  штабе  дружины  получилась бумажка от
Баснина,  предлагающая  полковнику  Полетике  явиться  во  второй  временный
госпиталь "на  предмет  испытания годности к  дальнейшему прохождению службы
его императорского величества в должности командира дружины".
     Знакомые  Ливенцеву  сестры  этого  госпиталя  -  Еля  Худолей  и  Маня
Квецинская -  передавали ему потом, что, наверное, Полетику совсем освободят
от службы,  так как он даже и не доказывает никому из врачей, как это делают
другие подобные, что вполне здоров и к службе пригоден, - напротив, говорит,
что очень устал и ничего не понимает, что делается кругом.
     Однажды в  госпиталь к  нему зашел Ливенцев вместе с  поручиком Кароли.
Они  думали,  что вот он  оживится,  назовет их  по  обыкновению красавцами,
скажет,  что это черт знает какое безобразие, что его здесь зачем-то держат,
между тем как он...
     О  своем желании повидаться с больным полковником они заявили дежурному
врачу,   а  тот  послал  фельдшера  справиться,  может  ли  больной  принять
посетителей, но фельдшер, возвратясь, сказал:
     - Полковник Полетика  просили  передать,  что  он  никаких  посетителей
видеть не желает.
     Может быть,  Полетика был огорчен тем,  что на его место в  дружину был
назначен другой полковник,  взятый из отставки, Добычин, который и сидел уже
на  его  месте  в  кабинете или  стоял за  конторкой,  имеющей вид  школьной
кафедры.
     Полковник Добычин был большой любитель стрельбы, чем вовсе не занимался
с дружиной Полетика, бывший сапер.
     Этот  хозяйственный,   хлопотливый  старик  большого  роста,   сутулый,
горбоносый и с твердым кадыком на жилистой шее,  когда узнал, что дружина ни
разу еще  не  ходила на  стрельбу по  мишеням,  открыл рот,  страшно выпучил
глаза,  серые,  с воспаленными веками,  ударил себя крупными руками по сухим
бедрам и пророкотал:
     - Р-разбойники-крокодилы! Хлеб дарром жррали! Др-рать за это!
     И тут же начал хлопотать об отводе дружине стрельбища и в разном хламе,
оставшемся дружине в  наследство от ушедших и  погибших полков,  разыскивать
мишени.
     Несколько раз дружина ходила на стрельбу в  марте.  И когда стреляли на
четыреста шагов  офицеры,  Добычин  очень  торжественно обошел  их  фронт  и
церемонно  благодарил  тех,  кому  махальные  у  мишеней  показали  красными
флажками четыре попадания, а Мазанке, у которого в мишени оказались все пять
пуль,  он жал руку особенно долго,  добавив к "благодарю,  полковник!" еще и
уверенность в  том,  что  он  в  своей  роте  "стрельбу поставит на  должную
высоту".  Однако Мазанка смотрел на него недружелюбно: рапорт его об отпуске
Добычин положил под сукно, кряхтя и рокоча жестким кадыком:
     - Не время теперь разъезжать в отпуска! Не время!
     Ливенцев тоже получил бумажку из штаба дружины, чтобы "все нижние чины,
стоящие на постах у туннелей,  прошли первые четыре упражнения в стрельбе по
мишеням",   и  Ливенцеву  долго  пришлось  доказывать  Добычину,  что  люди,
рассчитанные на  смены для точного и  неуклонного несения караульной службы,
проходить в то же время и курс стрельбы никак не могут.
     - Не  могут,  не  могут!..  Как это не могут?  -  горячился Добычин.  -
Проходите там  с  ними  стрельбу в  таком  случае!  Отвезите мишени  туда  и
проходите! Ведь они там в чистом поле стоят у вас, вот и...
     - А  оцепление?..  Надо же,  чтобы хоть проезжих и  проходящих людей не
перестреляли,  как зайцев! Наконец, мы и не имеем права открывать стрельбища
в любом месте: пуля на три версты летит.
     - А вы что меня тут учите,  на сколько летит пуля?  -  осерчал Добычин,
видя,  что прапорщик прав.  - И... и вообще, на будущее время, прошу меня не
учить! Не учить, да! Ступайте!
     Словом, Добычин оказался не только хозяйственным, еще и воинственным, и
это скоро почувствовали все в дружине.
     - Эх, потеряно время! Во-семь месяцев потеря-но! Господа, господа! Надо
наверстывать, да, да, да! На-вер-сты-вать надо!
     Он и колку чучел с разбегу проводил в дружине так же торжественно,  как
стрельбу,  и хлопотал даже о том,  чтобы дали в дружину хотя бы один пулемет
для упражнений, но этого так и не добился.
     Однажды Ливенцев,  получив за  его подписью бумажку о  "неукоснительном
проведении на  постах упражнений по  рытью окопов",  явился в  штаб дружины,
чтобы уточнить этот  вопрос,  так  как  почва около постов была  каменистая,
твердый известняк,  а на более удобных для рытья окопов участках расположены
были небольшие кусочки полей или огороды местных хуторян;  с  известняком же
саперными лопатками справиться было нельзя,  а кроме этих лопаток у ратников
ничего не было.
     Добычина как раз не застал в дружине Ливенцев. Гусликов же сказал ему:
     - Я не в курсе этого дела...  Окопы-окопы,  а зачем?..  И сам не спит и
людям мешает... Идите к нему на дом, пусть вам сам объясняет, чего он хочет.
     - А удобно ли на дом идти?
     - Отчего же?  Ведь вы -  в отделе.  Сейчас приехали с постов - и сейчас
же, дескать, вам опять туда ехать. По-моему, даже вполне удобно.
     И  Ливенцев зашел в  один  из  домиков перед казармами,  который прежде
занимал подполковник Генкель и куда теперь перебрался Добычин.
     Командирский денщик,  низенький бородатый ратник старых годов  службы и
явно ошалелого вида,  сидел в дыму в прихожей на корточках перед самоваром и
раздувал его голенищем сапога. Так - одна нога в портянке, другая в сапоге -
он и поднялся перед Ливенцевым, но сказал решительно:
     - Нету барина дома.
     - Досада!  В дружине нет и дома нет...  А когда же он будет?  Я ведь по
делу к нему.
     - По делу ежель, тогда как же?.. Может, мне узнать пойтить?
     - Узнай-ка, братец.
     И  низенький бородатый человечек без  всяких заметных для  глаз усилий,
как  это делают только дети,  вновь очутился на  полу,  подвернул портянку и
мигом натянул весьма разношенный сапог,  и  вот уж отворил дверь в комнаты и
исчез,  а Ливенцев вышел на двор, чтобы не дышать самоварным дымом, и сел на
скамейке.
     Прошло минуты три,  пока что-то и  кому-то докладывал маленький денщик,
но вот вышел из домика кто-то в  штатском,  хорошего роста,  с лысым высоким
лбом,  со светлой,  клином,  бородкой, с усталыми впавшими глазами и бледной
кожей лица и, поглядев на него, подошел к скамейке.
     - Вы к полковнику Добычину по служебному делу?  -  спросил он негромко,
но очень внятно.
     - Вот именно,  -  с недоумением поглядел на него Ливенцев,  не зная, за
кого принять этого штатского. - Его нет дома?
     А штатский ответил:
     - Вам  придется немного подождать,  он  скоро  приедет:  поехал в  штаб
бригады.
     - Что же,  пройдусь по Историческому бульвару, - поднялся Ливенцев, - а
потом зайду.
     - Может быть, зайдете к нам, посидите...
     - Вы -  сын нашего командира?  -  наугад спросил Ливенцев;  но штатский
ответил поспешно:
     - Нет, нет, я - не сын, нет! Я совсем не сын. И уже не отец...
     И вдруг протянул ему руку:
     - Дивеев!
     И так же быстро, как протянул, вдруг отдернул ее, сказав:
     - Вам,  может быть,  неприятно будет касаться моей руки?  Я  этой самой
рукой  стрелял  в  одного  человека...  в  любовника моей  покойной  жены...
Впрочем, я его не убил, только ранил. И суд уже был... и по суду я оправдан.
     Ливенцев смотрел на  странного человека с  недоумением.  Для  него ясно
было,  что этот человек,  не  умеющий прятать в  себе самом то,  что отлично
прячут другие люди,  не  совсем нормален,  и  в  то  же  время он внушал ему
полнейшее доверие.
     Было  тепло  и  сухо,  Дивеев вышел  к  Ливенцеву в  одном пиджаке и  с
непокрытой головою.  Самоварный дым,  валивший  из  передней  клубами,  чуть
поголубев в  воздухе,  тут  же  расплывался,  а  в  дверях  стоял  маленький
человечек в рыжей жилетке,  денщик Добычина, и глядел на Ливенцева ошалелыми
глазами.
     - Почему ты ставишь самовар не на дворе? - спросил его Ливенцев.
     - Привычка у  него такая,  -  ответил за него Дивеев очень серьезно,  и
денщик проворно вытащил самовар на  двор;  а  из  окна  женский голос позвал
Дивеева в форточку.
     - Алексей Иваныч! Идите в комнаты!
     - Просят в комнаты, - торопливо сказал Дивеев Ливенцеву. - Зайдете?
     - Командира  мне,   конечно,  надо  дождаться,  -  отозвался  Ливенцев,
стараясь разглядеть в  окно неясную женскую фигуру,  и  двинулся к двери,  а
денщик пошел следом, чтобы снять шинель.
     Комнаты в домике были небольшие,  и во второй от передней,  в гостиной,
Ливенцев увидел  женщину,  позвавшую Дивеева.  Она  сбрасывала в  пепельницу
пепел с папиросы, и Дивеев представил ее Ливенцеву так:
     - Это... э-э... дочь... дочь полковника Добычина.
     Ливенцев  назвал  себя.  Женщина  разглядывала его  неторопливо,  потом
сказала:
     - Садитесь,  поболтаем немного, пока папа подъедет... а то у нас что-то
совсем и  не бывают офицеры.  А я выросла среди военных,  и хотя денщик наш,
Фома,  очень глуп,  но именно это-то мне в нем и нравится: он напоминает мне
детство, когда был у нас такой же точно денщик Филат, также глупый.
     Она  говорила без  всяких  усилий.  Из  черной  атласной кофточки белой
ровной колонной выходила ее длинная шея;  очень большими, от длинных ресниц,
казались темного цвета глаза,  и  похожим на  отцовский был открытый лоб.  И
все-таки  лицо  с  таким  мужским  лбом  и  несколько  неправильным,  слегка
ноздреватым носом  и  с  лихо  зажатой  полными губами  папиросой показалось
Ливенцеву с  первого же взгляда капризным,  и  усталым,  и склонным к тысяче
изменений на день.  И он не нашел еще,  что бы ей такое сказать, как она уже
продолжала:
     - Ужасная вещь быть нижним чином,  когда война,  -  не правда ли? Война
нижнему чину зачем?  Совсем она  ему  не  нужна.  Но  его-то  меньше всего и
спрашивают об этом и гонят, и гонят, и гонят с одного фронта на другой, пока
его где-нибудь не укокошат благополучно. И вот меня угораздило, представьте,
перед самой войной выйти замуж за одного...  небедного, конечно, человека, а
о-он оказался нижний чин,  да еще не в  ополчении,  а в запасе!  И вот,  его
угнали...  и, может быть, уж убили где-нибудь там, на этих ужасных Карпатах,
которые нам страшно как нужны, будто у нас и без Карпат мало гор! Во-об-ще -
чтобы не сказать мне чего-нибудь,  что не принято теперь печатать в газетах,
- войну-то ведут, конечно, умные люди, но почему у дураков принято класть на
полях всяких там  свои животы и  прочие части тела,  это уж,  как говорится,
покрыто мраком неизвестности!
     Тут она разбросала по столу,  около которого сидела,  пальцы, как будто
собралась взять бурный аккорд на рояле,  но можно было понять ее и так,  что
вот подобно этим ее десяти пальцам,  брошенным на столе, брошены там, где-то
на Карпатах, трупы убитых... между ними, может быть, ее муж, нижний чин.
     И Ливенцев еще только присматривался к ней и ее пальцам,  не зная,  что
ей сказать, как Алексей Иваныч глухо и медленно отозвался на ее слова:
     - Вы  забываете,  Наталья Львовна,  что есть биологические законы.  Они
трудно  поддаются  объяснению...   Точнее  сказать,  они  пока  необъяснимы.
Появится вдруг откуда-то эпидемия и  пойдет гулять...  Конечно,  вы скажете:
санитария была плоха,  вот и эпидемия! Однако санитария всегда бывает плоха,
эпидемия же далеко не всегда бывает. Так и война.
     - Со  временем  не  будет  никаких  эпидемий,  -  улыбнулся его  словам
Ливенцев.
     - Еще бы!  Я думаю тоже,  что не будет,  - согласился Алексей Иваныч. -
Это  будет  тогда,  когда  не  будет  и  войн.  Но  тогда  эти  законы будут
упразднены,  и появятся новые.  Только и всего.  Все равно, как дилювиальный
период -  и теперь.  Тогда были свои животные, свои растения, и человек тоже
своего склада.  Все  было  приспособлено одно  к  другому -  и  потом  вдруг
переворот,   и  почти  все  погибло,   и  появилось  много  нового,  и  свои
биологические законы.  Эта война - она похожа на ледовый период, - она очень
много уничтожит из тех законов,  по каким мы сейчас живем,  и появится много
нового. И кто ее переживет, тому будет интересно жить... хотя, может быть, и
тяжелее,  чем  теперь.  Потому что  начнется новый  биологический период,  -
верно, верно!
     Ливенцев не  понимал,  кто  такой этот  Алексей Иваныч.  Видно было ему
только,  что он  -  хороший знакомый Добычиных.  Может быть,  даже брат того
самого нижнего чина,  мужа Натальи Львовны,  только старший,  конечно, брат,
так как было ему на вид за сорок уже лет.
     - Вы - биолог? - спросил он Дивеева.
     - Нет, я - архитектор, - скромно ответил тот.
     - То-то вы так храбро говорите о  биологических законах,  -  усмехнулся
Ливенцев, - как настоящий биолог храбро будет говорить о ваших архитектурных
законах...  Все несчастье наше в  том,  что мы с  вами или совсем не военные
люди,  или  очень  мало  военные,  поэтому нам  ясны  законы этой  войны.  А
каким-нибудь мастерам войны,  вроде маршала Жоффра,  -  им даже и задаваться
этими мыслями о законах войны в голову не приходит: у них просто статистика,
и передвигаются флажки по карте в их кабинетах.
     - Папа говорит,  что ваша дружина совсем ни  к  черту...  с  этой самой
жоффровой точки, - и постучала папироской над пепельницей Наталья Львовна. -
Что никуда не годный вы там все боевой материал, кроме одного только ротного
командира, который на стрельбе все пять пуль в мишень всадил.
     - А-а!  Мазанка!  - улыбнулся Ливенцев. - Он - бывший начальник учебной
команды в одном образцовом полку...  конечно, он неплохой ротный командир...
А  в сестры милосердия вас не тянет?  -  спросил он вдруг,  вспомнив Фомку и
Яшку Гусликовых.
     - Ни ма-лей-шего желания не имею!  -  повела она в  стороны головой.  -
Чтобы всякие там рваные раны перевязывать?  Бррр!..  -  Она расставила перед
собой пальцы. - Этого еще недоставало!
     И  очень брезгливое стало у  нее  лицо,  как  будто только что нечаянно
раздавила она  ногой таракана.  Но  при  этом она повысила голос,  и  вот из
другой комнаты сюда  донесся еще  голос  -  грубый,  низкий,  но  несомненно
все-таки женский:
     - На-та-ша! Ты с кем это там разговариваешь?
     - Спите,  спите, мама! Это вас совсем не касается! - отозвалась Наталья
Львовна. - А мы будем говорить тише.
     - Фома!..  А,  Фома!  -  позвал голос оттуда,  и Фома,  обдувая пепел с
крышки,  внес  бурлящий самовар и  потащил его  в  ту  таинственную комнату,
откуда доносился голос, очень похожий на мужской, однако женский.
     Голос этот  потом,  как  слышно было  через дверь,  бубнил там  что-то,
спрашивая Фому,  а  тот в  ответ прожужжал что-то  весенним шмелем и  вышел,
поглядывая на Ливенцева подобострастно.
     - Вмешаться так  ли,  сяк  ли  в  войну эту все-таки тянет всех,  тянет
неудержимо,  -  сказал задумчиво Алексей Иваныч.  -  Результатом этой  войны
может быть даже порабощение, да! Горе побежденным! Ведь миллионами уже берут
в  плен.  Я не знаю точно,  сколько у нас в плену австрийцев,  но что больше
миллиона -  это не подлежит сомнению.  Так могут и  целый народ какой-нибудь
перетащить в плен,  и останется на его территории одно только место пусто!..
Что же это?  Ассирия? Или великое переселение народов?.. А ведь война только
еще началась. Она и пять лет может протянуться.
     - Статистика,  только статистика могла бы  сказать,  на  сколько хватит
выдержки,  терпения и металлов, - на пять лет или меньше, - сказал Ливенцев.
- Металлов и угля,  конечно. Это война угля и железа... Вы о солдатах только
думаете,  а рабочие?  Рабочих вы в счет не ставите?.. Кто готовит снаряды, и
патроны,  и винтовки,  и орудия? - Рабочие! Кто роет руду и уголь для тех же
заводов и  поездов,  чтобы  перевозить войска  и  снаряжение?  -  Рабочие!..
Говорите еще  и  об  их  терпении и  выдержке.  Они ведь тоже могут вдруг не
выдержать, и тогда войне будет конец, так как воевать будет нечем. Разве что
просто "на кулаки", как бились Тарас Бульба с Остапом.
     В  это время отворилась дверь из  той комнаты,  в  которую внес самовар
Фома,  и  на пороге ее появилась,  заняв собой всю дверь,  очень раскидистая
полноликая старуха с  белыми волосами и  глазами.  Продвигаясь потом вперед,
держа перед собою обрубковатую руку, она заговорила густым мужским голосом:
     - А где это у нас тут офицер сидит?
     - Это - мама, - кивнула на нее Ливенцеву Наталья Львовна.
     Ливенцев поспешно встал  и  подошел к  старухе,  которая была  слепа  и
облизывала языком сухие, должно быть, губы.
     - В преферанс играете?  - спросила она, задержав руку Ливенцева в своей
руке.
     - Нет, никогда не играл, - удивясь несколько, ответил Ливенцев.
     - А в какие же вы игры играете?
     - Ни в какие не приходилось, - разглядывая слепую, говорил Ливенцев.
     - Что же вы такое? Схимник, что ли, какой?
     - Нет, я больше по части математики.
     - Гм...  Мате-матики... Вот оно что-о!.. А пиво вы где достаете теперь?
Погибаю без пива я!
     - Не знаю,  где его теперь можно достать.  А  я  пива и  прежде не пил,
когда можно было.
     - Пло-хо-ой!  -  покачала головой старуха и сразу выпустила его руку из
своей.  -  То-то и муж мой говорит:  плохие офицеры!..  Те-перь я ви-жу, что
действительно!..
     - А вот и папа приехал! - сказала Наталья Львовна.
     Ливенцев оглянулся, - входил полковник Добычин, почему-то в шинели, как
слез с экипажа, и не снимая фуражки.
     У него был явно рассерженный почему-то вид: и кусты полуседых бровей, и
нахлобученный над подстриженными седыми усами нос, и красновекие серые глаза
- все выглядело напыщенно и сердито.
     - Вы ко мне, прапорщик? Что вам угодно? - сразу спросил он, подавая ему
руку.
     Ливенцев  как  мог  короче  сказал  о  твердом  известняке  и  шанцевом
инструменте.
     - Так это вот за этим вы ко мне?  За этим вы к ротному командиру своему
должны были адресоваться,  а не ко мне.  Грунт твердый? На это мотыги есть и
выкидные лопаты есть.  Вот надо их  взять в  своей роте и  отвезти на посты.
Только и всего-с!
     Ливенцев поспешил проститься с  Натальей Львовной и  слепою,  а  Дивеев
вышел его провожать.
     - Что-то очень сердит приехал,  -  сказал Ливенцев Дивееву. - Вы, может
быть, тоже домой пойдете? Пошли бы вместе.
     - Я домой?  Куда домой?  -  удивился Алексей Иваныч.  - Нет, я тут... У
меня никакого "дома" нет больше. Я тут...
     И,  прощаясь с ним,  Ливенцев понял, что он, должно быть, заменяет того
"нижнего чина",  мужа Натальи Львовны,  а Добычин,  пожалуй, и возмутился-то
только тем,  что он,  Ливенцев,  проник в его квартиру и увидал то, что ему,
командиру дружины, хотелось бы скрыть от своих подчиненных.
     А  дня через три Ливенцев случайно встретил Алексея Иваныча на  улице и
спросил его, не брат ли ему тот самый нижний чин, муж Натальи Львовны.
     - Что вы, что вы! Какой брат! Что вы!.. Он - Макухин, да, а я - Дивеев.
Он арендовал одно имение тут,  в  Крыму...  вдруг мобилизация!  И  урожая не
успел собрать -  угнали.  А через три дня уже в Польше был... Давно все-таки
не было писем,  недели три или даже почти четыре,  -  верно,  верно... Может
быть,  убит или остался на поле сражения,  как пишут,  то есть в плену. Он -
старший унтер-офицер, и Георгия ему дали за что-то там... А Георгия этого не
любят солдаты,  простите!.. Я с несколькими говорил, которые с фронта. "Чуть
только заблестит у тебя здесь,  на грудях,  говорят,  сейчас немецкую пулю в
это место и получишь!"
     - Вы,  кажется,  сказали,  что вы  -  архитектор...  Строите что-нибудь
здесь? - полюбопытствовал Ливенцев.
     - Я?  Строю?  Что вы,  что вы! Кто же теперь строит? Теперь и крыш даже
никто не красит,  -  видите, какие ржавые! Дожидаются все конца войны, когда
олифа подешевле будет. А сейчас за деньги цепляются, которые падают с каждым
днем!..  Да покупай же ты на эти деньги все,  что попало, что тебе и не надо
совсем,  -  не береги их только!  И  вот,  простой такой вещи никто не хочет
понять!
     - Так что вы на свои деньги покупаете олифу?  -  улыбнулся Ливенцев, но
странный человек этот,  Дивеев Алексей Иваныч,  поглядел на него удивленными
глазами.
     - Я? Покупаю?.. Я ничего не покупаю. У меня нет денег. Совершенно нет у
меня никаких денег... Прощайте!
     И  пошел какою-то летучей походкой,  на ходу приподняв и  опустив серую
шляпу с  черной лентой,  а  Ливенцев после его замечания о некрашеных крышах
внимательнее,  чем обыкновенно,  пригляделся к  домам и увидел много такого,
чего как-то  не  замечал раньше:  действительно,  крыши нигде не красились и
дали рыжие полосы и пятна,  стены не белились, и как-то всего лишь за восемь
месяцев войны неожиданно постарели, облупились, побледнели на вид...
     И  в  первый раз  именно в  этот  день Ливенцев осязательно понял,  что
окрашенная крыша  и  побеленная стена  -  признак политического спокойствия,
полного доверия к существующей власти, мира и тишины.




     В  конце марта объявлен был  царский указ о  призыве ратников ополчения
первого  разряда для  пополнения запасных батальонов и  формирования дружин:
война  требовала новых  и  новых  жертв;  олифа подорожала,  человек страшно
подешевел.
     С теплого, но голодного юга к холодным, но сытым северным озерам тянули
и тянули косяками водяные птицы.  В весеннее движение пришли соки деревьев и
сбросили  жесткие   колпачки  с   почек;   всюду   запахло  молодой  травой,
устремившейся жить, зеленеть и цвести - цвести во что бы то ни стало, а люди
деятельно собирались в запасные батальоны и обучались стрельбе из винтовок в
спешном порядке.
     И  там  где-то,  за  стеною Карпат,  -  это очень отчетливо представлял
каждый день бывавший на железнодорожных путях Ливенцев,  -  идут и идут один
за другим безостановочно поезда, грохоча и свистя и неуклонно, однообразно и
жутко стуча тяжелыми колесами по  рельсам,  блестящим маслянистым блеском на
весеннем солнце:  везут солдат в касках и полевые орудия в чехлах - батальон
за батальоном,  полк за полком,  дивизию за дивизией,  корпус за корпусом...
Страна стали (девятнадцать миллионов тонн в  1913 году!) подвозит к Карпатам
свои корпуса стального, серо-голубого цвета в стальном порядке.
     И  однажды  в  начале  апреля,  застряв  на  станции  Мекензиевы  Горы,
последней перед  станцией Севастополь,  Ливенцев увидел -  подходил товарный
поезд с обыкновенными вагонами на сорок человек или восемь лошадей, подходил
тихо,  и  из вагонов визгливые гармошки и  песни:  дикие-дикие бабьи голоса,
покрывающие дикие  и  хриплые голоса мужские.  И  Ливенцев еще  только хотел
догадаться,  что это такое,  кого везут в  этом поезде в Севастополь,  когда
увидел  на  платформах  горные  орудия,  полузатянутые  брезентом.  А  когда
остановился поезд на  станции и  кто-то  крикнул:  "Вылеза-ай,  эй,  вылазь!
Дальше не поедем!" -  Ливенцев увидел,  что это приехала воинская часть:  из
вагонов стали спрыгивать на  перрон солдаты в  рыжих кубанках,  с  кинжалами
спереди,  кто в  шинели обыкновенного образца,  кто в черкеске с газырями...
Ясно было,  что это -  кавказская часть, и Ливенцев подумал было, что кто-то
из  этих ребят в  кубанках нарочно запускал в  бабий тон,  просто для  пущей
красы,  иначе и песня не в песню,  -  но нет:  из вагонов,  как мешки, стали
падать вниз  самые  подлинные бабы,  с  подсолнечной скорлупой,  прилипшей к
губам, и бессмысленными от недосыпу глазами.
     И  Ливенцев очень ярко вспомнил ту  маршевую команду,  которую довелось
ему  вести  на  вокзал через  всю  Одессу в  1905  году  и  которую помощник
командующего войсками Радзиевский, сидевший на прекраснейшем гнедом, в белых
чулочках, коне, презрительно назвал "сволочью Петра Амьенского".
     Так же,  как и тогда,  все здесь были почему-то пьяны.  Неизвестно, что
они такое пили, но они едва держались на ногах.
     - Что  это  за  часть  такая?  -  спросил  Ливенцев старичка начальника
станции, и тот, кивая удивленно головою, отвечал вполголоса:
     - Будто бы  кавказская горная артиллерия,  по  бумагам так...  да вон и
пушки стоят... Ну как же это теперь воевать нам с такими солдатами?
     Махнул ручкой и ушел,  "чтобы глаза не глядели на них",  и уже помощник
его,  суровый человек,  потерявший левую  руку  в  одном  из  первых боев  с
австрийцами,  бывший фельдфебель,  объяснял приехавшим,  что здесь они будут
погружать орудия прямо на транспорты -  24-й и 39-й,  и что им самим тоже не
будет других квартир, как эти транспорты, которые их и повезут по морю, куда
начальство прикажет.
     В Северной бухте действительно стояли транспорты под номерами 24 и 39 -
ошарпанные буксирные пароходы. И Ливенцев наблюдал, как, оставив пока орудия
на площадках, кавказцы выгружались из вагонов...
     До  их  приезда  на  маленькой станции было  тихо,  только  станционная
детвора -  плоды довоенного досуга здешних служащих - играла в "поезд": тихо
и солидно бегали один за другим, ухватив передних за рубашонки. А старшая из
ребятишек,  девочка лет семи,  бежала впереди и  старательно дудела в кулак.
Однако  дудеть хотелось и  остальным,  и  все  начинали дудеть в  кулаки,  а
девочка оборачивалась и кричала:
     - Замол-чать,  дурные!..  Три,  что ли,  паровоза в поезде?..  А кто же
тогда вагоны?
     Станционные ребятишки должны,  конечно, знать, что такого поезда, чтобы
в нем одни только паровозы и ни одного вагона,  - не бывает в природе, и они
после окрика умолкали.  Но бежал к ним откуда-то еще один,  лет четырех,  на
кривых ножках,  в красной рубашонке. С затылка и вниз на голове у него ряды,
как  у  овец,  и  на  шее густо насыпаны состриженные волосы,  и  за  ним из
какого-то домика бабий крик:
     - Колька!..  Колюшка!..  Коля!..  Куда  же  ты  убежал  от  меня?  Дай,
достригу!
     В руке у бабы сверкают ножницы. Колюшка видит их и бежит дальше.
     - Ко-ля! Иди, я тебе что-то дам! - начинает хитрить мать.
     Мальчуган остановился было, но только на момент.
     - Ко-ля! Иди, мы сейчас на море поедем!
     Эта хитрость удается как нельзя лучше.  Кольке давно, верно, хочется на
море, и он поворачивает назад, а мать прячет страшные ножницы под фартук.
     Все шло прекрасно,  словом, на этой маленькой станции, пока не появился
этот воинский поезд с гармошками, качающимися на нетвердых ногах пластунами,
горными пушками, полуприкрытыми брезентом, и густой руганью.
     Грязные мешки и  крашеные сундучки вытащили из  вагонов на станцию,  но
под вагонами везде почему-то  валялись обоймы с  патронами,  пачки патронов,
наконец Ливенцев заметил целый ящик на  триста обойм.  Он толкнул его ногой,
думая, что ящик пустой, - нет, оказался тяжелый, плотно набитый.
     - Черт с  ним,  пусть валяется!  -  сказал ему совсем молодой еще,  лет
девятнадцати,  прапорщик в кубанке и с шашкой казачьего образца.  - Мы таких
на турецком фронте столько оставили, что-о...
     И  запустил ругательство гораздо более сложное,  чем  мог бы  придумать
поручик Кароли,  потом обнял какую-то бабу и  закружился с  ней,  спьяну или
чтобы  показать свою  лихость  этому  пехотному прапорщику-ополченцу средних
лет, или просто от скуки.
     У   этого  прапорщика  сверх  черкески  была  еще  и  епанча  какого-то
линюче-малинового цвета,  очень странная на  вид  теперь,  когда все  цвета,
кроме грязно-желтого, были изгнаны из обихода войск.
     Дождавшись своей  дрезины,  Ливенцев уехал в  Севастополь,  а  потом на
Нахимовской,  Офицерской,  Большой Морской и на Приморском бульваре он видел
этих прапорщиков под ручку с белогоржеточными зауряд-дамами.
     В  своих  рыжих  папахах,  черкесках и  епанчах  носились они,  подобно
бедуинам. Малиновые епанчи их особенно кружили головы девицам.
     Ливенцев подслушал как-то и  то,  о  чем говорили с  девицами два таких
прапорщика.
     - Ересь какую распустили про нас,  что мы безо всякого образования... А
мы все - военные училища покончали.
     - И  что  из  того,  что мы  сейчас прапорщики?  Мы  ведь прапорщики не
запаса,  а  действительной службы.  Нас  тоже будут производить в  следующие
чины.
     - А какой же у вас следующий чин? - любопытствовали девицы.
     - Подхорунжий.  Это соответствует мичману,  если перевести на флот, или
подпоручику, если просто в артиллерии.
     - А  потом  нас  в  хорунжие,   в  сотники  произведут.  А  потом  -  в
подъесаулы...
     - Да господи!  Чины -  ведь они у всех одинаковы, только что по-разному
называются!
     На Приморский бульвар "нижних чинов" не впускали,  и  казаки с  бабами,
гармониками и семечками заполнили Исторический бульвар,  где не было для них
запрета,  где матово поблескивал бронзовый памятник Тотлебену,  общедоступна
была панорама Рубо,  и садовник, с которым и здесь, любя цветы, познакомился
Ливенцев, показывал ему место, на котором стояла батарея Льва Толстого.
     На клумбы уже были высажены лакфиоли,  маргаритки и  анютины глазки,  и
зацвели оранжевыми,  очень яркими цветами кусты пиркозии,  но когда Ливенцев
прошелся как-то днем по Историческому бульвару,  он увидел, что все цветы на
клумбах были  оборваны,  иные  растоптаны и  вдавлены в  мягкую черную землю
подкованными каблуками,  а  с ярко-оранжевыми ветками пиркозии,  отмахиваясь
ими от мух,  уточками, вперевалку ходили бабы с Кавказа, и развевались около
них линюче-малиновые епанчи.
     Известно уже было о казаках,  что отправят их на транспортах в Одессу и
уж  оттуда -  на  галицийский фронт.  Говорилось,  из неизвестных,  впрочем,
источников,  что германские таубе прилетели в Константинополь и уж готовятся
бросить на  эти транспорты бомбы,  почему устанавливаются зенитные орудия на
их конвоирах - контрминоносцах.
     Но  не  одних только севастопольских девиц в  горжетках и  без горжеток
увлекли  эти  бедуины  в  малиновых  епанчах.   Увлеченным  ими  оказался  и
подполковник Мазанка.
     Известно,  как  иногда совершенно пустой повод  приводит к  катастрофе,
если только налицо причина для катастрофы.
     Ливенцев редко бывал в  дружине и еще реже виделся с Мазанкой,  поэтому
не знал,  что такое произошло раньше у  Мазанки с  Добычиным и  почему вдруг
Добычин объявил ему строгий выговор в  приказе по дружине за то только,  что
не понравился ему борщ.
     Рота Мазанки была в этот месяц довольствующей ротой,  а с котла дружины
"довольствовался" сам Добычин;  борщ в этот день был рыбный,  из кеты,  кета
была просолена на Дальнем Востоке, а здесь осмотрена зауряд-врачом, борщ ели
все и хвалили;  не понравился он одному только Добычину,  а может быть, и не
самому ему,  а  слепой его  жене,  -  и  Мазанка,  получив строгий выговор в
приказе, вдруг прорвался.
     Но  он  сделал не  так,  как  сделал бы  Ливенцев,  -  он  знал военную
дисциплину,  этот  бывший  начальник полковой учебной  команды,  выпускавшей
унтеров;  он поехал прямо к командиру явившегося с Кавказа казачьего полка и
сказал ему:
     - Я -  тоже казак.  Я служил,  правда,  в пехотном полку, но это уж так
пришлось.  Желал  бы  перейти в  ваш  полк  и  биться  с  немцами под  вашим
начальством!
     Он был очень возбужден,  когда говорил это,  и командир казачьего полка
принял это возбуждение за боевой азарт, за казачью прославленную лихость. На
столе  перед  командиром стоял  бочонок кавказского вина.  Он  налил  стакан
Мазанке. Чокнулись.
     - А вам известно ли, - сказал он, - что раз вы из своей вонючей дружины
в боевой полк перейдете,  то будете аж на целый чин ниже,  -  стало быть, не
штаб-офицер, а простой есаул?
     Мазанке это  было  известно,  и  казак казака принял к  себе в  есаулы.
Распив с ним еще по стакану вина, Мазанка поехал к Баснину и сказал ему:
     - Или вы, ваше превосходительство, меня не задерживайте, или я и сам на
тот свет пойду и с собой потащу кого-нибудь за компанию!
     От казачьего вина он имел вид человека отчаянного решения.
     Баснин, поглядев на его боевые усы, сказал было:
     - Если вы хотите выслужиться поскорее,  то ведь и ваша дружина в скором
времени может отправиться в десантную операцию в Синоп.
     Но Мазанка только головой пренебрежительно качнул:
     - Знаем мы эти Синопы!
     И  Баснин согласился на  его  переход в  казачьи есаулы,  тем более что
казаки вливались в ту же армию, в которой числилась и его бригада, а высшего
начальства здесь не было ни у него, ни у войскового старшины пластунов.
     Так в  обстановке войны,  в упрощенном порядке,  сделался Мазанка вдруг
есаулом,  забыв о своем имении, о своей жене, о своей пшенице и своих волах,
о своих малых детях и даже о своем штаб-офицерском чине.
     Он добыл черкеску,  рыжую папаху,  кинжал и шашку казачьего образца и в
таком виде явился в дружину сдавать роту.
     Ливенцев был при этом. Он видел, как изумленно глядел на преображенного
Мазанку Добычин,  мигая красными веками и  открыв рот,  а Мазанка,  откачнув
голову в воинственной рыжей папахе, певучим своим голосом говорил:
     - Прикажите,  господин полковник,  кто  именно  должен принять от  меня
роту, и я ее сдам сегодня.
     - Роту... сдавать?
     Два раза закрыл и два раза открыл рот Добычин, пока сказал наконец:
     - Я ничего не знаю. И вас... вас в такой форме я тоже не знаю! У меня в
дружине-е... ротного командира-есаула... не было-с!
     - Ага!  Не  было?..  А  под-пол-ков-ник Ма-зан-ка,  которому вы строгий
выговор за борщ, потому что у вас катар желудка... он у вас был в дружине?
     Тот  же  самый  командирский кабинет  с  висячей  лампой  "молнией",  и
конторкой,  и  шкафом  со  старыми  томами  "свода  военных  постановлений",
кабинет, в котором когда-то судили прапорщика Ливенцева, видел теперь других
горячо  говоривших людей,  и  Ливенцев теперь  только  слушал  и  пристально
смотрел,  как  весеннее  солнце,  врываясь в  окна,  сверкало на  серебряной
рукояти шашки  Мазанки,  на  его  белом  погоне с  одною  уж  теперь красной
полоской и  в его глазах,  полных ненависти к этому старику с подстриженными
седыми усами и носом внахлобучку.
     Кроме  Ливенцева,  пришедшего по  поводу  денег  "вверенным ему  нижним
чинам",  тут были еще и  адъютант Татаринов и  Гусликов,  принесший какую-то
бумагу на подпись,  и никто из них не сидел,  -  все стояли,  так как стоял,
облокотясь о стол костяшками пальцев, сам Добычин.
     - Гос-подин     ес-саул...      потрудитесь     под-твер-дить,      да,
соот-вет-ствую-щей   бумажкой,   да...   что   вы   действительно  бывший...
подполковник Мазанка!  - выдавил медленно и с большим выражением в рокочущем
голосе Добычин.
     Мазанка оглянулся на  Ливенцева,  на  Татаринова,  как бы их призывая в
свидетели той чепухи,  которую он только что услышал,  и спросил адъютанта с
издевкой:
     - Вам известно, что я действительно Мазанка, а не... Добычин, например?
     - Мне кажется,  дело только в бумажке,  - постарался смягчить положение
Татаринов.
     А Добычин загремел на высокой ноте:
     - И про-шу ва-ас... про-шу вас... не говорить лишнего!
     - Прошу вас...  не кричать на меня!  -  в тон ему протянул Мазанка. - Я
вам ни-сколько не подчине-ен теперь! У меня есть свое начальство, и ему я не
позволю так на себя кричать!.. Бумажку вам нужно? Вот бумажка!
     Мазанка с  такой энергией при этом вздернул правой рукой,  что Ливенцев
подумал вдруг: "Кинжал! Или шашка!.."
     Но  не  шашка и  не  кинжал,  а  самая обыкновенная мирная канцелярская
бумажонка забелела в руке Мазанки,  который шагнул с нею не к Добычину,  а к
Татаринову.
     - Есть  перевод,   господин  полковник,  -  полусогнувшись,  вполголоса
почему-то  сказал Добычину Татаринов;  но  Добычин уже выходил из  кабинета,
говоря ему:
     - Роту принять старшему из субалтерн-офицеров... а о поведении здесь...
бывшего ротного командира - рапорт командиру бригады!
     И ушел, хлопнув дверью.
     Мазанка презрительно кивал ему вслед папахой, прочувственно говоря:
     - Вот дурак-то!..  Полетика, может быть, и не всегда был глупым, а этот
- сроду дурак!
     - И  неужели  Переведенов получит роту?  -  ужаснулся,  но  вполголоса,
Гусликов.
     - Переведенову чтобы я  роту сдавал?  Психопату этому?  Не-ет!  Лучше я
вообще никому ничего сдавать не  буду!  И  пусть на  меня валят все,  как на
мертвого!
     - Как же так?  Нельзя же,  Павел Константинович! - пробовал уговаривать
его Татаринов.
     - Отлично можно!  Разве  Полетика этому  дураку  сдавал дружину?  Он  и
назначен-то сюда только заместителем,  а разводит тут ерунду всякую, будто и
в самом деле!..  На картошке с постным маслом сидел себе в отставке, и вдруг
такая власть дана!.. О-сел старый!
     Так Мазанка и  не  сдавал никому роты.  Он только подписал составленную
Татариновым бумажку, что роту сдал за переходом в другую часть.
     С ратниками своей роты простился он перед тем, как явился к Добычину, и
теперь вполне уже  чувствовал себя есаулом.  Выходя с  ним  вместе из  штаба
дружины, спросил его Ливенцев:
     - Как же  так все-таки,  из-за какого-то выговора за борщ,  круто очень
повернули вы свою судьбу в сторону окопов и смерти... Зачем?
     Мазанка поглядел на него мрачно.
     - Вы думаете,  не все равно?.. Я тоже думаю, что не все равно - идти ли
в окопы с этим Добычиным, или с настоящим боевым полком. Вот потому-то я это
и сделал.
     - А что идти пришлось бы, в этом не сомневаетесь?
     - Какие там,  к черту,  сомнения!.. Все пойдут, и вы пойдете. Теперь на
войну будут гнать изо всех сил, чтобы к осени кончить.
     Условились,   когда  сойтись  для  проводов  у  виночерпия  -  капитана
Урфалова, и Мазанка браво пошел в свою сторону, держась в новенькой черкеске
стройно и прямо.




     Царь  между  тем  жил  деятельной  военной  жизнью.  Телеграф  приносил
известия,  что  он  знакомился  со  вновь  завоеванной  страной,  населенной
братьями-славянами,  -  Галицией,  или Червонной Русью,  -  и даже, выйдя на
балкон дворца во Львове,  произнес короткую, правда, но содержательную речь:
"Да  будет единая,  неделимая,  могучая Русь!  Ура!"  И  львовские горожане,
конечно, ответили на это "ура" долго не смолкавшими криками "ура".
     Перемышльские форты,  правда, взорванные австрийцами перед самой сдачей
и  представлявшие груды бетонных обломков,  тоже удостоились видеть на  себе
царя,  с  которым ездили две  его  сестры -  Ольга и  Ксения -  и  верховный
главнокомандующий.  В  то  же  время  в  иллюстрированных  еженедельниках  в
Петрограде появились торжествующие снимки  с  пленных  перемышльских солдат,
проходивших под конвоем ополченцев по широкому Невскому проспекту. Торжество
победителей было полное,  и каким-то невежливым выпадом со стороны германцев
казалось то,  что  они  выстроили перед Либавой семь  крупных судов и  свыше
двадцати мелких и забавлялись иногда обстрелом вполне беззащитного города.
     Газеты сообщали даже,  что,  продолжая свои забавы,  немцы отправили на
суда  с  русского  берега  много  женщин.  Газеты  крайне  возмущались таким
"варварским  поступком  бесчеловечного  врага",  но  когда  сказал  об  этом
Ливенцев Марье Тимофеевне, та, к удивлению его, отозвалась так:
     - Что же  тут такого?  Они же  ведь их не убьют,  и  не все ли равно?..
Мало,  что ли,  в нашем флоте офицеров немцев? Если не половина, то считайте
третью часть, а я думаю, даже и больше!
     - Конечно, и у германских лейтенантов тоже ясные пуговицы, и тоже можно
их  мелом чистить,  но-о...  гм...  из-за  чего  же  мы  воюем-стараемся?  -
удивленно спросил Ливенцев.
     - А  я  знаю,  из-за  чего  вы  там  воюете!  -  пожала  плечами  Марья
Тимофеевна. - По-моему, так совсем даже все это ни к чему!
     - Так вот,  значит, каков голос женской плоти! - шутливо нахмурил брови
Ливенцев. - Так что, по-вашему, если бы был во всех государствах матриархат,
то  кончено было  бы  с  войнами?..  Откуда же  брались всякие там  амазонки
Пентизелеи?..  Или гораздо больше,  чем эти проклятые вопросы, улыбается вам
дать мне самоварчик?
     - Самовар -  это я сейчас,  а что вы говорите,  Николай Иваныч,  насчет
амазонок,  какие на лошадях ездят,  то я одну знала такую:  она через дом от
нас жила и все с мичманом Сангине каталась,  а он -  итальянец был. И вот бы
вот должна свадьба у них случиться,  а Сангине с одной горничной путался. То
она к нему бегала,  а то хозяев ее дома не было, он к ней вздумал зайти, а у
ней свой дружок сидит -  приказчик из магазина.  А  итальянцы -  они горячие
люди.  Он ему кортиком две раны дал, убил насмерть! А это вечером было. Он -
что делать?  Сейчас,  как совсем стемнело,  взял фаэтон,  да  к  священнику:
"Батюшка,  обвенчайте!" Ну тот его за большие деньги, конечно, окрутил, а уж
потом  на  другой  день  он  заявил в  полицию сам:  "У  своей  жены  застал
любовника, - конечно, сдержать свою горячность не мог..." Ему наказания даже
и  не  давали,  а  только из  флота попросили.  Кабы он  ей успел дворянство
купить,  а то,  -  всего сразу не сделаешь,  -  не поспел. Ну, потом в порту
получил должность,  а  она  что же?  Пить стала!..  Да  как его конфузила-то
пьяная!  А  он человек оказался очень хороший и  все ей прощал...  Вот вам и
итальянец! - И Марья Тимофеевна победно поглядела на Ливенцева.
     - Все  доказательства в  пользу  немцев под  Либавой налицо!  -  сказал
Ливенцев. - А как думает по этому вопросу ваша Дарья Алексеевна?
     - Ох,  Дарья  Алексеевна!  Умора нам  с  ней!  -  очень оживилась Марья
Тимофеевна.  -  Ей недавно цукатов всяких из Москвы прислали,  вот она нас с
Марусей надумала угостить.  Мы и всего-то взяли по две цукатинки,  и вот она
своими култышками действует,  действует, коробку чтобы к себе... "Зу-бы ведь
от сластей всяких портятся,  а вы -  женщины еще молодые,  вам зубы нужны да
нужны, кавалеров обольщать... А я уж так и быть, у меня уж пускай портятся!"
И кому же говорит так,  а?  На-ам!  Будто мы не знаем, что у ней и совсем-то
зубов ни одного нету!  Вот она какая хитрая старуха,  -  о-ох, и хитрая!.. А
насчет немцев,  конечно,  что же она может думать,  если она уж и недвижимая
сидит, и без зубов, и ей уж семьдесят лет скоро?
     В этот день к Ливенцеву зашла Еля Худолей, радостная.
     - Мимо шла и заскочила -  радостью поделиться,  - говорила она, сияя. -
Такой у меня праздник -  вы представьте!  -  берут меня на санитарный поезд.
Ходить он будет в том направлении -  на Броды,  Самбор,  на Львов... вообще,
ура, наша взяла!.. Кричите же со мною вместе "ура". Что же вы молчите?
     И  Еля сделала такое удивленно-обиженное лицо,  что Ливенцев улыбнулся,
но сказал:
     - Почему же я должен радоваться, что вы уедете на каком-то поезде?.. Я,
впрочем,  привык к тому,  что все поезда теперь страшно опаздывают,  - может
быть, и ваш опоздает?
     - Не опоздает,  нет! И я поеду!.. Я буду много видеть всего - и плохого
и хорошего.  Много знать буду. Много всяких людей встречу... Может быть, я и
его тоже... встречу!
     - Ах,  это все того же...  полковника Ревашова,  который,  наверно, уже
генерал? - недовольно сказал Ливенцев.
     - До свиданья! - церемонно протянула руку Еля.
     - Ну,  ладно,  ладно! Он - герой русского оружия... Сидите!.. Вдруг и я
когда-нибудь попаду в ваш санитарный поезд...  И у меня не будет ни рук,  ни
ног,  ни  других  частей тела,  но  на  моей  геройской груди  будет  гореть
четвертой степени Георгий.  И  тогда наконец-то вы меня полюбите бесконечной
любовью...
     Но Еля сказала на это, очень поморщившись:
     - Нет!  Без рук,  без ног,  и чтобы я вас полюбила, - фи! Пожалуйста не
надо!
     - А если только без одной руки и без одной ноги?
     - Нет! - покачала головой Еля.
     - Гм...  Вам  непременно нужно,  чтобы только одну  руку  мне  оторвало
снарядом, и конечно - левую?
     - Совсем мне это не  нужно,  -  рассудительно заметила Еля.  -  Гораздо
лучше будет, если совсем вы не будете ранены.
     - Вот тебе на! Как же попаду я к вам тогда в поезд?
     - Ну,  мало ли как!  Просто,  вы можете заболеть... какой-нибудь легкой
болезнью...
     - А вы меня разве примете с легкой болезнью?
     - Разумеется, приму.
     - А если бы вдруг...  я оказался немец? - сделал весьма загадочное лицо
Ливенцев.
     - Как немец? - не поняла Еля.
     - Так, самый настоящий. И по отцу и по матери... Что тогда?
     - Вот ерунда какая!  Что же  тут такого!  Разве наш царь не немец и  по
отцу и по матери? - непонимающими глазами поглядела на него Еля.
     - Ага!  Та-ак?  Кончено!  Я  должен,  в  таком случае,  открыть вам эту
великую тайну:  я -  немец! - сказал он как можно таинственнее и оглядываясь
на дверь.  -  Я -  немец, и ничто немецкое, великое немецкое мне не чуждо. Я
люблю и Гете, и Шиллера, и Клейста, и Геббеля, и прочих, и прочих, и прочих,
вплоть до самых новейших!  Я  люблю и  Канта,  и  Шопенгауэра,  и Гегеля,  и
прочих,  и прочих,  и даже Ницше! Я люблю Вагнера, и Бетховена, и Шуберта, и
прочих, и прочих... Я люблю немецких художников, я люблю математиков-немцев,
- я  по ним учился!..  Я  люблю людей науки немцев -  они велики во многих и
многих областях науки. Я уважаю Маркса и Энгельса - величайших социологов. И
вот...  я -  немец по своему духу и телу,  конечно, как я уж сказал вам, - я
буду командовать своим людям, чтобы они стреляли по немцам!
     - А вы это верно говорите, будто вы немец? Вы не врете? - спросила Еля.
     - Ну вот, зачем же мне врать? - как мог серьезнее ответил Ливенцев.
     - Тогда...
     Еля задумалась было, но потом сказала так же таинственно и тихо:
     - Тогда вы в первом же сражении должны бежать...
     - Постойте! Что вы говорите!.. А как же я тогда попаду в ваш санитарный
поезд, Марья Тимофе... то бишь, Еля?
     - Может быть, вас возьмут в плен наши, и вот тогда...
     Ливенцев захохотал так  громко,  что  даже  испугал Елю,  но  ему  было
грустно.  И, когда уходила Еля, было так жаль и ее и себя, что он спросил ее
только о полковнике Полетике.
     - Ах,  ваш полковник Полетика! Он получает четвертую категорию, но это,
говорят, ничего не значит: его всегда могут опять потребовать на службу, так
как  в  офицерах страшный недостаток теперь  -  их  очень  много  убивают на
фронте...
     И  ушла так же бездумно,  как заскочила,  даже не сказав,  когда же она
уезжает на санитарный поезд.
     А  батарея,   стоявшая  на  Северной  стороне,  -  та  самая,  месячную
отчетность которой ревизовал когда-то вместе с Мазанкой и Кароли Ливенцев, -
уже ушла на  фронт,  оставив свою дружину.  Об  этом узнал он только теперь,
месяц спустя после ее  ухода.  Представил себе  поручика Макаренко,  который
когда-то,  только  что  собравшись в  своем  медвежьем углу  на  охоту,  был
потревожен урядником по случаю войны,  и подумал: "Где-то он теперь хлопочет
около  своих  пушек?"  Так  как  был  он  вполне  безобидный,  этот  поручик
Макаренко,  то  хотелось,  чтобы попал он на какой-нибудь сравнительно тихий
участок фронта, но трудно было решить, где этот тихий участок.
     А корнета Зубенко Ливенцев встретил на улице. Тот или не узнал его, или
сделал вид, что не узнал, будучи очень занят какою-то таинственной беседой с
пожилым военным врачом, статским советником.
     Этот врач,  с  одною пышною звездочкой на погоне без просветов,  был на
голову ниже длинного корнета и,  слушая его,  щипал, как это делают иногда в
затруднении, свою седоватую небольшую бородку и морщился.
     Ливенцев,  который  припомнил весь  разговор  у  ротмистра Лихачева  об
угольных копях  бельгийской компании "Унион" и  шестидесяти тысячах годового
дохода,  хотел было  подойти к  корнету -  узнать,  как  поживает эскадрон в
Балаклаве,  и  ротмистр,  и ротмистрша,  и ее голая африканская собачка,  но
понял,   что  разговор  у   Зубенко  с  этим  врачом,   к  которому  он  так
подобострастен,  должен быть для него особенно важным,  и,  может быть, даже
касается он  освобождения от  службы и  возвращения в  свое имение,  где три
тысячи десятин пшеничных полей требуют теперь, весной, хозяина, а его нет.
     13  апреля,  так же как всегда,  Ливенцев на трамвае приехал на вокзал,
чтобы  объехать на  дрезине посты,  но  его  уже  поджидал,  как  оказалось,
величественный вахмистр Гончаренко со  своей  огромной золотой  медалью  под
курчавой седеющей бородой и сказал вполголоса, прикивнув значительно бровью:
     - Опять прибыть к нам желают... его величество.
     - А-а!.. Вот как! - удивился Ливенцев. - Он ведь сейчас в Галиции...
     - Оттуда уж изволили выехать. Утром получилась депеша... в пять утра.
     И опять, как зимою, пришлось идти к полковнику Черокову, смотреть в его
инквизиторские,  аспидно-сине-молочные глаза и слушать его голос,  зажатый в
горле где-то на средних регистрах.
     Но теперь Чероков почему-то сказал еще:
     - Пока служба постов у  туннелей проходит вполне сносно.  Как-то  будет
дальше?
     - А  что  именно  может  случиться дальше?  -  с  понятным любопытством
спросил Ливенцев.
     Чероков же только поглядел на него испытующе, но не ответил и заговорил
о расстановке людей по линии.
     Конечно,  не  преминул напомнить Чероков,  что  рассказывать о  близком
приезде царя  пока не  нужно;  что  все  части войск,  между ними и  дружины
бригады генерала Баснина, будут извещены об этом в свое время.
     И Ливенцев,  как всегда,  объехал посты на дрезине и от всех старших на
постах выслушал рапорты,  что все обстоит благополучно. Но теперь он выяснял
наличность каждого человека на постах и  напоминал всем,  как надо стоять на
часах на линии железной дороги при проезде царя:  смотреть в поле и чести не
отдавать.
     Потом произошло все так же,  как и в первый приезд царя зимою: землянки
заняли егеря,  а  людей с постов жандармы развезли по линии в направлении на
Бахчисарай.  Самому же Ливенцеву пришлось теперь дежурить с  тыльной стороны
вокзала,  у шлагбаума, где было гораздо спокойнее, потому что цепь жандармов
и  егерей  дальше  шлагбаума никого  не  пропускала,  а  покушений отсюда из
небольшой толпы местных жителей ждать было нельзя. И опять волновались целый
день колокола и флаги.
     Царь приехал теперь с наследником,  и мальчику, страдавшему гемофилией,
пришлось, как и отцу, переодеваться несколько раз в этот день - 15 апреля: в
морскую форму  для  смотра флотских,  в  казачью -  для  смотра пластунов и,
наконец,   в  общеармейскую,   с  медным  крестом  на  фуражке,  для  смотра
ополченцев.
     Вернувшись с  вокзала,  Ливенцев видел царя  проезжавшим в  автомобиле,
именно в этой ополченской форме, и удивился, что на фуражке, какую ему дали,
темнело большое масляное пятно.  Можно  было  подумать,  что  это  пятно  от
потного затылка,  но день был не жаркий. Царю как будто хотел кто-то придать
этой фуражкой подчеркнуто боевой вид,  какой бывает у военачальников на поле
сражения,  когда дорога каждая минута, потому что каждая минута может решить
бой,  и  черт с  ней,  с  фуражкой,  какая она там,  без пятна или с пятном!
Мгновенно сунул ее на голову -  и в машину,  и мчись в самую гущу боя.  Но в
Севастополе не  было боя,  и  фуражка царская могла бы  быть приличней,  так
полагал Ливенцев.
     Поздно придя  домой,  он  увидел у  себя  на  столе  записку адъютанта,
передававшего ему приказание Добычина явиться на смотр в караульной форме, а
Марья  Тимофеевна сообщила ему,  что  писарь,  принесший записку,  ждал  его
долго.
     - Ладно!  С одного вола две шкуры хочет содрать этот Добычин,  - сказал
ей Ливенцев. - Видно, что добычлив: фамилии иногда бывают метки.
     Вечером он  узнал,  что Переведенова,  который получил роту Мазанки как
старший из субалтернов, Гусликов уговорил на смотр совсем не допускать, дабы
царь не  спросил его снова,  в  каком сражении получил он  увечье,  а  он не
заговорил бы опять о революции 1905 года. Поэтому ротой на смотру командовал
Кароли,  и  боялись,  что очень уж мало в  дружине офицеров и на это обратит
внимание царь.
     Правда,  генералов,  военных и  штатских,  в  свите царя  было  гораздо
больше,  чем офицеров в дружине Добычина, но царь, по-видимому, привык уже к
тому, что офицеров в войсках вообще мало.
     Казачий полк и горноартиллеристов он поздравил с отправкой на борьбу "с
коварным и  сильным врагом",  и казаки,  а между ними и новоиспеченный есаул
Мазанка, ответили радостным криком:
     - Покорнейше благодарим, ваше величество!
     Дружины он не поздравлял с походом.  Однако на другой же день после его
отъезда Чероков вызвал к себе Ливенцева и,  пристально, как всегда, глядя на
него, сказал:
     - Ну вот - ваша служба на постах кончена.
     Ливенцев изумленно открыл рот,  подыскивая слова для вопроса, что такое
случилось. Он так и подумал, что что-то такое случилось с его ратниками там,
на  постах,  и  за  это  "что-то"  надо  отвечать ему.  Но  Чероков,  слегка
приподнявшись, протянул ему руку, говоря:
     - Спасибо за службу!  Вы хорошо поставили дело охраны туннелей, но-о...
ваша дружина должна будет спешно готовиться к  отправке на  фронт,  и  ваших
людей приказано снять с постов.
     - Вот как! - тоном глубокого огорчения отозвался Ливенцев. - Кончились,
значит, счастливые дни Аранжуэца! И куда же нас погонят? В Синоп?
     - По-че-му в Синоп? - очень удивился Чероков.
     - Были какие-то смутные слухи насчет Синопа.
     - Не  понимаю...  Ведь ваша армия на Западном фронте,  -  причем же тут
Синоп?.. Нет, вы пойдете на запад.
     - Что же,  идти -  так идти...  Или,  как говорил попугай: "Ехать - так
ехать". Не мы первые, не мы, кажется, будем и последние.
     - Как знать!  -  загадочно сощурил глаза Чероков.  -  Может быть, вы-то
именно и решите все дело.
     - О-о,  непременно!  -  улыбнулся Ливенцев, вспомнив при этом почему-то
штабс-капитана  Переведенова  и  подполковника  Пернатого,   и  простился  с
Чероковым,  навсегда запрятав в  свою  емкую  память  немигающий взгляд этих
редкостных, холодных, аспидно-сине-молочных глаз.
     Тяжело  было  потом  ездить  в  последний раз  на  дрезине по  постам и
объявлять,  чтобы все, сдав посты другой дружине, возвращались к себе в роту
командами.  Все смотрели испуганно,  непонимающе, и приходилось договаривать
до конца - о близкой отправке на фронт.
     - Кончено,  значит!  Отжевались бычки,  пора под обушок гнать! - сказал
обычно веселый унтер-офицер Вяхирев и потемнел с лица.
     - А  ко  мне грозилась баба приехать,  меня проведать...  как же теперь
быть? - затужил Тахтаров.
     - Я  думаю,  не сразу вот так и  отправят,  -  постарался успокоить его
Ливенцев.
     Вечером в этот день к нему на квартиру явился тот самый прапорщик 514-й
дружины,  которого  зимой  во  время  приезда  царя  он  задержал  вместе  с
поручиком,  а  они -  дежурный по караулам и  рунд -  спешили на гарнизонную
гауптвахту.  Этот,  бывший тогда рундом,  сидел теперь у него и спрашивал, в
чем  заключаются обязанности постов  у  туннелей,  так  как  он  явился  его
заместителем. Он смотрел на него, как счастливец на обреченного.
     - Мы, - говорил он, - так и останемся здесь, в Севастополе, для несения
караульной службы, а вот ваше дело плохо...
     - Зато мы  можем со  временем стать генералами,  а  вы  так и  умрете в
прапорщичьем чине!  -  пробовал  шутить  Ливенцев;  но  преемник его  только
откивнул головой, повторив в растяжку:
     - Ге-не-ра-ла-ми!
     С этим человеком ясного и трезвого ума Ливенцев ездил на следующий день
по постам,  и  люди его по точным правилам гарнизонного устава сдавали посты
смене из другой дружины.
     Случилось так,  что  человек около  ста  с  дальних постов скопились на
полустанке ждать товарного поезда;  но ждать пришлось бы долго,  и Ливенцев,
бывший с ними, сказал:
     - Что же  это,  собираемся за  тысячу верст куда-то  там,  а  тут всего
четыре  версты  до  Корабельной слободки!..  Пойдем-ка  походным порядком...
Стройся!
     Построились,  вздвоили  ряды  и  пошли,  оставив  несколько  человек  с
сундучками, за которыми должна была приехать артелка первой роты.
     Наперерез,  полем,  к  Слободке шли  молча,  а  когда показались первые
домишки,  Ливенцев остановил людей отдохнуть.  Чувствовалось, что нужно было
что-то сказать им, но первый раз в его жизни случилось это, что он или может
совсем ничего не говорить -  и это будет умно, или может сказать, но как раз
то самое,  что известно им самим,  и  это будет глупо.  Он выбрал последнее,
потому что  ведь  нужно же  было  их  поблагодарить за  ревностную службу на
постах, как его благодарил Чероков.
     И он начал:
     - Вот что,  братцы.  Прежде всего за то, что вы на постах ничем и никак
не подвели меня,  который отвечал перед начальством за порядок на этих самых
постах, спасибо вам!
     - Рады стараться,  ваше благородь! - согласно ответили ратники, от чего
поморщился Ливенцев, но продолжал:
     - Итак,  дошел  черед и  до  нас...  Что  делать!  Живем мы  с  вами  в
государстве,  а  не в  диком лесу,  кое-какими удобствами пользуемся в  этом
нашем государстве, за что оно нами и распоряжается, как ему будет угодно. На
нас напали,  мы защищаемся.  А дальше - там уже кто какой жребий вынет: кому
жизнь,  кому смерть,  кому увечье...  Может быть, случится и так, что только
придем на  позиции,  объявят мир.  А  может быть,  и  еще не  один год война
протянется,  тогда не мы -  первые,  не мы -  последние. Тяжело, но пока что
сделать ничего  нельзя.  Был  такой  в  старину князь  Святослав.  Пошел  он
завоевывать этот самый Константинополь,  который был тогда греческий,  а  не
турецкий,  но прижали его там греки -  обложили большою силой,  и говорил он
своему войску:  "Уже нам некуда деваться. Хотим или не хотим, а биться надо.
И  если ляжем костьми,  то  мертвым нам все равно не  будет стыдно,  что нас
побили!"  Кроме этого утешения,  что мертвым не  будет стыдно,  очень трудно
что-нибудь придумать.  Но,  во всяком случае,  пойдем вместе и все испытаем,
что выпадет на нашу долю, а там, со временем, будет видно, что нам делать...
Может быть,  мы с  вами сделаем кое-что и  в  пользу того,  чтобы война эта,
ужасная,  бесчеловечная бойня эта,  была последней на земле войной!..  А что
это будут стремиться сделать все те,  кто честнее, кто умнее, кто порядочней
и у кого есть сердце в груди,  а не кусок камня,  -  в этом не сомневайтесь!
Что будет объявлена война войне -  в  это верьте!  И  кто из нас останется в
живых, тот будет жить новой жизнью, так и знайте... "Рады стараться!" мне не
кричите, - мне этого не надо. Над тем, что я вам сказал, подумайте про себя,
и пойдем с вами вынимать свой жребий... Все!
     Ратники не  кричали "рады стараться!".  Они стояли молча и  смотрели на
него во все глаза,  и  трудно было решить ему,  что именно они поняли из его
речи.
     Он улыбнулся и скомандовал:
     - Стройсь!
     И потом довел их до остановки трамвая, где передал команду Тахтарову.
     А проводы Мазанки так и не состоялись. Они были назначены на 16 апреля,
но в  этот день казаков грузили на транспорты для отправки,  и только издали
видел Ливенцев, как кишели палубы транспортов рыжими папахами, но разглядеть
среди них папаху Мазанки было уж невозможно.
     Запомнилась ему  одна старуха,  стоявшая на  взгорье с  ним рядом.  Она
долго  присматривалась к  транспортам,  защищая подслеповатые глаза рукою от
солнца,  и,  наконец, разглядев, повернула к нему морщинистое крупное лицо и
вскрикнула горестно:
     - Как барашков!
     Действительно, папахи из рыжих овчин давали возможность ей сказать это.
Но  почему же  начала рыдать она  вдруг,  беспомощно осев наземь?  Это  была
здешняя, севастопольская старуха, как определил наметавшийся глаз Ливенцева,
никого из родных у нее,  конечно, среди кавказцев не было, и пришла она сюда
мимоходом,  из простого бабьего любопытства, как приходила, может быть, и на
кладбище,   когда  хоронили  Монякова  и  девицу  Ксению,  но  ее  поразила,
разумеется, только эта ее же мысль: так же грузят стада баранов, когда везут
их,  бессловесных,  и кротких,  и доверчивых к человеку,  куда-то далеко, на
убой.  Так  поражает иногда  человека обыкновенная ходовая мысль,  если  она
продумана до конца и воплощена в яркий образ.
     В  дружине же страшное известие о скором выступлении на фронт произвело
переполох  среди  офицеров.   Даже  веселый  обыкновенно  Кароли  глядел  на
Ливенцева пустыми,  выпитыми до  дна  черными глазами,  как  приговоренный к
смертной казни, и говорил глухо:
     - Не спал сегодня всю ночь. Написал духовное завещание... Э-эх! Пропала
жизнь!..  А будто совсем еще и не жил,  -  в печенку,  в селезенку всех этих
окаянных Вильгельмов,  сколько их  есть!..  Но уж,  накажи меня бог...  если
после этой войны не полетят с них короны,  то...  то полетят они вместе с их
головами, накажи меня бог!
     - Свирепеете? - улыбнулся ему Ливенцев.
     - Рассвирепел! - мрачно ответил Кароли.
     Пернатый как-то  совершенно неестественно осунулся и  похудел  за  одни
сутки и бормотал:
     - Отцы  мои  хорошие,  успехов вам  и  удач...  и  крестов георгиевских
побольше,  а я уж,  должно быть, опять в отставку: все у меня точно отнялось
внутри... и сердце тоже.
     Подполковник Эльш,  который в  последнее время был очень сосредоточен и
молчалив,  теперь,  к  удивлению  Ливенцева,  приосанился несколько  и  даже
заговорил:
     - Я уж, конечно, должен буду в лазарет лечь. А то это на дому леченье -
оно мало достигает цели.
     Кажется,  он  даже  готов уже  был  простить ту,  от  которой заболел и
которая назвалась румынкой.
     Прежде он говорил о ней, скрежеща:
     - Вешать таких кверху ногами надо!.. Ру-мын-ка!.. Такая же она румынка,
как я - зулус!.. "У нас, говорит, по два раза в год виноград бывает!" - "Это
где же у  вас?"  -  "В Румынии".  -  "А в каком же месте?" -  "Да в городе в
Кишиневе!" У-ух, я бы ее сам повесил!
     Теперь он сказал как-то:
     - А румынка опять шляется,  я ее на Приморском видал...  - и сказал это
без всякой злости.
     Переведенов,  так ликовавший,  когда получил,  с уходом Мазанки,  роту,
теперь  вдруг  уверенно убеждал  Урфалова,  что  перед  отправкой нагонят  в
дружину врачей и будут те браковать каждого, кто не годен.
     - Потому что как же  иначе?  А  то  наберут калечь всякую и  вот просим
покорно на  фронт!  А  там что же -  возиться с  калечью будут?  Там раненых
хватит, чтобы возиться... На кой черт, скажут, набрали всякую сволочь? Вот!
     Даже  и  Урфалов,  всегда  восточно-спокойный и  рассудительный,  начал
что-то покряхтывать и  припадать на левую ногу,  и  вдруг оказалось,  что он
знает турецкий язык и  уже заходил в штаб крепости справляться,  не нужно ли
там переводчика, хотя и на меньшее жалованье, чем триста рублей.
     А  рыжебородый Шнайдеров,  так  ревностно стучавший в  головы  ратников
обязанностями дворцовых  часовых  и  правилами  зари  с  церемонией,  теперь
задумался над своим будущим,  и  задумался до того,  что уж не отвечал ни на
чьи вопросы и глядел дико.
     - Ишь Метелкин-то наш! Симулирует психическое расстройство! - удивлялся
ему Кароли.
     Заскучал  Татаринов и  совершенно перестал улыбаться,  а  в  бумагах  в
два-три дня завел такую неразбериху, что на него накричал Добычин.
     Зауряды Значков и Легонько,  всегда державшиеся вместе и жившие в одной
комнате, ходили уже по магазинам и покупали корзины, походные койки и прочие
дорожные вещи,  больше всего ценя в них выносливость и прочность,  но и они,
самые молодые в  дружине,  отнюдь не  горели боевым огнем,  как горел им тот
белокурый прапорщик Бахчисарайского полка,  фамилии  которого  не  знал,  но
которого вспоминал Ливенцев.
     Гусликов не падал духом, он был так же непоседлив, как всегда, но Фомка
и  Яшка,  как-то встреченные Ливенцевым на улице,  проболтались ему,  что их
отец начал уже хлопотать о  переводе в 514-ю дружину,  где он,  конечно,  не
будет уж  заведующим хозяйством,  потому что там крепко держится этого места
один подполковник с самого начала войны.
     - Присосался, как пиявка, - не оторвешь! - сказала Фомка.
     - А в ротные командиры идти - понижение, и содержание гораздо меньше, -
сказала Яшка.
     Из  этого понял Ливенцев,  что  Гусликов каким-то  образом тоже  думает
отвертеться от похода и всяких случайностей боевой жизни,  но каким именно -
не мог представить.
     Хмуро глядели и вяло двигались ратники даже и не старых годов службы...
и,  однако,  среди  общего этого уныния,  охватившего дружину,  мелькали два
преувеличенно радостных лица.
     "Охотник за  черепами",  Демка  Лабунский,  снова  появился в  дружине,
бросив своего позолотчика-отца теперь уж  окончательно.  Но  он  появился не
один:  с ним пришел еще мальчуган его лет,  Васька Котов, круглоликий, вечно
улыбающийся, с сияющими, как звезды, серыми глазами.
     - Вот тебе на!  -  сказал Ливенцев,  увидя их  в  Дружине.  -  Был один
охотник за черепами, теперь уж два! Ты что, размножился почкованием, Демка?
     Демка кивнул ему головой, как хорошему знакомому, и отозвался:
     - Обманули меня тогда,  что  на  войну пароход идет,  а  он  и  вовсе в
Мариуполь. Теперь не обманете!
     - А этого грешника ты соблазнил бежать? - кивнул Ливенцев на Ваську.
     - Ого!  Я!..  Он  уж из пулемета стрелять знает!..  Он еще раньше моего
бежал!
     - Вот вы какие кровожадные! - и похлопал по спине Демку Ливенцев. - Все
равно, ребята, не возьмут вас, оставят.
     - Ну да,  оставят! Мы и на буферах доедем! - сказал теперь уже Васька и
до того нестерпимо засиял своими звездами, хоть зажмурься.
     Полковник Добычин  деятельно хлопотал обо  всем,  что  было  необходимо
дружине для похода, но однажды вместе с генералом Басниным приехал в дружину
новый командир,  полка уже,  не  дружины,  так как дружина переименовалась в
полк,  и  полк этот получил название по  одному из городов Екатеринославской
губернии и очень большой номер.
     Новый командир полка был еще далеко не  стар,  лет сорока трех-четырех,
но уже с Георгием,  заработанным там,  на этом страшном фронте.  У него было
бритое круглое лицо и бритая круглая голова ("На фронте,  господа, - говорил
он, улыбаясь, - чем меньше волос, тем лучше!"). Щеки его горели неистребимым
здоровьем. Был он коренаст и голосист. Фамилия его была Ковалевский.
     - Нижние чины  у  нас  будут ничего ребята:  все-таки много молодых,  -
говорил он,  когда Баснин после смотра уехал.  - Офицерский состав, конечно,
весьма хромает,  но  это ничего:  нам подсыплют боевых офицеров -  остаточки
разгромленных полков...  А  вы,  полковник,  может быть,  останетесь у  меня
заведующим хозяйством и помощником...
     Добычин слегка наклонил голову,  храня бесстрастный вид,  а Ковалевский
продолжал, обращаясь к Гусликову:
     - Что же касается вас, капитан, то вам придется уж взять роту.
     - То есть как роту?  У вас в полку?  - вдруг, неожиданно для Ливенцева,
весьма задорно вскинулся Гусликов.  -  Нет!  Я,  может быть,  и возьму роту,
только не у вас!
     - Как так? - даже опешил несколько Ковалевский.
     - Как?  Очень просто! - ответил Гусликов, и актерским жестом, несколько
изогнувшись в  талии,  он выхватил изо рта одну и  другую вставные челюсти и
широко раскрыл рот, совершенно беззубый.
     - Гм...  Беззубых мне,  конечно,  не надо,  - усмехнулся Ковалевский. -
Хотя...  со временем, - добавил он загадочно, - не спасет вас, может быть, и
беззубость ваша от фронта. Так что на всякий случай вы запаситесь чем-нибудь
еще.
     - Постараюсь! - ничуть не смутившись, ответил Гусликов.
     Так кончился зауряд-полк и  начался полк,  один из  многих сотен полков
русской многострадальной действующей армии.
     Прибывали офицеры,  которым уступили свои места и Пернатый,  и Эльш,  и
Гусликов, перешедший в 514-ю дружину, и даже Переведенов.
     Да,  присмотревшись к  раненному во время "беспорядков" штабс-капитану,
Ковалевский решил,  что  его  лучше  не  брать,  а  отправить  во  временный
госпиталь на испытание, и Переведенов жаловался на него Ливенцеву:
     - Вот!  Прислали чертушку!..  А  он себе подцепил шлюху с  улицы...  Вы
думаете, он полком командует? Это она нами всеми командует, шлюха!.. Ну, она
на меня и взъелась: и с ротой-то я не занимаюсь, и на охоту все хожу, пятое,
десятое... Я говорю: "Болен был... поэтому... Могу же я заболеть на день, на
два?"   А   он   бумагу:   "Не  годен  к   службе  по   болезни,   и   прошу
освидетельствовать".  Хорошо,  если  только отпуск дадут,  а  если совсем со
службы вон?..  Вот что проклятая баба сделала!  Тогда пускай мне пенсию дают
за семнадцать лет службы, да еще за этот год. А то куда я деваться буду?
     - Постойте,  о  какой такой бабе вы говорите?  -  не понял Ливенцев.  -
Что-то я не видел никакой.
     - А что вы видите?..  Есть у него такая.  Шлюха захлюстанная...  Знаете
что, Ливенцев! Как война кончится, возьмите меня к себе в управляющие.
     - Куда в управляющие?
     - Куда? В имение, а то куда же!
     - Да откуда вы взяли, что у меня есть имение?
     - А то нет?  Рассказывайте кому другому, а не мне! На охоту буду с вами
ходить, песни вам петь...
     Переведенов смотрел на него жалкими,  собачьими,  преданными глазами, и
Ливенцев отошел почти в испуге.
     27  апреля,  как раз в  тот день,  когда немцы заняли десантным отрядом
Либаву, пришел приказ об отправке их полка на фронт.
     Уверенно говорилось в  газетах о  скором выступлении Италии на  стороне
Антанты,  уверенно предсказывалась в  связи  с  этим  скорая гибель немецких
армий,  но почему-то более осязательно представлялось,  как там,  за завесой
Карпат,  поезд за поездом, безостановочно и гулко передвигаются серо-голубые
корпуса, и "батареи медным строем скачут и гремят..."{476}
     Очень  хотелось почему-то  Ливенцеву увидеться перед  отправкой с  Елей
Худолей, но оказалось, что она уже умчалась внезапно, в ночь накануне, туда,
на  свой  санитарный поезд.  Зато  Марья Тимофеевна даже  поплакала немного,
прощаясь.
     С  полком вместе на  те же самые транспорты,  которые увезли в  Одессу,
"как барашков",  пластунов и Мазанку, грузили и эскадрон, стоявший в отделе,
в  Балаклаве,  но  им  командовал теперь какой-то молодой штабс-ротмистр,  и
вместо Зубенко был другой корнет.
     - А  как же  этот...  пышноусый был там ротмистр,  помните?..  которому
Дарданеллы были очень нужны... Лихачев, кажется? - спросил Кароли Ливенцев.
     - Отсеялся, - не то презрительно, не то завистливо сказал Кароли. - Так
же и миллионщик-корнет Зубенко остался в Севастополе.
     - По какой же такой болезни остался?
     - Были бы миллионы, а болезни найдутся.
     Кароли провожала жена,  приехавшая из Мариуполя.  У нее был ошарашенный
вид, и она время от времени говорила:
     - Нет,  как же это?  Неужели вас дальше Одессы отправят?  Ведь на днях,
говорят, выступит Италия, и тогда будет мир... Ведь так? Так?
     У  нее были дряблые щеки,  бесцветные глаза и распухшие веки,  и нервно
сжимала она в руке платок.
     Ливенцев придумывал,  что бы сказать ей в утешение, но раздалась зычная
команда Ковалевского, который сам руководил погрузкой:
     - Десятая рота, подходи-и!
     Десятая рота была рота Ливенцева.

     1934 г.




     Зауряд-полк.  Роман впервые напечатан в журнале "Знамя", ЭЭ 9, 10, 11 и
12 за 1934 год.  Отдельное издание:  С.Сергеев-Ценский.  Зауряд-полк. Роман.
Государственное издательство "Художественная литература",  Москва,  1935.  В
этом издании роман датирован автором:  "Крым, Алушта, июнь-июль 1934". Вошел
в собрание сочинений С.Н.Сергеева-Ценского изд. "Художественная литература",
том девятый, 1956. Датируется по этому изданию.

     Стр.  417.  В иное время трешницы не выпросишь...  - неточная цитата из
"Дневника писателя" Ф.М.Достоевского за  1876 г.  (глава вторая,  раздел II:
"Парадоксалист").
     Стр.  476.  ...батареи медным  строем скачут и  гремят...  -  цитата из
стихотворения М.Ю.Лермонтова "Спор".
     Эпизод  с  битьем  солдат,  о  котором рассказывает Ливенцев в  третьей
подглавке четвертой главы  "Зауряд-люди",  автор перенес из  первой редакции
своей  повести,  написанной в  1910  году,  "Пристав Дерябин".  В  "Приставе
Дерябине" рассказ об  этом  ведется от  автора;  главное действующее лицо  в
эпизоде - прапорщик Кашнев.
     Приводим этот отрывок по тексту издания "Мысль":

     "Было и  еще  что-то  приятное в  этот день,  и  когда шел  Кашнев,  он
выталкивал это все целиком из памяти,  выкатывал,  как большой шар.  Вот что
было.
     Ротный его,  капитан Абрамов, с утра занимался с солдатами. Война была,
но  знали,  что никуда не  пойдет полк,  переполненный запасными,  и  теперь
эшелон этого полка, - шесть рот, - нес в городе караульную службу.
     Утро  было туманное,  непролазно мокрое,  мягкое:  середина ноября,  но
никак не могла установиться южная зима.
     От  потных  окон  мутно  было  в  казарме,  и,  как  ядреная антоновка,
разложенная рядами, неясно желтели в шеренгах солдатские лица.
     Кашнев недавно был взят из запаса и всего только неделю,  как перевелся
в роту Абрамова, и это первый раз при нем с людьми занимался он сам.
     Командовал ружейные приемы и поправлял людей.
     Тишина,  -  и в тишине только его голос, точно взрывы ночных ракет. Это
был старый капитан,  невысокий,  сухой,  с узкой рыжей,  точно в крепком чаю
вымоченной бородою;  немного сутулился и на отлет держал правую руку.  Видно
было,  что лет пятнадцать уже командовал ротой,  - такой был у него тягучий,
брезгливый, наполовину зажатый где-то в горле, высокий голос.
     "Подлый голос",  - все время думал Кашнев и старался не слушать его, но
он  сверлил тяжелую тишину,  как  буравчик;  как-то  сквозь полусжатые зубы,
тесно,  лениво,  но уверенно все время ползла узкая подлая нота и  наполняла
казарму,  и  то,  что отзвучало,  -  не  пропадало как будто,  -  оставалось
все-таки где-то здесь же над головой и свивалось узлами.
     - Подыми штык!..  Выше  штык!..  Антабку в  выем  плеча...  Да  в  выем
плеча-a, т-ты, гужеед!
     Другой субалтерн, приземистый толстый Пинчук, тоже прапорщик и кандидат
на  судебные должности,  как  и  Кашнев,  стоял ближе к  левому флангу роты,
хмурый,  обросший,  в  шинели  с  каким-то  лиловым отливом:  глубоко мирный
человек в  военном наряде.  Вот он  поднял голову вдруг и  посмотрел на него
удивленно: это как раз против него ротный ударил солдата Земляного.
     Кашнев видел,  как бил Абрамов:  бил,  как говорил,  так же  брезгливо,
лениво,  подло,  костяшками сжатых пальцев сверху вниз по  зубам,  три  раза
сряду,  и  осталось в  памяти,  как часто-часто,  чуть откачнувшись,  моргал
глазами Земляной,  ожидая еще  одного,  такого же  презрительного удара.  Но
побрел дальше Абрамов,  примыкая налево,  четко и  твердо ставя левую ногу и
тут же, с сухим стуком закаблучий, приставляя правую.
     - В  поле приклад!..  Тебе говорю -  в поле приклад,  т-ты,  а-ассел!..
Доверни!.. Отверни!.. Разверни!..
     Сбоку  виден  был  Кашневу он  весь:  невысокий,  сухопаро-жилистый,  с
безнадежно  распяленным широким  кругом  лихо  набок  посаженной фуражки,  с
жесткими складками сюртука, вздутого на груди и лоснящегося на лопатках.
     Двигался приближаясь.  Плотный фельдфебель Осьмин,  молодой еще, но уже
тяжелый, тупо стоял в стороне - руки по швам.
     - Значков, штык в поле! - гнусаво процедил ротный.
     Вислоусый запасной Значков, поправляясь, отвалил штык назад.
     - Да в поле,  говорю,  -  в поле,  в поле!..  - скучно, привычно, опять
костяшками сжатых пальцев и  опять три раза по широкой нижней челюсти ударил
ротный Значкова,  и  когда бил,  Кашнев почему-то в первый раз заметил ясно,
что  у  Абрамова  нахлобученный  над  густыми  усами  тонкий  нос  и  борода
начинается сразу от скул, а то, как бил он, - вобрал в себя неясно, неполно.
     Еще два сухо стукнувших шага и еще солдат Калиберда,  круглощекий белый
поляк.  Его ударил Абрамов как-то вскользь,  и даже не правой рукою, а левой
небрежно,  по  пухлой щеке,  но  против старого,  за  сорок  лет,  запасного
Лыкошина,  уже с проседью в свалявшейся бороде,  он остановился. Давно забыл
Лыкошин всякие правила строя, и стоял просто, по-полевому, и винтовку держал
цепко,  но неуклюже,  как держал бы вилы у стога на сенокосе.  И оглядев его
всего с головы до ног,  Абрамов ничего не сказал.  Он поднял брови,  хекнул,
как дровосек,  и,  сжав в  локте правую руку и  наклонившись грудью,  сделал
выпад  в  лицо  Лыкошина,  как  в  пустоту.  Подался назад Лыкошин.  Смотрел
испуганно. Из разбитого рта его животно просочилась наружу кровавая слюна.
     Повернулся и пошел из казармы к двери Пинчук.  Потом видно было в окно,
как он  медленно шел по  двору,  опустив голову и  заложив за спину руки.  И
Абрамов это заметил.
     - Крамаренко!  Передай  прапорщику Пинчуку,  что  я  -  э-э  прошу  его
заниматься,  а по двору нечего гулять...  Прапорщик Кашнев,  -  повернулся к
нему, - просмотрите вторую шеренгу!
     И   вот   только  теперь,   когда  Абрамов  тем   же   подлым  голосом,
металлическим,  пронзительным и  тягучим,  назвал его по фамилии,  -  Кашнев
почувствовал,  что  ненавидит капитана.  Сразу  все  стало  колюче  ярко:  и
разбитая,  слюняво-красная губа Лыкошина,  и  чьи-то  еще мигающие глаза,  и
зеленоватые глаза Абрамова, под висячими бровями, и рука его, поросшая рыжим
волосом.
     - Кап-питан!  -  запнувшись,  крикнул вдруг  Кашнев.  -  Я  вас  прошу,
капитан, людей не бить!
     - Что-о-о?  -  тихо,  изумленно,  казалось больше широкими глазами, чем
голосом,  сказал Абрамов,  и  сразу изменилось его  лицо,  -  стало дряблым,
позеленело.
     - Не бить! - очень звонко, как-то мальчишески звонко повторил Кашнев, и
тут же  почувствовал ясно,  что побледнел,  но  не заметил,  что правую руку
положил зачем-то  на  эфес шашки.  Об  этом после сказал ему вошедший в  эту
минуту Пинчук.  Но Кашнев не заметил и Пинчука.  Стало тихо после того,  как
крикнул он последнее:  "не бить!", и что-то долго после этого в казарме было
четко,   почему-то  светло  и  напряженно  тихо.  И  капитан  Абрамов  стоял
по-строевому и  широкими глазами  с  одним  и  тем  же  выражением изумления
смотрел на  него в  упор.  Почему-то  от этого взгляда Кашнев не мог отвести
глаз.
     И вот в тишине гулкие, размеренные, крепко спаянные слова:
     - Этот  тычок вы  называете бить  солдата?  -  Абрамов качнул головой в
сторону Лыкошина, не отводя взгляда.
     - Да,  этот тычок я называю бить солдата!  -  выкрикнул громко Кашнев и
подумал тут же: "почему я сказал его же словами?"
     - Этот тычок вы называете...  - начал было снова Абрамов, повысив голос
и поднявши голову, - но справился с собой, прервал себя:
     - Кого же я бил?.. Солдат... Каких солдат?
     - Каких?  -  удивленно спросил Кашнев.  - Земляной! Значков! Калиберда!
Лыкошин!.. Выйти из строя! - крикнул он в роту.
     Несмело вышли,  как  стояли,  с  винтовками у  ноги,  сначала Лыкошин и
Значков, потом Калиберда и после всех Земляной.
     - Из строя?  - Абрамов высоко поднял брови, оглядел их, кашлянул глухо,
грудью. - Этих бил?.. Земляной, тебя я бил? - металлически-отчетливо спросил
Абрамов.
     Земляной молчал, потупясь.
     - Бил или не бил, - отвечай!.. И прямо смотри, по-солдатски! - крикнул,
вдруг покраснев, Абрамов.
     - Никак нет,  ваше высокоблагородие!  -  шарахнулся куда-то  в  сторону
пугливым голосом Земляной.
     - Как так? - спросил удивленно Кашнев.
     - Значков, тебя я бил? - перевел глаза на второго в ряду Абрамов.
     И  Значков  качнул  усатой  головою,  запнулся было,  но  лихо,  громко
ответил:
     - Никак нет, ваше высокоблагородие, - не били!
     Растерянный Кашнев даже переступил на шаг ближе к шеренге, что-то хотел
сказать, но слова застряли в горле.
     - Калиберда,  тебя я  бил?  -  так же уверенно и  высоко зазвучал снова
голос ротного.
     Круглый,  вялый,  молодой еще  солдат помолчал и  так  же  лихо,  как и
Значков, вдруг ответил:
     - Никак нет, ваше благородие!
     - Что-о? - переспросил презрительно Абрамов.
     - Ваше высокоблагородие, - тут же поправился Калиберда.
     Кашнев  почувствовал  какой-то  противный  вкус  во  рту,  и  в  висках
застучало,  и  на  Лыкошина,  у  которого из  разбитой губы все еще сочилась
кровь,  он глядел с ужасом: если и он скажет, что другие... - даже думать не
хотелось как-то,  что будет тогда.  А Лыкошин не сводил с него глаз, и когда
Абрамов спросил его:
     - Лыкошин,  тебя я...  - он не дал ему докончить: бородатое старое лицо
его перекосилось, замигало по-бабьи, и он ответил поспешно:
     - Так точно, ваше благородие, били!
     - Ббил?.. Мне отвечай, а не...
     - Ваше высокоблагородие,  били, так точно, - твердо, как упрямый мужик,
ответил Лыкошин, даже головой подкачнул.
     И потом стало как-то легко в казарме.
     И в тишине несколько длиннейших секунд неподвижно стоял Абрамов,  потом
повернулся и  пошел  грудью  вперед  через  всю  казарму в  дальний угол,  в
открытые двери  канцелярии.  И  когда ушел,  то  оставил после себя  тишину,
которой не хотелось нарушать даже Кашневу, и солдаты стояли "смирно", потому
что ждали конца: нужно было как-то закруглить то, что случилось.
     - Фельдфебель! - крикнул из канцелярии Абрамов.
     Сорвавшись с места, побежал широкий в поясе Осьмин, стараясь ступать на
носки и придерживая шашку рукою.
     - Передай прапорщику Кашневу,  что я  прошу его заниматься с  ротой!  -
крикнул ему  навстречу Абрамов и  добавил злобно:  -  Бежишь,  как  брюхатая
баба!.. Пошел!
     Осьмин повернулся, подошел к Кашневу и передал:
     - Ротный командир приказали вам, ваше благородие...
     - Хорошо,   слышал,   -  перебил  Кашнев,  зачем-то  поправил  фуражку,
переглянулся с Пинчуком, облегченно улыбнулся. Потом почувствовал, что лоб у
него холодный и мокрый, не спеша вынул платок и вытер пот.
     Он вывел роту на двор казарм,  где земля была еще влажная от тумана, но
уже слоилось вверху синее небо;  а  со  двора -  "правое плечо вперед" -  на
дорогу,  в  поле.  Там  он  с  полуротой атаковал по  всем правилам Пинчука,
который с  другой полуротой занял кладбище;  Пинчук был застигнут врасплох и
сдался.
     В  казарму пришли с  песнями,  и  солдаты пели лихо и  весело,  точно и
впрямь были в каком-то деле, необыкновенно удачном для русского оружия.
     Абрамов был еще в  канцелярии,  и  когда пришла рота,  стал в  дверях и
смотрел,  как  составляли  ружья,  раздевались,  готовились  идти  на  обед.
Смотрел, курил и молчал.
     Когда Кашнев пришел домой,  следом за ним принесли бумажку о назначении
в помощь полиции.
     Теперь,  подойдя к окошку, в котором увидел он спину Крамаренки, Кашнев
припомнил еще,  как  конфузливо жал  ему  руки Пинчук,  когда они прощались,
расходясь по квартирам. К тому времени разгулялся день, и был Пинчук весь на
солнце,  черный,  приземистый и конфузливый. Гадал, даст ли делу ход капитан
Абрамов, и почему-то убежден был, что не даст.
     Он был семейный, и все искал в себе каких-нибудь болезней, чтобы лечь в
госпиталь и потом выйти снова в запас.
     Ходил  кособоко,  -  левое  плечо  выше,  правое ниже,  шинель сшил  из
дешевого толстого сукна и шашку купил где-то на толкучке за полтинник".

                                                                 H.M.Любимов

Популярность: 16, Last-modified: Fri, 15 Nov 2002 22:29:56 GMT