снова пил чай вместе с Семьей. Он сообщил, что уезжает в Америку, так как должен поступить в университет. На память он просил карточку и всей Семьи и Лиды отдельно, но ни у Семьи, ни у Лиды карточек не было. На следующий день он опять пришел, уже с фотографическим аппаратом, снял дом и Семью, но для Лиды испросил позволения сняться в студии, чтобы иметь ее хороший большой портрет. Портрет был большой, но не хороший. Лида была горько разочарована, увидев себя с так широко улыбающимся ртом, что ее глаза сузились в щелки, а щеки сморщились. Она уверяла всех, что не похожа на свой портрет. Но Джим казался довольным, получив его. Его прощальным подарком были часы-браслет, и этот подарок был так изумительно-прекрасен, что невозможно описать словами. На следующий день Джим опять пил чай с Семьей. Потом он долго сидел с Лидой в саду, и Бабушка приняла меры, чтобы ни Дима, ни Собака им не мешали. Лида и Джим обсуждали то драгоценное, что есть только у молодости: будущее. -- Вы не будете бояться бедности? -- спросил Джим. -- Я всегда была бедной,-- ответила Лида.-- Я и не знаю, как живут иначе. Их план на будущее был скоро обдуман, решен и принят. Джим уедет в Америку, поступит в университет и будет усердно и много работать. Он постарается зарабатывать и откладывать деньги. При первой финансовой возможности он выписывает Лиду, она приезжает, и они венчаются. -- Возможно, нам будет иногда очень трудно. -- Когда нам будет трудно или печально на душе, я стану петь для вас,-- сказала Лида. -- У вас есть голос? -- Голос есть, но у меня плохая интерпретация. Слушайте, я спою сейчас. И Лида запела пастораль "Мой маленький дружок" из "Пиковой дамы". На этот раз нельзя было сказать, чтоб се интерпретация была плоха. Она пела, а Джим смотрел на нее, любовался ею и думал, что нет прекраснее зрелища в мире, чем счастливая поющая Лида. Итак, Лида влюбилась. Бабушка первая заметила и поняла истинное положение вещей. Она призадумалась. Любовь в Семье была решающим фактором жизни. Женщины этой Семьи любили раз и на всю жизнь. В Семье не знали ни измен, ни разводов. Не была ли бедная Таня примером? Бабушка знала, что и Лидин выбор, раз совершенный, был навек, на всю жизнь. Но Джим -- иностранец, и судьба Лиды начала тревожить и даже пугать Бабушку. От всех печалей, болезней, тревог у ней было одно лекарство--молитва. Теперь, когда Лида, потеряв службу, помогала дома. Бабушка имела больше свободного времени и ежедневно ходила в церковь. Обычно она покидала дом утомленной, усталой, а возвращалась спокойной и радостной. Она ходила в маленькую миссионерскую церковь, где священником был китаец. Церковь эта была очень бедная, прихожане -- почти нищие. Священник, потомок мучеников за православную веру в Китае, был человеком ангельской душевной чистоты и такого же смирения. Молились там усердно и смиренно. Калеки, старики, бедняки. С каким трудом опускались на колени! Не было видно ни одного цветущего здоровьем лица, ни богатых одежд, ни самодовольных улыбок. Свечей ставили мало, и то самые тоненькие, по 10 сентов. Эта паства не имела земных материальных благ, из которых могла уделить Богу. У них не было ни золота, ни ладана, ни смирны. Они приходили молиться с переполненным сердцем, но с пустыми руками. Священник вел полуголодное существование. Церковь! Последнее убежище страдающего человека! В разных городах и селах, на двух континентах, удрученная горем, нуждой и заботами, приходила Бабушка в церковь -- и все тот же Христос встречал ее теми же словами: "Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы". И она, помолясь, всегда получала желанное и обещанное: "И обрящете покой душам вашим". В этом все изменяющем и изменяющемся мире Христос был неизменяем. В золотой ли ризе, покрытой сапфирами, как было когда-то раньше, или здесь -- на деревянной дощечке -- Он был Один и все тот же -- Учитель человека. И Бабушка выходила из церкви, зная по долгому земному опыту, что, "иго Мое благо, и бремя Мое легко есть". И легким шагом она спешила в Семью помогать нести это бремя, так как тяжести собственной ноши она уже не чувствовала. 21 Письма мадам Милицы имели то странное свойство, что за ними следовала какая-нибудь перемена в жизни Семьи. Ее третье письмо пришло наконец из Шанхая, куда она была депортирована из Гонконга как "нежелательный элемент". Было ли это уколом ее самолюбию? Мадам Милица не поделилась своими чувствами и соображениями по этому поводу. Профессор со вкусом читал письмо вслух группе заинтересованных обитателей дома 11. Милица сообщала удивительные новости. Король Англии вдруг заинтересовался положением русских беженцев в Шанхае. По его распоряжению начата была их регистрация, и самые невероятные, неслыханные вопросы задавались беженцам: куда бы вы хотели поехать? каким путем -- морем, сушей, по воздуху? сколько багажа вы хотели бы взять? есть ли долговые обязательства, которые вы хотели бы погасить до отъезда? Ответы записывались на казенную английскую бумагу, с заголовком и печатью. Привыкши профессионально говорить правду, мадам Милица была честно откровенна и с посланцем английского короля. Она ответила, что если король действительно ею заинтересован и хочет помочь, она, со своей стороны, пойдет навстречу и с поклоном примет его любезность, но только при одном условии, что его помощь будет бесплатной. Ибо, простите за откровенность, мадам Милица заявляет всем королям и всем управляющим без королевского титула, что она устала платить налоги, штрафы, почтовые расходы и авансы за паспорта, визы, анкеты. Перед властями такой факт: она -- мадам Милица, она существует, и она все та же, в Бессарабии и в Китае, по-английски и по-японски. Ее удивляет этот постоянный интерес интернациональных властей к факту ее скромного существования. Нельзя ли оставить ее в покое? Если желание короля искренне и он -- великодушно, по-королевски -- протягивает ей свою благородную руку, прекрасно, она склоняет голову в благоговении, но нельзя ли это сделать без предварительного взноса шестидесяти сентов, которые посланник ожидает от нее за регистрацию. Более того (поддерживаемая знанием, что она умрет 84 лет), мадам Милица выразила подозрение, что у английской короны и у других корон и казначейств найдутся деньги и без ее членского взноса. Вдруг Петя всегда сдержанный, почти закричал: -- Помогать русским беженцам? Не поздно ли? После двадцати лет скитаний что осталось от русских беженцев? Почему помогатели не позаботились о нас раньше? Русские эмигранты кончены как общественная группа. История закончила процесс: они добиты. Мы имеем право громко заявить о бесчеловечности отношения к нам. Нам никто не помог--и это пусть останется историческим фактом. -- Что ты говоришь, Петя? -- даже испугалась Бабушка.-- Не помогли, но ведь никто и не был обязан нам помогать. -- Обязан? -- уже кричал Петя.-- Разве уже нет христиан на земле? Не нашлось места в огромном мире для одного миллиона людей, часто высококультурных и способных работать? В большинстве мужчин из той армии, которая была с ними в мировой войне, и кто им нужен для новых их войн? Нет, они слепо сыграли в пользу большевиков. Нам некуда было укрыться, а где мы жили -- там нас обращали в "дешевый труд" и эксплуатировали, потому что у нас нет защиты. -- Дорогой мой, дорогой, успокойся,-- просила Бабушка.-- Послушай лучше, скажу о себе. В юности жила я в большой роскоши в родительском доме. Бывало, прочту в газете о голоде в Индии, и станет мне жалко индусов. Из уроков географии знала, что в среднем один миллион индусов умирает от голода ежегодно. И все я жалела их и хотела помочь. Деньги, конечно, были. И не помогала. Адреса не знала, куда посылать, спросить некого было. А в газету сделать запрос не догадалась. Теперь имею ли я право сама ждать помощи или упрекать кого? -- Бабушка, вы... Но в этот момент случилось неожиданное: открылась дверь, и мистер Стоун вошел в столовую. За время отсутствия он стал еще меньше; его одежда казалась уже совсем не по его фигуре, и выглядел он еще более сгорбленным и усталым. Только помня его пальто, шляпу и очки, Семья знала, что это -- мистер Стоун. Ясно, это был только деловой визит. Что же еще могло привести его в пансион 11? Разумно было предположить, что он пришел уплатить следовавшие с миссис Парриш кое-какие деньги. Компания сейчас же разошлась, оставив в столовой только Мать и Бабушку. К стыду Семьи, приходится добавить, что Дима ринулся вон первый, что он потащил с собой и Собаку, что он запер ее в подвале, сам же спрятался под окном в столовой с намерением подслушивать, и что он решил бороться за обладание Собакой всеми средствами, и честными и бесчестными. Но, к его радости. Собака совсем не была упомянута в последовавшем разговоре. Мистер Стоун повел речь издалека. Начав с рассуждения о силе привычки, он закончил тем, что миссис Парриш требует немедленного возвращения в пансион 11. Она настаивает также на том, чтобы Бабушка закончила начатую рассказывать какую-то историю жизни. Сам же он, мистер Стоун, был и еще некоторое время будет чрезвычайно занят ликвидацией коммерческих дел покойного мужа сестры, что требует поездки в Мукден и Шанхай. Отбытие в Англию, таким образом, откладывалось на неопределенное время, и на этот срок он просил пансион 11 взять обратно к себе миссис Парриш. Он покашлял немного и очень тихим голосом продолжал, что, принимая в соображение особенности характера и поведения сестры, он вынужден выбирать между пансионом 11 и больницей. Миссис Парриш и он предпочли бы пансион. Из рассказов сестры он узнал, как Семья внимательна к своим жильцам и как Бабушка посвящала целые дни уходу и развлечению миссис Парриш. Он считает приятным долгом компенсировать Бабушке и предлагает ей как плату сто долларов, прося ее в то же время и в дальнейшем продолжать заботу о миссис Парриш, пока она будет жить в пансионе. Он предлагает ей жалованье в размере шестидесяти долларов в месяц. Доктор приглашен посещать пациентку регулярно. И мистер Стоун крепко надеется, что совместными усилиями они помогут миссис Парриш "встать на ноги", так как иначе она едва ли будет в состоянии ехать в Англию на пароходе, как обыкновенный пассажир. Короче, он сейчас заплатит по счету, затем за месяц вперед за миссис Парриш плюс то, что идет за дороговизну и поднятие цен на все продукты плюс Бабушкино жалованье и плюс Бабушкин стол, так как он просит .Бабушку кушать вместе с миссис Парриш, иначе последняя угрожает больше ничего и никогда не есть. "Боже мой! -- про себя думала Мать, и даже ноги у ней подкашивались.-- Ведь он, пожалуй, сейчас же и даст: сто плюс шестьдесят плюс сто плюс... о Боже! -- сто плюс шестьдесят, то есть старые шестьдесят, плюс новые шестьдесят... Бабушкин стол! Дима будет это кушать, Бабушка постничает..." И все светлело и светлело в комнате. Делалось весело. Становилось замечательно легко жить. И лица и Матери и Бабушки, как цветы подсолнечника к солнцу, потянулись, улыбаясь, сияя к мистеру Стоуну. А он в это время вдруг снял очки. И они увидели, что у него чудные-чудные голубые глаза, лучше, голубее, чем у миссис Парриш, и что эти глаза полны какой-то особенной, им неизвестной, английской печали. Они согласны. Они благодарят и берут миссис Парриш в пансион 11. Мистер Стоун вынул бумажник и положил кучу денег на стол. Хохолок Димы вдруг поднялся за подоконником. Блеснули круглые глазки, и все исчезло. Он еще прятался, ожидая, не будет ли чего сказано о Собаке, но мистер Стоун уже прощался. Собака не была упомянута в разговоре. Вечером миссис Парриш совершила свой триумфальный въезд. Она выпрыгнула из автомобиля растрепанная, красная, в разорванном платье и бегом побежала к крыльцу, где ее ожидала Семья. -- Скотина! -- кричала она, поворачивая голову назад и обращаясь к мистеру Стоуну.-- Тоже выдумал: Англия! Меня не возьмут на пароход! И не надо! Очень благодарна. А тебя, конечно, возьмут! Ну и поезжай на пароходе! Она протянула руки к Бабушке и Матери, и на лице ее засветилась улыбка. Она узнала их, все вспомнила. Она возвращалась домой. -- А вот и я! Вы меня ждали? Что это был за отель! Жить невозможно. Все пьяны, шум, крики! И этот братец около меня. Подумайте, в заговоре с прислугой. Разъединил телефон. Как увидит рюмку коньяку -- у него судороги! Она уже была на крыльце. Она обнимала Бабушку: -- Но Бабушка, Бабушка! Когда вы увидели дым и подумали: "В доме что-то горит",-- что было дальше? И Бабушка, сейчас же входя в свои обязанности, взяла за руку миссис Парриш и повела ее потихоньку вверх, повествуя: -- Когда я увидела это, я поняла, что дом подожгли, и я сказала детям: "Дети, у нас больше нет крова!" Дверь за ними закрылась. Кан уже летел наверх с теплой водой, мылом и полотенцами. Миссис Парриш подвергалась приготовлениям к ужину. Между тем мистер Стоун попал во власть профессора и не мог подняться наверх к сестре. Он сидел в столовой, и перед ним стоял стакан чаю. Это был не тот английский чай, к которому он привык и который единственно он мог пить: молоко, два куска сахару, крепкий чай. Только в таком порядке и только такой чай. А здесь и в помине не было молока. Сахар был, но не кусковой, а дешевый серый сахарный песок. Чай был слегка желтоватого цвета, не тот густо-черно-коричневый, что мистер Стоун называл чаем. Речь профессора была еще менее приемлема, чем чай. Он говорил о том, что не надо верить своим глазам, что они нас обманывают и что все видимое изменяется в зависимости от пункта, с которого ведется наблюдение. -- Вообразим,-- говорил он с увлечением,-- что здесь, вот в этой комнате, японский солдат убивает вас. Он стоит нот в том углу, вы стоите здесь. Он стреляет в вас из винтовки. Пуля попадает в сердце. Вы убиты. Я -- наблюдаю. Откуда я веду это наблюдение? Предположим, я стою где-нибудь на солнце,-- и он сделал широкий, величественный жест рукой,-- и наблюдаю оттуда. Что я вижу? Глазам стоящего на солнце земля кажется неподвижной. Пуля видна как спокойно висящая в воздухе. Но вы, сэр! -- вас я вижу кидающимся навстречу японской пуле, чтобы принять со в сердце. Могу ли я назвать видимый мною факт убийством? Вы следуете за моей мыслью? Вы видите, поскольку различны впечатления в зависимости от того, стою ли я здесь, в этой комнате, то есть на этой планете, или же на солнце? Вы понимаете, как меняется наблюдаемая ситуация, а с ней и понимание происходящего? Теперь, сэр, разрешите мне посмотреть на эту же сцену с Марса... Но мистер Стоун и чаю не пил и профессора больше не слушал. Он вспомнил о той пуле, которая ранила его печень в мировой войне. Эта ситуация произошла на земле, она изувечила его тело и испортила его жизнь. Земной точки зрения для мистера Стоуна было достаточно, и его не интересовало, что казалось наблюдателю, стоящему на Марсе. 22 -- Миссис Парриш, я хорошо выгляжу? -- спросила Лида.-- Я примеряю все новое. Она стояла "нарядная" посреди комнаты, в новом бумажном платье -- белая и зеленая клетка,-- в новых туфлях и с бантом в волосах. Миссис Парриш посмотрела на нее тусклыми глазами, без всякого интереса. -- Выглядишь, как обыкновенно. -- О,-- воскликнула Лида с огорчением.-- Я нарядилась в новое. Я собираюсь на вечер. -- На вечер? Куда это? -- Это -- американское семейство. Джим Беннет, знакомый молодой человек, уезжает. Его родители дают вечер. Ужин и танцы для молодежи. Я приглашена. -- В этом платье на вечер с танцами? Но это смешно! Это совершенно невозможно! -- Невозможно? -- с испугом спросила Лида.-- Боже мой! Что же мне делать? -- Танцевать в парусиновых туфлях без каблуков! В этих?! Лида вдруг громко заплакала. Миссис Парриш сразу как будто проснулась. Она уже говорила по телефону. -- Салон Софи? Да. Сейчас же. Сию минуту. Бросьте салон. Оставьте клиентку. Возьмите такси. Да, вечернее платье. Привезите несколько. Нет, нет, не мне. Барышне. Как выглядит? Очень молодая. Нет, среднего роста. Тоненькая.-- Она посмотрела на Лиду.-- Да, хорошенькая, изящная. Глаза? Серо-голубые. Очень хорошенькая. Блондинка. -- Боже мой! -- вдруг догадалась Лида.-- Она говорит обо мне. Миссис Парриш между тем продолжала: -- Нет, не то, просто очень милая. И пошлите кого-нибудь к Фу Чану, чтоб захватили несколько пар туфель. Нога маленькая. И поскорее. Вы сами се и оденете. -- Теперь,-- обратилась она к Лиде,-- сними твое платье и надень вот этот халат. Парикмахера тебе не нужно. Причешись сама. Парикмахерская прическа только старит девушку. Она выглядела какой-то новой миссис Парриш -- живой и энергичной, даже двигалась как-то иначе, с порывом. -- Пойти на вечер в носках? Вот, выбирай чулки. Они будут тебе велики, но тут уж ничем не поможешь. Вскоре прибыла и Софи с платьями. Она привезла четыре, и все были необыкновенно прекрасны: длинные, воланом, как опрокинутые цветы колокольчики. Те, кто их кроили и шили, не думали об экономии материала, как будто бы на свете не было дороговизны. Одно из этих платьев Лида видела в окне салона, на выставке. Оно лежало там, раскинувшись широко, пленительно и нежно, и над всем его сложным великолепием, для которого не находилось названия, над его свежестью и нежностью был только маленький билетик с лаконическим $75... Думала ли она тогда?.. Могла ли она думать?! Платья были предложены Лиде на выбор. Вся Семья принимала участие: белое, розовое, светло-голубое, светло-зеленое. Лида не могла ничего сказать, ничего решить. Бабушка выбрала за нее белое. Про себя думала: "И к Причастию наденет, и к заутрене на Пасху, а то и к венцу в нем пойдет, если другого не будет". А Лиде сказала кратко: -- Смотри береги. Не запачкай! Когда Лида стояла в этом платье перед миссис Парриш, та решила, что чем-нибудь ярким надо оживить туалет. Она достала ожерелье и браслет из бирюзы и отдала их Лиде. На протесты Матери она коротко ответила: -- Пусть берет. Я сама не ношу. Заваляется где-нибудь, или Кан украдет. Туфли подошли прекрасно. Лида была готова, и Софи уравнивала длину. У Софи было два лица: одно--темное, пренебрежительное, не умевшее ни слышать вопросов, ни произносить слов -- это было ее лицо, обращенное к Семье; другое -- светлое, с блестящими зубами, льстивой улыбкой, словоохотливое и понимающее всякое слово миссис Парриш, прежде чем та произносила его. Миссис Парриш всегда покупала у Софи и тут же платила наличными. И вот Лида готова. Она подошла к зеркалу, взглянула на себя и с удивлением воскликнула: -- Ах, какая я красивая! Смотрите все, какая я красивая! -- Как королева! -- сказал Дима. Он сидел на полу с Собакой и старался заинтересовать ее видом Лидиного великолепия. Он даже приподнимал Собакину голову и держал ее крепко, направляя взгляд на Лиду. Глаза Собаки, однако, не выражали восхищения, и как только Дима отпустил ее, голова эта удобно поместилась на полу между лапами и уже не поворачивалась в Лидину сторону. Очевидно, подверженная общему закону собачьей породы, она не развила еще эстетических чувств. Джим должен был приехать за Лидой. Его ждали с минуты на минуту. Лида была взволнована, не могла успокоиться. Уже почти все в доме 11 ее видели, и все восхищались. Анна Петровна засмеялась от радости. Профессор галантно поцеловал руку Лиды (это был первый поцелуй Лидиной руки) и, кланяясь, сказал: -- В знак восхищения, пред молодостью и красотой! Японцев не было дома. Лида постучала в дверь комнаты мистера Суна. -- Я хочу, чтобы вы на меня посмотрели! Он открыл дверь и спокойно-спокойно смотрел на Лиду. Очевидно, он не понял, в чем дело, и не замечал в ней никакой перемены. Лида встретила эти печальные и странные, какие-то пустые глаза, и сердце се похолодело: "Я беспокою его такими пустяками!" Он ей показался вдруг старым. Его черные, коротко подстриженные волосы были седыми, на лице были прежде невидимые морщины. "Когда это он успел постареть?" -- испугалась Лида. Смущенная, она не знала, что сказать. -- Благодарю вас,-- прошептала она. -- Пожалуйста! -- ответил мистер Сун и закрыл дверь. Уже за закрытой дверью Лида сказала громко: -- Мистер Сун, мы все, все надеемся... мы все уверены, что Япония никогда не победит Китай... Дверь приоткрылась, и, улыбаясь, совсем как прежний мистер Сун, он ответил: -- Ваши ласточки прилетают из Африки! -- и дверь опять закрылась. -- Боже мой! Что он сказал? Какие ласточки? -- Она не знала, что в тот момент, когда она пыталась выразить мистеру Суну свое сочувствие, она на мгновение вдруг стала похожей на Бабушку, и мистер Сун вспомнил вечерний разговор в саду. -- Лида,-- сказала Мать,-- я не хочу портить твоего настроения, но, право, сядь и успокойся. Закрой рот. Посиди спокойно. Лида села. Но раздался звонок, и это, конечно, был Джим. Никто другой не умел так приятно звонить. Она встала. Хотела пойти навстречу с достоинством, медленным шагом, но не выдержала и ринулась белым облаком вниз по коридору. Джим был одет в вечерний костюм: в белом и черном, чернейшем черном и белейшем белом. И Лида, созерцая его и вспомнив о себе, воскликнула: -- О, как мы оба красивы! Она выпорхнула из двери, пролетела бабочкой по двору и, как пчела в улей, влетела в дверь автомобиля. Лида уехала, и все почувствовали, что устали и надо отдохнуть. Бабушка еще постояла у окна: -- Жених! Нет сомнения! -- думала она и пошла помолиться о Лидином счастье. Но молилась она недолго. Миссис Парриш с отъездом Лиды как-то вдруг угасла, стала брюзжать и требовать виски. Сели играть в карты. Заметив, как оживлена была миссис Парриш, собирая Лиду на вечер, и как сразу она изменилась, когда не о чем было уже хлопотать. Бабушка решила, что надо поскорее заинтересовать се чем-нибудь дельным. -- Вот уже скоро вы уезжаете в Англию,-- начала она.-- Пора бы взяться и за приготовления. -- Какие приготовления? -- брюзжала миссис Парриш.-- Здесь все выброшу, там все куплю. -- О,-- только и сказала Бабушка, вздохнув, и начала подходить с другой стороны.-- Вот приходит Ама. Она артистически делает стеганые одеяла. Почему бы и вам не поучиться? -- Да, почему бы и мне не поучиться? -- повторила безучастно миссис Парриш и пошла бубновой десяткой. -- И я бы поучилась, и вам бы помогла. И мы сделали бы несколько одеял. -- Зачем? -- вдруг поняла миссис Парриш.-- Кому нужны одеяла? Мне не нужны. -- В Англии у вас есть родные, тетки, кузины. Вы видели, какой счастливой вы сегодня сделали Лиду, да и всю Семью. И там ваши родные обрадуются, получив одеяла. И всем будет приятно. Миссис Парриш на минутку задумалась, размахивая, как веером, трефовым королем: -- Одеяла? Мои родные в Англии все богаты. У них есть одеяла. -- Ну, сделаем для вас только. Как будете укрываться им всякий вечер, вспомните нас, как мы жили дружно здесь. На этот раз миссис Парриш согласилась, и решено было начать одеяла завтра же. Потом, когда все уже спали. Бабушка ожидала возвращения Лиды. Она все молилась о Лидином счастье. Конечно, пройдут еще годы до свадьбы, но выбор был сделан, Лидина судьба решилась. Лида вернулась в два часа утра. Она сияла в полутемной комнате, как утренняя звезда на синем небосклоне. -- О, Бабушка! Все было чудно! -- Сначала сними платье и туфли. Сложи аккуратно, не мни. Потом расскажешь. -- Бабушка,-- шептала Лида, раздевшись,-- я его очень люблю. Хотите, расскажу, как я его люблю? -- Не надо, не рассказывай. Я и так вижу. И помни, Лида, поменьше говори о любви. Слова унижают чувство. -- Он уезжает, и мы расстаемся. Через неделю. И мы не увидимся скоро. Год, два, три, а может быть, даже четыре. Бабушка, вы слышите это? Четыре! -- И хорошо. С любовью всегда лучше не спешить. -- Мы будем писать друг другу. Часто, Бабушка, часто! И она заплакала. И у Бабушки в глазах появились вдруг слезы. -- Мы будем писать часто,-- говорила Лида и плакала. Горячие слезы брызнули, сверкая, из ее сияющих глаз; но тихие и медленные, они катились из бесцветных глаз Бабушки. -- Он уезжает через неделю! -- воскликнула Лида, и ее голова упала на Бабушкину подушку. -- Через неделю? Так ты его увидишь еще, по крайней мере, семь раз. Погоди плакать. Ложись и спи. Завтра вставай красавицей. Особенной чертой Лидиной любви было то, что она с самого начала не имела никаких сомнений в прочности этого чувства. Ни на минуту она не сомневалась ни в себе, ни в Джиме. Для ее любви могли существовать, она думала, только внешние препятствия: пространство, время, деньги. Что, расставшись, они могут измениться,-- такая мысль не приходила ей в голову. Бабушка не утерпела: -- А какая у него семья? Как они тебя приняли? -- О, Бабушка, я забыла сказать! Они все -- чудные! Когда я вошла, его мама сказала: "А вот и симпатия нашего Джима", а его папа сказал: "Рад вас видеть. Делайтесь королевой вечера!" И все мне улыбались. Папа, Джим и его старший брат танцевали со мной. Были и другие, много гостей. Я им пела, и всем понравилось. Знаете, Бабушка, я вспоминаю этот вечер, и я ужасно счастлива! -- Теперь спи. Если не сразу заснешь, то повторяй молитвы. Благодари Бога, Лида. Ты видела счастье в жизни. 23 На другой день Ама, чьи мысли были все грешнее и все хуже, пришла работать для миссис Парриш. Она сидела на полу, на циновке, и, углубленная в свои мысли и работу, против обыкновения не разговаривала, а как-то зло молчала. Иголка, нитки, ножницы, наперсток -- все металось и сверкало в ее руках. Лицо ее было склонено над работой. Бабушка сидела около, подготавливая работу для себя и для миссис Парриш. На се вопросы Ама отвечала кратко. Во время завтрака она отказалась от пищи. -- Ты сердита сегодня, Ама? -- Что ж, когда я сержусь, я работаю лучше. -- Но что с тобой? -- Я огорчаюсь.-- Она ниже наклонила голову и стала шить с такой быстротой, что ее игла сломалась надвое. -- Постой, Ама,-- уговаривала Бабушка,-- отдохни немного. Поешь. Отложи работу. Посиди спокойно. -- Я не могу сидеть спокойно. Я огорчаюсь. -- О чем ты так волнуешься? -- Об одной монашке. О той самой, которую я больше всех не люблю. -- Но это нехорошо. Как это так -- вдруг не любить сестру-монашку. -- А вот и не люблю. Эта сестра Агата, как увидит меня, то и начинает размышлять вслух -- христианка я или нет. Она посмотрит на меня кротко и скажет обязательно что-нибудь неприятное, и чем неприятнее, тем лучше у ней голос. "Сестра Таисия,-- она скажет,-- помнишь ли ты, что имеешь бессмертную душу? Старайся ее спасти". Потом вздохнет глубоко и скажет: "Работай с миром! Я помолюсь о тебе!"--"Что ж,-- я как-то ответила ей,--давай вместе читать "Отче наш" наперегонки. Я прочитаю три раза, пока ты успеешь прочитать один раз". А она закачала головой: "Вот, вот... Это я и имею в виду". Ама стала сердито почесывать в голове тупым концом иголки. Потом спохватилась: -- Я не должна этого делать. "Оставь голову в покое. Забудь, что у тебя есть голова",-- сказала бы сестра Агата. Ама вздохнула и продолжала рассказ о своем огорчении. -- Вот что случилось. Сестра Агата была послана в деревню, в миссию, с поручением. И вот она исчезла -- и туда не пришла и сюда не вернулась. Ходят слухи, что она и еще другие католики захвачены хунхузами в плен. Может, их мучили, может, уже убили. Мать игуменья распорядилась: для всех нас добавочные молитвы о спасении сестры Агаты и о ее благополучном возвращении в монастырь. -- А тебе не хочется об этом молиться,-- пыталась угадать "грешные мысли" Бабушка. -- Мне не хочется об этом молиться?! -- воскликнула Ама. Она даже подскочила на циновке. В ее взгляде появилось даже презрение к подобной недогадливости: -- Я молюсь вдвое больше, чем приказано, я постничаю: да вернется сестра Агата! Разве я гл;| завтрак? А ведь были китайские пельмени. Я ем теперь раз и день. Мои колени болят от молитвы. "Иисус,-- я прошу,-- да вернется сестра Агата. Верни ее невредимой. Пусть ни один волос не упадет с ее головы. Пусть вернется в прекрасном здоровье!" Я и сейчас молюсь. Шью и молюсь. Видели -- сломала иголку. -- Но чем же ты огорчаешься, если так молишься? -- Чем? Если ее убьют, она -- мученица и святая. Для нее не будет чистилища. Сейчас же на небо! И она там станет рассказывать обо мне. Хуже еще,-- Ама даже закачалась от огорчения,-- как только она станет святой, я должна буду молиться ей, игуменья прикажет. Я буду стоять на коленях и молить: "О святая сестра Агата"... А она будет поучать меня сверху: "Сестра Таисия, не так молишься! Ну как тебя взять на небо!" Она стала мрачно и быстро шить. Но, начав говорить, не могла остановиться. -- Всю мою жизнь,-- зашептала она горьким шепотом,-- всю мою жизнь я мечтала попасть туда прежде сестры Агаты. Пусть бы она жила сто лет. Я бы встретила ее у Небесных Ворот: "Это ты, сестра Агата? Долго же ты зарабатывала вход в Небесное Жилище! Что ты такое сделала? Тайный грех?" Бабушка уже и не знала, как на это ответить. -- Ама, Ама! -- сказала миссис Парриш, появляясь в дверях.-- Как твои мысли? Лучше? -- Хуже,-- мрачно ответила Ама.-- Недавно я спросила одну сестру-китаянку, которая мне очень нравится: "Что мне делать, если у меня грешные мысли?" Она ответила: "Молчи, и никто не будет знать. Тут тебя будут любить, и там (Ама показала иглою на потолок) у тебя нет свидетелей". -- А почему, Ама, ты просто не выйдешь замуж? -- спросила миссис Парриш.-- Ты говорила, что игуменья тебе советовала это же самое. -- А за кого я выйду? За язычника? -- Нельзя. За протестанта? -- Нельзя. За белого? -- Не возьмет. А как вы думаете, сколько в Китае молодых китайцев, холостых и католиков? Я еще не встретила ни одного. Если он хороший католик, то он -- монах. Значит, не жених. Но я тем утешаюсь: редко замужние женщины делались святыми. Девство ценится очень. Были святые, о которых только и известно: молчали и не вышли замуж. Но молчать мне труднее, чем не выходить замуж. -- Кто выходит замуж? -- спросила Лида, входя.-- Ама, это вы выходите замуж? Вы очень любите своего жениха? -- Шт... Шт...-- зашипела Ама в страхе и даже отшатнулась, как будто ад с его дымом и пламенем раскрылся у ее ног.-- Мне запрещено думать о любви. Мне сказано: попробуй начать думать о любви -- и ты уже не сможешь остановиться. -- Довольно,-- сказала Бабушка.-- Мы достаточно наговорились на сегодня. -- Из-за Амы у нас у всех появились дурные мысли,-- смеялась миссис Парриш. 24 -- Миссис,-- обратился Кан к Бабушке,-- у калитки стоят три черные дамы. Они спрашивают, можно ли им войти. Бабушка быстро поднялась со стула: -- Таня, это, наверное, игуменья приехала. Скорее постели белую скатерть. Кан, вскипяти чайник. Дима, уведи Собаку из дома. Лида, не ходи в халате, оденься. Петя, ты -- старший в семье. Пойдем со мной встречать игуменью,-- и торопливо, но с достоинством она направилась приветствовать прибывших. Три черных фигуры стояли в рамке раскрытой калитки. Впереди--игуменья, несколько позади--две монахини. В наружности игуменьи и не замечалось ничего величественного. Очевидно, крестьянского происхождения, она была приземиста, с круглым и добродушным лицом, суетливая, любопытная, как бы постоянно взирающая на интересное и забавное зрелище. За ней, как тонкая черная свеча, возвышалась сестра Марионилла. Ее молодое еще лицо было поразительно, незабываемо. Бледное и тонкое, оно было классических очертаний, и на нем застыло выражение подавленного, горького страдания. Глаза ее были опущены долу. Если изредка она подымала их, они обжигали, как пламя. Казалось, что огонь горел внутри ее тела, и от этого она и страдала. За три дня, что она провела в пансионе 11, никто не слышал ее голоса. Другая монахиня, мать Анастасия, была старая, полная, брюзгливая, и глаза ее выражали подозрение и недовольство. При виде выходящих из дома Бабушки и Пети она только чуть сузила глаза, и стало ясно: где бы ни была мать Анастасия, что бы ни увидела, ничто никогда не заслужило и не заслужит ее одобрения. Когда Бабушка подошла к калитке, три черные фигуры склонились в низком, безмолвном поклоне. И Бабушка поклонилась так же низко и безмолвно. Прошло две-три секунды. -- Добро пожаловать, матушка игуменья! Милости просим, дорогие сестры! -- и, снова кланяясь, она пригласила их в дом. Медленно и торжественно все направились к крыльцу, где на ступенях ожидала их Мать с поклоном. И тут сразу же обнаружилось, что игуменья не умела долго сохранять спокойствие и церемониальное обращение, слишком для этого она была молода сердцем, жива и любопытна. За короткий промежуток -- от калитки до крыльца -- она несколько раз нарушила этикет, и всякий раз это вызывало выражение искреннего и интенсивного страдания на лице матери Анастасии. Казалось, они были связаны какими-то для глаза невидимыми узами, и все, что делала игуменья, сейчас же отзывалось тяжкой реакцией в сердце матери Анастасии. -- Упадет горшок-то! -- воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх, где на перилах балкона, действительно, в опасном положении стоял горшок с геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани. -- Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! -- продолжала игуменья и посоветовала:-- Убрать бы! Из-за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком: -- Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то может, такая порода? Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не замечают собак. И уже подымаясь на крыльцо, вместо того, чтоб поклониться Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни. Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились: -- Господнее благословение дому сему. Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара. Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы- никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то и сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нес не было времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела -- в высшем развитии -- то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность. Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революции тридцать монахинь, беззащитных, испуганных, голодных, остались в одном монастыре. Нужен был кто-то, чтоб их согреть, накормить, поднять в них бодрость -- и кто же это мог сделать веселей и лучше, чем эта игуменья? За пятнадцать лет игуменья уже основала и поставила на ноги еще три монастыря. Не имея никакого регулярного дохода, она кормила триста женщин-монахинь, послушниц, сирот и бездомных, всеми покинутых старушек. Ее единственным доходом было то, что она получала при личных обращениях к людям, и то, что молящиеся сами приносили в монастырь. Главное, чем она держала в постоянном изумлении лиц как светских, так и духовных, было то, что в ее монастырях совершались чудеса,-- и в этом невозможно было сомневаться. Ее чудеса происходили именно тогда, когда свидетелями были неверующие или когда вокруг было много разных людей, часто и язычников. Чудеса, как, например, исцеления, приводили в трепет верующих и в ужас неверующих. Игуменья же к ним относилась как к чему-то естественному, вроде хорошей погоды после бури. Но была и другая сторона этих чудесных событий. Получивший Божию милость в монастыре должен был, по мнению игуменьи, честно расплатиться. Тут уж она цитировала из Евангелия: "Не десять ли очистилось? А девять где? Почему они не пришли воздать хвалу Богу?" И она рисовала ужасы, ожидавшие девять не пришедших. Ее условия были таковы: во-первых, испытавший милость чуда обязывался молиться, как требуют правила церкви, и, во-вторых, сообразуясь со средствами, вносить посильную дань на содержание бедняков в монастыре. Она, бывало, долго обсуждала, какая дань на монастырь являлась посильной, входила в детали в отношении и дающего и получающего и затем сама всем охотно рассказывала, насколько увеличился доход монастыря. Это приводило в смущение духовенство. Это не вязалось с духом христианства -- но что было поделать с игуменьей? Она была единственным духовным лицом, творящим чудеса. К ней они и отсылали всех, нуждающихся и в чуде и в хлебе. Она же никогда никому не отказывала, по крайней мере в хлебе, и о чуде тут же начинала молиться. Иногда случалось, что, например, пятьдесят две сиротки играют во дворе монастыря. Возвращаются в помещение их пятьдесят четыре. После расследования оказалось, что какие-то две неизвестные женщины открыли калитку монастыря и втолкнули во двор еще чьих-то двух сирот.. Такие неизвестные лица никогда не возвращались за детьми. Сиротки оставались в монастыре: еще два рта и два пустых желудка. Возрастали расходы, возрастала и нужда в чуде. Сила ее веры, простой и радостной, была поразительна. Сомнение в существовании Бога было единственным человеческим состоянием, неизвестным игуменье. Она говорила, что все люди верят в Бога, хотя многие и не догадываются об этом, и что без веры никто не мог бы жить даже и минуты -- до того бы ему, неверующему, страшен стал мир. Отрицание веры и Бога она рассматривала как одну из злых детских шуток, злейшую из всех, правда, но все же шутку. Сама же была полна какой-то неиссякаемой энергии и радости, и это притягивало к ней людей, как магнитом. Ее трудно было увидеть одну, все она была окружена людьми. Семья долго вспоминала с удовольствием те три дня, что монахини провели в пансионе 11. Матушка игуменья сделалась душой общества и центром интереса. Во всем она вдруг находила радостную сторону, не замеченную другими. Она и профессор особенно наслаждались взаимной беседой. Ее поражали чудовищно обширные познания профессора; его поражала ее полнейшая неосведомленность обо всем, что сделала для мира наука. Он -- своей логикой, она -- отсутствием логики приводили друг друга к неожиданным заключениям, и потом сердечно смеялись оба. -- Прекрасно,-- говорил профессор,-- значит, вы, матушка игуменья, полагаете, что в рай войдут все хорошие люди: и православные, и католики, и протестанты, и даже язычники. -- Конечно. Милосердный Бог не отвергнет человека доброго сердцем. -- Знаете ли,-- уже кричал профессор в восторге,-- за такие речи вас сожгли бы на костре, живи вы в Европе в средние века! -- Европа может ошибаться,-- возражала игуменья.-- Ну, и я не сразу бы пошла на костер, я бы еще поспорила. Сжечь монахиню -- дело нетрудное. Но будет ли это доказательством, что доброта человеческого сердца ничего не значит у Бога? Мать Анастасия, всегда присутствовавшая там, где была игуменья, вдруг завозилась на стуле. Этими звуками она старалась дать понять, что игуменья говорит лишнее: у них был такой уговор. Игуменья жила интенсивной духовной жизнью, мать Анастасия следила за этикетом. На второй день пребывания в Тянцзине игуменья возвратилась от ранней обедни больной. С трудом, со стонами взошла она на крыльцо и опустилась на первый попавшийся стул. Бабушка окружила ее заботами: помогла пройти в столовую, снять мантию, дала выпить воды. Через пять минут игуменья уже опять улыбалась. Она тут же встала на колени перед иконой Богоматери: -- Еще потерпишь меня на земле. Богоматерь? Еще отложишь Твой суд надо мной? -- спрашивала она, ласково Ей улыбаясь. И вскоре повествовала за чаем: -- Болезней у меня много. И разные болезни, то есть болит везде. Приходит минута -- не могу терпеть, стону, жалуюсь, а то и поропщу. Как подходит минута ропота, я сначала прочитаю псалом, а потом скажу Богородице: "А теперь Ты меня пока не слушай, буду роптать. Помни, не по безверию, а по телесному моему малодушию". Бабушка только вздыхала. -- Налейте, пожалуйста, мне еще чашечку чайку с лимоном. Очень люблю. Знаю, скоро умру. Что там буду нить -- неизвестно. Но уж не будет там чайку с лимоном. -- А какие болезни у вас? -- участливо спросила Бабушка. -- И сказать страшно,-- улыбалась игуменья.-- Первое -- рак желудка. -- Боже мой! -- воскликнула Бабушка,-- Но это... это... -- Да, очень больно. Потом камни в печени. Тоже не радость. Ревматизм, конечно. Ну, и как полагается в монастырях от долгих стояний на молитве, ноги мои - ах! ноги мои -- мученье. --- Здесь у нас есть замечательный доктор. Еврей, по фамилии Айзик. Очень хороший и денег не берет, так лечит. -- Люблю я еврейских докторов,-- сказала игуменья.-- И полечит и пожалеет. Ну, просто жалко ему пациента. Тоже редкость у докторов. -- Сегодня он приедет навестить англичанку. Вы бы поговорили с ним, матушка игуменья. Может, и облегчит ваши болезни, хоть немного. -- Пусть облегчит,-- соглашалась игуменья.-- Я и то буду рада. Доктор Айзик появился в пансионе вместе с Розой. Бабушка сразу же почуяла опасность и приняла меры, чтоб оградить монахинь от Розы и ее реплик. Профессор и Анна Петровна были откомандированы удерживать Розу в саду на скамейке, пока доктор навещал пациентов. Сначала Роза была очарована галантностью и вниманием профессора, но это длилось недолго. Она слушала его речь, и отношение к нему быстро менялось. Когда он блестяще доказывал иллюзорность видимого мира -- и этих двух деревьев, и их самих, и даже их встречи. Роза, не дослушав конца фразы, вдруг круто повернулась к Анне Петровне: -- Поздравляю! Еще один сумасшедший. Вы слышите, что он говорит? Профессор, несколько озадаченный ее резкостью, пробовал объяснить: -- Женский ум, как правило, мало способен к научным сомнениям. Когда женщина, например, наряжается на бал, может ли ей прийти в голову: "А вдруг ни я, ни этот бал, ни это бальное платье не существуют?" -- Вот что я вам на это скажу,-- возразила Роза гневно, вставая со скамейки.-- Допустим, я не сомневаюсь, и я одеваюсь. Но если вы сомневаетесь, что этот ваш костюм существует, то зачем вы вообще по утрам одеваетесь?! И она ушла в дом. С тех пор, если ей случалось говорить об Анне Петровне, она ее называла "эта несчастная женщина". Доктору не понадобилось много времени для пациентов. Миссис Парриш он знал хороню. Игуменья же, как монахиня, могла только говорить с доктором-мужчиной. Она с удовольствием показала ему рентгеновские снимки, химические анализы и рецепты. Перед удивленным взором доктора развернулся, можно сказать, единственный случай. И эта женщина еще могла сидеть спокойно и весело повествовать о своих фатальных болезнях. -- Ну, что вы мне теперь скажете? -- спрашивала она с интересом.-- Чем поможете? -- И сказать ничего не скажу и помочь ничем не могу. -- Жалко,-- сказала игуменья таким тоном, как бы речь шла о ком-то другом,-- я уж, было, подумала: "А ну, как..." Ну и не будем говорить о болезнях. И вам они надоели и мне. Как дойдет до настоящей минуты, то и вера и наука уже не спорят, говорят одно: "Терпи!" -- И она засмеялась.-- Спросим, не дадут ли нам чайку. Попьем и поговорим о чем-нибудь хорошем. На следующий день монахини готовились к отъезду. Игуменья восхищалась тем, как она хорошо отдохнула. Укладывая для них корзиночку с провизией, Мать положила туда два лимона. От нее это была почти евангельская "лепта вдовы". Монахини уехали, и дом вдруг показался печальным. Решено было в этот день не читать, а всем лечь пораньше и хороню отдохнуть. У всех появились какие-то свои новые мысли, которыми не хотелось делиться. Когда все разошлись, Мать вышла на крыльцо. Там стояла Ама, работавшая для миссис Парриш. -- Ама, ты все еще здесь? Так поздно? -- Хочу вам что-то сказать! Ее голос звучал торжественно, лицо выражало триумф. В углах ее косых глаз, в складках рта, в ямочках на щеках и подбородке -- везде светилась радость мести, которая, по словам знающих, слаще меда. Она стояла, осиянная луной, и, казалось, сама сияла. -- Сестра Агата вернулась! -- сказала она и засмеялась каким-то внутренним беззвучным смехом.-- Жива, здорова. С ней ничего не случилось. Ее не очень-то торопятся взять туда! -- и своим темным пальцем она показала высоко, в сияющее лунное небо. 25 Под опытным руководством профессора Дима вступал в фантастический мир точной науки. Даже в сказках Бабушки не было ничего такого чудесного. Какое счастье быть человеком! Какая радость жить в этом интереснейшем мире! Какая чудная эпоха -- человечество начинает освобождаться от суеверий и предрассудков. С повышением мнения о человеке у Димы понижалось мнение о Собаке. Она ничего не понимала. Она пыталась лизать микроскоп, не умея смотреть в него. Занятый с профессором, Дима часто забывал о Собаке. Она чувствовала это и тихо уходила из дома. Она становилась на то место, где стояла впервые, прибыв в дом 11, и, повесив голову, грустно размышляла о чем-то. Мало того, увлеченный теорией полезности, Дима начал учить Собаку подымать и приносить вещи, помогать в хозяйстве. Лишенная дара речи, как она могла возразить? Да и умея говорить, смогла ли бы она разрушить очарование профессорских теорий и вернуть Диму к прежним детским занятиям и радостям? С другой стороны. Собака не могла разлюбить Диму, так как сердце Собаки не знает измен. Оставалось -- молчание. Собака страдала. Она худела. А все говорили, что она больна от жары. И Лида как-то отдалилась от профессора. У ней была своя полная жизнь, и теории прошедшего и будущего ей совсем не были нужны, В день, когда Джим уехал из города, что ей был закон Архимеда? В час, когда пришло его первое письмо, к чему ей объем цилиндра? Из всего обширного мироздания ее интересовала исключительно планета Земля. Из всех таинственных форм жизни ее интересовала только ее собственная жизнь. Из всех мировых событий -- приход почтальона. Профессор понимал это и, встретив Лидии взор, говорил: -- Лида, я объясню вам о магнетизме когда-нибудь после. Этот урок будет только для Димы. Да, Джим уехал. Час отъезда прошел в каком-то тумане. Не то чтоб туман попис над городом, но что-то стояло в глазах и мешало видеть. Но где:" не было пролито. Когда подошел последний момент расставанья, они поцеловались. Затем она его видела у окна. Затем состав поезда задрожал, зашевелился, что-то стало цокать, раздался пронзительный свисток -- и поезд тронулся. Лида сначала шла, а потом бежала за ним. Окно с Джимом катилось все быстрее, все дальше. Закат пламенел, и поезд плыл в это пламя и свет, к далекому горизонту. Тень ложилась на платформу. Провожавшие разошлись, и только Лида стояла и смотрела в ту сторону, куда уехал Джим. Поезда давно не было видно. Ничто даже не напоминало о нем. И закат, как бы сделав свое дело, то есть осветив путь Джиму, отпраздновав его отъезд, начал гаснуть. Лида стояла одна и шептала: Как солнце, скрылись вы в дали заката, И сумерки на сердце залегли. Трепогон вновь душа моя объята,-- Как солнце, скрылись вы вдали. С этого дня Лида мало интересовалась окружающим. Она создавала для себя мир, в котором возможно было бы ей продержаться три-четыре года. До тех пор, когда... Но это "когда" было так далеко, так нереально, что приходилось искусственными мерами питать игру в него. Когда становилось вдруг очень грустно, он;! бежала п столовую и открывала книгу наугад, и первые слова, попавшие ей на глаза, должны были означать, о чем думает Джим в данный момент. Для этого употребления она избрала два тома -- Пушкина и Лермонтова, от них легче было добиться толку, чем, например, от "Истории цивилизации" или "Единообразия религиозного опыта". С бьющимся сердцем она раскрывала книгу, и Пушкин умел мигом успокоить ее: Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты... И Лида понимала, о чем шла речь. Это было у пруда. Я выходила из воды... ...Как мимолетное виденье! -- Милый! -- говорила Лида не то Джиму, не то Пушкину и целовала стихотворение. Но Лермонтов иногда не скрывал пессимизма: Он далеко. Он не узнает. Не оценит тоски твоей... -- Что такое? -- вскрикивала Лида.-- Нет, я перейду на одного Пушкина. И Лермонтов вернулся в библиотеку. Первое письмо Джима пришло через неделю. Это было длинное письмо с двойным количеством почтовых марок. Жизнь сердца расцветала, расширялась. Были воспоминания, карточка, часы. Теперь прибавилось еще письмо. И уже Лида нежно просила у Пети коробочку или, еще лучше, ящичек из магазина, и хорошо бы с замочком, если есть такие дешевые -- и это был бы подарок ей вперед за Рождество. Пока молодое поколение дома 11 проходило через новые фазы жизни, старое менялось также, но в другом направлении. Глубокая, хотя вначале и мало заметная перемена происходила в Бабушке. Возможно, она началась, когда Бабушка стала рассказывать миссис Парриш историю своей жизни. Воспоминания, как громадные волны, смыли ее с твердой почвы настоящего и унесли в море прошлого. Она уже больше не могла вернуться к настоящему со всем своим полным вниманием. Прошлое не отпускало ее. На нее стали находить моменты забывчивости, когда она, вдруг как бы очнувшись, растерянно смотрела вокруг: "Где я? Что это? Что со мной?" Или, внезапно проснувшись среди ночи, она испытывала ощущение необычайной радости. Ее сердце трепетно билось. Ей казалось, что она в родительском доме,-- только там она просыпалась такою счастливою когда-то. "Расцвела ли сирень? -- думала она.-- Но почему не поет соловей? Почему закрыто окно в сад? Но это не то окно. Там нет сада. Где я? Эта дверь, куда она? Там детская? Дети? Какие дети? Сколько их там? Кто?" И как бы по ступенькам она спускалась вниз, от света и счастья, от цветущей сирени в отцовском саду во тьму и в могилу -- к своей настоящей жизни: "Дети? Но Павел убит. Я видела тело. И Костя... и Лена... Боже мой! Но Таня, Таня! Таню я не видела мертвой. Таня жива. Я живу с Таней. Сколько мне лет? Пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят?" Ее сердце глухо стучало, она пугалась его ударов. Наконец она приходила в себя: "Семьдесят, семьдесят",-- и покорно никла головою. Она чувствовала себя такой утомленной, такой усталой, такой уже невещественной, нереальной. "Пора, пора! Господи!" -- и она начинала молиться. Как-то, сидя с миссис Парриш в саду, она случайно взглянула на дерево. Оно ей показалось странным. Сначала она не могла понять, что она видит. "Дерево, дерево",-- но вдруг из него выступили контуры другого дерева. "Ах, это тот дуб, что посадил дедушка. Мама любила сидеть под этим дубом". Но дальше ведь были деревья, посаженные ее отцом, мужем и каждым из сыновей. Этих деревьев она не видела. -- Где они? Где другие деревья? -- спросила она испуганно, но вдруг поняла все и тихо заплакала. Иногда она вдруг забывала, что надо делать с той или другой вещью. "Почему я держу эту ложку? Что с ней делать?" -- и опять она пугалась, не зная, что для нее реальность, что се прошлое, что -- настоящее. И только молитва еще связывала распадающуюся жизнь в одно целое, приводила в порядок мысли, помогла до конца остаться всем дорогой Бабушкой. 26 Бабушка умерла в конце ноября. Строго говоря, для смерчи Бабушки не было непосредственной причины. Слепо действует закон: кто рожден, тот должен и умереть, и, возможно, этот ноябрь был самым подходящим временем для се смерти. Осень были холодная. Городу угрожало наводнение. Те же мешки с песком, что служили летом для укрепления границ концессий, были перенесены на берег и употреблялись для поднятия берегов Хэй-Хо. Река же эта, как бы ужасно чем-то рассерженная, отрывала мешки по одному и злорадно выкидывала их в море. Зима не может быть любимым временем года для бедняка. Тянцзин встречал ее хмурым взглядом. Настроение у всех было тревожное. Нищие ходили толпами. Ревело радио, поставленное на перекрестках японской резиденции. Оно сообщало о каких-то баснословных успехах японской армии. Началось систематическое преследование неугодных ноной власти и затем их исчезновение. Цены росли, пищевые продукты были такого низкого качества, что, казалось, их можно было есть лишь с опасностью для жизни. Все это понижало жизнеспособность людей, а у Бабушки ее и так оставалось немного. С нее было достаточно жизни. Почувствовав это, она стала готовиться к смерти. Как и все для себя, она сделала и это спокойно и незаметно. Она постилась и причастилась за ранней обедней. Придя из церкви, она медленно обошла весь дом и двор, посидела, согнувшись, одна "в саду" на скамейке, рукою погладила каждое дерево. Она подолгу и как-то особенно нежно глядела на каждого члена Семьи и нашла время с каждым поговорить наедине и подолгу. И все-таки Семья не догадывалась. Бабушка казалась им вечной, неразрушимой, как жизнь. Никто из них еще не жил в мире, где не было Бабушки, она сплеталась с жизнью, как свет, как воздух. Бабушка закончила рассказывать историю своей жизни и попросила у миссис Парриш недельный отпуск. "А то и надольше, дорогая моя..." Сто рублей -- жалованье -- она положила в конверт, надписав: "На мои похороны". Еще оставались кое-какие деньги, она положила их в сумочку и спрятала у себя под подушкой. Когда Таня ушла на базар, она достала заветный узелок, где были рубашка, платье, чулки и плоские черные туфли -- "для гроба". Она все пересмотрела, все было чистое, в порядке, правда, смято. -- Но Таня разгладит,-- прошептала Бабушка и спрятала узелок обратно.-- Не напугать бы Таню раньше времени. Двадцать третьего ноября Бабушка сказала: -- Дорогая Таня, я не встану сегодня, полежу в постели. Чувствую себя очень усталой. Эти простые и, казалось бы, обыкновенные слова испугали Мать. От Бабушки она слышала их в первый раз. Все равно что солнце сказало бы ей: -- Таня, сегодня я не буду светить. Чувствую себя утомленным. От страха Мать сразу ослабела и опустилась на стул. Они были наедине. Что делать? Она кинулась в кухню и приготовила кофе. С какою улыбкой, с какою надеждой она внесла в столовую эту чашечку кофе! Можно было подумать, что в этой чашечке предлагается эликсир жизни. Бабушка посмотрела на чашечку и закрыла глаза. Опять посмотрела и сказала: -- Знаешь, Танечка, выпей сама. Я устала. Больше не было у Матери ни лекарств, ни возможностей. Оставался один доктор Айзик. -- Не уходи от меня сегодня,-- сказала Бабушка через полчаса.-- Устройся, Таня, чтоб быть от всего свободной на несколько дней. И Лиду хочу видеть. Ты найми кого-нибудь на недельку. Деньги у меня тут, под подушкой. К вечеру перемена в Бабушке была уже всем заметна. Диагноз доктора Айзика был краток и прост: это была смерть, конец. Он сказал это Семье в более мягких выражениях, но смысл был тот же и всем ясен. Бабушка умирала. Тот таинственный источник, откуда почерпается организмом его энергия, иссяк, для Бабушки не осталось ни капли. От этого нет лекарства. Слова доктора повергли Мать в отчаяние, но они же вытрезвили миссис Парриш. Она пошла на кухню, приказала Кану нанять еще одну прислугу и сказала, что теперь она сама займется хозяйством и, кроме нее, чтоб никого и ничем не беспокоили. Кан сначала обрадовался, но, встретив взгляд миссис Парриш, понял новую ситуацию и несколько испугался. Затем она велела устроить Лидину постель у себя в комнате, а Димину -- у Черновых. У японцев она выключила радио, а мистера Суна просила проверить бумаги новой прислуги. Провизию она заказала по телефону -- и в первый раз те из членов семьи, кто мог есть, имели ужин из трех блюд. Рано утром, на заре. Бабушка позвала: -- Таня, посиди около меня, я на тебя посмотрю. И после некоторого молчания попросила виноватым голосом, как бы прося извинения за доставляемое беспокойство: -- Пригласите священника. Пора совершить миропомазание. Это был конец. После этого уже не оставалось надежды. Матери показалось, что и она умрет с Бабушкой. Разве не прожили они всю жизнь вместе? Они никогда не разлучались. Даже в тюрьме они были в одной камере. Можно ли их разлучить? Что останется, если от Матери отнять Бабушку? Сможет ли эта часть их обоюдного существа жить? Отделима ли она? Будет ли она жизнеспособна? И все же Мать жила и двигалась, приготовляя Бабушку к таинству миропомазания. Она одела ее в белое и накрыла белым. Бабушке уже было не тепло и не холодно. Она уже не знала, удобно ли ей лежать или неудобно. Она не была голодна и не хотела пить. Пришел священник, зажгли восковые свечи, кадили ладаном. Сняли икону и поставили на стол, покрытый белой скатертью. Там же батюшка положил Евангелие и крест. Вся Семья, кроме Димы, собралась у постели. Анна Петровна и миссис Парриш тоже присутствовали. Было тихо-тихо, только где-то далеко вверху жужжали японские аэропланы. Священник, старый, бедный и жалкий, покашляв немного, начал молитвы. Тихим, проникновенным голосом он благословлял Бабушку умереть, отпускал ее из этой жизни. Он обещал ей другой и лучший мир и прекрасную жизнь без печали. Обряд миропомазания начался. Миро благоухало розами и казалось, что где-то близко расцвел розовый сад. Священник коснулся глаз Бабушки, глаз, созданных для света, но уходящих во тьму; ее ушей, что слышали и не услышат больше; ее рук, которые много работали и отныне не будут трудиться; подошв ее ног, которые прошли по всем тропинкам людской печали и больше уже никуда не пойдут. Миро очистило се от житейской пыли, что покрыла ее на пути. Теперь она была от всего очищена, освобождена от всех земных уз; она переплыла свое "житейское море". Бабушка, со святой покорностью на лице, внимательно следила за обрядом, слушала -- и все понимала. Это была ее смерть, это она умирала, и это были ее последние часы па земле. Священник начал читать последние молитвы, в которых еще нуждалась Бабушка: "Канон на исход души". "Каплям подобно дождевным" прошли и ее дни. Это ее родных от ее имени призывали: "Плачьте, воздохните, сетуйте: ибо от вас ныне разлучайся". Мать, Лида и Анна Петровна тихо плакали. Миссис Парриш не понимала читаемого, по и она была глубоко тронута. -- Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается. Всем стало тяжело и страшно, всем, кроме Бабушки. Ее лицо оставалось ясным и спокойным, и только глаза выражали смущение оттого, что она является причиной таких переживаний, Когда обряд был закончен, священник поздравил Бабушку: она умирает как христианка, благочестиво и с полной покорностью Божьей воле. Подняв высоко крест, он благословил ее торжественным и величественным жестом и именем Христа, пострадавшего за нее, отпустил ей все грехи. Теперь все было кончено. Больше ничего нельзя было для нес сделать. Ничто не было опущено или забыто. Бабушка была приготовлена. Ей оставалось благословить каждого члена Семьи и уйти с миром. Прежде всего она хотела видеть Диму. Все это время Дима, профессор и Собака были в комнате Черновых. Перед микроскопом, рассматривая то живую, то мертвую клетку, профессор объяснял Диме, как, в сущности, проста смерть. Научно никакой смерти и не было и не могло быть, есть только видоизменение, переход материи из одного состояния в другое. Так и с Бабушкой. Все ее атомы были в порядке, но разрушались клетки, разлагалось то, что было для них цементом. Бабушка разрушалась, распадалась. Временная конгрегация клеток, что и составляло Бабушку, не могла более существовать в целом -- нецементируемая. Она распадется, начнутся уже другие, новые конгрегации, но ни одна из них не сможет быть Бабушкой, потому что ни в одну ил них не пойдут все и исключительно только Бабушкины атомы. Ясно: Бабушка неповторима. Сначала Диму все это и увлекло и развлекло, но к концу все же стало жутко и неутешно. Тут Диму позвали в столовую. И все же он шел без страха. Смерти боятся только трусы. Он подошел тихонько ("Не стучи ногами",-- сказала Мать) и стал у дивана. С какою нежностью Бабушка смотрела на него! Бледный, слабый ребенок. Сиротка. Сначала мать, потом отец, а теперь и она, бабушка, покидала его. Дима храбро, не мигая, смотрел на нее. И вдруг, внезапно, они друг другу улыбнулись светлой веселой улыбкой. Была еще какая-то связь между ними, которая не разрывалась ничем, даже смертью. Так улыбалась Бабушка, бывало, в трудный для Димы час, и за такой улыбкой следовали слова: "Знаешь, Дима, у меня есть для тебя что-то вкусное!" Но уже Мать отводила Диму в сторону, и Лида стояла на коленях под Бабушкиным благословением "на долгую, счастливую и христианскую жизнь" и "не забудь, когда увидишь Джима, поклонись от меня". Она погладила но голове и коленопреклоненного Петю, а затем благословила Мать, передав ей фамильную икону: "Сбереги", и дав ей последнее наставление на остаток жизни: "Молись и терпи". Миссис Парриш, в эти дни совершенно трезвая, тоже стала на колени получить Бабушкино благословение -- и этот момент заключил для нее рассказ -- историю Бабушкиной жизни. Анна Петровна не благословлялась, она просто поцеловала руку умирающей и уронила на нее несколько капель горячих слез. Но уже входил профессор, и в самом обычном своем настроении -- энергичный и бодрый -- он желал Бабушке "счастливого пути". Он имел сообщить новость: неизвестная еще планета появилась в поле зрения телескопов, и уже было начал высказывать свои соображения по этому поводу, но Анна Петровна взяла его за руку и повела из столовой. На пороге он приостановился и еще успел сказать, что если Бабушка продержится дня 3--4, то сможет увидеть эту планету на небосклоне невооруженным глазом. Бабушка просила позвать Кана. Лунообразное лицо его выражало смущение. Он не знал, о чем будет речь, и, помня за собой не одну погрешность, побаивался. Но она дала ему три доллара и просила передать ее привет всем его родственникам. Тут Кан осмелел: -- Умирать -- это ничего, достопочтенная леди. Мы все это делаем. Немножко отдохнете, а потом опять будете жить в новом теле. Будет хорошо. Затем бабушка просила передать привет мистеру Суну и всем японцам, живущим в доме. И утомленная напряжением последних часов, она приступила к смерти. Она более не сопротивлялась ей. Она погружалась постепенно в тот покой, что открывался перед нею. Она умерла в ту же ночь. На груди у нее лежала маленькая икона Богоматери, в сложенных, холодеющих руках была зажженная восковая свеча, и Мать, стоя на коленях, поддерживала эту свечу. Царила полная тишина. Открытые глаза Бабушки затуманивались все больше и больше, они теряли свой цвет и блеск, они уже не видели. Она дышала все реже. Слабое движение было заметно только на шее, где одна вена еще продолжала биться, как пульс, все остальное тело было неподвижно. Но и эта вена вздрагивала все реже, и когда она остановилась. Бабушка была мертва. Торжественно и спокойно, с сухими глазами, без звука. Мать встала с колен и своим дыханием погасила свечу. И это пламя и Бабушкина жизнь ушли куда-то вместе. Наступил день для Матери занять оставленное в Семье место. А Бабушка? Через все ужасы жизни -- через войны, огонь, кровь, дым и смерть -- она пронесла свою веру и возвратила Творцу свою душу такой же чистой, какой получила ее от Него. 27 Когда мистер Стоун, возвратясь из Мукдена, подъезжал к дому 11, ему навстречу выходила похоронная процессия. Мать в трауре (ее одежда была наспех перекрашена в черный цвет) шла за гробом, Лида и Петя шли за нею, чуть позади. Петя вел за руку Диму. Небольшая группа друзей шествовала за ними. Профессор оживленно поглядывал по сторонам, предвкушая аудиторию. Новая планета не давала ему покоя, ибо в ее составе предполагались неизвестные на земле элементы. Анна Петровна и новом синем светре (Бабушка все-таки успела его довязать) несла венок из хризантем (самые дешевые цветы в это время года). И возглавляя все, впереди всех, перед гробом Бабушки священнослужитель нес большой крест, символ того, что жизнь христианина есть крестная ноша. Мистер Стоун посторонился, отошел подальше, уступая дорогу процессии. Он снял свою шляпу. Но он не спросил, кого это хоронят. Гроб был мал, и миссис Парриш никак не вместилась бы в него. Пропустив процессию, он вошел в дом. Дом казался пустым. Кан совершенно бесшумно прибирал столовую. Мистер Сун жег ароматные похоронные свечи в своей комнате. По его религиозной традиции, это ароматное облако дыма поможет Бабушкиному восхождению ввысь. Мистер Стоун нашел сестру в кухне. Чистая и опрятная, в фартуке, она готовила Семье обед. Увидев брата, она вдруг улыбнулась ему той прежней, давно забытой, юной улыбкой, которой он уже не надеялся больше увидеть, и поцеловала его. На мгновение они вернулись в прошлое, в Англию, в сад, полный роз, и она сказала ему тогда: "Дэви, как я счастлива! Я обручилась сегодня!" Но сейчас она сказала только: "Дэви, пойди наверх, я принесу тебе чаю!" ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1 Шестого января по новому стилю, в холодный, ветреный и хмурый день Семья готовилась встречать рождественский сочельник. У них не было денег на елку, а без елки какой же сочельник для Димы? -- и профессор предложил нарисовать елку на стене столовой. -- Дайте волю воображению,-- поучал профессор, рисуя,-- и ваша жизнь станет полней и прекрасней. Идея вещи всегда более привлекательна, чем вещь сама по себе. Начать с того, что идея бессмертна и неуязвима, вещь же портится, гниет, разрушается. То же можно сказать и о чувствах. Воображаемые чувства и их воображаемый источник сильней настоящих. Самый бедный человек это тот, кто живет настоящим. Он -- нищий. Он жалок. Его жизнь скучна в математически точном ходе деталей. Им управляет неумолимый закон механики. А мечтатель? Он парит высоко. Он неуязвим. И помни, Дима, только человек с воображением может быть творцом; без него--он раб четырех арифметических действий. Итак, смотри: йот наша рождественская елка! На стене были приколоты кнопками листы белой бумаги. На них профессор начертал в коричневых и темно-зеленых тонах мощное дерево. Затем была очередь Анны Петровны "развешивать игрушки". У каждого из членов Семьи она спросила, что им подарить, и с пачкой цветных карандашей в руках приступила к делу. В четыре часа автомобиль подъехал к калитке, и вся Семья с миссис Парриш отправилась на кладбище навестить Бабушкину могилку. Дима нес небольшой пучок хризантем, завернутый в вощеную бумагу -- его подарок Бабушке на Рождество. Он истратил на это все свои деньги: 20 сентов, оставшиеся от покупки оружия, и доллар, данный ему доктором Айзиком, как аванс -- подарок на Рождество. Миссис Парриш платила за автомобиль на кладбище и обратно, и это был не малый подарок от нее Семье, так как русское кладбище находилось далеко за городом. Удивительная вещь произошла с миссис Парриш: она перестала пить. Со дня смерти Бабушки она не выпила ни капли алкоголя. Почему? Возможно, что какой-то цикл в ее внутренней жизни был завершен и начался новый. Возможно, что подействовало лечение -- только она не чувствовала больше надобности в вине. Ей казалось, что заполнилась какая-то зияющая мучительная пустота в ней самой. Она проснулась однажды утром с чувством, что этой пустоты больше нет, нет мучительных тоскливых часов дня и ночи, нет беспредметной тревоги, неопределенного страха, нет одиночества. Все изменилось. Появилась не нервная, а какая-то здоровая молодая энергия. Миссис Парриш стала аккуратной и сдержанной. Голос из крикливого перешел в мягкий и неспешный говор хорошо воспитанной англичанки. Ее манеры теперь были безукоризненны. И вот эта новая миссис Парриш меньше подходила к жизни в Семье, чем прежняя. Ее стали стесняться. Теперь в ее присутствии все как-то тоже подтягивались, и уже не было прежней непосредственности в отношении к ней. Миссис Парриш замечала это, ей было неприятно, но она не подавала вида. Рождественский сочельник был постным днем, но вечером ожидался ужин. Загадочно улыбаясь, профессор сообщил, что у него в кармане спрятан десерт. Когда появилась на небе первая звезда, сели за ужин, и в должный момент профессор вынул из кармана десерт -- это было письмо от мадам Милицы. Надев очки, он просил всеобщего внимания. Здесь миссис Парриш встала и просила разрешения уйти, так как у ней не было свободного времени. Но все поняли, она уходила потому, что судьба Милицы была ей неинтересна. Это казалось обидным. Это подчеркивало, как далека была эта новая миссис Парриш от той старой, которую они сердечно любили. Мало того, она просила разрешения у Матери увести с собой Диму, так как ему приготовлен подарок. И когда она ушла и Дима ринулся наверх, всем показалось, что миссис Парриш разрушает что-то для них дорогое. Общую мысль выразил профессор, удивляясь, что его ученик, уже поняв, что идея вещи выше, чем сама вещь, псе же побежал к миссис Парриш, которая -- увы! могла дарить только вещи, но не их идеи. Чтение письма заняло два часа. Наконец мадам Милица была в Шанхае. Едва она успела поместить свое объявление в газете, как получила платную должность. Она определилась компаньонкой к англичанке, чье имя--леди Доротея. Они живут теперь вместе, в лучшем отеле Шанхая, занимая три комнаты. Хотя леди Доротея заполняет положительно весь день мадам Милицы, она платит ей хорошее жалованье в добавление к полному содержанию. Причиной всему несчастная любовь в жизни леди Доротеи. Четверть века тому назад, перед мировой войной, она была в России, отдавая визит друзьям. Там она встретила молодого прекрасного гусара, чья фамилия была Булат. Она влюбилась. Он был тогда вдвое моложе леди Доротеи -- веселый, беззаботный, страстный игрок. Как ни пыталась она объяснить ему свою любовь, он не принимал ее всерьез. Тогда она сделала ему предложение. Хотя и очень мягко, он решительно отказался от ее руки и сердца. Подождав немного и выбрав день, когда он сильно проигрался, она повторила предложение. Поручик Булат позвал своего денщика и спросил: -- Иван, как ты думаешь, не жениться ли нам? И Иван твердо ответил: -- Никак нет, ваше благородие. -- Почему? -- Во-первых, мы, ваше благородие, молодые, а во-вторых, мы играем в карты. -- Видите! -- сказал Булат Доротее.-- Это есть голос рассудка. Я всегда прошу Ивана думать за меня. Но она держалась твердо. -- Я очень богата,-- сказала ока,-- и хотя, выйдя за вас, я потеряю титул и родовой замок в Шотландии, у меня останется, на что вам играть. Что же касается вашей молодости, она пройдет. -- Видишь! -- сказал Булат Ивану.-- Что ты на это ответишь? Но Иван стоял на своем твердо: -- У нас, ваше благородие, долги. И не похоже, чтоб мы исправили наше поведение после женитьбы. -- Этим последним займусь я сама,-- произнесла внушительно леди Доротея.-- Все меняется, изменится и характер гусара. -- Что ж, Иван,-- опять спросил поручик Булат,-- уж не жениться ли? Может, исправимся, а? -- Никак нет! -- твердо промолвил Иван.-- Не стоит. -- Как видите, миледи,-- обратился Булат к Доротее,-- это -- решение Ивана, а он -- мыслящая сила в нашем хозяйстве. Итак, благодарим вас за честь и смиренно отказываемся. Леди Доротея не привыкла, чтоб ей отказывали. В ней поднялось упорство многих поколений спортивных предков--охотников. Ее дичь убегала. Оставалось упорно преследовать. Она обязана быть достойным потомком великих предков. Она объяснила Булату, что по молодости он еще не понимает, что для него хорошо и что плохо. Она старше, ей виднее. Она возьмет в свои руки обе их жизни и будет управлять ладьей. Таким же молодым, как поручик, не должно давать даже права решать вопросов подобной важности. Пусть он успокоится, она сама все устроит. Она уедет на время в Англию, приведет там в порядок свои фамильные дела. Затем она приедет, и они немедленно вернутся к интересующему ее вопросу для более полного и детального его обсуждения. Пока она ездила, началась мировая война. Затем последовала в России революция и гражданская война. Леди Доротея потеряла из вида любимого человека, но его образ жил в ее сердце. Как только мир был подписан, она начала поиски поручика Булата. Она проследила все движения его гусарского полка через войну и революцию. Ей удалось найти кое-кого из офицеров полка, но что касается поручика Булата, было маловероятно, что он еще жив. Возможно, конечно, он где-либо за границей, с беженцами из России. Леди Доротея предпринимала одну за другой поездки в те страны, где были группы русских эмигрантов. Она начала поездки методически, по алфавиту, начав с Абиссинии, чтоб закончить Эквадором. Только после пятнадцати лет, проведенных в самых энергичных поисках, она попала на следы и смутные слухи о Булате. Говорили, что с отступающей Белой армией он прошел через Сибирь в Монголию, и тут следы его терялись. Леди Доротея поселилась в Маньчжурии и оттуда организовывала экспедиции в малоизвестную и труднопроходимую Монголию. Уже были совершены две больших экспедиции но границам и одна через всю Монголию, с севера на юг. Леди Доротея сама была главой этих экспедиций, не доверяя добросовестности нанятых людей. Монголия видела ее путевую палатку и дым се костра па каждом своем холме н у берега каждого озера. Даже вид этих печальных озер с соляным раствором вместо воды не понизил энергии леди Доротеи. Но-- увы! -- поручика Булата там не было. Он ушел куда-то дальше. Не одну одинокую могилу его боевых товарищей встретила леди Доротея в пустынных степях Монголии, и перед каждой она останавливала свой караван и внимательно глядела па крест, выложенный из камней на холмике. Сердце подсказывало ей, что Булата там нет. Он не стал бы лежать в таком унылом месте. Это было не в его характере, а значит, и не в его судьбе. Могилы лишь указывали ей, в каком направлении следовала Белая армия и куда с нею шел веселый гусарский поручик Булат. Она же, имея с собой переводчика, спрашивала каждого встречного монгола, и хотя давалось самое детальное описание наружности поручика, ни один монгол его не помнил. Монголы -- честные люди. Они не только не просили вознаграждения за информацию, но еще одаривали путешественницу. Их подарком был, обычно, баран. С небольшим стадом баранов, но без гусарского поручика вернулась леди Доротея в Хайлар -- и здесь внезапно встретила другого поручика того же гусарского полка, который знал наверное, что Булат -- в Китае. Леди Доротея подарила ему золотые часы за данные сведения и сказала, что хотела бы знать больше. Другие офицеры стали появляться, чтобы получить золотые часы и сообщить сведения. Кое-кто из них были даже не джентльмены: они убеждали ее позабыть про Булата и выйти замуж за одного из его друзей. Леди Доротея покинула Маньчжурию и прибыла в Китай. Но Китай -- велик, и население его многочисленно. Перед ней стояла трудная задача: найти Булата среди четырехсот миллионов населения. Но любовь творит чудеса. Случайно она прочла объявление мадам Милицы, и ее уже усталый ум подсказал: почему бы не попробовать? Когда мадам Ми-лица раскинула карты, оказалось, что червонный король (то есть гусарский поручик Булат) жив и здравствует, но живет среди больших забот, окруженный исключительно пиками. Однако же не падает духом: на сердце у него собственный интерес: червонный туз и девятка. -- Женат? -- вскричала леди Доротея. -- Не совсем,-- отвечала Милица.-- Есть около женщина, но другой масти. Сообщение о присутствии этой интриганки около поручика взволновало миледи. Надо было спешить. -- Где он сейчас? -- вскрикнула она. -- Карты не дают точного адреса искомого лица,-- отвечала Милица. Но ясен факт, что Булат близко; он лежал у самых ног Доротеи, на картах -- дамы треф. Этот гадальный сеанс потряс леди Доротею. Ее поразил уверенный тон, которым давались ответы. После долгих лет, когда ей отвечали только неопределенными предположениями, где чувствовалась или ложь, или сомнение,-- этот жест Милицы, когда она пальцем придавила червонного короля, сказав: "Тут он. Близко. У ваших ног". Этот жест был целительным бальзамом для утомленного сердца. Леди Доротея знала людей, ее не так легко было обмануть, и вот в этом "Он -- тут!" звучала истинная правда. Как она пожалела об экспедициях. Она напрасно потратила пятнадцать лет. Надо было начать с Милицы. И вот теперь, встретив ее на своем пути, леди Доротея уже не могла с нею расстаться. Тут же она заставила Милицу взять свой сундук и свой мешок и перевезла ее к себе в отель. Этим заканчивалось изложение событий, и мадам Милица с обычными поклонами и изъяснениями своей любви к Семье давала адрес одного из лучших отелей Шанхая. -- Что вы скажете на это? -- спросил профессор, закончив чтение.-- Давайте выскажем паши мнения по очереди. -- Глубокая преданность всегда| трогает меня,-- сказала Мать. -- Если б поручик Булат имел хотя бы половину тех чувств, какие привязывают к нему леди Доротею, они никогда бы не потеряли друг друга из вида,-- сказал Петя. -- Аня? -- Я,-- начала, заикаясь, Анна Петровна,-- я думаю, что это -- печальная история, но что в ней нет ничего необыкновенного. -- Лида? -- О, эта любовь прекрасна! Она чудесная, эта любовь! Они обязательно встретятся и будут счастливы. -- Хм,-- сказал профессор, и этими звуками он выразил свое мнение, не добавив ничего более. А вверху, в комнате миссис Парриш, Дима занимался своими подарками. На руке у него тикали настоящие часы. Он ел бисквиты из коробки, выбирая их разного сорта, чтоб все перепробовать, потому что остальные он решил поделить между Матерью и Лидой. В промежутках между бисквитами он предлагал Собаке послушать, как тикают часы. За последнее время миссис Парриш выказывала какую-то необычайную привязанность к Диме, почти не отпуская его от себя. Это началось со дня Бабушкиных похорон. Он вернулся тогда дрожащий и заплаканный. Как он был жалок -- маленький, с траурной повязкой повыше локтя правой руки. Он был очень утомлен и голоден. Тогда она прежде всего решила дать ему теплую ванну, потом накормить и уложить спать. Когда он сидел в ванне, а она с намыленной губкой прикоснулась к этому худенькому и костлявому плечику -- в ней произошло что-то почти страшное. Как долго, какие долгие пустые годы она не прикасалась к ребенку! В ней вдруг стихийно поднялась какая-то грозная атавистическая, доселе дремавшая сила. Человеческий детеныш! Животная сила -- мать и дитя,-- на которой основан мир, от которой зависит вся жизнь в мире, вдруг связала миссис Парриш с Димой. Она почувствовала вдруг, что он должен жить с ней, что он каким-то образом единственный для нее ребенок и что она готова жить для него и умереть, а врагов его грызть зубами, рвать ногтями, топтать. Все, что было в ней, принадлежало теперь Диме. И только после этого физического потрясения, когда она стояла, застыв неподвижно, а ее рука лежала на Димином плече,-- вдруг теплой, сияющей, мягкой волной хлынула в ее сердце нежность. Ее сердце не дало и не получило подобной нежности в жизни, потому что эта нежность была полна отречения от себя, своих интересов, своего покоя -- и стремила ее к Диме укрыть, сохранить, защитить. Это человеческое чувство утопило в себе животный инстинкт, но смысл был тот же: ей нужен был Дима, и только он, чтобы жить,-- и она была готова на все, чтоб его получить. Наконец она могла выпрямиться, вздохнуть. Дима смотрел на нее удивленными и по-детски испуганными глазами. На плече его были красные следы ее пальцев. И вдруг миссис Парриш залилась счастливыми, все уносящими и омывающими слезами. Она обновлялась к жизни. И Дима, думая о Бабушке, вдруг тоже заплакал, но горькими слезами несчастного ребенка. И слезы его и ее, и вода, и мыло,-- все это смешалось на губке, и миссис Парриш все мыла и мыла Диму этим составом. В последующие дни она все старалась держать его около себя, приучая его к своему обществу и сама ближе знакомясь с ним. -- Расскажи-ка мне о себе, Дима. -- О себе? Что рассказать? -- Как ты поживаешь? -- Я так себе поживаю. Ничего. -- Хотел бы поехать далеко-далеко? Путешествовать. Он быстро поднял голову и весь как-то осветился интересом и радостью. -- Я очень, очень хочу далеко путешествовать.-- И грустно добавил: -- Только мы никуда не путешествуем. -- Хочешь поехать в Англию? -- Я хочу везде, где далеко. -- Тогда поедем вместе со мною в Англию. У меня там есть дом. В саду цветут розы. У тебя будут разные игрушки. Потом ты пойдешь в школу и начнешь заниматься спортом. -- Как Петя? -- Еще лучше. -- Кто купит мне спортивные туфли? -- Я куплю тебе все, что будет нужно. -- О, миссис Парриш! Тогда я очень хочу в Англию! -- Мы будем жить вместе... -- Возьмем Собаку? -- Возьмем. Мы будем жить имеете, вдвоем... -- Но, миссис Парриш, -- вдруг сообразил Дима,-- а все? Мы все поедем путешествовать с вами. Миссис Парриш помолчала немного. -- Для этого у меня недостаточно денег. -- Билеты подорожали теперь? -- Да, билеты стоят дорого. -- А если будем торговаться? Мы займем немного места. И мы будем кушать поменьше. И мы все будем любить ваши розы и дом. -- Дима, это невозможно. Но если ты поедешь со мной, ты получишь хорошее образование, потом службу, и ты выпишешь -- по одному -- всю Семью. -- Сначала кого? -- Мать. -- А она не умрет до тех пор? Она говорит, что она уже старая. О, миссис Парриш, я так боюсь, так боюсь, что мы все умрем. Раньше я не боялся. Профессор говорит, смерть -- ничего. Но как жалко Бабушку! Он встал и подошел близко-близко к миссис Парриш. -- Я все немножко боюсь,-- прошептал Дима,-- что я сам умру. Атомы мои возьмут и распадутся. А вы знаете, как они похоронили Бабушку? Яма была глубокая и грязная, вся из земли, и на дне-- грязная вода. Бабушку положили в холодную, грязную яму. -- Дима, забудь. Бабушка ничего не видела и не чувствовала. -- Но я видел, миссис Парриш. Бабушка любила, чтоб все было чистое, а гроб положили прямо в грязь. А она была добрая. Всегда у ней было спрятано немножко вкусного, чтобы дать мне, когда я плачу. Я такой худенький. Посмотрите, какая тонкая рука! -- Я буду тебя хорошо кормить. Ты не печалься, а подумай -- поедешь ли со мной? Ты меня не боишься? -- Вас?! О, миссис Парриш, вы очень-очень хорошая. Я думаю, можно поехать с вами в Англию. 2 В начале января в пансионе 11 появилась новая жилица мадам Климова. Она была одной из тех русских дам-эмигранток, которые никак не могут привыкнуть к ужасам жизни на чужой стороне. Она не могла готовить обед, потому что от плиты у нее болели глаза. Она не могла стирать свое белье, потому что от этого болела спина. Она не могли долго ходить -- вынуждена взять рикшу,-- так как от хождения по ужасным китайским улицам распухали ноги. Но главным уязвимым местом было -- "это бедное, несчастное сердце". По ее мнению, оно так нестерпимо страдало, потому что было слишком благородно для низкого существования. Оно также было слишком деликатно, чтобы переносить грубость людей, и чувствительно ко всему, что не стояло "на высоте" ее прежнего существования. Она хотела немногого: мира, покоя, здоровья и, конечно, достаточно денег, чтобы жить, как повелевало это сердце. В тяжкой эмигрантской жизни чего можно требовать от нее? Живя с усилием, она могла еще навестить знакомых, поболтать немного, сходить в кино или провести ночь за маджаном (М а д ж а и (мадзян) --старинная китайская игра типа шахмат, скорее всего маджонг )-- не больше. Жила она на те деньги, которые ей посылала дочь Алла, балерина, которая, по словам мадам Климовой, стояла "на пороге славы". И если Алла еще не имела мирового имени, то причиной тому темная зависть и интриги других балерин, не стоящих и подошвы Аллы, но которые нагло "топчутся" там же. И вот Алла уже десять лет как "стояла на пороге", но в самый храм славы ей все не удавалось войти. Эти же десять лет мадам Климова проводила в лихорадочном ожидании письма, телеграммы -- известия о том, что Алла "вошла", что она вышла замуж за одного из тех восточных миллионеров, о коих мир имеет только скудные сведения из газет, или -- еще лучше -- за одного из тех индийских принцев, у которых все еще "не счесть алмазов"... Почему бы и нет? Алла с балетной труппой путешествовала именно но Индийскому океану, это как раз в тех местах. И мадам Климова заранее примерялась к будущему триумфу, принимая решения, с кем она тут же перестанет раскланиваться, кому и как "даст понять", что она долго "терпела" подобные знакомства, но и ее терпению есть конец. Она обдумывала прощальный банкет о Тянцзине и приветственный там, по дворце Аллы. Титул "королева-мать" несколько старит, но пусть! Мадам Климова соглашалась с этим, и уже в уме кому-то очаровательно рассказывала, что в ее семье женщины влюбляются и выходят замуж "ранней весной" и, повинуясь этому "закону сердца", и она вышла, едва ей "стукнуло" 16. То же сделала и Алла, так что ей, "королеве-матери", всего-то навсего 33 года, и если она и выглядит несколько старше, всему виною жестокие "испытания жизни". "Я падала с большой высоты",-- добавляла она, намекая на свое аристократическое происхождение и на последовавшее "житье" в Китае. Портреты Аллы во всех возможных вариациях почти полной балетной наготы украшали стены комнаты мадам Климовой. Мать показывала их с гордостью, но глядящему на Аллу было ясно, что ей за тридцать, и что она -- не больше как третьестепенная балерина, в третьестепенной труппе, кочующей по Азии, и, главное, что Алла некрасива, чахоточна и несчастна. Последних обстоятельств ее мать никак не замечала. Упрямо она "творила легенду". Другая легенда творилась уже самой Аллой, там, на островах. "Моя святая мученица-мать" было содержанием этой легенды. За неимением иного Алла обожала мать. Она уже очень давно не жила с ней. Для легенды требуется приличное расстояние. Пространство и время окружили "страдалицу мать" ореолом святости. Для нее она танцевала. Это была великая жертва, так как в душе Алла была скромной и застенчивой женщиной и, если бы ее спросили, из всех профессий она выбрала бы быть няней или сестрой милосердия. Но мать сделала ее балериной, так как "розы разбросаны на этом пути". Алла стеснялась своих партнеров, своих портретов и танцев, но "святая мать" нуждалась в сотне долларов в месяц, чтобы "влачить" существование, и Алле приходилось их вытанцовывать. Конечно, с самого начала не было для нее никакой надежды отличиться на этом поприще, а с годами Алла опускалась все ниже. В минуты тоски она открывала медальон с портретом матери и нежно целовала его: "Все для тебя, дорогая!" Мадам Климова внесла новую струю в жизнь дома 11. Прежде всего она решила отпраздновать новоселье, пригласив весь "цвет русской эмиграции" Тянцзина. Лист приглашенных составить было ей нелегко. Одни уже не были достойны, чтоб она подала им руку. В лояльности других к русскому трону возможно было сомневаться. Кое-кто огрубел, иные обнаглели, а со многими просто невозможно было встречаться. Для чая она потребовала столовую, "не привыкши давать чаи по спальням". В своей комнате она устроила "гнездышко" и полумрак -- и вышел "будуар". "Свет делает все таким грубым",-- и лампа покрыта розовым абажуром. Она надушила мебель японским одеколоном Сада-Яко. Недоставало цветов,-- ах, они так дороги в январе! Она собрала букет, откалывая цветы от шляп, пальто и платьев -- и этот букет был поставлен на столе "в будуаре". Всем распределены были роли: Дима будет открывать входную дверь ("это сделает его похожим на пажа"); профессор будет принимать пальто и шляпы. Мать будет разливать чай (как компаньонка в хорошем доме). Лида будет разносить чай и печенье (за это ей было в будущем обещано знакомство с Аллой). Анна Петровна будет на кухне мыть чашки и следить за посудой. Кан будет кипятить воду для чая ("все на местах, не будет ни суеты, ни сутолоки"). Миссис Парриш была приглашена как гостья, но она холодно отклонила приглашение, без извинений и объяснений причин. Японцам было приказано но показываться на глаза и пользоваться черным ходом. Мистер Сун исчез сам собой. Мадам Климова открыла прием, начав беседу о загадочной славянской или, точнее, русской душе, совершенно никому не понятной. Всем другим народам, нациям и расам оставалось только смотреть и удивляться. Но ей не дали полностью развить тему, так как цвет эмиграции любил и сам поговорить, и обычно во вдохновенных монологах. Уже раздавался "глас" старика генерала, большого знатока военной стратегии. Он был не столько ее знатоком, сколько ее мучеником. -- Не сплю ночей,-- плакался он горько, говоря о текущей войне. Он вынимал карты из кармана и раскладывал их на чайном столе.-- Вы посмотрите только, что они делают! Какая стратегическая безграмотность! Профессор крикнул ему из коридора, что стратегия вообще не есть наука, так как в ее приложении к делу играют роль не столько фактические данные -- число верст, пушек, солдат,-- сколько глупость главнокомандующего. Когда генерал услышал это "кощунство" от штатского, он осунулся и побледнел: -- Идите сюда!--кричал он в коридор.--Смотрите на карту: вот тут стоят японцы. Тут китайцы. Что надо сделать? Никто не знал, что надо сделать, и не интересовался этим. Тогда генерал начал объяснять, низко наклонив свою старую седую голову над картой, мешая всем пить чай. Эта голова и это лицо казались детскими, жалкими, если бы не пара усов. Они грозной горизонтальной линией расходились от лица и вдруг под прямым углом подымались вверх, оканчиваясь остро, как колючки. Усы спасали репутацию генерала как воинственного и даже жестокого человека. -- Лида, петь! -- приказала мадам Климова, желая прервать "скучные" разговоры о войне. Лида не знала ее любимого романса "Дышала ночь восторгом сладострастья" и на новый окрик мадам Климовой смутилась и убежала из столовой, вызвав замечание о том, как дурно воспитана современная молодежь. "Это -- не мы, нет". Разговор разбился на группы, и только один Дима, выпучив круглые глазки, внимал генералу. И когда изложение ошибок и японских и китайских войск было закончено, Дима произнес с чувством: -- Ах, как жаль, что они вас не спросили! Чай был выпит, и хозяйка продвигалась с гостями наверх в "будуар", давая понять, что она занимает две комнаты, для удобства -- в разных этажах. Вообще большая часть того, что говорила мадам Климова, не имела отношения к истине. Ложь являлась второй натурой этой дамы. Начать с "благородного происхождения" из родительского дома с колоннами, который теперь она могла видеть только как бы в "тумане", вплоть до того, что не смогла бы ответить на прямой вопрос, где этот дом находился. В действительности ее отец был зубным врачом в уездном городе, где люди вообще избегали лечить зубы. Семья бедствовала. Пять дочерей, все пять большие сплетницы, ссорились от скуки между собою, когда не было новостей в городке. В доме всегда кто-нибудь с кем-нибудь не разговаривал: всегда были секреты от всех, интриги против родителей и право мести между собой. Женихов не было. И вдруг она, средняя, по имени Додо (Дарья) вышла замуж за капитана Климова. Хотя он не был ничем замечателен, к тому же беден, для Додо это был триумф. Четыре сестры заболели от зависти. Мать не верила своим ушам; отец предрекал, что капитан Климов еще откажется, на что четыре сестры хором отвечали, что и у них такое же предчувствие. Но Климов был бравый малый и, даже поняв, в какое осиное гнездо попал, от слова не отступился, настаивая лишь на том, что, поженившись, они уедут. И тут же начал хлопоты о переводе. У Додо кружилась голова. Она казалась себе сверхъестественным существом, всех лучше, кому все позволено, кто всегда прав. Это чувство уже больше ее не покидало. Оставив родительский дом, она оставила и реальность. Она вступила в фантастическую жизнь, сочиняемую ею самой. Ее мечтой был аристократизм. До революции невозможно было развернуть эту фантазию, но после нее, когда все сословия смешались в бегстве, она дала волю и воображению своему и языку. Чего только она не рассказывала об этой прошлой "такой блестящей, такой прекрасной, теперь--увы!--разбитой жизни". Кое-кто верил, но преимущественно те, кто был того же класса и воспитания, что и мадам Климова. С каждым рассказом она повышала покойного капитана в чинах, пока он не стал генерал-губернатором. Дальше она боялась идти. Чудеса его храбрости, его остроумие в гражданской войне действительно превосходили всякое воображение. Она говорила все это с увлечением. В какой-то мере она была художником и испытывала всю радость творчества. Но прекрасной правды, что Климов был простой честный человек и умер как солдат, на посту и без блеска -- этого она не догадалась рассказать даже дочери Алле. А между тем Алла была вся в отца. Покончив с мужем, мадам Климова за последние годы перешла на рассказы о дочери. И сейчас, сидя в полутемном "будуаре", она повествовала: -- И вот индусский принц Рама-Джан умоляет Аллу: "Будьте моей женой, и вам будут принадлежать лучшие драгоценности Азии. Фактически все подвалы под этим моим дворцом полны драгоценных камней. Они ждут вас. По понедельникам вы будете носить изумруды, по вторникам -- рубины, но средам -- сапфиры. Затем следует постный день недели -- вы будете носить только опалы". Глаза дам, слушавших предложение принца, сверкали не хуже драгоценностей Азии. -- Но Алла ответила: "Я равнодушна -- увы! -- к драгоценным камням. Для меня -- только две драгоценности в этом мире. Одной я владею, другую пытаюсь приобрести".-- "Что это? -- вскричал принц Рама-Джан.-- Скажите, и я положу эту драгоценность к вашим ногам. Пусть это стоит мне жизни!" -- "Любовь и искусство,-- ответила Алла.-- Искусство -- со мной, но любовь? Я еще не любила. Возможно, близок час. Но предмет -- не вы, принц Рама-Джан!" И мадам Климова остановилась на этом эффектном месте, чтобы вытереть слезу умиления. Конечно, никто из слушавших не верил ни одному слову этой истории. И все же все дамы слушали Климову, и слушали жадно, потому что бедные любят слушать о богатстве, как нелюбимые -- о любви. з Профессор Чернов сидел за столом и сосредоточенно писал. На низеньком стульчике Анна Петровна сидела около и штопала носки. Они всегда работали так, вместе. Переезжая часто из страны в страну, из города в город, с одной квартиры на другую, они не могли иметь или возить с собою книг. Анна Петровна служила мужу записной книжкой. Вместо того чтоб записывать нужные ему факты и справки, он просил жену запомнить их наизусть. Она все помнила. Возможно, это удавалось ей потому, что у нее не было своей отдельной жизни, и ей не требовалось ничего помнить для себя. Если в глубине се сердца и жили отдельные чувства, ум ее всецело принадлежал мужу. Возможно, что это было даже и полезно для Анны Петровны: запоминая научный материал для профессора, она тем самым вытесняла из своей памяти многое, что было горько помнить. Она штопала носок. Он был связан давно-давно, когда Черновы еще могли покупать шерсть. Носок этот так выцвел, что трудно было бы угадать его первоначальный цвет. Пятка и подошва были штопаны много раз, то нитками, то шерстью разного цвета. Верх был надвязан. И то, что Анна Петровна штопала его, да еще с таким старанием, показывало как нельзя яснее, в каком финансовом положении они находились. -- Что сказал граф Альмавива о жизни? -- вдруг деловито спросил профессор. -- Альмавива? -- она была так глубоко в своей работе, что не сразу поняла вопрос.-- Какой Альмавива? Не помню. -- Аня! -- сказал профессор с упреком.-- Ты забыла Бомарше! -- О, Бомарше! Альмавива сказал: "Chacun court apres son bonheur..." Профессор не имел привычки благодарить жену. За ее ответом следовало молчание. "Chacun court apres son bonheur",-- думала Анна Петровна. Каждый гонится за счастьем. Разве это правильно? Кто теперь думает о счастье? Правильно было бы сказать: "Каждый старается убежать от своего несчастья". И она вернулась к той заботе, к тому подозрению, к тому беспокойству, которое отравляло ей жизнь последнее время. Это случилось в ноябре. Профессор вбежал в комнату, задыхаясь, захлопнул дверь и заградил ее своим телом. -- Убежал! На этот раз я спасся,-- прошептал он с усилием. Захлебываясь от волнения, он рассказал ей, что какая-то женщина следила за ним в городе. Она то появлялась, то исчезала. В библиотеке она спряталась за шкафом. Когда он вошел в булочную, она заглядывала в окно с улицы. Если он шел --- и она шла, он останавливался -- она останавливалась. Когда он хотел хороню ее рассмотреть, она пряталась куда