---------------------------------------------------------------------
     А.С.Грин. Собр.соч. в 6-ти томах. Том 2. - М.: Правда, 1980
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 марта 2003 года
     ---------------------------------------------------------------------




     Евгения   Алексеевна  Мазалевская  приехала  на   лето   в   деревню  к
родственникам.  Это были ее  дядя и  тетка по мужу,  жена его.  Мать девушки
умерла,  когда дочери минуло шесть лет,  отец же,  директор гимназии,  жил в
Петербурге,  один.  Он был человек желчный и  жестокий,  нетерпимый к чужому
мнению,  честолюбивый и резкий, странное соединение бюрократа и либерала. По
отношению к дочери он был настоящим Домби,  хотя славянская кровь мешала ему
выдерживать эту марку вполне.  Несомненно, что девушку он любил, так же, как
и  она его,  но с  его стороны любовь была раздражительная и  деспотическая,
требующая подчинения своим взглядам;  с ее - простая, но замкнутая и гордая,
так как старик никогда почти не  высказывался прямо,  а  лишь замысловатыми,
похожими на  ребус  намеками,  и  мог  привести кого  угодно  в  исступление
неожиданными поворотами от скупой мягкости к  беспричинному или,  по крайней
мере,  невыясненному озлоблению.  Это  были  тяжелые,  обидные  для  молодой
девушки отношения. Причина их крылась, конечно, в характере отца, но причина
эта,  как и  внутренняя его жизнь,  для Евгении были секретом.  Ее постоянно
тянуло  к  отношениям  простым  и  сердечным,  но  многие  впечатления жизни
сложились  так,  что,  утратив  ясную  непосредственность  души,  она  стала
замкнутой и  пугливой,  внутренно умолкла,  как оторопевший от  неожиданного
оскорбления человек,  и  проходила  жизнь  с  печальным  недоверием  к  ней,
стараясь быть в стороне.
     Разумеется, эта бледная городская девушка с удовольствием ушла на время
от тяжелых отношений с отцом,  от службы (она служила в конторе медицинского
журнала) и,  улыбаясь летним  удовольствиям,  отправилась к  дяде,  которого
видела один раз в жизни.  Дядя,  помещик, страдающий постоянными неудачами в
разведении кукурузы,  персиков,  аргентинских огурцов и других разорительных
для  северного кармана вещей,  рассеянно смотрел на  племянницу поверх очков
наивными    глазами    благодушного   дворянина,    совал    ей    в    руку
сельскохозяйственные брошюрки, рассказывал о клубнике, а по утрам, с газетой
в руках, усердно растирая лоб, стучал в дверь Евгении. "Смотри-ка, - говорил
он,  входя,  -  удивительнейшее сообщение:  оказывается,  что  в  египетском
сфинксе эти черти,  как их...  бельгийцы...  открыли храм. Вот удивительно".
Видя мужика,  он страдал,  морщился и говорил "вы", на что мужик почтительно
возражал:  "Так ты, батюшка, Пал Палыч, ужо отколупни выгону, без эстого где
же?"  Управляющий,  он же староста деревенской церкви,  воровал,  как хотел.
Павел Павлович прекрасно играл на рояле;  во время игры его лицо становилось
дельным и  энергичным.  Города он  не  любил;  служил раньше по выборам,  но
бросил, говоря: "Что с ними поделаешь - повернут, как хотят". Его жена, Инна
Сергеевна, томная, с болезненным, лимонного цвета, лицом, рыхлая дама, могла
часами  вспоминать  Петербург.   Супруги  иногда  ссорились,   шепотом,  без
увлечения,  с досадливой скукой в сердце.  Инна Сергеевна, вздыхая, говорила
мужу:  "Паша,  я отдала тебе все, все, - вы узкий, неблагодарный человек", -
на  что,  вытирая  вспотевшие очки,  Павел  Павлович  отвечал:  "Кто  старое
вспомянет,  тому  глаз  вон".  Гости,  боясь  скуки,  ездили к  ним  редко и
неохотно.
     Евгения Алексеевна проводила время в прогулках, чтении, раздумьи, сне и
еде. Через две недели она заметно поправилась, порозовела, в глазах появился
здоровый блеск.  Ленивая тишина лета укрепила ее.  В  это  же  самое время в
губернском городе соседней губернии произошло следующее.




     Молодой  человек Степан  Соткин,  из  мещан,  после  долгого отсутствия
вернулся домой.  Он прослужил три года,  где и как придется, в разных местах
России:  кассиром на пароходе,  весовщиком на станции, кондуктором и агентом
полотняной фирмы.  Он не переписывался с родителями почти год,  так что,  по
возвращении,  для него было большой и  серьезной новостью известие о  смерти
старшего брата,  в  силу  чего  Степану  Соткину приходилось тянуть  жребий.
Призывных в  этом  году  было  немного,  льготный  жребий  требовал  счастья
исключительного,  а забраковать Соткина не могли, потому что это был человек
здоровый, рослый и быстрый.
     Вечером в саду под бузиной произошло семейное чаепитие.  Старик Соткин,
вдовец, сторож казенной палаты сказал:
     - Отымут тебя, Степан. Гриша померши, а тебе - лоб. С Петькой останусь.
     - Это еще неизвестно,  -  ответил Степан.  -  Я,  собственно, к военной
службе охоты никакой не имею.
     После четырех лет скитаний он думал о  солдатской лямке с  ненавистью и
отвращением.  С  шестнадцати  лет  Соткин  привык  жить  вполне  независимо,
переезжая из города в город, тратя, как хотел, свои силы, труд и деньги. Ему
вспомнилась бойкая,  цветная Москва,  голубая Волга,  гул ярмарки в  Нижнем,
нестройная музыка Одесского порта;  перед  ним,  окутанный паровозным дымом,
бежал лес. И Соткин покрутил головой.
     - Да, неохота, - повторил он.
     - Выше ушей не прыгнешь,  -  сказал старик. - Бежать, что ли? В Англию.
Два года восемь месяцев, - авось стерпишь.
     Соткин вздохнул и,  выйдя побродить,  зашел в пивную.  Там, сжав голову
руками, он просидел за бутылками до закрытия и, тщательно обсудив положение,
решил,  что служить придется.  Жизнь за границей и  манила его,  но и пугала
невозможностью вернуться в  Россию.  "Служить  так  служить,  -  сказал  он,
подбрасывая в рот сухарики, - так и будет".
     Его назначили в  Пензу.  Обычное недоумение и растерянность новобранцев
перед новыми условиями жизни (в большинстве - "серых" деревенских парней), а
также  наивное  тщеславие их,  удовлетворяемое красными новенькими погонами,
треском  барабана и  музыкой,  были  чужды  Соткину.  Как  человек бывалый и
развитой,  он быстро усвоил всю несложную мудрость шагистики и  вывертывания
носков,  выправку,  съедание начальства глазами,  ружейный механизм и -  так
называемую "словесность".  Ровный,  спокойный характер Соткина  помогал  ему
избегать резких столкновений с  унтерами и "старыми солдатами",  помыкавшими
новичками.  Он  не  старался выслужиться,  но  был исполнителен.  Все это не
мешало ближайшему начальству Соткина -  подвзводному, взводному, фельдфебелю
и  каптенармусу (играющему,  обыкновенно,  среди унтеров роль  Яго;  теплое,
хозяйственное  положение  каптенармуса  -   предмет  зависти  -  делает  его
сплетником, интриганом и дипломатом) - относиться к молодому солдату холодно
и неодобрительно.
     Есть порода людей,  к которым можно, изменив, отнести слова Гольдсмита:
"Я  вполне уверен,  что никакие выражения покорности не вернут мне свободы и
на  один  час".  Соткин  мог  бы  сказать:  "Никакие усилия быть  образцовым
солдатом не доставят мне благоволения унтеров".
     Соткин  принадлежал  к   числу   людей,   которые  обладают  несчастной
способностью,  находясь в зависимости,  вызывать, без всякой своей заботы об
этом,  глухую беспричинную вражду со стороны тех,  от кого люди эти зависят.
Провинностей по  службе и  дисциплине за ним никаких не было,  но внутреннее
отношение его  к  службе,  вполне  механическое и  безучастное,  -  неуменье
заискивать,   вылезать,   льстить,  изгибаться  и  трепетать  -  выражалось,
вероятно,  вполне бессознательно,  в  пустяках:  случайном,  пристальном или
беглом взгляде,  улыбке,  тоне голоса, молчании на остроту унтера, спокойных
ответах,  быстрых движениях.  Он чистил фельдфебелю сапоги,  не морщась,  но
только по приказанию;  другие же,  встав рано,  с  непонятным сладострастием
угодливости работали щетками.  Он,  кроме всего этого, пил каждый день чай с
белым хлебом и не должал маркитанту.  Солдаты уважали его,  а мелкая власть,
холодно  поблескивая  глазами,   смотрела  на   Соткина  туманно-равнодушным
взглядом кота, созерцающего воробьев в воздухе.
     Такие отношения, разумеется, рано или поздно, должны были обостриться и
выясниться.  Наступил  лагерный  сбор.  За  Сурой  раскинулись белые,  среди
зеленых аллеек,  палатки О-ского батальона.  Солдаты,  возвращаясь с учебной
стрельбы,  хвастались друг перед другом меткостью прицела, мечтая о призовых
часах.  Соткин,  стреляя плохо, редко пробивал мишень более чем двумя пулями
из пяти.  Первый окрик фельдфебеля: "Соткин, смотри!" - и второй: "Ворона, а
еще  в  первой роте!"  заставили его целиться тщательнее и  дольше;  однако,
более чем на три пули махальный не показывал ему красный значок. Через месяц
перешли к подвижным мишеням.
     На  горизонтальном  вращающемся  шесте,   за  триста  шагов,   медленно
показываясь из траншеи и пропадая, выскакивали поясные фигуры. Взвод стрелял
лежа.  Удушливая,  огненная  жара  струила  над  полем  бесцветные  переливы
воздуха,  мушка и  прицельная рамка блестели на  солнце,  лучась,  как пламя
свечи лучится прищурившемуся на нее человеку.  Целиться было трудно.  Вдали,
на уровне глаз,  ныряли,  величиной с игральную карту,  двухаршинные поясные
мишени.
     Соткин,  удерживая дыхание,  прицелился и  дал мишени исчезнуть с  тем,
чтобы выстрелить при следующем ее появлении.
     Мишень  появилась.  Соткин  выстрелил,  пуля,  выхлестнув далеко  пыль,
запела и унеслась. Он истратил зря и остальные четыре патрона, не попал.
     - Под ранец,  -  сказал ротный. Соткин густо покраснел и насупился. Ему
приходилось в  первый  раз  отбывать наказание.  Досада и  беспричинный стыд
овладели им,  как  будто он,  действительно,  чем-то  замарал себя в  глазах
окружающих,  но  скоро понял,  что  стыдно лишь потому,  что придется стоять
истуканом в  полном походном снаряжении два часа,  все будут смотреть и хоть
мысленно улыбаться.
     Рота, кончив стрельбу, с молодецкими песнями о "генерал-майоре Алхаз" и
"крутящемся голубом шаре", вернулась в лагерь. Соткина разыскал взводный.
     - Соткин, - равнодушно сказал он, кусая губу, - оденься и на линейку.
     Солдат,  выслушав приказание,  вернулся в палатку, повесил на себя все,
что требовалось уставом,  -  манерку,  патронташи,  скатанную шинель, сумку,
взял винтовку и вышел,  готовый провалиться сквозь землю. Красный, как пион,
Соткин смотрел в  холодное лицо  унтера едва не  умоляющими глазами.  Унтер,
осмотрев снаряжение,  отвел  Соткина к  середине линейки и  поставил лицом к
лагерю...
     - Так-то, - сказал он и посмотрел на часы, а затем ушел.
     Соткин взял  "на  плечо".  Солдаты,  проходя мимо  него,  бросали косые
взгляды -  так странно было видеть под ранцем именно Соткина.  Он, обливаясь
потом,  мучился  терпеливо  и  стойко;  нестерпимо  жгло  солнце,  накаливая
затылок, и от жары в ноющем от тяжести и неестественного положения руки теле
пробегал  нервный  озноб.  Седой  фельдфебель,  улыбаясь в  усы,  подошел  к
Соткину, открыто и ласково посмотрел ему в глаза и так же ласково произнес:
     - Ближе носки. Локоть.
     Прошло два часа.  Соткина отпустили, он пришел в палатку и долго, делая
вид, что чего-то ищет, рылся в сундучке, избегая разговаривать с товарищами.
Смущение его прошло только к вечеру.
     Через день снова была стрельба,  но  на  этот раз -  случайно или нет -
Соткин попал из пяти четыре. Солдат облегченно вздохнул.
     - В  первый разряд попадешь,  -  монотонно сказал ему,  проходя в цепи,
взводный, - на приз выйдешь, часы получишь.
     Он,  конечно,  смеялся. Соткин так это и понял, но только махнул рукой,
думая:  "Собака лает -  ветер носит".  Их глаза встретились на одно лукавое,
немое мгновение, и Соткину стало ясно, что унтер определенно и жестоко будет
ненавидеть его за все, что бы он ни сделал, плохо или хорошо - все равно, за
то, что он - Соткин.
     Прошло  несколько дней.  Взвод  чистил ружья.  Тряпочка,  навернутая на
конец шомпола,  давно уже выходила из дула чистой,  как стиранная,  и Соткин
стал  собирать  разобранную  винтовку.  Ефрейтор,  наблюдающий  за  работой,
подошел к Соткину.
     - Дай-ка взглянуть.  -  Он поднес дуло к  глазам,  обратив другой конец
ствола к  солнцу,  смотрел долго,  увидел,  что вычищено отлично,  и поэтому
заявил:
     - Три. Протирай еще.
     - Там ничего нет, - возразил Соткин, показывая протирные тряпки, - вот,
посмотрите.
     - Если я говорю...  -  начал ефрейтор, пытаясь подобрать выразительную,
длинную фразу, но запнулся. - Почисти, почисти.
     Соткин для виду поводил шомполом в дуле минут десять, но уже чувствовал
подымающийся  в   душе  голос  сопротивления.   Этот  день  был   для   него
исключительно неприятным еще  потому,  что утром он  потерял деньги,  восемь
рублей, а вечером произошло обстоятельство неожиданное и крутое.
     Человек  тридцать  солдат,   поужинав,   собрались  в  кружок  и,   под
руководством организовавшего это увеселение фельдфебеля, пели одну за другой
солдатские песни. Слушая, стоял тут же и Соткин. У него не было ни слуха, ни
голоса, поэтому, не принимая участия в хоре, он ограничивался ролью человека
из публики.  Разгоряченный,  охрипший уже фельдфебель,  без шапки, в розовой
ситцевой  рубашке,  простирая над  толпой  руки,  яростно  угрожал  тенорам,
выпирал басов и тушевал так называемые "бабьи голоса", обладатели которых во
всех случаях были рослыми мужиками. Стемнело, в городе блеснули огоньки.
     - Соткин,  пой,  -  сказал фельдфебель,  когда песню окончили.  - Ты не
умеешь, а?
     - Так точно, не умею. - Соткин улыбнулся, думая, что фельдфебель шутит.
     - Ты никогда не пел?
     - Никогда.
     - Постой.  -  Фельдфебель вышел из круга и, подойдя к солдату вплотную,
внимательно осмотрел его с  ног до головы.  -  Учись.  "До-ре-ми-фа"...  Ну,
повтори.
     - Я  не умею,  -  сказал Соткин и вдруг,  заметив,  что маленькие глаза
фельдфебеля зорко остановились на нем, насторожился.
     - Ну, пой, - вяло повторил тот, полузакрывая глаза.
     Соткин молчал.
     - Ты не хочешь, - сказал фельдфебель, - я знаю, ты супротивный. Исполнь
приказание.
     Соткин побледнел;  в  тот же  момент побледнел и  фельдфебель,  и  оба,
смотря друг другу в глаза,  глубоко вздохнули. "Так не пройдет же этот номер
тебе", - подумал солдат.
     - Сполни, что сказано.
     - Никак нет, не умею, господин фельдфебель, - раздельно произнес Соткин
и, подумав, прибавил: - Простите великодушно.
     Радостная, веселая улыбка озарила морщины бравого служаки.
     - Ах,  Соткин, Соткин, - вздыхая, сказал он, сокрушенно покачал головой
и, сложив руки на заметном брюшке, весело оглянулся. Солдаты, перестав петь,
смотрели на них. - Иди со мной, - сухо сказал он, более не улыбаясь, сощурил
глаза и зашагал по направлению к городу.
     Взволнованный,  но не понимая,  в чем дело,  Соткин шел рядом с ним. За
его спиной грянула хоровая.  Невдалеке от лагеря тянулся старый окоп,  густо
поросший шиповником и крапивой; в кустах этих фельдфебель остановился.
     - Учили нас,  бывало,  вот так,  -  сказал он,  деловито и  не торопясь
ударяя из всей силы Соткина по лицу;  он сделал это не кулаком,  а  ладонью,
чтобы не  оставить следов.  Голова Соткина мотнулась из  стороны в  сторону.
Оглушенный,  он  инстинктивно закрылся рукой.  Фельдфебель,  круто  повернув
солдата за плечи, ткнул его кулаком в шею, засмеялся и спокойно ушел.
     Соткин неподвижно стоял, почти не веря, что это случилось. Обе щеки его
горели от боли,  в ушах звенело, и больно было пошевелить головой. Он поднял
упавшую фуражку,  надел и посмотрел в сторону лагеря.  Солдаты пели "Ой,  за
гаем,   гаем...",   в  освещенных  дверях  маркитантской  лавочки  виднелись
попивающие чаек унтеры. Смутно белели палатки.
     - А меня бить нельзя,  -  вслух сказал Соткин,  обращаясь к этой мирной
картине военной жизни.  - Меня за уши давно не драли, - продолжал он, - я не
позволю, как вы себе хотите.
     Он  посидел минут пять  на  земле,  глотая слезы и  вспоминая противное
прикосновение кулака,  затем пробрался в палатку,  накрылся,  не раздеваясь,
шинелью и стал думать.
     Впереди было  два  года службы.  За  это  время могло представиться еще
много случаев для вспыльчивости начальства,  а Соткин, человек не из любящих
покорно сносить оскорбления,  мог,  не удержавшись,  вспылить, наконец, сам,
что обыкновенно вело еще к  худшему.  Он знал по рассказам историю некоторых
солдат, затравленных до каторги, это происходило в такой последовательности:
светлый и темный карцер,  карцер по суду,  дисциплинарный батальон, кандалы.
Но  трудно было ожидать перемены ветра.  Воспоминания говорили Соткину,  что
начальство,  перебивающее окриком: "Эй ты, профессор кислых щей, составитель
ваксы, - на молитву!" - какой-нибудь пустяшный рассказ солдатам об Эйфелевой
башне,  -  пользуется своей властью не только в деловых целях,  но и потому,
что это власть,  вещь приятная сама по себе, которую еще приятнее употребить
бесцельно по  отношению к  человеку душевно сильному.  В  этом  был  большой
простор для всего.
     "Могу  здесь  погубить свою  жизнь,  на  это  пошло",  -  думал Соткин.
Наконец, приняв твердое решение более не служить, он уснул.
     Через  день  Соткина  утром  на  перекличке не  оказалось.  Фельдфебель
написал рапорт,  ротный написал полковому,  полковой в  округ;  еще  немного
чернил  было  истрачено  на  исправление продовольственных ведомостей,  а  в
городских и  уездных  полициях отметили,  почесывая спину,  в  списках  иных
беглых и бродящих людей, мещанина Степана Соткина.




     - Очень люблю я ершей,  - сказал Павел Павлович, подвигая жене тарелку,
- только вот мало в ухе перцу.
     Обедали четверо -  дядя,  тетка,  Евгения Алексеевна, и старый знакомый
Инны Сергеевны,  которого она  знала еще  гимназистом,  -  Аполлон Чепраков,
земский начальник.  Это  был  человек с  выпуклым ртом  и  такими же  быстро
бегающими глазами; брил усы, носил темную бородку шнурком, похожую на ремень
каски,  имел курчавые волосы и  одевался,  живя в  деревне,  в спортсменские
цветные сорочки,  обтянутые по  животу  широким,  с  цепочками и  карманами,
поясом.   Особенным,   удивительным  свойством  Чепракова  была  способность
говорить смаху о  чем угодно,  уцепившись за одно слово.  Он гостил в имении
четыре дня, ухаживал за Евгенией Алексеевной и собирал коллекцию бабочек.
     - Да,  в самом деле,  - заговорил Чепраков, - ерш с биологической точки
зрения, ерш, так сказать, свободный - одно, разновидность, а сваренный, как,
например,  теперь,  -  он ковырнул ложкой рыбку, - предмет, требующий луку и
перцу. Щедрин, так тот сказку написал об ерше, и что же, довольно остроумно.
     - Пис-карь,  -  страдальчески протянул Павел Павлович, - пис-карь, а не
ерш.
     - А,  -  удивился Чепраков,  -  а я было...  Я ловил пискарей...  когда
это...  прошлым летом... Евгения Алексеевна, - неожиданно обратился он, - вы
напоминаете мне плавающую в воде рыбку.
     - Аполлон,   -  вздохнула  Инна  Сергеевна,  жеманно  сося  корочку,  -
посмотрите, вы сконфузили Женю, ах, вы!
     - Галантен, как принц, - добродушно буркнул Павел Павлович.
     Девушка рассмеялась. Большой, легкомысленный Чепраков больше смешил ее,
чем сердил,  неожиданными словесными выстрелами.  Он познакомился с ней тоже
странно:  пожав руку,  неожиданно заявил: "Бывают встречи и встречи. Это для
меня очень приятно, я поражен", - и, мотнув головой, расшаркался. Говорил он
громко, как будто читал по книге не то что глухому, а глуховатому.
     - Аполлон Семеныч,  -  сказала Евгения, - я слышала, что вы были опасно
больны.
     - Да.  Бурса мукоза. - Чепраков нежно посмотрел на девушку и повторил с
ударением: - Мукоза. Я склонял голову под ударом судьбы, но выздоровел.
     Этой темы ему хватило надолго.  Он  подробно назвал докторов,  лечивших
его,   лекарства,   рецепты,   вспомнил   сестру   милосердия  Пудикову   и,
разговорившись, встал из-за стола, продолжая описывать больничный режим.
     Обычно после обеда,  если стояла хорошая погода, Евгения уходила в лес,
начинавшийся за прудом;  дядя, покрыв лицо платком, ложился, приговаривая из
"Кармен":  "Чтобы нас мухи не беспокоили",  -  и  засыпал в  кабинете;  Инна
Сергеевна долго беседовала на кухне с  поваром о неизвестных вещах,  а потом
шла к  себе,  где возилась у зеркала или разбирала старинные кружева,  вечно
собираясь что-то  из  них  сделать.  Чепраков,  захватив сетку для  бабочек,
булавки и пузырек с эфиром, стоял на крыльце, поджидая девушку, и, когда она
вышла, заявил:
     - Я пойду с вами, это необходимо.
     - Пожалуйста. - Евгения посмотрела, улыбаясь, в его торжественное лицо.
- Необходимо?
     - Да.  Вы - слабая женщина, - снисходительно сказал Чепраков, - поэтому
я решил охранять вас.
     - К сожалению, вы безоружны, а я, как вы сказали, - слаба.
     - Это ничего. - Чепраков согнул руку. - Вот, пощупайте двуглавую мышцу.
Я выжимаю два пуда.  У меня дома есть складная гимнастика.  Почему не хотите
пощупать?
     - Я и так верю. Ну, идемте.
     Они обогнули дом,  пруд и,  перейдя опушку,  направились по  тропинке к
местной достопримечательности - камню "Лошадиная голова", похожему скорее на
саженную брюкву.  Чепраков, пытаясь поймать стрекозу, аэропланом гуляющую по
воздуху, разорвал сетку.
     - Это  удивительно,   -   сказал  он,   -  от  ничтожных  причин  такие
последствия.
     - Ну, я вам зашью, - пообещала Евгения.
     - Вы, вашими руками? - сладко спросил Чепраков. - Это счастье.
     - Да перестаньте, - сказала девушка, - идите смирно.
     - Нет, отчего же?
     - Оттого же.
     "Право,   я   начинаю  говорить  его  языком",   -   подумала  девушка.
Говорливость Чепракова парализовала ее;  она с неудовольствием замечала, что
иногда   бессознательно  подражает  ему   в   обороте  фразы.   Его   манера
высказываться напоминала бесконечное,  надоедливое бросание в  лицо  хлебных
шариков.  "Неужели он всегда и со всеми такой?  -  размышляла Евгения. - Или
рисуется? Не пойму".
     Остро пахло хвоей,  муравьями и перегноем.  Красные стволы сосен,  чуть
скрипя, покачивали вершинами. Чепраков увидел синицу.
     - Вот птичка,  -  сказал он, - это, конечно, избито, что птичка, но тем
не  менее  трогательное явление.  -  Он  покосился на  тонкую кофточку своей
спутницы,  плотно  облегавшую круглые  плечи,  и  резко  почувствовал веяние
женской  молодости.   Мысли   его   вдруг   спутались,   утратив  назойливую
хрестоматичность,  и неопределенно запрыгали.  Он замолчал,  скашивая глаза,
отметил  пушок  на  затылке,  тонкую  у  кисти  руку,  родинку в  углу  губ.
"Приятная,  ей-богу, девица, - подумал он, - а ведь, пожалуй, еще запретная,
да".
     - А я завтра в город,  - сказал он, - масса дела, разные обязательства,
отношения;   четыре   дня,   прекрасно  проведенные  здесь,   принесли  мне,
собственно,  физическую и  духовную пользу,  и  я  снова свеж,  как  молодой
Дионис.
     - А вы любите свое дело? - спросила, кусая губы, Евгения.
     - Как же!  Впрочем,  нет, - поправился Чепраков. - Я - не кто иной, как
анархист в душе. Мне нравится все грандиозное, страстное. Мужики - свиньи.
     - Почему?
     - Они грубо-материальны.
     - Но ведь и вы получаете жалованье.
     - Это почетная плата,  гонорар,  -  веско пояснил Чепраков. Он коснулся
пальцами локтя Евгении, говоря: - К вам веточка пристала, - хоть веточку эту
придумал после долгого размышления.  -  Теперь вот что, - серьезно заговорил
он,  бессознательно попадая в нужный тон,  - что говорить обо мне, я человек
маленький,  делающий то,  что положено мне судьбою.  Вы,  вы как живете? Что
думаете,  о  чем мечтаете?  Что наметили в жизни?  Вот что интереснее знать,
Евгения Алексеевна.
     - Это сразу не говорится, - заметила девушка.
     - Ну, а все-таки? Ну, как?
     Искусно впав в искренность,  Чепраков сам не знал, зачем это ему нужно;
вероятно,  он  переменил тон  путем  бессознательного наблюдения,  что  люди
застенчивые часто говорят посторонним то,  что не  всегда скажут людям более
близким, а зачем нужно ему было это, он не знал окончательно.
     Они подошли к  камню.  "Что же я  скажу?"  -  подумала Евгения.  Она не
знала,  какой представляет ее Чепраков,  но чувствовала, что не такой, какая
она есть на самом деле. В этом, а также в особом настроении, происходящем от
того,  что  иногда случайный вопрос собирает в  душе человека его рассеянное
заветное в  одно  целое,  -  была известная доля желания рассказать о  себе.
Кроме того,  ей было почему-то жаль Чепракова и  казалось,  что с ним можно,
наконец, разговориться без птичек и Дионисов.
     - Видите  ли,  Аполлон Семеныч,  -  нерешительно начала она,  садясь на
траву;  Чепраков же,  подбоченясь,  стоял у  камня,  -  у  меня в  жизни два
требования. Я хочу, во-первых, заслужить любовь и уважение людей, во-вторых,
- находиться в каком-нибудь большом,  очень нужном и важном деле и так тесно
с ним слиться, чтобы и я, и люди, и дело, - было одно. Понимаете? Впрочем, я
не умею выразить.  Но это найти мне не удается,  или я не гожусь, - не знаю.
Но ведь трудно, не правда ли, найти такое, в чем не были бы замешаны страсти
и личные интересы,  честолюбие.  Это меня, сознаюсь, пугает. Личная жизнь не
должна путаться в это дело ничем,  пусть она течет по другому руслу. Тогда я
жила бы, как говорят, полной жизнью.
     - Н-да,  -  протянул Чепраков, усаживаясь рядом, - не многим, не многим
дано.  Я глубоко уважаю вас.  А что вы скажете о главном, - главном ферменте
жизни? То сладкое, то... одним словом - любовь?
     - Ну,  да,  -  быстро уронила Евгения,  -  конечно... - Она смутилась и
разгорелась,  затем,  как  бы  оправдываясь и  уже сердясь на  себя за  это,
прибавила: - Ведь все равны здесь, и мужчины.
     - А как же! - радостно подхватил Чепраков. - Даже очень.
     Девушка рассмеялась.
     "А  я,   ей-богу,   попробую,   -   думал  Чепраков,  -  молоденькая...
девятнадцать лет...  жизни не знает...  -  Далее он продолжал размышлять, по
привычке,  как говорил, рублеными фразами: - Как занятно пробуждение любви в
женском сердце.  Долой лозунги генерала Куропаткина.  Милая, вы неравнодушны
ко мне. Иду на вы".
     - Евгения Алексеевна,  - выпалил Чепраков, - вот где была бурса мукоза,
а? Посмотрите.
     Он быстро засучил брюки на левой ноге по колено, обнажив волосатую икру
и белый рубец. Евгения, внезапно остыв, удивленно смотрела на Чепракова.
     - Что с вами? - спросила она, вставая.
     - Это мукоза.  -  Чепраков обтянул брюки. - Какая белая кожа... и у вас
тоже... рука.
     Евгения машинально посмотрела на  свою руку и  увидела,  что  эта  рука
очутилась в руке Чепракова, он поцеловал ее и прижал к левой стороне груди.
     - Ну,  оставьте,  - спокойно, но изменившись в лице, сказала Евгения. -
Руки прочь.
     - Нет - отчего же? - наивно сказал Чепраков. - Это внезапное, глубокое.
     Девушка подняла зонтик,  повернулась и неторопливо ушла. Чепраков стоял
еще некоторое время на месте, жестко смотря ей вслед, потом фальшиво зевнул,
прошел другой тропиночкой в  усадьбу,  взял  удочку и  просидел на  речке до
ужина.
     За столом он избегал смотреть на Евгению,  а она на него;  это про себя
отметила тетка.  На  другой день  утром  Чепраков уехал  в  город,  успев на
прощанье шепнуть молчаливой девушке:
     - Я пережил тонкие, очаровательные минуты.




     Евгения держала в  руках письмо,  с  недоумением рассматривая школьный,
полумужской почерк.  Наконец,  потеряв надежду угадать,  от кого это письмо,
так как в  уездном городе знакомых у  нее не  было,  а  штемпель на конверте
гласил: "Сабуров", девушка приступила к чтению.
     - Что,  что такое?..  -  вскричала она вне себя от  изумления и  обиды.
Держа  письмо  дрожащей  рукой,   она  нагнулась  к  нему,  растерявшись  от
неожиданности,   -   так   много  было  в   нем  обдуманной  злобы,   яда  и
издевательства.

                          "Милостивая государыня,
                        Госпожа Евгения Алексеевна.
     Не   знаю,   прилично  ли   молодой  девушке  из   благородных  (хороши
благородные) таскаться с  женатым  человеком.  Вас,  видно,  этому  обучают.
Скажите,  как вам не стыдно.  Если вы так ведете себя,  значит,  хороши были
ваши  родители.  Аполлоша  мне  все  рассказал.  Некрасиво довольно с  вашей
стороны,  барышня. Хотя мы и не венчаны, а живем, слава богу, четвертый год.
А  я  отбивать своего мужчину не позволю.  Если вы в него влюблены,  советую
забыть,  треплите хвост в  другом месте.  На интеллигентность вашу никого вы
себе не поймаете, лучше оставьте про себя.
                                                           Готовая к услугам
                                                            Мария Тихонова".

     Прочитав  до  конца,  Евгения  Алексеевна опустила  руки  и  беспомощно
осмотрелась.  Болезненный,  нервный смех душил ее. Она даже не сразу поняла,
от  кого это письмо.  Отдельные фразы,  и  наиболее оскорбительные,  одна за
другой  появились перед  нею  в  воздухе,  как  на  экране,  подавляя  своей
внушительной безапелляционностью;  это походило на  сон,  в  котором,  желая
бежать от страшного явления, не можешь двинуться с места. Она даже подумала,
не  мистификация ли это того же Чепракова,  грубая,  сумасшедшая,  но все же
мистификация;  однако трудно было придумать нарочно что-либо подобное такому
письму.  Старый  страх  перед  жизнью охватил девушку,  она  угадывала,  что
человек роковым образом беззащитен душой и  телом;  и  даже  у  Зигфрида,  с
головы до  ног  покрытого роговой кожей,  было на  спине место,  величиною с
древесный лист,  пропустившее смерть.  Вся  печально-смешная сцена  третьего
дня, с "бурса мукозой" и целованием рук, ожила перед девушкой; жгучая краска
стыда залила ее с  ног до головы при мысли,  что -  это было больнее всего -
случайная  ее  откровенность  известна  Марии  Тихоновой  в   подозрительной
передаче,   приобретая  смысл  нелепо  позорный  и   вызывающий,   вероятно,
хихиканье.
     Евгения сидела у  себя наверху одна,  и  это  помогло ей  оправиться от
оскорбительной неожиданности.  Случись такая история лет на пять позже, она,
должно быть,  отнеслась бы,  внешне,  к этому несколько иначе: или совсем не
ответила бы  на  письмо,  или написала бы  спокойный,  внятный ответ.  Но  в
теперешнем своем возрасте она  не  научилась еще  взвешивать обстоятельства,
продолжая считаться с  людьми  близко и  очень  подробно,  до  конца.  Адрес
Тихоновой в письме был;  автором,  видимо,  руководило известное любопытство
вызова. Евгения Алексеевна посмотрела на часы: шесть. Желая прекратить лично
и как можно скорее то, что она еще считала недоразумением, девушка, приколов
шляпу и взяв письмо, сошла вниз.
     Ей  предстояло одолеть четыре версты пешком;  не было никакого предлога
сказать,  чтобы запрягли лошадь.  Она  вышла с  заднего крыльца на  деревню,
обернулась,  посмотрев,  не  следит ли  за  ней кто из  домашних,  и  быстро
направилась к  городу,  видимому  уже  с  ближайшего  холма  красным  пятном
казенного винного склада, белыми колокольнями и садами. Волнение не покидало
ее,  наоборот:  чем  ближе  она  подходила к  темным  заборам Сабурова,  тем
нестерпимее казалось медленно сокращающееся расстояние.  Девушка была твердо
уверена, что заставит слушать себя и что ей дадут все нужные объяснения.
     Наконец,  она  вошла в  город.  Евгения бывала здесь раньше.  Ступая по
нетвердым доскам тротуаров,  густо  обросших крапивой с  ее  острым,  глухим
запахом,  девушка  вспомнила  один  вечер,  когда,  возвращаясь  с  концерта
заезжего пианиста в гостиницу,  где поджидал ее,  чтобы уехать вместе, Павел
Павлыч,  неторопливо шла по улицам.  Городок засыпал.  Еще светились кое-где
красные и лиловые занавески;  на высокой голубятне сонно гурлили голуби;  на
площади,  у  всполья,  доигрывали последнюю партию в рюхи слободские мещане;
старый нищий,  стоя в темноте на углу,  разводил, бормоча нетрезвое, руками;
из  раскрытых окон  квартиры воинского начальника неслась  плохо  разученная
"Молитва девы";  мужики,  сидя на тумбочках у  трактира,  галдели о  съемных
лугах. От оврагов веяло сыростью ледяных ключей. Чистый блеск звезд теплился
над черными крышами.  У пристани,  бросая мутный свет фонарей в мучные кули,
стоял пароходик "Иван Луппов"; мачтовые огни его против черных, как разлитые
чернила, отмелей противоположного берега казались иллюминацией.
     Она  вспомнила эту  мирную  тишину,  удивляясь обманчивости тишины,  ее
затаенным жалам;  ей  было  даже  неловко идти  со  своим  возмущением среди
маленьких,   опрятных,   в  зелени,   домов,  покосившихся,  хлипких  лачуг,
деревенской пыли,  безобидной желтой краски и дремлющих мезонинов.  Разыскав
дом и улицу,  Евгения с тяжелым нервным угнетением, наполнившим ее внезапной
усталостью,  позвонила у желтой парадной двери. Ей открыла унылая беременная
женщина.
     - Госпожа Тихонова дома?  -  спросила Евгения,  и  вдруг ей  захотелось
уйти,  но она пересилила страх.  Женщина,  разинув рот, смотрела на нее; это
было нелепо к тяжко.
     - А я сейчас... они дома, - сказала, скрываясь в сенях, женщина.
     В окне,  сбоку, метнулось приплюснутое носом к стеклу лицо с выражением
жадного любопытства.
     - Просят  вас,  -  сказала,  возвратясь после  томительно долгих минут,
унылая женщина.  Она широко распахнула дверь и уставилась на Евгению, как бы
сторожа ее взглядом.  Девушка,  глубоко вздохнув,  вошла в  низкую комнату с
канарейками,  плющом  и  венскими стульями.  У  дальней  двери,  скрестив на
высокой груди пышные,  как булки, руки, стояла чернобровая, с розовым лицом,
дама в сером капоте.
     - Кого имею честь?.. - процедила дама, осматривая Евгению Алексеевну.
     Девушка заговорила с трудом.
     - Я  -  Мазалевская,  -  сказала она,  сжимая  пальцы,  чтобы  сдержать
волнение,  -  я хочу вас спросить,  почему вы, не дав себе труда... Вот ваше
письмо.  -  Она протянула листок гордо улыбающейся Тихоновой.  - Пожалуйста,
объясните мне все, слышите?
     - И  при  чем тут труд?  -  громко заговорила дама,  внушительно двигая
бровями.  -  И нечего мне вам объяснять. И нечего мне говорить с вами. А что
Аполлон передо мной свинья,  это я  тоже знаю.  И  уж,  если,  поверьте мне,
милая, мужчина говорит: "Ах, ах, ах! Она имеет ко мне склонность", - да если
завлекать  человека  разными  там  материями,  то  уж,  простите,  нет;  ах,
оставьте.  Я не девчонка, чтобы меня за нос водить. И более всего удивляюсь,
что вы даже пришли; это так современно, пожалуйста.
     У   девушки  задрожали  ноги,   она  посмотрела  на  Тихонову  взглядом
ударенного человека и растерялась.
     - Ну,  послушайте,  -  задыхаясь,  выговорила она,  - это бессмысленно,
разве же вы не понимаете? Я...
     - Где же уж понимать, - сказала дама, - мы - уездные.
     Евгения не  договорила,  повернулась,  вышла  на  улицу и  разрыдалась.
Стараясь  удержаться,  она  поспешно  прижимала  ко  рту  и  глазам  платок;
машинально шла и машинально останавливалась;  редкие прохожие, оборачиваясь,
смотрели на  нее подолгу,  а  затем переводили взгляд на  заборы,  деревья и
крыши, словно именно там скрывалось нужное объяснение; один сказал, гаркнув:
"Что,  сердешная,  завинтило?" Осилив спазмы,  девушка увидела Чепракова, он
переходил улицу,  направляясь к  квартире Тихоновой.  Нисколько не удивляясь
тому,  что  случайно  встретила  этого  человека,  скорее  даже  с  чувством
облегчения,  Евгения Алексеевна остановила его на углу.  Чепраков,  перестав
махать тросточкой,  снял  фуражку,  попятился и  замигал так  тревожно,  что
нельзя было сомневаться в том, что о письме он знает.
     Чепраков,  выдавая себя,  молчал,  не  здороваясь,  даже не притворяясь
удивленным, что видит Мазалевскую в городе.
     - Вы знаете про письмо? - сурово спросила девушка.
     Чепраков, изгибаясь, развел руками.
     - Я... я... я... - спутался он. - Я хотел ее посердить.
     Евгения  Алексеевна  пристально  посмотрела в  его  спрятавшиеся глаза,
махнула рукой и пошла из города медленной походкой усталого человека.




     Прежде,  чем  выйти к  чаю,  Евгения тщательно умылась холодной водой и
подошла  к  зеркалу.  Следы  недавнего  расстройства исчезли.  Причесываясь,
окутав себя  пушистыми,  ниже  колен,  волосами,  девушка в  сто  первый раз
переживала этот,  неизгладимый в ее возрасте, случай, но все тише, все ближе
к  спокойной грусти.  Она уже не возмущалась,  а  недоумевала.  В  ее жизни,
проходившей в  тени,  было  похожим на  это  случаям место и  ранее,  но  не
образовалось привычки к ним,  -  она переживала их каждый раз всеми нервами;
нечто похожее на боязнь людей выработалось в ней постепенно и незаметно. Она
и сейчас уловила резкое пробуждение этого чувства.
     - Чего же бояться?  -  вслух сказала Евгения Алексеевна, пытаясь понять
себя.  Воспоминания образно  показывали ей,  что  страшно  незаслуженны злое
отношение людей,  злорадство и  бессознательная жестокость,  от  которых  не
защищен никто.  Она вспомнила несколько примеров этого по отношению к себе и
другим...  Особенно ясно Евгения Алексеевна увидела себя на улице Петербурга
и в Крыму.
     На улице,  поравнявшись с девушкой,  человек,  внушительной и степенной
осанки,  остановился,  ударил ее  очень  сильно кулаком в  грудь и  спокойно
прошел,  даже не обернувшись.  А  в  Крыму,  за пансионным столом,  во время
обеда, упитанный щеголь-коммерсант, еще молодой человек, блистающий кольцами
и  алмазами,  очень хорошо видя,  что  слова его неприятны и  возмутительны,
спокойно  говорил  о  своих  кражах  во  время  Японской войны,  обращаясь к
любовнице и другу-проводнику. Изредка он обращался и к остальным.
     - Вы просите перестать?  Ну,  что вы!  Вы жертвовали на раненых,  а эти
деньги у меня в кармане. Сорок тысяч.
     Евгения Алексеевна,  сойдя вниз,  выпила крепкого чаю.  Обычный,  почти
беспредметный разговор с родственниками она вела машинально.
     - Женечка,  -  сказала под конец,  как бы невзначай,  Инна Сергеевна, -
позавчера Аполлон... мне показалось... вы не поссорились?
     - Нисколько. - Она спокойно посмотрела на тетку и улыбнулась.
     Уже  смеркалось,  когда,  желая  побыть одной,  Евгения обогнула полный
облаков  пруд.  Она  шла  опушкой,  сумеречные поля  открывались слева,  под
утратившей блеск  сонной  синевой неба  птицы  глухо  перекликались в  лесу,
опущенное забрало полутьмы скрыло его  низкие дневные просветы.  У  изгороди
дергал  коростель.   Евгения  остановилась,  пустынная  тишина  окрестностей
понравилась ей; она стояла и думала.
     - Ложись спать, - сказал позади голос, - хотя ты дятел и рабочая птица,
однако береги силы.
     Мазалевская вздрогнула и повернулась к невидимому оратору.  Его не было
видно, он сидел или лежал в темных кустах.
     Дятел, не переставая, звонко долбил дерево.
     - Несговорчивый,  - продолжал голос, - хотя бы ты обучился моему языку.
А-мм-меэм-ма-ам, а-ам, ме-е. Хохлатик.
     Голос смолк,  а из кустов вышел человек с котомкой за плечами, в старом
картузе,  лаптях и  с  клюкой,  вроде употребляемых богомольцами;  он  хотел
перескочить изгородь, но, заметив Евгению, скинул картуз и протянул руку.
     - А-м-м-мее-ма-а-ам-ме-е, - промычал он, показывая на рот.
     - Немой? - спросила Евгения.
     Человек кивнул, выразительно смотря на руку и кошелек барышни.
     - Хоть  ты  и  рабочая птица,  -  неожиданно для  себя сказала Евгения,
протягивая мелочь, - однако береги силы.
     - Подслушали,  -  вдруг  произнес совершенно отчетливо мнимый  немой  и
конфузливо усмехнулся.
     - Это вам для чего же?
     - Есть надобность, - уклончиво сказал человек.
     - Вы не бойтесь меня,  -  подумав, сказала Евгения. Любопытство ее было
сильно задето.
     Человек осмотрелся.
     - Так что же,  неинтересно вам ведь,  - неохотно заговорил он. - Просто
беглый солдат. Невелика птица. Видите - паспортишко есть, купил кое-где, но,
извините, - брехать не умею. На ночлеге же, известное дело, или на меже где,
мужик напоит,  -  поболтать любят,  интересуются прохожим.  Ну, понимаете, -
проврешься,  а  особенно на ночлеге.  Опасно.  Я  от одного железнодорожного
сторожа бегом спасался;  охотиться,  видите ли,  за мной старик начал, а что
ему в этом?  Разумеется,  подумав,  прикинулся я немым, так и иду. В Одессу.
Там у  меня знакомые есть;  устроят.  За месяц,  верите ли,  десятка слов не
сказал с  людьми,  иногда разве поболтаешь сам с собой от скуки;  да вот вы,
вижу, вреда не сделаете, - заговорил.
     - Не сделаю, - рассеянно подтвердила Евгения.
     - То-то. Спасибо за мелочишку.
     Соткин  перескочил изгородь,  махнул  картузом  и  зашагал,  встряхивая
котомкой, к деревне.
     - Ну,  слава богу,  -  сказала Евгения, подымаясь на крыльцо усадьбы, -
теперь я, пожалуй, тоже кое-что знаю.
     Она думала,  что надо жить подобно этому солдату, что человек, скрывший
себя от других,  больше и  глубже вникнет в  жизнь подобных себе,  подробнее
разберется в  сложной путанице души  человеческой.  Это  бродило в  ней  еще
смутно, но повелительно. Она начинала понимать, что в великой боли и тягости
жизни редкий человек интересуется чужим "заветным" более,  чем своим,  и так
будет до тех пор,  пока "заветное" не станет общим для всех, ныне же оно для
очень многих -  еще упрек и страдание. А людей, которым и теперь оно близко,
в светлой своей сущности - можно лишь угадать, почувствовать и подслушать.




     Тихие будни. Впервые - журнал "Современник", 1913, Э 10.
     Домби - персонаж романа Диккенса "Домби и сын".
     Тянуть  жребий -  при  наборе в  солдаты деревня должна была  поставить
определенное количество рекрутов;  кто  именно пойдет служить,  -  определял
жребий, который тянули люди, не имеющие льгот и отсрочек.
     Гольдсмит, Оливер (1728-1774) - английский писатель.
     Зигфрид - герой древнегерманского эпоса "Песнь о Нибелунгах".

                                                                    Ю.Киркин

Популярность: 12, Last-modified: Sat, 29 Mar 2003 09:14:07 GMT