олгую жизнь, не сумев привязать к себе никого, а другой там же делается центром всеобщей любви, как магнит, притягивает всех, и все делятся с ним радостью, горем -- всей жизнью? Такой была Бабушка и сейчас становится Мать. Почему всем вокруг так естественно называть ее мамой? Даже старый профессор начал называть ее так. Что делает людей любимыми? Их страдания? Нет, я тоже страдала, но это меня ни к чему не привело и ничему не научило. Любовь? Но почему же многие любят и не видят ответной любви от людей, как, скажем, профессор? Подвиг? Но не смеялись ли все над леди Доротеей? -- И она пропускала петлю за петлей, невнимательная к своему вязанию.-- Доброта? Но можно ли быть добрее Анны Петровны, и все же люди предоставляют ей сидеть спокойно в углу, а Матери не дают ни минуты покоя. Нет, очевидно, нужны и все эти качества вместе и какая-то счастливая гармония их, чтоб создалась, например, Бабушка. Что же, люди уже рождаются такими или нужна глубокая работа над собой, чтоб стать таким человеком? -- И опять она пропускала петли вязания.-- В одиночестве к старости делается страшно. Но я увожу Диму. Он согревает мне сердце. Когда я с ним, я вижу мир не моими критическими глазами, а его -- счастливыми, детскими. Я беру его от Семьи, но любит ли он меня? Не стану ли я для него тенью, упавшей на радостное детство? Свою тетю он называет мамой, а меня ни разу не назвал даже тетей, только "дорогая миссис Парриш", как и все другие. Не больше. Здесь я -- чужая или вообще везде? Кто ни войдет в дом, Мать уже наливает чашку чаю и с ней отдает пришедшему и часть своего сердца. Почему никто не постучит ко мне и не скажет: "Миссис Парриш, дайте мне чашку чаю!" Что отделяет иных людей от остального человечества и обрекает их на одиночество? С другой стороны, хотела ли бы я сделаться такой, как Бабушка? Нет. Мне чужда эта сердечная открытость, эта доступность для всех. Меня унижала бы жизнь с сердцем, открывающимся, как незапертая дверь, для всех. Нужно ли это вообще? Разве нельзя без этого быть полезным человеком? Я имею свой метод во всем. Зачем именно обнимать и целовать бедняков, чтоб они рыдали у меня на груди, когда можно помочь и не видя их, на расстоянии? Я сделала много для помощи населению в этом городе, спокойно посылая мой чек кому следует. Да, сколько я раздала денег? -- Вдруг при слове "деньги" что-то дрогнуло в ней.-- Так я даю только деньги. А за деньгами ли я льнула к Бабушке? Деньгами ли она помогала мне? И спасли ли бы меня деньги? -- Она отложила вязанье.-- За деньги ли и Бабушка нянчилась со мной, как будто бы я была ее больное дитя? Да, помимо видимых связей между людьми -- жена", брат, муж, сын -- есть еще другие, не обусловленные родством, связи жалости, сострадания, любви, и они самые сильные на свете, именно они и соединяют людей в семью. Разве нет у меня родственников в Англии? Разве там нет детей? Но я увожу Диму". Утро, о котором и Мать и Лида боялись думать, наконец наступило. Его нельзя было отложить, и от него невозможно было спрятаться. День начался оживленно, но вполне спокойно. Утренний чай был невиданной роскоши: и с молоком, и с сахаром, и с хлебом, и с маслом. Даже огромная яичница была подана, и в ней краснели кусочки ветчины. Это было сильное средство, чтоб подбодрить тощих обитателей дома 11. После завтрака все собирались к пароходу провожать миссис Парриш и Диму. Дома оставался только Кан, да еще Собака. С ними и должен был попрощаться Дима. Собаку заперли в подвале. Дима запирал ее там изредка и прежде, и это всегда проходило легко и просто, но сегодня Мать просила профессора сопровождать Диму и присутствовать при прощании. Она боялась оставлять Диму одного с его мыслями. -- Пока! -- сказал Дима летучее словцо и помахал Собаке рукою.-- Из Англии получишь новый ошейник. Будь здорова и не смей стариться. Еще увидимся. Сам приеду за тобой! -- Дима,-- перебил профессор сцену прощания,-- а ты не забудешь карту? Как будто я ее видел в столовой. И Дима побежал за картой. Но пришел момент, когда все уже стояли на набережной. Не давая опомниться мальчику, профессор еще раз повторял, показывая на карте, как Дима поедет: сначала на маленьком пароходе до Шанхая. Там остановка и пересадка на большой океанский пароход до Марселя. Затем... Раздался гудок, сигнал пассажирам всходить на пароход. Миссис Парриш давно попрощалась и ждала Диму на палубе. И только услышав сигнал к прощанию,-- только тут, в этот последний момент, ребенок понял, что происходит. Он страшно побледнел, глазки его широко раскрылись и на миг потеряли всякое выражение. -- Ну, иди, Дима! Беги! -- и Мать и Лида тихонько подталкивали его к мостикам: -- Беги, мальчик! Беги! -- До свидания, молодой путешественник! -- кричал профессор и махал шляпой.-- Пиши чаще! -- Не хочу! Не хочу! Не хочу! -- вдруг пронзительно и страшно закричал Дима.-- Не пускайте меня! Не пускайте меня отсюда! Они все окружили его тесным кольцом. У всех в глазах были слезы, и голоса всех дрожали от боли: -- О, Дима, посмотри же, какой интересный пароход. Там, над дверью твоей каюты написано твое имя! Ты не хочешь посмотреть? Ты поплывешь в океан и увидишь живую акулу! Капитан сказал, что хочет с тобою познакомиться... И все почему-то боялись произнести имя миссис Парриш и то, что не капитан, а она ждала Диму на палубе. -- Нет! Нет! Нет! -- кричал Дима, и лицо его исказилось от отчаяния. Слезы катились ручьем. Он упирался, чтоб не идти. Он ухватился ручонками за перила мостков и, упершись ножками, конвульсивно натужился. Он сжимал ручки сильней и сильней, весь посинев от напряжения. Казалось ужасным бороться с ребенком, отрывать его пальчики от перилец и силой тащить на пароход. Они толпились около, толкались, уговаривали, плакали, но он продолжал страшно кричать. Тогда Мать, оттолкнув всех, обняла его нежно-нежно. Она имела силу, улыбаясь, сказать полушутливо и полустрого: -- Ай да Дима! Вот уж не ожидала я этого! Мадам Милица уехала спокойно. Петя уехал спокойно. А разве ты не мужчина? Потом, когда он стал успокаиваться, и напряжение стало ослабевать под звуки этого родного и милого голоса, она поцеловала его и сказала тихо: -- Ты ведь ненадолго. Заработаешь денег и вернешься.-- И потом уже шептала ему на ушко: -- Дима, что ж ты, будто девочка! Разве больше нет у нас мужчин в Семье? Дима выпустил перила и стоял перед нею, а она продолжала: -- Пароход ждет тебя одного. Смотри, не опоздать бы в Шанхай. Капитан, видимо, волнуется. Дима обернулся и посмотрел на палубу. Там стояла миссис Парриш и звала его. Потом он обернулся назад и одним взглядом охватил группу его провожавших. Он обнял Мать еще раз и сказал ей тихо: -- Смотри, как я сам пойду! Никто за меня не бойтесь. Я знаю, что я -- русский. И решительным шагом он пошел по мосткам на палубу. Мостки убрали. Пароход загудел, задрожал и тронулся. Расстояние между набережной и пароходом, сначала тонкое, как ниточка, все расширялось и расширялось. Дима сделал последний рыцарский жест: он вынул носовой платок и махал им. Миссис Парриш подошла к нему близко и положила руку ему на плечо: Дима поступил в ее владение. Пароход становился все меньше. На берегу все молчали. Губы Матери что-то беззвучно шептали. В изнеможении она опустилась на большой узел с хлопком, лежавший на набережной, и все смотрела в ту сторону, где скрылся Дима. -- Мама,-- сказала Лида, обнимая ее,-- что там делают профессор и Анна Петровна? Они на что-то смотрят. Пойдем туда. Черновы стояли рядом, неподвижно, поглощенные видом чего-то внизу, под возвышением набережной. Лида взяла Мать под руку, и они пошли. Там нагружали пароход каменным углем. В Китае подобные задачи выполнялись живой человеческой силой, без подъемных кранов, тачек, машин. Длинная лента носильщиков-кули двигалась непрерывно по овалу, от угольной горки -- до пароходной площадки и обратно. Для поверхностного взгляда это было интересное и даже красивое зрелище, в нем было все: быстрота, ловкость, ритм движения. Тонкие голые ноги бежали быстро, две корзинки, подвешенные на коромысле, положенном на плечи, раскачивались плавно -- и все вместе напоминало технически совершенный балет. Но почему они бежали нагнувшись, головой горизонтально от плеч? Корзины были чересчур тяжелы для человека. И человек -- этот выносливый китайский кули -- был тощ и черен лицом. Он дышал этим углем, но не смел вытереть лицо и передохнуть. Всякое излишнее движение остановило бы следующих сзади, разбило бы ритм, прервало бы на миг всю работу. На одинаковых расстояниях, вне движущегося овала, стояли надсмотрщики с бичами. Они ударяли бичом по спине каждого кули, на которого падало подозрение, что он вот-вот может остановиться и задержать движение. Бич подгонял его. У горки угля стоял ряд таких же тощих и черных кули с лопатами. Они наполняли корзины, каждый бросая лопату угля, пока кули пробегал мимо. Это был рабский труд в его самой выразительной форме. Даже право дышать свободно было отнято у человека, и он дышал, как ему было позволено. Когда один кули зашатался от изнеможения, носильщик быстрым пинком выкинул его из линии; бывший за ним двинулся быстрее -- и овал опять замкнулся. Упавший -- кости и кучка лохмотьев -- лежал, содрогаясь от кашля. Это был конец его работе, а значит, и жизни. -- Друзья,-- сказал профессор,-- их корзины с углем тяжелее, чем наши корзины с печалями. Но прислушайтесь -- и слова жалобы не слышно оттуда. Будем у них учиться! Они все тихо пошли домой. Профессор, привыкший делать ко всему свои заключения, добавил: -- Если вся наша цивилизация основана на этом угле, давайте откажемся от ее благ. 22 Дом 11 опустел. Ушла суета, жизнерадостность, затихли сборы -- уже никто никуда не ехал и не спешил. Тут и там вдруг слышались тяжелые шаги мрачной Собаки. Она бродила, разыскивая оставшиеся Димины вещи. Мать, как прежде Бабушка, ходила в церковь почти ежедневно. Там она отдыхала и физически и духовно. Там она забывала о нужде, о своих тревогах. Она успокаивалась. Для себя ей ничего не было нужно. Что касается Семьи, их она оставляла на Божью волю: судьба их определилась, и ей оставалось только молиться о них. Сама же она была готова и жить дольше и умереть сейчас же, во всякое время, по первому зову. Долгие годы душевных и телесных испытаний принесли свой плод: душа ее была свободна от тела, его лишений, томлений, недомоганий. Она могла жить почти без пищи, почти без сна -- и все же двигаться и работать. Ее личные потребности сошли до минимума, но все же она чувствовала себя здоровой. Душевная ясность стала обычным ее настроением. Мелочи жизни, уколы то самолюбию, то гордости для нее уже не существовали. Она жила, как бы плывя вниз по водам большой и спокойной реки в тихий солнечный день. Ей стало легче с людьми. Никто ее не раздражал, ничьи слова не могли ее рассердить или обидеть. Всех было жаль теплой и ровной жалостью. Она говорила с кули на базаре, с нищими на углах, с японским солдатом, с ребенком, со стариками -- и все ее понимали. -- Мама,-- сказала Лида однажды,-- ты делаешься очень похожей на Бабушку. Больше всего она молилась теперь о Пете. Она молилась без горечи, без кипения в сердце прежней печали, но с тихой надеждой и покорностью Божьей воле. Однажды ночью она проснулась: как будто кто-то тронул ее за плечо. Петя стоял перед ней. -- Петя! -- воскликнула она и быстро поднялась.-- Ты вернулся! Ты дома! Ты с нами! Это -- не сон: я прикасаюсь, я трогаю тебя. Вот твои плечи, вот твои руки... -- Нет, Тетя, это сон,-- сказал Петя тихо и ласково. -- Нет, Петя, не сон! Почему же я вижу тебя так ясно, так ясно... -- Потому что сейчас я думаю о вас всех,-- прошептал он. И Мать проснулась. Все было темно и спокойно в комнате. Не горела лампадка перед иконой -- не было денег на масло. Слышалось ровное дыхание Лиды, спавшей на полу на матрасе. Мать встала, накинула пальто и вышла из дома. Задумчивая и спокойная ночь встретила ее на пороге и обняла ее, приняв в свою тишину, в свой покой. Мать медленно шла в легком тумане свежей весенней ночи. Два дерева благоухали: раскрывались почки их новых свежих листьев. Звезды дрожали вверху, как живые, как бы пытаясь сообщить что-то таинственное и важное. Все было прекрасно в тишине этой ночи, все было выше человеческих скорбей. Где-то высоко над миром чувствовалась точка покоя, от которой -- несмотря ни на что -- вновь и вновь возвращался на землю покой. Мать тихо подошла к калитке. Она положила руки на железный болт, как они лежали тогда, в ту, другую ночь. "Здесь стоял Петя,-- вспомнила она.-- Я смотрела на него отсюда. Потом он пошел... -- И она вновь услыхала шаги. Они удалялись по каменной мостовой.-- Он скрылся за этим углом, за тем домом". Она посмотрела вверх, на небо. Все величие, вся красота пламенеющей вселенной была ответом на ее взгляд. "Где же Полярная звезда?"--спросила она себя.-- Дома, в России, нас учили ориентироваться в небе от Полярной звезды". Она нашла ее глазами и любовалась ею. "Ты -- та же. Все та же, все там же. Дети в России смотрят на тебя, когда мысленно путешествуют по земле и небу. Будь вечной. Сияй! Сияй!" Ей казалось, что в России эта звезда сияла выше, чем в Китае. "Другой небосклон. Она, я помню, сияла прямо над нашим домом. Или то мне казалось? Мне все сияло тогда".-- Она стала определять глазами направление, где должен был находиться Дима. На небе были созвездия, неизвестные ей, созвездия не русского уже неба. "Боже мой! -- вдруг подумала Мать.-- Это в первый раз, что я стою и любуюсь ночным небом в Китае!" Она старалась припомнить -- и не могла, чтоб она стояла так спокойно ночью и любовалась звездами. Помнила только, как это было в юности, еще в России.-- "Потом все было некогда, все я или горевала, или уставала, или забывала. У человека нет времени для самого прекрасного зрелища во вселенной". Раздались тяжелые шаги, и Собака подошла к ней и остановилась у ног. Собака, полная своих дум и своей тоски, смотрела неподвижно в землю. Они стояли так долго, до самой зари. А в этот самый час Петя стоял на холме со взглядом, обращенным к России. В ночной темноте он перешел границу. Он был в России. Первые лучи утренней зари освещали перед ним окрестность. Вдали виднелась деревня. В большом волнении с бьющимся сердцем он смотрел на деревню, на лес вдали, на речку внизу под холмом, на тропинку от речки к строениям... Все было тихо, все еще спали. Какою свежестью был омыт мир! Легкий утренний ветерок развевал волосы Пети, играл с его порванной рубашкой, подталкивал его вперед. Где-то пропел петушок. Из одной трубы вдруг поднялся тонкий дымок. Петя вздохнул глубоко: -- Россия, моя первая, единственная и вечная любовь! Он перекрестился и быстро пошел вниз с холма. 23 Жизненные силы, очевидно, покидали профессора. Он угасал и физически и духовно. Острое болезненное беспокойство стало его, обычным настроением. Оно уступало место только или тяжелой нервной подавленности, или припадкам, казалось бы, беспричинного гнева. Иногда, в разгаре такого припадка, он вдруг останавливался, замирал, и стоял неподвижно, как бы вслушиваясь во что-то внутри себя. Потом оглядывался в удивлении -- и вдруг совершенно успокаивался. Присутствие Анны Петровны теперь часто только раздражало его, но присутствие Матери всегда казалось благотворным. Он худел и совершенно потерял аппетит. Его мучила бессонница, ухудшалось зрение. Он выглядел растерянным, взъерошенным и жалким. Однажды пасмурным вечером он брел вдоль Asahi Road. В состоянии духовного рассеяния и глубокой тоски, он не разбирал дороги и шел все прямо. Не заметив, что он уже на японской концессии, профессор продолжал идти, повесив голову и глядя в землю. Вдруг он пришел в себя: какой-то странный шум проносился над его головою. Он посмотрел вверх. Огромная туча черных птиц -- воронов -- пролетела над ним и опускалась на ближайшее многоэтажное здание. Оно мигом покрылось как бы живым черным покрывалом. Движущиеся крылья птиц волновали воздух и разливали в нем странный, неприятный запах. Все вокруг трепетало в движении. Громкие злые крики хищных голосов сливались в хор и поглощали все остальные звуки. Иные птицы бились между собой, злобно клюя друг друга. Вниз падали черные перья. Крылья хлопали по воздуху. Это было страшное темное зрелище какой-то примитивной злобы. Вороны эти были одним из таинственных явлений Тянцзина. Каждый день на заре они пролетали над городом в не известном никому направлении. Утром они летели молча, десятками тысяч, образуя совершенно черные тучи. Они возвращались после полудня к вечеру, опять пролетая над городом. И солдат на посту, увидя тучу, бывало, скажет: "Пять часов". И это всегда было точно. Где они жили? Никто не знал. Наверное, где-то не очень далеко, в развалинах храмов, в пещерах древних холмов. Почему они собрались к Тянцзину? Почему их было так много? Куда они летали ежедневно? Об этом никто не говорил. Птиц слетелось так много, потому что теперь были для них обильные годы, годы войны. Они летали кормиться на поля недавних сражений. Иногда вечером, на возвратном пути, вороны делали в городе остановку для отдыха. Они тучей опускались на два-три смежные здания, покрывая их совершенно. Через несколько минут они улетали. Профессор не слыхал о них раньше. И видел он их в первый раз. Он был поражен, совершенно потрясен зрелищем. Иные птицы запоздав, опускались низко, задевая его своими жесткими крыльями. Иные как будто пронзали его злым темным глазом: он мешал, он стоял на пути. Вороны кричали, виясь около него. Когда они поднялись и черным облаком умчались ввысь и вдаль, профессор все еще стоял на месте, в изумлении глядя на большой дом, японский муниципальный совет. -- Ваш пасс? -- крикнул ему по-английски хриплый тяжелый голос. Японский патруль делал обход. Иностранцы должны были иметь пасс, то есть разрешение на право ходить по этим улицам. У профессора, конечно, его не было. Он не слышал и вопроса. Он стоял неподвижно, углубленный в свои размышления. -- Ваш пасс? -- крикнул японский офицер еще грубее и громче, и его желтая рука дернула профессора за пальто. Профессор медленно повернул голову. Печальным взглядом осмотрел он офицера, двух солдат, с винтовками стоявших за ним, и спросил мягко: -- Братья, что вам нужно от меня? -- Кто вы? Какой национальности? -- начал допрашивать офицер. -- Я -- из страны Утопия,-- сказал профессор после недолгого молчания.-- Я только что оттуда. -- Имя страны? -- настаивал офицер. -- Утопия ей имя,-- сказал профессор так же спокойно и тихо. Очевидно, японский офицер не слыхал об Утопии. На момент он заколебался, потом спросил: -- Где эта страна? Какая она? -- Это одинокий и маленький остров,-- сказал профессор.-- Мы -- самая малочисленная нация в мире. Наше население все убывает. -- Чем замечательна страна? -- спрашивал японец.-- Что производится там? Какой товар? Мануфактура? Оружие? С кем торговля? -- Друг,-- сказал профессор мягко,-- у нас нет фабрик, мы не покупаем оружия. Мы ни с кем не торгуем. Мы бедны и не ищем богатства. -- Но что вы там делаете дома? -- Там мы все -- философы или поэты,-- сказал профессор, и его голос дрогнул. Легкое движение прошло по лицу японского офицера. Оно началось где-то около глаз и прошло через все лицо, как будто он с усилием проглотил что-то горькое. В глазах его на мгновение сверкнула и затуманилась тоска. Он еще раз взглянул на профессора, но не спросил больше ничего. Дав знак своим солдатам, он зашагал с ними мимо и дальше по улице. Профессор оглянулся вокруг: больше не было с ним ни воронов, ни солдат. Он был один. Вздрогнув от какой-то своей мысли, он побрел домой. На звонок Лида открыла ему дверь. Случайно бросив взгляд через его плечо, она вдруг всплеснула руками и вскрикнула: -- Боже, какой свет! Какая красота! Профессор обернулся, но не увидел нигде света. -- Лида, о чем вы говорите? -- спросил он почти испуганно.-- Где вы видите свет? -- Там -- смотрите! Какой закат! Какое сияние! -- Где? -- Да вон там! Видите эту пламенеющую полосу неба, и от нее лучи! Профессор смотрел, куда она показывала, но не видел там ни сияния, ни света. То, что он видел, были темное низкое небо и свинцово-фиолетовая туча, тяжело опускающаяся на горизонт. -- Как пламенеет! -- шептала Лида. Профессор понял. Уж если он не видел света и сияния там, где другие его видели, это был его конец. Важен не факт -- был ли действительно там свет. Важно то, что он пытался увидеть его глазами Лиды, глазами молодости и идеализма,-- и не мог. Но он не был из тех, кто разбивает чужие иллюзии. Он ответил Лиде: -- Да, это было прекрасно. В своей комнате он отдался своим новым мыслям. Он покинул Утопию, а кто покидает ее, тот покидает ее навсегда. Там оставалась теперь только Лида. Анна Петровна подошла к нему и осторожно сняла с него пальто и шляпу -- он забыл о них. Он сказал ей: -- Глядя на воронов, я понял впервые, какое счастье, что я не был вороном, Аня, я не клевал ничьих трупов. Я не летал на поля сражений, чтобы питаться от них. Аня, мой ангел, какое счастье не быть палачом! Взволнованная, она пыталась расспросить его. Из всего, что она узнала, ее особенно поразило, что он был на японской концессии. Это значило, что его уже нельзя было отпускать из дома одного. В ту же ночь он долго сидел и писал. МОЕ ЗАВЕЩАНИЕ "После долгих лет жизни я приближаюсь к моему концу. Путь оказался несложным. Пройдя через все виды человеческих отношений, видев так много людей, так много стран, прочитав так много книг, исследовав, обдумав, изучив так много фактов и явлений, быв сыном, отцом, мужем, учеником, учителем, ученым, судьей, узником, путешественником, писателем -- имев все это и все потеряв или оставив по дороге, я нахожу себя сейчас в первичном состоянии человека (как начал Адам): я и моя жена. Тебе, Аня, половине моей сегодняшней вселенной, я обращаю это завещание. Смотрю вокруг, и не вижу около себя больше никого. Все исчезло, как дым, растаяло, как тень, и только ты, мой кроткий спутник, осталась до конца со мной. Я увидел тебя впервые в твоем отчем доме, в покое и в роскоши. Посреди цветов твоего сада ты мечтала о счастье. Я взял твою руку и обещал тебе счастье. Из твоего мира цветов и музыки, из мира красоты и радости я вел тебя годы через бедность, горе, отчаяние, заботы, болезни, печали -- прямо сюда, в пансион 11. Со мной ты узнала все: слезы, печаль, унижение, страх, лишения, голод и холод -- все, Аня, кроме обещанного тебе счастья. Но ты никогда не упрекнула меня ни словом, ни взглядом. С того дня, когда ты протянула мне твою маленькую дрожавшую руку, до сегодня ты была неизменной и той же, полной любви и преданности. С тобой я смог перенести все: человеческую низость, ложь, жестокость, преследования. Где бы я ни был, что б ни случилось со мною,-- я знал, что дома ты ждешь меня и встретишь твоей милой и юной улыбкой. Ты держала баланс мира для меня, Аня! Ты одна -- против всего зла целого мира -- держала его на твоих хрупких плечах. Благодаря тебе одной я не потерял моей веры и любви к человечеству. Пока ты живешь, человечеству можно верить и его можно любить. Я же ничего тебе не дал взамен. И теперь, стоя у поворота моей дороги, куда я пойду один, оставляя тебя, я ищу и вижу, что у меня нет ничего, чтоб завещать тебе. Сегодня я размышлял, стараясь постигнуть скрытый смысл моего существования. Зачем было нужно, чтоб я жил? Что природа образовывала во мне и чего она ожидала от меня? Неужто я был просто случайной комбинацией атомов, клеточек, тканей, идей, иллюзий, надежд? Неужели этому не было цели и мне не было задания? Был ли я просто механическим продуктом небрежной расточительности слепой природы? Почему же тогда я не жил механически? Зачем я страдал, образовывал себя, переносил испытания? Зачем это было? Я размышлял -- и я нашел. Аня! Я знаю, для чего я жил! Человеческая одухотворенность есть отражение в нем Абсолюта, есть человеческая добродетель. Она -- прекрасна, постоянна и неизменна, как Абсолют. Людские пороки меняются, дробятся, зависят от времени, положения и места. Но добродетель одна: любовь к жизни, к человеку и к духовной свободе. Тот был и жил человеком, кто получил ее и пронес через жизнь. Аня, я совершил это! Я чувствую эту любовь и сейчас, она горит во мне и сжигает мое сердце. Войны, преследования, тюрьмы -- они бессильны. Они убивают человека, но бессильны разрушить его добродетель. Ничто не может убить ее во мне. И сегодня я верю во все, во что верил прежде. Я выдержал испытание жизнью. Я оказался сильнее, чем все зло мира. Но кто помог мне? Ты, Аня! Это и есть чудо, доступное только любви. Тебе не надо задавать о себе вопросов и искать оправданий, как я искал их для себя сегодня. Ты не сбивалась с дороги. Ты жила как бы не отделенной от Абсолюта. Ты его самая чистая часть. Ты выше понимания человеческим разумом, и для мира тайна, откуда ты берешь силы, как ты стоишь против зла, почему тебя невозможно разрушить. Может ли мир существовать без тебя, Аня? Что с ним станется, если ты из него уйдешь? Твоя кажущаяся слабость скрывает величайшую силу вселенной -- ее любовь. И в нашем долголетнем союзе ты была сила, а я был слабость. Ты победила за нас двоих! Прими, Аня, эти слова, как приняла когда-то мой первый сонет. Мы окончим нашу совместную жизнь, как начали ее: моей песнею любви к тебе". Он сложил свое завещание и поместил его между страницами книги, которую по рассеянности и сдал в библиотеку на следующий день. После этого вечера здоровье профессора быстро пошло к упадку. Не получая больше писем уже ниоткуда, он решил привести в исполнение свой последний план: говорить на площадях и улицах, обращаясь к прохожим. И вот профессор начал скитаться по городу, останавливая встречных горячим призывом установить всеобщий мир и жить в братской любви между собой. Иные из пешеходов замедляли шаг на мгновение, глядя на профессора и думая: "Какая жалость! Дойти до этого и кому же? -- человеку большого образования и замечательного ума!" Они вздыхали и ускоряли шаг, торопясь; каждый шел своим тернистым путем. Кое-кто из европейцев, не знавших профессора прежде, принимали его за агитатора и опасливо сторонились. Иные принимали его за попрошайку, за красноречивого нищего; другие -- за пьяного, такие останавливались и читали ему нотацию на тему о том, как стыдно человеку в таком возрасте пить. Но его благородная речь, прекрасные манеры, человеческое достоинство чаще всего заставляли принимать его за того, кем он был в самом деле: ему вежливо уступали дорогу и поспешно уходили прочь. Для китайцев, не понимавших его слов, он сделался предметом насмешек и издевательств. Когда хохот рикш на углу или группы кули, отдыхающих на тротуаре, прерывал его речь, профессор останавливался и терпеливо ждал. Когда смех замолкал, он говорил снова: -- Братья, смейтесь надо мною! Вы еще могли бы бросать в меня камни. Разве что переменилось в моих приемах и в ваших? Я -- через столетия -- говорю вам все те же слова, и вы отвечаете мне тем же смехом и той же бранью. И все же я стою здесь, перед вами, как будет стоять и тот, кто придет после меня. Жизнь профессора закончилась радостным майским утром. Он плохо спал свою последнюю ночь. Встав очень рано, он начал поспешно одеваться, бормоча что-то. Встала и Анна Петровна. Теперь она уже не спускала с него глаз. Она следовала за ним всюду. Ее постоянным опасением было, что профессор в рассеянности перейдет на японскую концессию, где его, конечно, арестуют за первое же произнесенное им слово. Она знала, что, арестованный, он, конечно, начнет говорить о праве человека на свободу, о Японии, о насилиях. Его сочтут за коммуниста -- и это будет его концом. Итак, она тенью следовала за ним всюду, стараясь быть им незамеченной: стушевываясь за прохожими, выглядывая из-за углов, прячась в подъездах, забегая в лавки -- и следя за ним отовсюду. Она была наготове. Каждый момент она могла ринуться ему на защиту. Случалось, что профессор замечал ее. Тогда он впадал в страшный гнев: кричал и топал, напоминая, что запретил ей следовать за собой. Эти уличные сцены были особенно тяжелы для застенчивой и скромной Анны Петровны. В это утро профессор необычайно торопился. Готовый уйти, он строго обратился к жене: -- Не следуй за мной сегодня. Я приказываю тебе остаться дома. Ты мешаешь моей работе. Ты отнимаешь у меня последнюю надежду... Но она крадучись вышла и следовала за ним. На Taky Road, длинной и узкой, идущей многие мили через поля и города, движение всегда было сумбурно, даже и ранним утром. Профессор пытался остановить возчиков-кули на самой дороге, указывая им на ненужность и бесплодность всех этих перевозок амуниции и оружия, всех этих мешков, этих ящиков, всего, что предназначено для порабощения одного человека другим. Он пытался им объяснить, что разрешение мировой проблемы не в этом. Он мешал движению. Его толкали и отгоняли все эти люди, спешившие заработать свой горький насущный хлеб какими угодно средствами. Он продвигался вперед, оставляя за собой след -- крики и замешательство в движении. Анна Петровна бежала за ним, проскальзывая между телег и под кнутами, стараясь не потерять его из вида и в то же время не быть узнанной им. Профессор шел прямо, направляясь к границе бывшей германской концессии, где японские солдаты и японская полиция стояли всюду на постах. Колючую проволоку на концессиях давно сняли, и граница обозначалась только широкой белой линией, начерченной краской на асфальте мостовой. Только переступить эту белую полоску -- и человек был уже в японских владениях, подвластный японским законам и распоряжениям. За белой линией, прямо перед идущим к ней профессором, стоял на возвышенной круглой платформе японский полицейский на посту. К нему, очевидно, и направлялся профессор. С ужасом в сердце Анна Петровна сразу поняла положение: нельзя допустить, чтобы профессор переступил через белую линию. Она мигом сообразила и план действий: она забежит вперед и потом обернется; профессор увидит ее из-за спины полицейского. Как обычно, он рассердится и побежит от нее в обратную сторону, то есть на британскую концессию -- там он будет опять в безопасности. Но сейчас он шел далеко впереди, и ей обгонять его было трудно. Когда она наконец добежала до места, то услышала, что профессор уже говорит. Он обращался к полицейскому по-французски: -- Брат мой! Что ты здесь делаешь? Почему я вижу тебя вооруженным? Против кого... Тут он внезапно увидел Анну Петровну, появившуюся вдруг за полицейским. -- Ты! -- закричал он в страшном гневе и, круто повернувшись, побежал от нее прямо, не глядя по сторонам. В эту минуту огромный грузовик, давая сигнальные гудки, выезжал из-за угла в улицу. Казалось, профессор бежал его встретить. Он упал и был убит мгновенно. Задыхаясь, с лицом серым, как пепел, Анна Петровна кинулась к телу. Она бросилась на землю рядом с трупом и говорила ему прерывающимся шепотом: -- Вставай, дорогой! Вставай скорее! Пойдем отсюда! -- Она старалась поднять его. Согнувшись перед ним, на коленях, она пыталась поднять его и унести. Они были уже окружены кричащей толпой, раздавались пронзительные полицейские свистки. Но она ничего не замечала. Во всем мире, как всегда, их было только двое. -- Ты пугаешь меня,-- шептала она.-- Встань. Мне трудно переносить это. Но он был мертв. Он отошел к своему Абсолюту. Этот мозг, охватывавший мир и все в мире, вытекал из разбитого черепа на грязную мостовую. На похороны не было денег. Пришлось завернуть микроскоп по имени Анатоль в салфетку и унести его для продажи в иезуитский колледж. В одной руке Мать бережно несла Анатоля. другой, еще бережней, держала руку Анны Петровны и вела ее за собой, послушную, как дитя. Нужен ли был микроскоп Анатоль колледжу или нет -- неизвестно, но они были приняты немедленно, и старый иезуит, тоже ученый геолог, принял их чрезвычайно любезно. Он знал о трудах профессора, читал его книги. Они даже встречались в Тянцзине. Он выразил сочувствие Анне Петровне, бережно взял Анатоля, и тут же был выдан чек на всю сумму. День похорон был радостен и тепел. Ничто не связывало его с идеей смерти. Гроб профессора несли на кладбище русские, но все какие-то посторонние, чужие люди. Анна Петровна не знала из них никого, и они ее тоже не знали и за вдову принимали мадам Климову, одетую в черное, в шляпе с вуалью и плакавшую громко. Русское кладбище было на бывшей русской концессии, а там царили теперь японцы. Те из провожавших, кто не имел паспорта, опасались переступить границу британской концессии. Гроб профессора опустили на землю у белой границы, и беспаспортные тут с ним попрощались. Люди же с паспортом потом опять подняли гроб и пошли с ним дальше, на кладбище. Речи на могиле профессора не были ничем замечательны. Да и кто сказал бы их хорошо? Главный оратор концессий лежал в гробу. 24 Белокурая головка Лиды низко склонилась над книгой. Это был Пушкин. Он давно был взят из библиотеки, и Лида все бегала продолжить срок. Но были и другие охотники до Пушкина, и его не всегда удавалось получить. Еще покойный профессор посоветовал Лиде: "Выучите Пушкина наизусть, и не надо будет записываться в очередь за книгой". И Лида прилежно учила, пока только стихи, думая обойтись без прозы. В ее возрасте она питалась преимущественно поэзией. Заучивала она сначала в хронологическом порядке, но потом решила, что так она не скоро еще дойдет до лучших стихов лирики любви: "Да я еще состарюсь тем временем!" И она переменила метод: выбирала лучшее, "что говорит сердцу",-- и то выучивала наизусть. Дело пошло гладко и быстро. На всякое движение своего молодого сердца она могла теперь ответить цитатой из Пушкина, и как это возвышало и облагораживало чувства! По Пушкину же она и гадала. Давно не было писем от Джима. Лиде хотелось заглянуть в будущее. Крепко захлопнув книгу и закрыв глаза, она быстро затем раскрыла ее и положила палец наугад на одну из страниц. Ей вышло: "Что день грядущий мне готовит?" Пушкин задавал ей тот же вопрос, что она задавала ему. Что-то случилось и с Пушкиным за последние дни. Он избегал прямого ответа. Его слова были туманны, уклончивы. То он побранит вдруг цензора, и Лида догадывается, что письмо Джима пришло, но задерживается японской цензурой, и неизвестно, когда будет и будет ли; то Пушкин вдруг сообщит, что "грохочут пушки", но и это не прямой ответ на ожидание письма; или вдруг Пушкин начнет описывать, как прекрасна Мария, дочь Кочубея,-- и трудно догадаться, о ком, собственно, идет речь, едва ли о Лиде; или вдруг появляются "тридцать рыцарей прекрасных", а Лиде, естественно, нет до них дела. Вопрос Лиды был прост. Точнее, у нее было два насущных вопроса, требовавшие немедленного ответа, и третий вопрос, с которым она могла и подождать. Первые два вопроса были: любит ли ее Джим и когда придет письмо. Третий -- когда они встретятся и поженятся. Она уже замышляла было послать телеграмму, но цена, цена! Если заложить часы, подаренные Джимом, и продать ожерелье, подаренное миссис Парриш,-- то хватит ли? Да и с часами что-то случилось: они отставали, они как будто бы утомились от полной событий жизни в доме 11; от того, как часто на них смотрели. Казалось, они желали только покоя. -- Последний раз! -- строго сказала Лида Пушкину, и еще раз раскрыла томик. Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет. Это было уже ближе к делу. И все же... и все же... Везет ли кораблик письмо? Когда он прибудет? Должно быть, письмо он везет, иначе зачем бы и говорить о кораблике вообще. Допустим, везет. Но какое письмо, но о чем оно. Смутно вспомнилось описание красоты Марии, дочери Кочубея, "как тополь"... Лида никогда не видела тополя. И снова, уже "в самый последний раз" Лида обращалась к Пушкину. Почти с грозным выражением лица она ему сказала: -- Три слова! Я прочту только три слова. Она не сразу решилась их прочесть. Еще с закрытыми глазами держа палец на странице, она умоляла кого-то: "Пусть это будет хорошо и пусть будет правда!" Пушкин сжалился на этот раз, и три слова были: "Я вас люблю". Лида ахнула. Дальше, правда, шло "любовью брата", но уговор был только на три слова. Лида нежно поцеловала портрет Пушкина: "Люблю тебя, как Джима, но иначе!" Мысли ее понеслись "к кораблику". Он "бежит, бежит в волнах" где-то в Великом океане. Как далеко? За последнее время Лида нервничала. Смерть профессора выбила из колеи пансион 11. Мать даже советовалась с Лидой о том, не пора ли им отказаться от аренды дома, закрыть пансион, а самим поселиться где-либо вдвоем; у нее уже недоставало сил работать. Но Лида боялась: перемена адреса могла повлиять на получение почты. И опять она стала думать "о кораблике" с письмом. Пушкин не обманул ее. Далеко в океане действительно плыл пароход с письмом Джима. Пароход держал направление на Китай, и капитан и команда -- все были на своем посту. Пароход даже и не опаздывал. В почтовом его отделении путешествовало письмо Джима к Лиде. С виду это было обыкновенное письмо, только потолще, чем другие, и заказное. Но если бы дать власть чувству, которое заключалось в том письме, то пароход не плыл бы, он бы летел -- и летел, как птица весной, полный юных сил и радостных надежд. Как стрела письмо взвилось бы и упало к ногам Лиды. Оно бы взорвалось затем, и из него поднялись бы фонтаном струи радости, надежды, любви: Джим заработал свои первые пять долларов и в письме посылал их Лиде как подарок. И он надеялся зарабатывать все больше и больше, и самому копить для ее приезда и ей посылать, чтоб ей легче жилось. Он прилагал приблизительный расчет, когда будет уже достаточно денег, чтоб Лиде готовиться в путь. И это, казалось, была уже не только мечта, а проект, положенный на солидный денежный базис. Но письмо это пока было еще в дороге. И у Лиды были новости, чтоб сообщить Джиму. Началось так: графиня арендовала пианино, так как и дочь ее и сын учились музыке. Оно скромно стояло в углу их маленькой гостиной. Давно, когда пансион имел жилицу с пианино, Лида около года училась играть. Ее учили и Мать и Бабушка. Она страстно любила музыку. Увидя пианино так близко, она, после небольшого колебания, краснея от своей "дерзости", спросила, можно ли ей поиграть немного. Она очень смущалась, зная, что все в семье графини понимают музыку и играют, конечно, лучше ее, но горячая жажда играть победила. Конечно, ей разрешили, и, сев за пианино, она не могла уже оторваться от него. Забыв обо всем, не замечая уже никого и ничего вокруг, Лида стала петь. Этот час и решил ее судьбу. Графиня тут же нашла возможность для Лиды поучиться. Утром, когда дочь в школе, пианино свободно, Лида была приглашена регулярно заниматься музыкой. Графиня слушала игру и пение Лиды очень внимательно и вскоре нашла Лиде и учительницу пения. Как-то раз пришла очень пожилая дама. Графиня села за пианино аккомпанировать и просила Лиду петь. Лида спела "Песнь моей матери" Дворжака. Как только она кончила, старая дама подошла, обняла Лиду и сказала: -- Дитя мое, слушая вас, я была счастлива,-- и слезы, стояли в ее глазах. Она просила Лиду петь еще и еще. Затем все сидели за кофе, и старая дама, бывшая знаменитая оперная певица, а затем учительница пения в консерватории столиц, сказала о Лиде: -- Пять лет тяжелой работы, чтобы только и жить пением и для пения -- и вы будете в опере. И тут же перешли к практической стороне дела: у Лиды был голос и свободное время; у графини было пианино; учительница, имевшая средства для жизни, предлагала свой труд бесплатно, для "славы искусства вообще и русского в частности". Не в силах Лиды было отказаться, да и Мать также только и могла, что принять с благодарностью эту помощь. Она знала, что после всех потрясений Лиде необходимо было заняться чем-либо серьезно и для душевного равновесия и для здоровья. И новая жизнь, жизнь в искусстве, стала понемногу открываться для Лиды, заслоняя многое из забот и мелочей дня, принося забвение, сглаживая тяжелые воспоминания, давая надежду и силы для будущего. Перестраивалась вся ее жизнь. Ей легко и радостно было подчинить себя суровой дисциплине работы. Она росла и расцветала в искусстве. В сердце оставалось место только для Матери, Джима, да еще трепетало оно при всяком воспоминании о Диме и Пете. Для всего остального оно не то чтоб закрылось, оно было полно теперь своей жизнью и мало вникало в окружающее. Материальный мир потерял свою исключительную власть над Лидой. Ее день был прост и чудесен. Два часа практики у графини по утрам; три часа у учительницы -- после полудня. Она брала уроки не только пения, но и драматического искусства вообще. Строго и серьезно ее готовили к опере. После урока, стараясь чем-либо отблагодарить учительницу, Лида выполняла ряд мелких работ и поручений. Вечером дома она читала, и читать приходилось очень много. Учительница сама составляла ей программу на каждый месяц. Она начала изучение итальянского, и Леон проверял ее произношение: она по воскресеньям пела ему по-итальянски. Дома она помогала Матери, и все время они говорили теперь о тех театрах, где бывала Мать в молодости, и об искусстве. Как много значит искусство и бескорыстная, чистая любовь к нему! Все принимали участие в работе Лиды, и казалось, от этого стали счастливее: и учительница как будто помолодела, и Мать стала веселей и разговорчивей, и в семье графини все оживлялись при появлении Лиды с нотами. Лида словно притягивала к себе всех. Она стала известной и популярной в городе. Приходили приглашать ее петь то в церкви, то в концерте, то помочь организовать детский музыкальный праздник. Лида приобретала любовь и интерес общества. Но эта сторона дела не имела для нее никакого значения. Учительница формировала Лиду по своему образу и подобию: "искусство для искусства". 25 В продолжение долгих лет, что они были женаты, покойный профессор и Анна Петровна никогда не разлучались, за исключением трех раз, когда профессор один, без Анны Петровны, сидел в тюрьме. Но каждый раз это было недолго, две-три недели. Анна Петровна не имела отдельной жизни. Ни наяву, ни во сне она не видела себя живущей отдельно, занятой только собой. Да и чем бы она занялась? У нее не было ни своих отдельных друзей, ни работы, ни интересов, ни планов. Так прошла жизнь. И вот профессор был мертв, и она чувствовала себя тоже умершей. Жизнь не была ей нужна ни за чем. Дрожащей рукой она написала на его кресте: И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять. Профессор любил эти стихи и часто их повторял. Но дело шло о "молодой жизни", как, например, Лидина; это ей предлагалось сиять. Старая жизнь, уже негодная к сиянию, должна была стушеваться и уйти в тень. Это был единственный и обязательный и желанный конец. И все же Анна Петровна была жива. Профессор умер, она же осталась на земле. Была ли это простая инерция жизни? Чем она согревалась, чем поддерживалась? Анна Петровна почти ничего не ела. Она не сопротивлялась болезни, не боролась со своей физической слабостью и все-таки просыпалась каждое утро и видела, что она еще жива. С ней происходило то страшное, что унижает старость человека: жизнь сузилась и превратилась в механический процесс, ослабевающий, правда, но все же длящийся иногда целые годы. Что могло бы еще согреть ее, осветить ее дни? Профессор унес свет с собой. Теперь она жила в столовой и спала на бабушкином диване; Мать спала около на полу, на матрасе. Лида -- увы -- все еще на связанных стульях, привязывая к изголовью кухонную табуретку, на которой помещалась ее подушка. Пансион 11 был снова полон, но он утратил свой прежний характер, он сделался такой обузой, что Мать спешила поскорее расстаться с ним. Пансион отражал тревожную жизнь города. Жильцы беспрестанно уезжали и приезжали. Кто-то у кого-то ночевал, приехав в полночь с вокзала. Терялись чьи-то вещи и находились в чужих комнатах. Жильцы хором обвиняли Кана в мошенничестве. Мадам Климова со всеми ссорилась и обещала донести на всех сразу. Платить жильцы почти и не платили, а если и платили, то бестолково, стараясь занять эти деньги обратно. В доме крутился какой-то пестрый калейдоскоп: все спешили, все волновались, никто никого не узнавал. Собака на всех ворчала. Ничто не успевало утрястись, превратиться в рутину. Жильцы не успевали обжиться; как ветер -- листья, их что-то мчало и уносило куда-то против их воли, и они беспомощно вились в воздухе, останавливаясь и припадая к земле на минутку, по капризу ветра. Перманентной оставалась Климова. Созерцая пансион 11, она предлагала "оказать услугу" Матери-- "из простой человеческой жалости, истекающей из благородного сердца вдовы героя Климова", -- взять пансион на себя, если Мать предварительно уплатит все долги. Большого благородства тут, конечно, не было. Огромной трудностью являлось именно найти пустой дом на английской концессии. С другой стороны, Мать уже никак не справлялась с пансионом. Она начинала бояться, что если так пойдет дальше, ее смогут посадить в тюрьму за долги. Кроме этой, была еще проблема Анны Петровны. Куда ей пойти? Но здесь доктор Айзик пришел на помощь. Так как место в доме умалишенных для покойного профессора было втайне давно заготовлено доктором, и так как оно было уже не нужно, то, переговорив с коллегами и администрацией, доктор обменял его на место для Анны Петровны в доме для инвалидов и престарелых в одном из монастырей. Лида и Мать придумывали и волновались, как приготовить Анну Петровну, как сообщить ей это. К их облегчению, она ответила, что ей все равно, где жить, что она теперь совсем не замечает, где она живет. Со свойственной ей деликатностью, она, все еще улыбаясь, просила их не беспокоиться о ней совершенно. Оставался другой и самый тяжелый вопрос: неуплаченная арендная плата за дом. Спохватились, что что-то очень давно никто не приходил ее требовать, и это было даже страшно -- уж не подано ли в суд. Граф предложил сходить в контору и выяснить. Он вернулся с удивительным известием: перед отъездом миссис Парриш уплатила за шесть месяцев ренту за дом, что не только покрывало прошлые долги, но давало Матери еще и теперь две недели, оплаченные вперед. На всякий случай миссис Парриш захватила и квитанцию с собой, а адвоката своего уполномочила наблюдать за выполнением условия. Как ни велико, как ни чудесно было это извещение о ренте, первой мыслью и Матери и Лиды было: Дима будет счастлив с миссис Парриш, раз она такая чудесная женщина. Разрешение вопроса с рентой сразу развязало все главные финансовые узлы и выпускало Мать на свободу. В несколько дней они были готовы съехать. Продажа всего имущества оплачивала остальные долги. Кан был потрясен известием, что Семья отпускает его. По-своему привязанный к ней, он почти заболел от огорчения. Но к моменту разлуки он сообщил и свои только что задуманные, новые планы. -- Ухожу из города. Воевать. -- Что ты, Кан,-- удивились и Лида и Мать.-- Вот этого мы не ожидали. -- И я не ожидал. -- Почему же ты так решил? -- Сердце болит. Не люблю японцев. Очень плохие люди. -- А ты спросил совета? -- Я спросил одного очень умного старика. Он сказал: иди; пусть японцам будет хуже. -- Но ты должен еще подготовиться, учиться стрелять. -- Нет. Я не буду стрелять. Я буду бегать. -- Как это бегать? -- Мы, деревенские фермеры, будем вместе. Японцы увидят нас -- мы убегаем. Они догоняют. Но мы бежим быстро, у нас ничего нет -- у них же пушки, и они идут медленно. Мы бежим, где нет хорошей дороги. Надо, чтоб японцы уходили очень далеко. Китай большой, японцев не хватит. Армию они разделят на кучки. Все будут гоняться за нами, а мы будем убегать. Так Кан объяснил план своей герильи. (Герилья--партизанская война (исп.)) -- Постой, Кан,-- остановила его Мать,-- я -- не военный человек, но я не думаю, что хорошо так вести войну. -- Я думаю,-- сказал Кан.-- В Китае так воевать очень хорошо. Так написано в старой китайской книге. Писал очень умный человек. И полузакрыв глаза, он нараспев стал декламировать изречение древней китайской мудрости: "Существует 36 достойных путей встретить врага. Лучший из них -- убежать от него". Затем, переменив тон на обычный, Кан добавил: -- Китай не может воевать ружьем и пушками -- очень дорого. Лучше пусть японцы тратят деньги. Мы бежим, пусть они уйдут за нами очень далеко. А если мы отнимем у них пушки -- то и наши солдаты будут стрелять немного. -- Но они разорят вас. Они все унесут и увезут с собой. -- Ну, не все. Земля остается, река остается. Наши фабрики мы унесем с собой, железные дороги и мосты тоже. Они придут -- нет ничего. Построят -- мы ночью придем и тоже унесем. Нас больше. -- Но они все время много убивают. Мать спохватилась, что сказала неосторожно. Лицо Кана затуманилось, он, очевидно, вспомнил о своей погибшей семье. Но он сейчас же просветлел: -- Есть еще один мудрый старик. Он сосчитал, сколько китайцев. Он сказал: "Не надо бояться. Японцам надо сто двадцать лет, чтобы убить всех китайцев. А в Китае еще прибавляется четырнадцать миллионов детей в год. Японцев не хватит для войны". -- Но, Кан, вы все не умрете с голода? -- Японцы умрут с голода. Все -- солдаты. Ему надо ружье, ему надо пули. Ружье надо чистить, пули надо, чтоб были сухие. Много работы. Большой расход. Они будут голодные. -- Что же, Кан, тебе виднее. Желаем вам победы. -- Я тоже желаю. Я переменился. Я стал другой человек. Я раньше хотел копить деньги и открыть бакалейную лавку. А теперь вижу: японцы отнимут лавку. Надо сначала прогнать японцев, а потом открывать лавку. Мое дело ждет. Китай идет сначала, потом моя лавка. Нет Китая, нет моей лавки. Лавка -- японская. И вдруг он затрясся от гнева: -- Я не начинал войны. Я сидел дома. Они пришли сюда. Земля наша. Они нас убивают. Теперь мы хотим, чтоб они все пропали. Пусть больше не будет японцев на свете. И, не в силах больше владеть собою, он убежал из комнаты. Итак, Семья покидала пансион 11. Помещение для двоих нашлось само собою. В доме, снятом графиней, был пуст маленький аттик. Она предлагала его бесплатно Матери и Лиде. Мать предложила взамен помогать по хозяйству. Они обсудили часы работы -- и вопрос с переездом был закончен. Собаку брали с собой. 26 Они оставили дом 11 рано утром тридцатого июня, выйдя из калитки по очереди: Мать, Лида, Собака -- все, что оставалось от Семьи. Мать и Лида несли узелки. Два рикши следовали за ними с имуществом. Это было все, чем они владели. Но они не оставляли за собой долгов. Правда, все ушло -- и пять долларов Джима и деньги, полученные под залог за ожерелье, подаренное миссис Парриш. Но часы остались. Хотя и безнадежно отставая, они все же показывали какое-то время, как живые, имели голос, тикали. По ним нельзя было жить, но на них можно было смотреть и мечтать. Комната в аттике, как вообще комнаты в аттиках, была мала, неудобна, неправильной формы. Она походила скорее на шалаш, чем на постоянное жилище. Но Мать и Лида входили в нее с легким сердцем: она была бесплатная, и это одно делало ее великолепной. -- Мама, смотри: окно! -- кричала Лида.-- А я думала, мы будем без окна, просто будет дыра в стене. Она побежала к окну: -- Боже, и подоконник! Широкий. Стекла все целы, только очень грязные. Тут можно читать, писать, пить чай. А вид из окна! Я вижу город внизу. Как у Пушкина: "Кавказ подо мною. Один в вышине..." Лида перебила сама себя. -- Я лучше сначала вымою это окно, а потом буду декламировать. Отсюда будет видно и город и речку, а ночью -- звезды и луну. Я просто теперь не понимаю, почему все люди не живут только в аттиках. Во-первых, это выше... ближе к небу, к облакам и к звездам... А Мать в это время думала: "Есть крыша. Защищены от дождя и снега. И стены -- ничего. Не будет, конечно, тепло, но и не замерзнем до смерти". И обе они энергично принялись за работу, превращая аттик в уголок, где может ютиться Семья. В углу уже сияла икона. На полке стоял Лидин чайный сервиз. На стене висел календарь с вычеркнутыми и подчеркнутыми днями, свидетельствуя о жизни сердца: кто-то ждет чего-то в аттике -- и считает дни. Бабушкина книга положена на ящичек, превращенный в маленький столик. Из ящиков же устроены две постели: постоянная для Матери, и как бы диван, чтобы днем на нем можно было сидеть,-- для Лиды. И уже посыльный нес букет цветов для Лиды -- "С новосельем!" -- от Леона, и торт -- анонимно, но, по всей вероятности, от графини. -- Что ж,-- сказала Лида,-- все у нас есть, и пока торт свежий, мама, сегодня же и отпразднуем новоселье. Позовем всех в гости. Между тем событие не меньшей важности происходило в жизни Собаки. Она была пока оставлена во дворе. Ей были даны и обещаны впредь все кости от графского стола. Она погрызла и решила отдохнуть. Вдруг во дворе появился маленький мальчик, чуть меньше Димы. Он жил тут во дворе. Увидя Собаку, он остановился: такой прекрасной собаки он еще никогда не видел. Конечно, Собака была уже не та, что прежде. Если бульдоги и не умирают от разочарования в жизни, они худеют, дурнеют и делаются более самоуглубленными, мрачными. Они избегают общества. Они хотят остаться одни. Увидев тихо подбирающегося к ней мальчика, Собака отвернулась. -- Собачка! Собачка! Чья ты, собачка? -- нежно шептал мальчик и протягивал руку, чтоб прикоснуться, но не решался. -- Собачка, ты не кусаешься? Собака скосила глаза, посмотрела на худенькую, грязненькую ручку -- и фыркнула. Мальчик отскочил. Постояв недолго на почтительном расстоянии и не получив никаких знаков о том, что интерес -- взаимный, мальчик отправился на разведку. Он вскоре вернулся. Точные сведения были им собраны. Главные пункты: Собака будет жить здесь; она еще никого никогда не укусила, и ее звали просто Собакой. Мальчик сделался смелее и подошел ближе. Он рассматривал Собаку восторженными глазами, она же давала смотреть на себя почти равнодушно: это был другой мальчик. Нечего и обнюхивать его: мальчик был другой. Он совсем не походил на незабвенного Диму. Он не мог походить, и на это нельзя было надеяться, и этого нельзя было ожидать. Но все-таки и это был мальчик. Есть что-то общее, детское, во всех детях, что-то одинаковое мальчиковое во всех мальчиках. Уже с трудом Собака отвела глаза: нет, нет! С нее довольно было опыта человеческой дружбы. Никогда. Никогда больше. И Собака, поднявшись, отошла. Она переменила место, спасаясь от мальчика. Но он шел за ней. Он сел неподалеку, рядом. -- Собачка,-- сказал он,-- у тебя нет настоящего имени. Разве можно называть тебя просто Собакой? Я бы не позволил называть себя просто мальчишкой. Хочешь, я придумаю тебе имя. Я тебе сделаю паспорт. У меня есть печатка, я получил на елке в подарок. Я утащу где-нибудь кусочек сургуча, и мы напечатаем тебе паспорт. Он коснулся слегка шеи Собаки, все-таки еще осторожно,-- не укусила бы. Сердце Собаки дрогнуло и на минутку как бы остановилось. Опять подымался в ней давний инстинкт -- жажда иметь хозяина и быть ему преданным другом. Борьба шла в сердце Собаки. Горечь воспоминаний боролась против надежды на светлое будущее. Но пока Собака колебалась, мальчик уже обнял ее шею ручонками и, прижав лицо к ее морде, шептал: -- Мы будем дружно играть. Ты будешь моя собачка. И Собака послушно кивнула головой. День кончился. Отпраздновали новоселье. Все затихло. Наступил прекрасный летний вечер. Зажгли лампаду -- и сразу показалось, что Мать и Лида не только были дома, но жили здесь уже давным-давно. -- Знаешь, мама,-- сказала Лида,-- я думаю, что мы с тобой счастливы. -- Конечно,-- отвечала Мать.-- Роптать было бы грехом. Лишь посмотреть, как живут другие, но только...-- и она остановилась. -- Я знаю, мама, о ком ты сейчас подумала: о Диме и Пете. Да? -- Да, я о них подумала., -- Я думаю, мама, я даже чувствую, что и они тоже думают, как и мы с тобой, что они счастливы. -- Дай Бог, чтоб так было. -- Мама, можно мне петь? Я сяду на подоконник, буду смотреть на звезды и петь. Хорошо? -- Лида, не поздно ли? -- Девять часов, наверно. Летом это еще не поздно. Можно. -- Ну, хорошо. Спой одну песню -- и довольно. И не очень громко. И Лида запела: Песнь моя, лети с мольбою... При первых же звуках ее голоса в доме все остановилось. -- Она поет,-- сказала графиня и отложила в сторону книгу. Граф перестал печатать на машинке. "Она поет",-- подумал Леон. Он ничего не сказал, но вышел на балкон, где стоял неподвижно, один. В доме напротив раскрылось окно, и бледное больное лицо выглянуло оттуда -- послушать. Стали открываться и другие окна в других домах. Прохожие замедляли шаг, чтобы слышать Лиду подольше. Иные возвращались обратно, и под Лидиным окном стояла небольшая группа людей, привлеченных ее пением. Но окно было расположено на крыше, так что Лида не могла их видеть, да она и не смотрела вниз. Глядя на звезды, она пела полным голосом, забыв, что обещала Матери. Первым под окном остановился итальянский солдат. Услыхав голос Лиды, он только тихо свистнул от изумления, остановился, да так и стоял до конца песни. Сын народа, который прекрасно поет и понимает в пении, он умел оценить всю прелесть голоса Лиды. Затем около него остановился старый китайский господин в шелковом халате темно-вишневего цвета. Он слушал, слегка наклонив голову и полузакрыв глаза, с глубоким вниманием. Его лицо не выражало ни одобрения, ни порицания -- одно только внимание. Это была чужая для него песня, и он хотел судить о ней мудро и по всей справедливости. Подальше, у стены, касаясь ее своей рукой, стояла слепая китаянка. Она вышла на вечернюю прогулку, сопровождаемая своей амой. Она была одета в черное. Искусственный розовый цветок был приколот к ее прическе длинной серебряной шпилькой. Она слушала жадно, как бы получая, впитывая в себя что-то из Лидиной песни. Подальше стояла русская девушка со своим кавалером. Она смотрела вверх, в направлении голоса, хотя и не могла видеть Лиду. Слезы сверкали в ее глазах. Оборванный китайский мальчишка держался поодаль, как и подобает парии: он слушал, но боялся подойти ближе. Он слушал, и его голодные губы двигались, как бы пробуя на вкус эти звуки. Рикши подымали головы, проезжая мимо дома, точно так же, как и их седоки. Наконец последние звуки песни замолкли. Толпа под окном разошлась медленно и молча. Лида все еще сидела на подоконнике, глядя на звездное небо. В комнате, освещенной лампадой. Мать молилась перед отходом ко сну. Когда она кончила молиться, Лида спросила: -- Мама, какой самый большой дар женщина может принести тем, кто ей дорог? Любовь? Искусство? -- Ни то, ни другое,-- ответила Мать.-- Самый большой дар -- это преданность и нежность. Только они и соединяют людей в Семью. Сдано в набор 26.07.89. Подписано в печать 04.11.89. Формат 84 х 108. Бумага кн.-журн. Гарнитура "Литературная". Печать высокая. Усл.печ.л.21,0. Усл.кр.-отт. 21,52. Заказ No2701. Цена 75 коп. 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19, Ордена Трудового Красного Знамени издательство "Художественная литература".