ждать это посмеет лишь тот, кто, пренебрегая опытом и наблюдением, судит о природе по книгам, по измышлениям болтунов-словесников и ни разу не полюбопытствовал собственными глазами взглянуть на то, о чем говорит! Наступило неловкое молчание. Все чувствовали, что возражение ректора слабо и что не он на Леонардо, а скорее Леонардо на него имеет право смотреть как учитель на ученика. Наконец, придворный астролог, любимец Моро, мессер Амброджо да Розате, предложил, ссылаясь на Плиния Натуралиста, другое объяснение: окаменелости, имеющие только вид морских животных, образовались в недрах земли магическим действием звезд. При слове "магический" покорная скучающая усмешка заиграла на губах Леонардо. -- Как же, мессер Амброджо,-- возразил он,-- объясните вы то, что влияние одних и тех же звезд, на одном и том же месте образовало животных не только различных видов, но и различных возрастов, ибо я открыл, что по створам раковин, так же, как по рогам быков и овец, по срубленным стволам деревьев, можно с точностью определить число не только лет, но и месяцев их жизни? Как обЪясните вы, что одни из них цельные, другие сломанные, или с песком, илом, клешнями крабов, с рыбьими костями и зубами, с крупным щебнем, подобным тому, какой встречается на морских беретах, из камешков, скругленных волнами? А нежные отпечатки листьев на скалах высочайших гор? А водоросли, прилипшие к раковинам, окаменелые, слитые в один комок? Откуда все это? От влияния звезд? Но ведь, ежели так рассуждать, мессере, то я полагаю, во всей природе не найдется ни одного явления, которого бы нельзя было объяснить магическим влиянием звезд-и тогда все науки, кроме астрологии, тщетны... Старый доктор схоластики попросил слова и, когда ему дали его, заметил, что спор ведется неправильно, ибо одно из двух: или вопрос об ископаемых животных принадлежит низшему, "механическому" знанию, чуждому метафизики, и тогда говорить о нем нечего, так как не затем они сюда собирались, чтобы состязаться о предметах нефилософских: или же относится он к истинному высшему знанию -- к диалектике; в таком случае и рассуждать о нем должно по правилам диалектики, возвысив помыслы к чисTOMу умозрению. -- Знаю,--проговорил Леонардо с еще более покорным и скучающим видом,-- знаю, что вы хотите сказать, мессере. Я тоже много думал об этом. Только все это не то- Не так?--усмехнулся старик и весь точно налился краской.--А ежели не так, мессере, просветите нас, будьте добрым, научите, что же, по-вашему, так? -- Ах нет, я вовсе не хотел... Уверяю вас... Я только о раковинах... Я, видите ли, думаю... Словом, нет высших и низших знаний, а есть одно, вытекающее из опыта... -- Из опыта? Вот как! Ну, а как же, позвольте вас спросить, как же метафизика Аристотеля, Платона, Плотина- всех древних философов, которые рассуждали о Боге, о духе, о сущностях,-- неужели все это?.. -- Да, все это не наука,--возразил Леонардо спокойно.-- Я признаю величие древних, но не в этом. В науке ШлИ они ложным путем. Хотели познать недоступное знанию, а доступное презрели. Запутали себя и других на много веков. Ибо, рассуждая о предметах недоказуемых, не могут люди прийти к соглашению. Там, где разумных доводов нет, они заменяются криками. Но кто знает, тому кричать не нужно. Слово истины едино, и когда оно сказано, все крики спорящих должны умолкнуть; если же они продолжаются, значит, нет еще истины. Разве в математике спорят о том, дважды три-шесть или пять? Равна ли сумма углов в треугольнике двум прямым или не равна? Не исчезает ли здесь всякое противоречие перед истиной, так что служители ее могут наслаждаться ею в мире, чего никогда не бывает в мнимых, софистических науках?.. Он хотел что-то прибавить, но, взглянув на лицо противника, умолк. -- Ну, вот мы и договорились, мессер Леонардо! -- еще язвительнее усмехнулся доктор схоластики.-- Я, впрочем, знал, что мы с вами поймем друг друга. Одного я в толк не возьму,-- вы уж меня, старика, извините. Как же так? Неужели все наши познания о душе, о Боге, о загробной жизни, естественному опыту не подлежащие, "недоказуемые", как вы сами изволили выразиться, но подтверждаемые непреложным свидетельством Священного Писания?.. -- Я этого не говорю,-- остановил его Леонардо, нахмурившись.--Я оставляю вне спора книги боговдохновенные, ибо они суть высшая истина... Ему не дали кончить. Произошло смятение. Одни кричали, другие смеялись, третьи, вскакивая с мест, обращались к нему с гневными лицами, четвертые, презрительно пожимая плечами, отвертывались. -- Довольно! Довольно! -- Дайте возразить, мессеры! -- Да что же тут возражать, помилуйте! -- Бессмыслица! -- Я прошу слова! -- Платон и Аристотель! -- Все-то дело выеденного яйца не стоит! -- Как же позволяют? Истины святой нашей матери церкви!--Ересь, ересь! Безбожие... Леонардо молчал. Лицо его было тихо и грустно. Он видел свое одиночество среди этих людей, считавших себя служителями знания; видел непереступную бездну, отделявшую его от них, и чувствовал досаду не на противников, а на себя за то, что не сумел замолчать вовремя, уклониться от спора; за то, что еще раз, наперекор бесчисленным опытам, соблазнился надеждой, будто бы достаточно открыть людям истину, чтобы они ее приняли. Герцог с вельможами и придворными дамами, давно уже ничего не понимая, все же следил за спором с большим удовольствием. -- Славно! -- радовался он, потирая руки.-- Настоящее сражение! Смотрите, мадонна Чечилия, сейчас подерутся! Вон старичок из кожи лезет, весь трясется, кулаками грозит, шапку сорвал и махает. А черненький-то, черненький за ним-пена у рта! И ведь из-за чего? Из-за каких-то окаменелых раковин. Удивительный народ эти ученые! Беда с ними, право. А наш-то Леонардо, каков! ещe тихоней прикидывался... И все смеялись, любуясь на поединок ученых, как на бой петухов. -- Пойду-ка я спасать моего Леонардо,--молвил герцог,--а то его красные колпаки совсем заклюют!.. Он вошел в толпу ожесточенных противников, и они умолкли, расступились перед ним, как будто успокоительный елей пролился в бурное море: достаточно было одной улыбки Моро, чтобы примирить физику с метафизикой. Приглашая гостей ужинать, он прибавил с любезностью: -- Ну, синьоры, поспорили, погорячились и довольно! надо и силы подкрепить. Милости просим! Я полагаю, мои жареные животные из Адриатического моря,-- благо оно еще не высохло,-- возбудят меньше споров, чем окаменелые животные мессера Леонардо. За ужином Лука Паччоли, сидевший рядом с Леонардо, шепнул ему на ухо: -- Не сердитесь, друг Мой, что я промолчал, когда на вас напали: они не так поняли; а, в сущности, вы могли бы с ними сговориться, ибо одно другому не мешает -- только крайностей не надо ни в чем, и все можно примирить, все соединить... -- Я с вами совершенно согласен, фра Лука,-- сказал Леонардо. -- Ну, вот, вот. Так-то лучше! В мире да в согласии. А то, помилуйте, говорю я, зачем же ссориться? Хороша Метафизика, хороша и математика. Всем хватит места. Вы нам, а мы вам. Не так ли, дражайший? -- Именно так, фра Лука. -- Ну и прекрасно, и прекрасно! Значит, никаких недоразумений быть не может? Вы нам, а мы вам... "Ласковый теленок двух маток сосет",-- подумал художник, глядя на хитрое, с мышиной юркостью в глазах, умное лицо монаха-математика, умевшего примирить Пифагора с Фомой Аквинатом. -- За ваше здоровье, учитель!--поднимая кубок и наклоняясь к нему, с видом сообщника, молвил другой сосед, алхимик Галеотто Сакробоско.-- Ловко же вы их, черт побери, на удочку поддели! Тончайшая аллегория! -- Какая аллегория? -- Ну, вот опять! Нехорошо, мессере! Со мной-то вам кажется, нечего хитрить. Слава Богу-посвященные! Друг друга не выдадим... Старик лукаво подмигнул. " -- Какая аллегория, спрашиваете вы, а вот какая: суша -- сера, солнце -- соль, воды океана, покрывавшие некогда вершины гор,-- ртуть, живая влага Меркурия. Что? Разве не так? -- Так, мессер Галеотто, именно так! -- рассмеялся Леонардо.-- Вы удивительно верно поняли мою аллегорию! -- Понял, видите? И мы, значит, кое-что разумеем! А раковины окаменелые-это и есть камень мудрецов, великая тайна алхимиков, образуемая соединением солнца -- соли, суши-серы и влаги-Меркурия. Божественное превращение металлов! Подняв указательный палец и облезлые брови, опаленные огнем алхимических горнов, старик залился своим добрым, детски-простодушным смехом: -- А ученые-то наши, красные колпаки, так ничего и не поняли! Ну, выпьемте же за ваше здоровье, мессер Леонардо, и за процветание матери нашей Алхимии! -- С удовольствием, мессер Галеотто! Я теперь вижу, что от вас, в самом деле, не спрячешься, и даю слово, что впредь уже никогда не буду хитрить. После ужина гости разошлись. Только маленькое, избранное общество герцог пригласил в прохладный, уютный покой, куда принесли вина и плодов. -- Ах, прелесть, прелесть!--восхищалась дондзелла Эрмеллина.-- Я бы никогда не поверила, что это так забавно. Признаться, думала -- скука. А ведь вот лучше всяких балов! Я с удовольствием каждый день присутствовала бы на таких ученых поединках. Как они рассердились на Леонардо, как закричали! Жаль, не дали ему кончить. Мне так хотелось, чтобы он рассказал что-нибудь о своем колдовстве, о некромантии... -- Не знаю, правда ли, может быть, так только болтают,--произнес один старый вельможа,--будто бы Леонардо столь еретические мнения составил в уме своем, что в Бога не верует. Предавшись наукам естественным, полагает он, что куда лучше быть философом, чем христианином... -- Вздор! -- решил герцог.-- Я его знаю. Золотое сердце. Храбрится только на словах, а на деле блохи не обидит. Говорят, опасный человек. Помилуйте, нашли кого бояться! Отцы-инквизиторы могут кричать, сколько душе угодно, я никому моего Леонардо в обиду не дам! -- И потомство,-- с почтительным поклоном молвил Бальдассаре Кастильоне, изящный вельможа Урбинского двора, приехавший гостить в Милан,-- потомство будет благодарно вашему высочеству за то, что вы сохранили столь необычайного, можно сказать, единственного в мире художника. А все-таки жаль, что он пренебрегает искусством?, наполняя свой ум такими странными мечтаниями, такими чудовищными химерами... -- Ваша правда, мессер Бальдассаре,-- согласился МОро.-- Сколько раз говорил я ему: брось ты свою философию! Ну, да ведь знаете, такой уж народ художники. Ничего не поделаешь. С них и требовать нельзя. Чудаки! -- Совершенно верно изволили выразиться, ваша светлость! -- подхватил другой вельможа, главный комиссар соляных налогов, которому давно уже хотелось что-то рассказать о Леонардо.--Именно чудаки! Такое, знаете ли, иной раз подумают, что только диву даешься. Прихожу я как-то намедни в его мастерскую -- рисуночек нужен был аллегорический для свадебного ящика. Что, оворю, мастер дома? -- Нет, ушел, очень занят и заказов не принимает.-- чем же, спрашиваю, занят? -- Измеряет тяжесть воздуха.--Я тогда подумал: смеются они надо мной. А потом встречаю самого Леонардо.-- Что, правда, мессере, будто вы тяжесть воздуха измеряете? -- Правда, говорит,-- и на меня же, как на дурака, посмотрел. Тяжесть воздуха! Как это нравится, мадонны? Сколько фунтов, сколько гран в весеннем!.. -- Это еще что!--заметил молодой камерьере с прилично тупым и самодовольным лицом.--А вот я слышал, он лодку такую изобрел, что против течения ходит без весел! -- Без весел? Сама собою?.. -- Да, на колесах, силою пара. -- Лодка на колесах! Должно быть, вы это только что сами придумали... -- Честью могу вас уверить, мадонна Чечилия, я слышал от фра Лука Паччоли, который видел рисунок машины. Леонардо полагает, что в паре такая сила, что можно ею двигать не только лодки, но и целые корабли. -- Ну, вот, вот видите, говорила я -- это и есть черная магия, некромантия!--воскликнула дондзелла Эрмеллина. -- Да уж чудак, чудак, нечего греха таить,-- заключил герцог с добродушною усмешкою.-- А все-таки люблю я его; с ним весело, никогда не соскучишься! Возвращаясь домой, Леонардо шел тихою улицей предместья Верчельских ворот. По краям ее козы щипали траву. Загорелый мальчик в лохмотьях хворостиною гнал стадо гусей. Вечер был ясный. Только на севере, над невидимыми Альпами, громоздились тяжкие, точно каменные, тучи, окаймленные золотом, и между ними, в бледном небе, горела одинокая звезда. Вспоминая два поединка, которых был он свидетелем,-- поединок чуда во Флоренции, поединок знания в Милане,-- Леонардо думал о том, как они различны и вместе с тем похожи -- точно двойники. На каменной лестнице, прилепленной снаружи к ветхому домику, девочка лет шести ела ржаную лепешку с печеною луковицей. Он остановился и поманил ее. Она посмотрела на него со страхом; потом, видимо доверившись улыбке его, сама улыбнулась и сошла, тихонько ступая коричневыми босыми ножками по ступеням, облитым кухонными помоями с яичными и раковыми скорлупами. Он вынул из кармана тщательно завернутый в бумагу, обсахаренный и позолоченный померанец, одно из тех лакомств, какие подавались при дворе: часто брал он их со стола и носил в кармане, чтобы раздавать уличным детям во время прогулок. -- Золотой!--прошептала девочка.--Золотой мячик! -- Не мячик, а я'блоко. Вот попробуй: внутри сладкое. Не решаясь отведать, она разглядывала невиданное лакомство с безмолвным восхищением. -- Как тебя зовут? -- спросил Леонардо. -- Майя. -- А знаешь ли, Майя, как петух, козел и осел пошли рыбу ловить? -- Не знаю. -- Хочешь расскажу? Он гладил ее по спутанным мягким волосам своей нежной, точно у молодой девушки, длинной и тонкой рукой. -- Ну, пойдем, сядем. Постой-ка, были у меня еще анисовые лепешки. А то, я вижу, Майя, ты золотого яблока не будешь есть. Он стал искать в кармане. На крыльце показалась молодая женщина. Она посмотрела на Леонардо и Майю, кивнула приветливо головой и села за прялку. Вслед за ней вышла из дома сгорбленная старушка, с такими же ясными глазами, как у Майи,-- верно, бабушка, Она посмотрела тоже на Леонардо и вдруг, как будто узнав его, всплеснула руками, наклонилась к пряхе и что-то сказала ей на ухо; та вскочила и крикнула: -- Майя, Майя! Иди скорее!.. Девочка медлила. -- Да ступай же, негодница! Вот погоди, ужо я тебя!.. Испуганная Майя взбежала по лестнице. Бабушка вырвала у нее золотое яблоко и швырнула его через стену на соседний двор, где хрюкали свиньи. Девочка заплакала. Но старуха что-то шепнула ей, указывая на Леонардо. Майя тотчас притихла и посмотрела на него широко открытыми глазами, полными ужаса. Леонардо отвернулся, опустил голову и молча быстро пошел прочь. Он понял, что старуха знала его в лицо, слышала, будто бы он колдун, и подумала, что он может сглазить Майю. Он уходил от них, точно убегал, в таком смущении, что продолжал искать в кармане уже ненужных анисовых лепешек, улыбаясь растерянной, виноватою улыбкою. Перед этими испуганными, невинными глазами ребенка он чувствовал себя более одиноким, чем перед толпой народа, желавшего убить его, как безбожника, чем перед собранием ученых, смеявшихся над истиной, как над лепетом безумца; он чувствовал себя таким же далеким от людей, как одинокая вечерняя звезда в безнадежно-ясном небе. Вернувшись домой, вошел в рабочую комнату. Со своими пыльными книгами и научными приборами, она показалась ему мрачною, как тюрьма. Он сел за стол, зажег свечу, взял одну из тетрадей и погрузился в недавно начатое исследование законов движения тел по наклонным плоскостям. Математика, так же как музыка, имела власть успокаивать его. И в этот вечер дала она сердцу его знакомую отраду. Окончив вычисление, вынул он дневник из потайного ящика в столе и левою рукою, обратным письмом, которое можно было прочесть только в зеркале, записал мысли, внушенные ему поединком ученых: "Книжники и словесники, ученики Аристотеля, вороны в павлиньих перьях, глашатаи и повторители чужих дел, презирают меня, изобретателя. Но я мог бы им ответить, как Марий римским патрициям: украшаясь чужими делами, не хотите вы оставить мне плода, моих собственных. Между испытателями природы и подражателями древних такая же разница, как между предметом и его отражением в зеркале. Они думают, что, не будучи словесником подобно им, я не имею права писать и говорить о науке, ибо не могу выражать моих мыслей, как должно. Они не знают, что сила моя не в словах, а в опыте, учителе всех, кто хорошо писал. Не желая и не умея, как они, ссылаться на книги древних, я сошлюсь на то, что правдивее книг,-- на опыт, учителя всех учителей". Свеча горела тускло. Единственный друг бессонных ночей его, кот, вскочив на стол, равнодушно ласкался, мурлыкая. Одинокая звезда сквозь стекла пыльных окон казалась теперь еще дальше, еще безнадежнее. Он взглянул на нее и вспомнил глаза Майи, устремленные на него с бесконечным ужасом, но не опечалился: он снова был ясен и тверд в своем одиночестве. Только в сокровенной глубине его сердца, которой он сам не знал, как теплый ключ под корою льда на дне замерзшей реки, кипела непонятная горечь, подобная угрызению, точно в самом деле он в чем-то виноват был перед Майей,-- хотел себя простить и не мог. На следующее утро собирался Леонардо в монастырь делле Грацие для работы над ликом Господним. Механик Астро ждал на крыльце с тетрадями, кистями и ящиками красок. Выйдя на двор, художник увидел конюха Настаджо, который, стоя под навесом, усердно чистил скребницей серую в яблоках кобылу. -- Что Джаннино? --спросил Леонардо. Джаннино было имя одной из его любимых лошадей. -- Ничего,-- небрежно ответил конюх.--Пегий хромает. -- Пегий! -- с досадой произнес Леонардо.-- Давно? -- Четвертый день. Не глядя на хозяина, молча и сердито продолжал Настаджо тереть зад лошади с такой силой, что она переминалась с ноги на ногу. Леонардо пожелал видеть пегого. Настаджо повел его в конюшню. Когда Джованни Бельтраффио вышел на двор, чтобы умыться свежей водой из колодца, он услыхал пронзительный, визгливый, точно женский, голос, каким Леонардо кричал в тех припадках мгновенного, сильного, но никому не страшного гнева, которые иногда бывали у него. -- Кто, кто, говори, болван, пьяная твоя рожа, кто просил тебя лошадей лечить у коновала? -- Помилуйте, мессере, разве можно больной лошади не лечить? -- Лечить! Ты думаешь, ослиная твоя голова, этим вонючим снадобьем?.. -- Не снадобьем, а слово есть такое -- заговор. Вы этого дела не разумеете -- оттого и сердитесь... -- Убирайся ты к черту со своими заговорами! Ну куда ему, неучу, живодеру, лечить, когда он о строении тела, об анатомии не слыхивал? Настаджо поднял свои заплывшие ленивые глаза, посмотрел исподлобья на хозяина и молвит с видом бесконечного презрения: -- Анатомия! -- Негодяй!.. Вон, вон из дому моего!.. Конюх и бровью не повел: по давнему опыту знал он, что, когда вспышка минутного гнева пройдет, хозяин будет заискивать в нем, только бы он остался, ибо ценил в нем великого знатока и любителя лошадей. -- Я и то хотел просить расчета,-- проговорил Настаджо.--Три месяца жалованья за вашею милостью. А что касается сена, вины моей нет. Марко на овес денег не выдает. -- Это еще что такое? Как он смеет не давать, когда я велел? Конюх пожал плечами, отвернулся, показывая, что не желает более разговаривать, деловито крякнул и снова принялся чистить лошадь, с таким видом, как будто хотел выместить на ней свою злобу. Джованни слушал, с любопытно-веселой улыбкой, вытирая полотенцем лицо, красное от холодной воды. -- Ну что же, мастер? Пойдем, что ли?--спросил Астро, которому надоело ждать. -- Погоди,-- молвил Леонардо,-- я должен спросить Марко об овсе. Правду ли говорит этот мошенник?.. Он вошел в дом. Джованни последовал за ним. Марко работал в мастерской. Как всегда, исполняя правила учителя с математическою точностью, отмеривал он черную краску для теней крохотной, свинцовой ложечкой, то и дело справляясь с бумажкой, исписанной цифрами. Капли пота выступали на лбу его; жилы вздулись на шее. Он тяжело дышал, точно вскатывал камень на гору. Крепко сжатые губы, сгорбленная спина, упрямо торчавший рыжий хохол и красные руки, с корявыми, толстыми пальцами, как будто говорили: терпение и труд все перетрут. -- Ах, мессер Леонардо, вы еще не ушли. Пожалуйста, не можете ли проверить это вычисление? Я, кажется, запутался... -- Хорошо, Марко. Потом. А я вот о чем хотел тебя спросить. Правда ли, что ты денег не выдаешь на овес лошадям? -- Не выдаю. -- Как же так, друг мой? Ведь я говорил тебе,-- продолжал художник, все более робким и нерешительным взором поглядывая на строгое лицо домоправителя,-- я говорил тебе. Марко, непременно выдавай на овес лошадям. Разве ты не помнишь?.. -- Помню. Да денег нет. -- Ну вот, вот, я так и знал,-- опять денег нет! Помилуй, Марко, сам посуди, разве могут быть лошади без овса? Марко ничего не ответил, только сердито отбросил кисть. Джованни следил, как изменяются выражения их лиц: теперь учитель похож был на ученика, ученик на учителя. -- Послушайте, мастер,-- произнес Марко,-- вы меня просили, чтобы я взял на себя хозяйство и не беспокоил вас. Зачем же вы снова начинаете об этом? -- Марко!--с упреком воскликнул Леонардо.--Марко, да ведь я еще на прошлой неделе дал тебе тридцать флоринов... Тридцать флоринов! Из них, считайте-ка, четыре в долг Паччоли, два этому попрошайке, Галеотто Сакробоско, пять палачу, который трупы с виселиц ворует для вашей анатомии, три на починку стекол да печей в теплице, где у вас гады и рыбы, целых шесть золотых дукатов за этого дьявола полосатого... -- Ты хочешь сказать за жирафа? -- Ну да, за жирафа. Самим есть нечего, а эту проклятую тварь откармливаем! И ведь все равно, что вы с ним ни делайте, подохнет... -- Ничего, Марко, пусть подохнет,-- кротко заметил Леонардо,-- я его анатомировать буду. Шейные позвонки у него любопытные... -- Шейные позвонки! Эх, мастер, мастер, если бы не все эти прихоти-лошади, трупы, жирафы, рыбы и прочие гады,-- жили бы мы припеваючи, никому не кланялись. Не лучше ли кусок насущного хлеба? -- Насущный хлеб! Да как будто я чего-нибудь требую для себя, кроме насущного хлеба? Впрочем, я знаю, Марко, ты бы очень рад был, если бы подохли все мои животные, которых я, с таким трудом, за такие деньги, приобретаю, которые мне так необходимы, что ты себе и вообразить не можешь. Тебе бы только на своем поставить!.. Беспомощная обида зазвучала в голосе учителя. Марко угрюмо молчал, потупив глаза. -- И что же это такое?--продолжал Леонардо.--Что, говорю я, будет с нами. Марко? Овса нет] Шутка ли сказать? Вот до чего дошло! Никогда еще с нами такого не бывало!.. -- Всегда было и будет,--возразил Марко.--И чего вы хотите? Вот уже более года, как мы ни гроша от герцога не получаем. Амброджо Феррари каждый день вам обещает -- завтра да завтра, а видно, только смеется... -- Смеется!--воскликнул Леонардо.--Ну нет, погоди, я ему покажу, как надо мною смеяться! Я герцогу пожалуюсь, вот что! Я этого мерзавца Амброджо в бараний рог согну, да пошлет ему Господь злую Пасху!.. Марко только рукой махнул, как бы желая сказать, что уж если кто кого согнет в бараний рог, то, конечно, не Леонардо герцогского казначея. -- Бросьте, учитель, бросьте, право!--молвил он, и вдруг в жестких, угловатых чертах лица его мелькнуло выражение доброе, нежное и покровительственное.-- Бог милостив, как-нибудь вывернемся. Если уж вы непременно хотите,--ну, я, пожалуй, устрою, чтобы и на овес лошадям хватало... Он знал, что для этого ему придется брать часть собственных денег, которые посылал он своей больной старухематери. -- Какой тут овес? -- воскликнул Леонардо и в изнеможении опустился на стул. Глаза его замигали, сузились, как от сильного ХОлОДНого ветра. -- Послушай, Марко. Я ведь тебе еще об эTOM не говорил. Мне в будущем месяце непременно нужно восемьдесят дукатов, потому что я --видишь ли?--занял... Э, да не смотри ты на меня такими глазами... -- У кого заняли? -- У менялы Арнольдо. Марко отчаянно всплеснул руками; рыжий хохол его так и затрясся. -- У менялы Арнольдо! Ну, поздравляю, нечего сказать,--удружили! Да знаете ли вы, что вто такая бестия, что хуже всякого жида и мавра. Креста яа нем ист} Ах, учитель, учитель, что вы наделали! И как же вы мне не сказали?.. Леонардо опустил голову. -- Деньги, Марко, до зарезу нужны были. Уж ты на меня не сердись... И немного помолчав, прибавил с боязливым и жалобным видом: -- Принеси-ка счета. Марко. Может быть, что-нибудь и придумаем?.. Марко был убежден, что ничего они не придумают, но так как иначе нельзя было успокоить учителя, как истощив до конца его внезапную и мимолетную тревогу, покорно пошел за счетами. Увидав их издали, Леонардо болезненно сморщился и с таким выражением взглянул на знакомую толстую книгу в зеленом переплете, с каким человек смотрит на собственную зияющую рану. Они погрузились в вычисления, в которых великий математик делал ошибки в сложении и вычитании. Порой вдруг вспоминал о потерянном счете нескольких тысяч дукатов, искал его, рылся в шкатулках, ящиках, пыльных кипах бумаг, но, вместо того, находил ненужные, грошовые, старательно, собственною рукою переписанные счета, например, за плащ Салаино: Злобно рвал их и бросал клочки под стол, ругаясь. Джованни наблюдал за выражением человеческой слабости в лице учителя и, вспоминая слова одного из поклонников Леонардо: "новый бог Гермес Трисмегист соединился в нем с новым титаном Прометеем",--думал с улыбкою: "Вот он -- не бог, не титан, а такой же, как все, человек, И чего я боялся его? О, бедный, милый!" Прошло два дня, и случилось то, что предвидел Марко: Леонардо так забыл о деньгах, как будто никогда не думал о них. Уже на следующий день попросил три флорина для покупки допотопной окаменелости с таким беззаботным видом, что Марко не имел духу огорчить его отказом и дал ему три флорина из собственных денег, отложенных для матери. Казначей, несмотря на просьбы Леонардо, все еще не заплатил жалованья: в это время сам герцог нуждался в деньгах для громадных приготовлений к войне с Францией. Леонардо занимал у всех, у кого можно было занять, даже у собственных учеников. И памятника Сфорца не давал ему окончить герцог. Глиняное изваяние, форма с железным остовом, запруда для жидкого металла, горн, плавильные печи -- все было готово. Но когда художиик представил счет за бронзу, Моро испугался, даже разгневался и отказал ему в свидюми. В двадцатых числах ноября 149в года, доведенный нуждою до последней крайности, написал он письмо герцогу. В бумагах Леонардо остался черновой набросок этого письма-отрывочного, бессвязного, похожего на лепет человека, одолеваемого стыдом, не умеющего просить: "Синьор, зная, что ум Вашего Высочества поглощен более важными делами, но, вместе с тем, боясь, чтобы молчание мое не было причиной гнева Всемилостивейшего Покровителя моего, дерзаю напомнить о моих маленьких нуждах и об искусствах, осужденных на безмолвие... В течение двух лет не получаю жалованья ...Другие лица, находящиеся на службе Вашей Светлости, имея посторонние доходы, могут ждать, но я, с моим искусством, которое, впрочем, желал бы покинуть для более выгодного... ...Жизнь моя к услугам Вашего Высочества, и я нахожусь в постоянной готовности повиноваться... ...О памятнике ничего не говорю, ибо знаю времена... ...Прискорбно мне, что вследствие необходимости зарабатывать себе пропитание, я вынужден прерывать работу и заниматься пустяками. Я должен был кормить 6 человек в продолжение 56 месяцев, а у меня было только 50 дукатов... ...Недоумеваю, на что бы я мог употребить мои силы... ...Думать о славе или о хлебе насущном?.." Однажды в ноябре, вечером, после дня, проведенного в хлопотах у щедрого вельможи Гаспаре Висконти, у менялы Арнольдо, у палача, который требовал денег за два трупа беременных женщин, грозя доносом Святейшей Инквизиции в случае неуплаты, Леонардо усталый вернулся домой и сначала прошел в кухню, чтобы высушить платье, потом, взяв ключ у Астро, направился в рабочую комнату; но подойдя к ней, услышал за дверями разговор. "Двери заперты,-- подумал он.-- Что это значит? Уж не воры ли?" Прислушался, узнал голоса учеников, Джованни, Чезаре, и догадался, что они рассматривают тайные бумаги его, которых он никому никогда не показывал. Хотел отпереть дверь, но вдруг представилось ему, какими глазами, застигнутые врасплох, они посмотрят на него, и ему сделалось стыдно за них. Крадучись на цыпочках, краснея и озираясь, как виноватый, отошел от двери и, пройдя мастерскую, с другого конца ее, притворным громким голосом, так, чтобы они не могли не услышать, крикнул: -- Астро! Астро! Дай свечу! Куда вы все запропастились? Андреа, Марко, Джованни, Чезаре! Голоса в рабочей комнате умолкли. Что-то зазвенело, как будто упавшее стекло разбилось. Стукнула рама. Он все еще прислушивался, не решаясь войти. В душе его была не злоба, не горе, а скука и отвращение. Он не ошибся: забравшись в комнату через окно со двора, Джованни и Чезаре рылись в ящиках рабочего стола его, рассматривая тайные бумаги, рисунки, дневники. Бельтраффио с бледным лицом держал зеркало. Чезаре, наклонившись, читал по отражению в зеркале обратное письмо Леонардо: "Laude del Sole"-"Хвала Солнцу". -- "Я не могу не упрекнуть Эпикура, утверждавшего, будто бы величина солнца в действительности такова, каКой она кажется: удивляюсь Сократу, который, унижая столь великое светило, говорил, будто бы оно лишь раскаленный камень. И я хотел бы иметь слова достаточно сильные для порицания тех, кто обоготворение Человека предпочитает обоготворению Солнца"... Пропустить? -- спросил Чезаре. -- Нет, прошу тебя,--молвил Джованни,--читай все до конца. -- "Поклоняющиеся богам в образах человеческих,-- продолжал Чезаре,--весьма заблуждаются, ибо человек, даже если бы он был величиною с шар земной, казался бы менее самой ничтожной планеты, едва заметной точки во вселенной. К тому же все люди подвержены тлению"... -- Странно! -- удивился Чезаре.-- Как же так? Солнцу поклоняется, а Того, Кто смертью смерть победил, точно не бывало!.. Он перевернул страницу. -- А вот еще,-- слушай. -- "Во всех концах Европы будут плакать о смерти Человека, умершего в Азии". -- Понимаешь? -- Нет,-- прошептал Джованни. -- Страстная Пятница,-- объяснил Чезаре. -- "О, математики,-- читал он далее,-- пролейте же свет на это безумие. Дух не может быть без тела, и там, где нет плоти, крови, костей, языка и мускулов,-- не может быть ни голоса, ни движения".-- Тут нельзя разобрать, зачеркнуто. А вот конец: -- "Что же касается до всех других определений духа, я предоставляю их святым отцам, учителям народа, знающим по наитию свыше тайны природы". -- Гм, не поздоровилось бы мессеру Леонардо, если бы эти бумажки Попали в руки святых отцов-инквизиторов... А вот опять пророчество: -- "Ничего не делая, презирая бедность и работу, люди будут жить в роскоши в зданиях, подобных дворцам, приобретая сокровища видимые ценою невидимых и уверяя, что это лучший способ быть угодным Богу". -- Индульгенции!--разгадал Чезаре.--А ведь на Савонаролу похоже! Папе камень в огород... -- "Умершие за тысячу лет будут кормить живых". -- Вот уж этого не понимаю. Что-то мудрено... А впро чем,-- да, да, конечно! "Умершие за тысячу лет" -- мученики и святые, именем которых монахи собирают деньги. -- "Говорить будут с теми, кто, имея уши, не слышит, зажигать лампады перед теми, кто, имея очи, не видит".-- Иконы. -- "Женщины станут признаваться мужчинам во всех своих похотях, в тайных постыдных делах".-- Исповедь.-- Как тебе нравится, Джованни? А? Удивительный человек! Ну, подумай только, для кого измышляет он эти загадки? И ведь злобы настоящей нет в них. Так только -- забава, игра в кощунство!.. Перевернув еще несколько листков, он прочел: -- "Многие, торгуя мнимыми чудесами, обманывают бессмысленную чернь, и тех, кто разоблачает обманы их,-- казнят". Это, должно быть, об огненном поединке брата Джироламо и о науке, которая разрушает веру в чудеса. Отложил тетрадь и взглянул на Джованни. -- Будет, что ли? Каких еще доказательств? Кажется, ясно?.. Бельтраффио покачал головой. -- Нет, Чезаре, это все не то... О, если бы найти такое место, где он говорит прямо!.. -- Прямо? Ну, нет, брат, этого не жди! Такая уж природа: все -- надвое, все лукавит да виляет, как женщина. Недаром любит загадки. Поди-ка, слови его! Да он и сам себя не знает. Сам для себя -- величайшая загадка! "Чезаре прав,-- подумал Джованни.-- Лучше явное кощунство, чем эти насмешки, эта улыбка Фомы неверного, влагающего пальцы в язвы Господа"... Чезаре указал ему на рисунок оранжевым карандашом на синей бумаге-маленький, затерянный среди машин и вычислений, изображавший Деву Марию с Младенцем в пустыне; сидя на камне, чертила Она пальцем на песке треугольники, круги и другие фигуры: Матерь Господа учила Сына геометрии -- источнику всякого знания. Долго рассматривал Джованни странный рисунок. Ему захотелось прочесть надпись под ним. Он приблизил зеркало. Чезаре взглянул на отражение и едва успел разобрать три первые слова: "Необходимость -- вечная наставница",-- как из мастерской послышался голос Леонардо: -- Астро! Астро! Дай свечу! Куда вы все запропастились? Андреа, Марко, Джованни, Чезаре! Джованни вздрогнул, побледнел и выронил зеркало. Оно разбилось. -- Дурная примета! -- усмехнулся Чезаре. Как пойманные воры, заторопились они, сунули бумаги в ящик, подобрали осколки зеркала, открыли окно, вскочили на подоконник и слезли на двор, цепляясь за водосточные трубу и толстые ветви обвивавших стену дома виноградных лоз. Чезаре сорвался, упал и едва не вывихнул ногу. В этот вечер Леонардо не находил обычной отрады в математике. То вставал и ходил по комнате, то садился, начинал рисунок и тотчас же бросал его; в душе его была неясная тревога, как будто он должен был что-то решить и не мог. Мысль упорно возвращалась к одному. Он думал о том, как Джованни Бельтраффио бежал к Савонароле, потом опять вернулся и на время как будто успокоился, всецело предавшись искусству. Но, после злополучного огненного поединка и особенно с того дня, как в Милан пришла весть о гибели пророка,-- сделался еще более жалким, потерянным. Учитель видел, как он страдает, хочет и не может уйти от него, угадывал борьбу, происходившую в сердце ученика, слишком глубоком, чтобы не чувствовать,-- слишком слабом, чтобы победить свои собственные противоречия. Иногда казалось Леонардо, что надо оттолкнуть Джованни от себя, прогнать, чтобы спасти, но сделать это не хватало духу. -- Если бы я знал, чем помочь ему,-- чумал художник. Он усмехнулся горькой усмешкой. -- Сглазил я, испортил его! Должно быть, правду люди говорят: дурной глаз у меня... Поднявшись по крутым ступеням темной лестницы, постучался в дверь и, когда ему не ответили, приотворил ее. В тесной келье был сумрак. Слышалось, как дождь стучиТ по крыше и шумит осенний ветер. Лампада мерцала в углу перед Мадонной. Черное Распятие висело на белой стене. Бельтраффио лежал на постели ничком, одетый, неудобно свернувшись, как больные дети, поджав колени И спрятав лицо в подушку. -- Джованни, ты спишь?--сказал учитель. Бельтраффио вскочил, слабо вскрикнул и посмотрел на Леонардо безумными, широко открытыми глазами, выставив руки вперед, с выражением того бесконечного ужаса, который был в глазах Майи. -- Что с тобой, Джованни? Это я... Бельтраффио как будто очнулся и медленно провел рукой по глазам: -- Ах, это вы, мессер Леонардо... А мне показалось... Я видел страшный сон... -- Так это вы,-- посмотрел он на него исподлобья, пристально, словно все еще не доверяя. Учитель присел на край постели и положил ему на лоб свою руку. -- У тебя жар. Ты болен. Зачем ты не сказал мне?.. Джованни отвернулся было, но вдруг опять посмотрел на Леонардо,--углы губ его опустились, дрогнули, и, сложив руки с мольбой, он прошептал: -- Учитель, прогоните меня!.. А то я сам не уйду, а мне у вас оставаться нельзя, потому что я... да, да... я перед вами подлый человек... изменник!.. Леонардо обнял и привлек его к себе. -- Что ты, мальчик мой? Господь с тобою! Разве я не вижу, как ты мучишься? Если ты думаешь, что в чем-нибудь виноват передо мною, я прощаю тебе все: может быть, и ты когда-нибудь простишь меня... Джованни тихо поднял на него большие, удивленные глаза и вдруг, с неудержимым порывом, прижался к нему, спрятал лицо свое на груди его, в мягкой, как шелк, бороде. -- Если я когда-нибудь,-- лепетал он сквозь рыдания, которые потрясали все его тело,-- если я уйду от вас, учитель, не думайте, что я вас не люблю! Я и сам не знаю, что со мной... Такие у меня страшные мысли, точно я с ума схожу... Бог меня покинул... О, только не думайте,--нет, я люблю вас больше всего на свете, больше, чем отца моего фра Бенедетто! Никто не может вас так любить, как я!.. Леонардо, с тихою улыбкою, гладил его по голове, по щекам, мокрым от слез, и утешал, как ребенка: -- Ну, полно, полно, перестань! Разве я не знаю, что ты меня любишь, мальчик мой бедный, глупенький... А ведь это опять, должно быть, Чезаре наговорил тебе? -- прибавил он.--И зачем ты слушаешь его? Он умный и тоже бедный -- любит меня, хотя думает, что ненавидит. Он не понимает многого... Джованни вдруг затих, перестал плакать, заглянул в глаза учителя странным, испытующим взором и покачал головой: -- Нет,-- произнес он медленно, как бы с трудом, выговаривая слова,-- нет, не Чезаре. Я сам... и не я, а Он... -- Кто он? -- спросил учитель. Джованни крепче прижался к нему; глаза его опять расширились от ужаса. -- Не надо,-- проговорил он чуть слышно,-- прошу вас... не надо о Нем... Леонардо почувствовал, как он дрожит в его объятиях. -- Послушай, дитя мое,-- произнес он тем строгим, ласKOвыM и немного притворным голосом, которым врачи говорят с больными,-- я вижу, у тебя есть что-то на сердце. Ты должен сказать мне все. Я хочу знать все, Джованни, слышишь? Тогда и тебе будет легче. И, подумав, прибавил: -- Скажи мне, о ком ты сейчас говорил? Джованни боязливо оглянулся, приблизил губы свои к самому уху Леонардо и прошептал задыхающимся шепотом: -- О вашем двойнике. -- О моем двойнике? Что это значит? Ты видел во сне? -- Нет, наяву... Леонардо посмотрел на него пристально, и на одно мгновение показалось ему, что Джованни бредит. -- Ведь вы, мессер Леонардо, ко мне сюда не заходили третьего дня, во вторник, ночью? -- Не заходил. Но разве ты сам не помнишь? -- Нет, я-то помню... Ну, так вот, видите, учитель,-- теперь значит, уже наверное, это был он!.. -- Да откуда ты взял, что у меня ДРОЙНИК? Как это случилось? Леонардо чувствовал, что самому Джованни хочется рассказать, и надеялся, что признание облегчит его. -- Как случилось? А вот как. Пришел он ко мне так же, как вы сегодня, в этот самый час, и тоже сел на край постели, как вы теперь сидите, и все говорил и делал, как вы, и лицо у него, как ваше лицо, только в зеркале. Он не левша. И сейчас же я подумал, что, может быть, это -- новы; и он знал, что я это думаю, но виду не подал,-- притворился, будто мы оба ничего не знаем. Только, уходя, обернулся ко мне и говорит: "А ты, Джованни, никогда не видел моего двойника? Если увидишь, не бойся". Тут я все понял... -- И ты до сих пор веришь, Джованни? -- Как же не верить, когда я видел его, вот как вас теперь вижу?.. И он говорил со мной... -- О чем? Джованни закрыл лицо руками. -- Лучше скажи,-- произнес Леонардо,-- а то будешь думать и мучиться. -- Нехорошее,-- молвил Бельтраффио и с безнадежною мольбою взглянул на учителя,--ужасное говорил он/ Будто бы все в мире-одна механика, будто бы все'как этот страшный паук, с вертящимися лапами, который он... то есть, нет, не он, а вы -- изобрели... -- Какой паук? Ах, да, да, помню. Ты видел у меня рисунок военной машины?.. -- И еще говорил он,-- продолжал Джованни,-- будто бы то самое, что люди называют Богом, есть вечная сила, которою движется страшный паук, со своими железными, окровавленными лапами, и что ему все равно -- правда или неправда, добро или зло, жизнь или смерть. И нельзя его умолить, потому что он-как математика: дважды два не может быть пять... -- Ну, хорошо, хорошо. Не мучь себя. Довольно. Я уж знаю... -- Нет, мессер Леонардо, погодите, вы еще не знаете всего. Вы только послушайте, учитель! Он говорил, что и Христос напрасно пришел -- умер и не воскрес, смертью смерть не победил -- истлел в гробу. И когда он это сказал, я заплакал. Он меня пожалел и стал утешать: не плачь, говорит, мальчик мой бедный, глупенький,-- нет Христа, но есть любовь; великая любовь-дочь великого познания; кто знает все, тот любит все.--Видите, вашими, все вашими словами! -- Прежде, говорит, была любовь от слабости, чуда и незнания, а теперь -- от силы, истины и познания, ибо змий не солгал: вкусите от древа познания и будете как боги. И после этих слов его я понял, что он -- от дьявола, и проклял его, и он ушел, но сказал, что вернется... Леонардо слушал с таким любопытством, как будто это был уже не бред больного. Он чувствовал, как взор Джованни, теперь почти спокойный, обличительный, проникает в самую тайную глубину сердца его. -- И всего страшнее,--прошептал ученик, медленным движением отстраняясь от учителя и глядя на него в упор остановившимся, пронзительным взором,-- всего отвратительнее было то, что он улыбался, когда все это мне говорил, улыбался, ну да, да... совсем, как вы теперь... как вы!.. Лицо Джованни вдруг побелело, перекосилось, и, оттолкнув Леонардо, он закричал диким, сумасшедшим криком: -- Ты... ты... oбманул. Притворился... Именем Бога... сгинь, сгинь, пропади, окаянный!.. Учитель встал и молвил, посмотрев на него властным взором: -- Бог с тобою, Джованни! Я вижу, что, в самом деле, лучше тебе уйти от меня. Помнишь, сказано в Писании: боящийся в любви не совершен. Если бы ты любил меня совершенною любовью, то не боялся бы -- понял бы, что все вто-бред и безумие, что я не такой, как думают люди, что нет у меня двойника, что я, может быть, верую во Христа моего и Спасителя более тех, кто называет меня слугою Антихриста. Прости, Джованни! Господь да сохранит тебя. Не бойся,--двойник Леонардо к тебе уже никогда не вернется... Голос его дрогнул от бесконечной, безгневной печали, Он встал, чтобы уйти. "Так ли это? Правду ли я ему говорю?" --подумал он и в то же мгновение почувствовал, что, если ложь необходима, чтобы спасти то,-- он готов солгать. Бельтраффио упал на колени, целуя руки учителя. -- Нет, нет, я не буду!.. Я знаю, что это безумие... Я верю вам... Вот увидите, я прогоню от себя эти страшные мысли... только простите, простите, учитель, не покидайте меня!.. Леонардо взглянул на него с неизъяснимою жалостью и, наклонившись, поцеловал в голову. -- Ну, смотри же, помни, Джованни,-- ты мне слово дал. -- А теперь,--прибавил уже обычный спокойным голосом,-- пойдем скорее вниз. Здесь хол дно. Я больше нe пущу тебя сюда, пока ты совсем не поправишься. Кстати, есть у меня спешная работа: ты мне поможешь. Он повел его в спальню, рядом с мастерскою, раздул огонь в очаге и, когда пламя затрещало, озаряя комнату золотым светом, сказал, что ему нужно приготовить доску для картины. Леонардо надеялся, что работа успокоит больного. Так и случилось. Мало-помалу Джованни увлекся. С видом сосредоточенным, как будто это было самое любопытное и важное дело, помогал учителю пропитывать доску ядовитым раствором для предохранения от червоточин -- водкою с двусернистым мышьяком и сулемою. Потом стали они наводить первый слой паволоки, заделывая пазы и щели алебастром, кипарисовым лаком, мастикою, ровняя шероховатости плоским железным скребком. Дело, как всегда, спорилось, кипело и казалось игрою в руках Леонардо. В то же время давал он советы, учил, как вязать кисти, начиная от самых толстых, жестких, из свиной щетины в свинцовой оправе, кончая самыми тонкими и мягкими, из беличьих волос, вставленных в гусиное перо; или, как для того, чтобы протрава скорее сохла, следует прибавлять к ней венецианской яри с красной железистой охрой. По комнате распространился приятный, напоминавший о работе, летуче-свежий запах скипидара и мастики. Джованни изо всей силы втирал в доску замшевою тряпочкою горячее льняное масло. Ему сделалось жарко. Озноб совсем прошел. На минуту остановившись, чтобы перевести дух, с раскрасневшимся лицом, оглянулся на учителя. -- Ну, ну, скорее, не зевай! -- торопил Леонардо.-- Простынет, так не впитается. И, выгнув спину, расставив ноги, плотно сжав губы, ' Джованни с новым усердием продолжал работу. -- Что, как ты себя чувствуешь?--спросил Леонардо. -- Хорошо,--ответил Джованни с веселой улыбкой, Собрались и другие ученики в этот теплый, светлый угол громадного кирпичного, покрытого бархатисто-черной сажей, ломбардского очага, откуда приятно было слушать вой ветра и шум дождя. Пришел озябший, но, как всегда, беспечный Андреа Салаино, одноглазый циклоп кузнец, Зороастро да Перетола, Джакопо и Марко д'Оджоне. Лишь Чезаре да Сесто, по обыкновению, не было в их дружеском кружке. Отложив доску, чтобы дать ей просохнуть, Леонардо показал им лучший способ добывания чистого масла для красок. Принесли большое глиняное блюдо, где отстоявшееся тесто орехов, моченных в шести переменах воды, выделило белый сок, с густым, всплывшим на поверхности, слоем янтарного жира. Взяв хлопчатой бумаги и скрутив из нее длинные косицы, наподобие лампадных светилен, одним концом опустил он их в блюдо, другим -- в жестяную воронку, вставленную в горлышко стеклянного сосуда. Впитываясь в хлопчатую бумагу, масло стекало в сосуд золотисто-прозрачными каплями. -- Смотрите, смотрите,-- восхищался Марко,-- какое чистое! А у меня всегда муть, сколько ни процеживаю! -- Должно быть, ты верхней кожицы с орехов не снимаешь,-- заметил Леонардо,-- она потом на полотне выступает, и краски от нее чернеют. -- Слышите?--торжествовал Марко.--Величайшее произведение искусства от этакой дряни -- от ореховой шелухи погибнуть может! А вы еще смеетесь, когда я говорю, что правила должно соблюдать с математическою точностью... Ученики, внимательно следившие за приготовлением масла, в то же время болтали и шалили. Несмотря на поздний час, спать никому не хотелось, и, не слушая ворчания Марко, дрожавшего над каждым поленом, то и дело подбрасывали дров. Как иногда бывает в таких неурочных собраниях, всеми овладела безотчетная веселость. -- Давайте рассказывать сказки!--предложил Салаино и первый представил в лицах новеллу о священнике, который в Страстную субботу ходил по домам и, зайдя в мастерскую живописца, окропил святой водою картины. "Зачем ты это сделал?"-спросил его художник.--"Затем, что желаю тебе добра, ибо сказано: сторицею воздается вам свыше за доброе дело". Живописец промолчал; но когда патер ушел, подстерег его, вылил ему на голову из окна чан холодной воды и крикнул: "вот тебе сторицею свыше за добро, которое ты мне сделал, испортив мои картины!" Посыпались новеллы за новеллами, выдумки за выдумками -- одна нелепее другой. Все утешались несказанно, но более всех Леонардо. Джованни любил наблюдать, как он смеется: в это время глаза его суживались, делались как щелки, лицо принимало выражение детски-простодушное, и, мотая головою, вытирая слезы, проступавшие на глазах, заливался он странным для его большого роста и могущественного телосложения, тонким смехом, в котором звучали те же визгливые женские ноты, как и в гневных криках его. Около полуночи почувствовали голод. Нельзя было Лечь, не закусив, тем более, что и поужинали впроголодь, ибо Марко держал их в черном теле. Астро принес все, что было в кладовой: скудные остатки окорока, сыра, десятка четыре маслин и краюху черствого пшеничного хлеба; вина не было. -- Наклонял ли ты бочку, как следует? --спрашивали его товарищи. -- Да уж наклонял, небось, во все стороны поворачивал: ни капли. -- Aх, Марко, Марко, что же ты с нами делаешь! Как же быть без вина? -- Ну, вот, наладили -- Марко да Марко. Я-то чем вИноват, коли денег нет? -- Деньги есть, и вино будет1 -- крикнул Джакопо, подбросив на ладони золотую монету. -- Откуда у тебя, чертенок? Опять украл! Погоди, выдеру я тебя за уши!--погрозил ему пальцем Леонардо. -- Да нет же, мастер, не украл,. ей-Богу. Чтоб мне на этом месте провалиться, отсохни язык моя, если я в кости не выиграл] -- Ну, смотри, коли воровским вином нас угостишь... Сбегав в соседний логребок Зеленого Орла, еще не запертый, так как всю ночь гуляли в нем швейцарские наемники, Джакопо вернулся с двумя оловянными кружками. От вина сделалось еще веселее. Мальчик разливал его, подобно Ганимеду, высоко держа сосуд, так что красное пенилось розовою, белое -- золотистою пеною, и в восхищении при мысли, что он угощает на свои деньги, шалил, дурачился, прыгал, неестественно хриплым голосом, в подражание пьяным гулякам, напевал то удалую песенку монаха-расстратя: К черту рясу. куколь, четки! Хи-хи-хи, да у-ха-хаОй, вы девушки красотки, Долго ль с вами до греха! то важный гимн из латинской шутовской Обедни Вакху, сочиненной школярами-бродягами: Те, кто воду пьет с вином, Вымокнут, -- и верьте, В пасти ада над огнем Высушат их черти. Никогда, казалось Джованни, не едал и не пивал он так вкусно, как за этой нищенской трапезой Леонардо, с окаменелым сыром, черствым хлебом и подозрительным, быть может, воровским вином Джакопо. Пили за здоровье учителя, за славу его мастерской, за избавление от бедности и друг за друга. В заключение Леонардо, оглянув учеников, сказал с улыбкой: -- Я слышал, друзья мои, что св. Франциск Ассизский называл уныние худшим из пороков и утверждал, что, если кто желает угодить Богу, тот должен быть всегда веселым. Выпьемте же за мудрость Франциска -- за вечное веселье в Боге. Все немного удивились, но Джованни понял, что хочет сказать учитель. -- Эх, мастер,--укоризненно покачал головою Астро,--веселье, говорите вы;-да какое же может быть веселье, пока мы по земле козявками ползаем, как черви мобильные? Пусть другие пьют за что угодно, а я-за крылья человеческие, за летательную машину! Как взовьются крылатые люди под облака -- тут только и начнется веселье. И чтоб черт побрал всякую тяжесть -- законы механики, которые мешают нам... -- Ну, нет, брат, без механики далеко не улетишь!-- остановил его учитель, смеясь. Когда все разошлись, Леонардо не отпустил Джованни наверх; помог ему устроить постель у себя в спальне, поближе к потухающим ласковым углям камина, и, отыскав небольшой рисунок, сделанный цветными карандашами, подал ученику. Лицо юноши, изображенное на рисунке, казалось Джованни таким знакомым, что он сначала принял его за портрет: было сходство и с братом Джироламо Савонаролой,-- только, должно быть, в ранние годы юности, и с шестнадцатилетним сыном богатого миланского ростовщика, ненавидимого всеми, старого жида Барукко -- болезненным, мечтательным отроком, погруженным в тайную мудрость Кабалы, воспитанником раввинов, по словам их, будущим светилом Синагоги. Но, когда Бельтраффио внимательнее вгляделся в этого еврейского мальчика, с густыми рыжеватыми волосами, низким лбом, толстыми губами,-- он узнал Христа, не так, как узнают Его на иконах, а как будто сам видел, забыл и теперь вдруг вспомнил Его. В голове, склоненной, как цветок на слишком слабом стебле, в младенчески-невинном взоре опущенных глаз было предчувствие той последней скорби на горе Елеонской, когда Он, ужасаясь и тоскуя, сказал ученикам своим: "душа моя скорбит смертельно",-- и отошел на вержение камня, пал на лицо Свое и говорил: "Авва отче! все возможно Тебе. Пронеси чашу сию мимо Меня. Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет". И еще второй и третий раз говорил: "Отче Мой, если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя". И находясь в борении, прилежнее молился, и был пот его подобен каплям крови, падающим на землю. "О чем Он молился?--подумал Джованни.--Как же просил, чтобы не было того, что не могло не быть, что было Его собственной волею,--для чего Он в мир пришел? Неужели и Он изнемогал, как я, и Он до кровавого пота боролся с теми же страшными двоящимися мыслями?" -- Ну, что? -- спросил Леонардо, вернувшись в комнату, из которой вышел ненадолго.-- Да ты, кажется, опять?.. -- Нет, нет, учитель! О, если бы вы знали, как мне хорошо и спокойно... Теперь все прошло... -- И слава Богу, Джованни! Я ведь говорил, что пройдет. Смотри же, чтобы больше никогда не возвращалось... -- Не вернется, не бойтесь! Теперь я вижу,-- он указал на рисунок,-- я вижу, что вы так его любите, как никто из людей... -- И если ваш двойник,-- прибавил он,-- опять придет ко мне, я знаю, чем прогнать его: я только напомню ему об этом рисунке. Джованни слышал от Чезаре, что Леонардо оканчивает лик Господень в Тайной Вечере, и ему хотелось увидеть его. Много раз просил он об этом учителя; тот все обещал, но откладывал. Наконец, однажды утром, повел его в трапезную Марии делле Грацие и на месте, столь ему знакомом, которое оставалось пустым в течение шестнадцати лет, между Иоанном и Иаковом Заведеевым, в четырехугольнике открытого окна, на тихой дали вечереющего неба и холмов Сиона, увидел он лик Господа. Спустя несколько дней, вечером, глухими пустырями, по берегу Кантаранского канала, возвращался Джованни домой от алхимика Галеотто Сакробоско: учитель послал его к нему за редкой книгой, сочинением по математике. После ветра и оттепели сделалось тихо и морозно. Лужи в грязных колеях дороги подернулись иглами хрупкого льда. Низкие тучи как будто цеплялись за голые лиловые верхушки лиственниц с растрепанными галочьими гнездами. Быстро темнело. Только по самому краю неба тянулась длинная медно-желтая полоса унылого заката. Вода в незамерзшем канале, тихая, тяжкая, черная, как чугун, казалась бездонно-глубокою. Джованни, хотя самому себе не признавался в этих мыслях и гнал их прочь с последним усилием разума, думал о двух Леонардовых изображениях лика Господня. Стоило ему закрыть глаза, чтобы оба они вместе стали перед ним, как живые: один -- родной, полный человеческою немощью, лик Того, Кто на горе Елеонской скорбел до кровавого пота и молился детскою молитвою о чуде; другой -- нечеловечески спокойный, мудрый, чуждый и страшный. И Джованни думал о том, что, может быть, в своем неразрешимом противоречии -- оба они истинны. Мысли его путались, как в бреду. Голова горела. Он сел на камень над водой узкого черного канала, в изнеможении склонился и опустил голову на руки. -- Что ты здесь делаешь? Точно тень влюбленного на берегу Ахерона,-- молвил насмешливый голос. Он почувствовал руку на плече своем, вздрогнул, обернулся и увидел Чезаре. В зимних сумерках, пыльно-серых, как паутина, под голыми лилово-черными лиственницами с растрепанными галочьими гнездами,-- длинный, тощий, с длинным бледно-серым больным лицом, закутанный в серый плащ, сам Чезаре казался похожим на зловещий призрак. Джованни встал, и они молча продолжали путь; только сухие листья шуршали под ногами. -- Знает он, что мы намедни рылись в его бумагах? -- спросил, наконец, Чезаре. -- Знает,-- ответил Джованни. -- И, конечно, не сердится. Я так и думал. Всепрощение! -- рассмеялся Чезаре злобным, насильственным смехом. Опять замолчали. Ворон, хрипло каркнув, перелетел через канал. -- Чезаре,-- произнес Джованни тихо,-- видел ты лик Господень в Тайной Вечере? -- Видел. -- Ну, что?..как? Чезаре быстро обернулся к нему. -- А тебе как? -- спросил он. -- Я не знаю... Мне, видишь ли, кажется... -- Говори прямо: не нравится, что ли?.. -- Нет. Но я не знаю. Мне приходит на ум, что, может быть, это -- не Христос... -- Не Христос? А кто же? Джованни не ответил, только замедлил шаг и опустил голову. Послушай,--продолжал он в глубоком раздумье,-- видел ли ты другой рисунок, тоже для головы Христа, цветными карандашами, где Он изображен почти ребенком? -- Знаю, еврейским мальчиком, рыжим, с толстыми губами, с низким лбом -- лицо как у этого жиденка, сына старого Барукко. Ну, так что же? Тебе Тот больше нравится? -- Нет... А только я думаю, как Они непохожи друг на друга, эти два Христа! -- Непохожи? --удивился Чезаре.--Помилуй, да это одно лицо! В Тайной Вечере Он старше лст на пятнадцать... -- А впрочем,-- прибавил он,-- может быть, ты и прав. Но если это даже два Христа, все-таки Они похожи друг на друга, как двойники. -- Двойники! -- повторил Джовании, вздрогнув, и остановился.--Как ты это сказал, Чезаре,--двойники? -- Ну, да. Чего же ты так испугался? Разве ты сам этого не заметил? Опять пошли, молча. -- Чезаре! -- воскликнул вдруг Бельтраффио, с неудержимым порывом,--как же ты не видишь? Неужели Тот, всемогущий и всезнающий. Кого изобразил учитель в Тайной Вечере, неужели мог Он тосковать на горе Елеонской, на вержении камня, до кровавого пота, и молиться нашей человеческою молитвою, как молятся дети,-- о чуде: "пусть не будет того, для чего Я в мир пришел,-- чего, Я знаю, не может не быть. Авва Отче, пронеси чашу сию мимо Меня". Но ведь в этой молитве-все, все, слышишь, Чезаре? -- и нет без нее Христа, и я не отдам ее ни за какую мудрость! Кто не молился этою молитвою, тот не был человеком, тот не страдал, не умирал, как мы!.. -- Так вот ты о чем,-- медленно произнес Чезаре.-- А ведь и в самом деле... Да, да, я понимаю тебя! О, конечно, тот Христос, в Тайной Вечере, так молиться не мог,.. Совсем стемнело. Джованни с трудом различал лицо своего спутника: ему казалось, что оно странно изменилось. Вдруг Чезаре остановился, поднял руку и произнес глухим, торжественным голосом: -- Ты хочешь знать,, кого изобразил он, ежели не Того, Кто молился на горе Елеонской,-- не твоего Христоса? Слушай: "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничего не начало быть, что начало быть. И Слово стало плотию". Слышишь,-- разум Бога -- Слово стало плотию. Среди учеников Своих, которые, слыша из уст Его: "один из вас предаст Меня",-- скорбят, негодуют, ужасаются,-- Он спокоен, Он всем равно близок и чужд -- Иоанну, возлежащему на груди егo, Иуде, предающему Его,-- потому что нет для Него более зла и добра, жизни и смерти, любви и ненависти, а есть только воля Отца -- вечная необходимость: "не Моя, но твоя да будет воля",-- ведь это сказал и Твой, и Тот, Кто молился на горе Елеонской, на вержении камня о невозможном чуде. Вот почему говорю я: Они двойники. "Чувства принадлежат земле; разум -- вне чувств, когда созерцает", ты помнишь? --это слова Леонардо. В лицах и движениях апостолов, величайших людей, изобразил он все чувства земные; но Тот, Кто сказал: "Я победил мир", "Я и Отец -- одно",-- разум созерцающий -- вне чувств. Помнишь и эти другие слова Леонардо о законах механики: "О, дивная справедливость Твоя, Первый Двигатель!" Христос его есть Первый Двигатель, который, будучи началом и средоточием всякого движения,--сам неподвижен; Христос его есть вечная необходимость, сама себя в человеке познавшая и возлюбившая, как божественную справедливость, как волю Отца: "Отче праведный! и мир Тебя не познал, а Я познал Тебя. И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет". Слышишь: любовь-от познания. "Великая любовь есть дочь великого познания". Леонардо, один из людей, понял это слово Господа и воплоти.. его во Христе своем, который "любит все, потому что знает все". Чезаре умолк, и долго шли они в бездыханной тишине сгущавшихся морозных сумерек. -- Помнишь, Чезаре,-- произнес, наконец, Джованни,-- три года назад шли мы с тобой, точно так же как теперь, предместьем Верчельских ворот и спорили о Тайной Вечере? Ты тогда смеялся над учителем, говорил, что никогда не кончить ему лика Господня, а я возражал. Теперь ты за него -- против меня. Знаешь ли, я бы ни за что не поверил, что ты, именно ты, можешь так говорить о нем!.. Джованни хотел заглянуть в лицо спутнику, но Чезаре поспешно отвернулся. -- Я рад,--заключил Бельтраффио,--что ты любишь его, да, любишь, Чезаре, может быть, сильнее, чем я,-- хочешь ненавидеть -- и любишь!.. Товарищ медленно обернул к нему лицо свое, бледное, искаженное. да! Люблю! А ты что думал? Люблю! Мне ли не любить его? ХОЧУ ненавидеть- должен любить, ибо ТО, ЧТО ОН СДЕлал в Тайной Вечере, никто, быть может он и сам, не понимает, как я -- я, злейший враг его!.. И опять засмеялся он своим насильственным смехом: -- А ведь вот, подумаешь, не странно ли сердце человеческое создано? Если уж нашло, я, пожалуй, скажу тебе правду, Джованни: я все-таки не люблю его, еще более не люблю его, чем тогда!.. -- За что? -- А хотя бы за то, что я желаю быть самим собою,--слышишь? --последним из последних, но все же не ухом, не глазом, не пальцем от ноги его! Ученики Леонардо -- цыплята в орлином гнезде! Правила науки, ложечки для измерения красок, таблички для носов -- пусть этим утешается Марко! Посмотрел бы я, как сам Леонардо со всеми своими правилами создал бы лик Господень! О, конечно, он учит нас, цыплят своих, летать по-орлиному -- от доброго сердца, ибо жалеет нас, так же, как слепых щенят дворовой суки, и хромую клячу, и преступника, которого провожает на смертную казнь, чтобы наблюдать за содроганиями мускулов в лице его, и стрекозку осеннюю с крылышками окоченелыми. Избыток благости своей, как солнце, на все изливает... Только видишь ли, друг, у каждого свой вкус: одному приятно быть замерзшей стрекозкой или червяком, которого учитель, подобно Св. Франциску, с дороги подняв, на зеленый лист кладет, чтобы прохожие ногой не раздавили. Ну, а другому... знаешь, Джованни, лучше бы уж он меня попросту, не мудрствуя, раздавил!.. -- Чезаре,-- произнес Джованни,-- если это так, зачем же ты не уходишь от него?.. -- А ты зачем не уходишь? Крылья опалил, как мотылек на свече, а вьешься -- лезешь в огонь. Ну, так вот, может быть, и я в том же огне хочу сгореть. А впрочем, кто знает? Есть у меня и надежда... -- Какая? -- О, самая пустая, пожалуй, безумная! А все-таки, нетнет, да и подумаешь: что если придет другой, на него непохожий и равный ему, не Перуджино, не Боргоньоне, не Боттичелли, ни даже великий Мантенья,-- я знаю цену учителю: никто из них ему не страшен,--но еще неведомый? Мне бы только взглянуть на славу другого, только бы напомнить мессеру Леонардо, что и такие насекомые, иЗ милости не раздавленные, как я, могут ему предпочесть другого и уязвить, ибо, несмотря на овечью шкуру, несмотря на жалость и всепрощение, гордыня-то в нем всетаки дьявольская!.. Чезаре не кончил, оборвал, и Джованни почувствовал, что он схватил его за руку дрожащею рукою. -- Я знаю,-- произнес Чезаре уже другим, почти робKИM и молящим, голосом,-- я знаю, никогда бы тебе самому это в голову не пришло. Кто сказал тебе, что я люблю ЕГo?.. -- Он сам,--ответил Бельтраффио. -- Сам? Вот что! -- произнес Чезаре в невыразимом смущении.--Так, значит, он думает... Голос его пресекся. Они посмотрели друг другу в глаза и вдруг оба поняли, что им более не о чем говорить, что каждый слишком Погружен в свои собственные мысли и муки. Молча, не простившись, расстались они на ближайшем перекрестке. Джованни продолжал свой путь неверным шагом, опустив голову, ничего не видя, не помня, куда идет, глухими пустырями, между голых лиственниц, по берегу прямого, длинного канала, с тихою, тяжкою, чугуНно-черною водою, где ни одна звезда не отражалась,-- повТОряя с безумным остановившимся взором: -- Двойники... двойники... В начале марта 1499 года Леонардо неожиданно получил из герцогского казначейства задержанное за два года жалованье. В это время ходили слухи, будто бы Моро, пораженный известием о заключении против него тройственного союза Венеции, папы и короля, намеревался, при первом появлении французского войска в Ломбардии, бежать в Германию к императору. Желая упрочить за собой верность подданных во время своего отсутствия, герцог облегчал налоги и подати, расплачивался с должниками, осыпал приближенных подарками. Немного Времени спуЧтя удостоился леонардо нового зНАка герцогской милости: "lудовик МарИа СфоРЦА, герцог МедиОлаНа, Леонардуса КвинтИя флореНтинца, художника зНаМенИтейшего, шеСтнадцатОГО ЕМУ земли с виоградником, приобретенным у монастыря Св. Виктора, именуемым Подгородным, что у Верчельских ворот, жалует",--сказано было в дарственной записи. Художник пошел благодарить герцога. Свидание назначено было вечером. Но ждать прИШлось до Поздней ночи, таК как Моро завалеН был делами. Весь день провел он в скучных разговорах с казначеями и секретарями, в проверке счетов за военные приПасы, ядра, Пушки, порох, в распутывании старых, в изобретении новых узлов той бесконечной сети обманов и предательств, которАЯ нравилАсь ему, когда оН был в ней хозяином, как Паук в паутине, и В которой теперь он чувствован себя, как пойманная муха. Окончив дела, пошел в галерею Браманте, над одним из рвов Миланского замка. Ночь была тихая. Порой лишь слышались звуки трубы, протяжный оклик часовых, железный скрежет ржавой цепи подъемного моста. Паж Ричардетто принес два факела, вставил их в чугунные подсвечники, вбитые в стену, и подал герцогу золотое блюдце с мелко НарезаНным хлебом. Из-за угла, во рву, по черному зеркалу вод, привлекаемые светом факелов, выплыли белые лебеди. Облокотившись на перила, он бросал кусочки хлеба в воду и любовался, как оНи ловили их, беззвучно рассекая грудью водное стекло. Маркиза Изабелла д'Эсге, сестра покойной Беатриче, прислала в подарок этих лебедей из Мантуи, с тихих плоскобережных заводей Минчо, обильных камышами и плакучими ивами,-- давнишнего приюта лебединых стай. Моро всегда любил их: но в последнее вреМЯ еще больше пристрастился к ним и каждый вечер кормил их из собственных рук, что было для него единственным отдЫхом От мучительных дум о делах, о войне, о политике, о своих и чужих Предательствах. лебеди напоминали ЕМу детство, когда он так же кормил их, бывало, НА сонных, поросших зеленой ряской, прудах ВиджеваНЫ. Но Здесь, во рву Миланского замка, меж грознымИ бойницами, башнямИ, пороховыми складами, пираМидами ядер и жерлами пушек-тихие, чистые, белые, в голубовато-серебряном лунном тумане -- казались онИ еще прекраСНЕЕ. Гладь воды, отразившая небо, Под ними была почти темНой, и, качаясь, скользили они, как видения, со СтороНЫ окруженные звездами, полные тайны, между Двумя небесами-небом вверху и небом внизу-одинакоВО чуждые и близкие обоим. За спиною герцога маленькая дверца скриПнула, и выСУНулАсь голова камерьере Пустерла. Почтительно сОГнувШИСЬ, подоШел оН к Моро и подал бумагу. -- Что Это? -- спросил герцог. -- От главного казначея, мессера Бортонцо Ботто, СЧет Зa военные припасы, порох и ядра. Очень изВияЮТтСЯ, что принуждены беспокоить. Но обоз в Мортару выЕЗЖает на рассветЕ... Моро схватил бумагу, скомкал и швЫрНул ее прочь: -- Сколько раз говорил я тебе, чтобы ни с какими деЛАмИ Не лезть ко мне После ужиНа! О, Господи, кажется, ЧТо И ночью в постели не дадут Покоя1.. Камерьере, НЕ раЗгибая спины, пятясь к двери задом, ПРоизнес шепотом так, чтобы герцог мог не расслишать, ЕСЛИ Нe захочет: -- Мессер леонардо. -- Ах, да, Леонардо. Зачем ты давно не НaПoмнил? Проси. И, снова оберНуВШись к лебедям, подумал: -- Леонардо не помеШает. На желтом, обрюзгшем лице Моро, с тонкими, хитрыми хищными губами, выступила добрая улыбка. Когда в галерею вошел художник, герцог, продолжая Кидать кусочки хлеба, перевел на него ту самую улыбку, С КОtOРОЙ смотрел На лебедей. Леонардо хотел преклонить колено, Но геРцог удержал ЕГО И поцеловал в голову. -- Здравствуй. Давно мЫ с тобой не видались. Как поЖИВАЕшь, друг? -- Я должен благодарить вашу светлость... -- Э, ПолНо! Таких ли даров ты достоин? Вот ужо дай СроК, я сумЕЮ наградить тебя по заслугам. Вступив в беседу с художником, он расспраШИвал его О ПОследних работах, изобретениях и замыслах, нарочно О ТАКИХ, которЫе казались Герцогу самыми невозможными, -- о подводном колоколе, лыжах для хоЖденИя ПО морю, как Посуху, о человеческих крыльях. Когда же лЕОНАрдо наводил речь На дела укрепления замка, КаНА Мартезану. отливку памятника,--тотчас уКлонялся OT разговора с брезгливым скучаюнрм видом. Вдруг, о чем-то задумавшись, как это последнее время с ним часто бывало, умолк и понурил голову с таким отчужденным, сосредоточенным выражением, точно забыл о собеседнике. Леонардо стал прощаться. -- Ну, с Богом, с Богом! -- кивнул ему головою герцог рассеянно. Но когда художник был уже в дверях, окликнул его, подошел, положил ему обе руки на плечи и заглянул в глаза печальным долгим взором. -- Прощай,-- молвил он, и голос его дрогнул,-- прощай, мой Леонардо! Кто знает, свидимся ли еще наедине?.. -- Ваше высочество покидаете нас? Моро тяжело вздохнул и ничего не ответил. -- Так-то, друг,-- продолжал он, помолчав.-- Вот ведь шестнадцать лет прожили вместе, и ничего я от тебя, кроме хорошего, ну, да и ты от меня, кажется, дурного не видал. Пусть люди говорят, что угодно,-- а в будущих веках, кто назовет Леонардо, тот и герцога Моро помянет добром! Художник, не любивший чувствительных излияний, проговорил единственные слова, которые хранил В своей памяти для тех случаев, когда требовалось от него придворное красноречие: -- Синьор, я бы хотел иметь больше, чем одну жизнь, чтобы отдать их все на служение вашей светлости. -- Верю,-- произнес Моро.-- Когда-нибудь и ты вспомнишь обо мне и пожалеешь... Не кончил, всхлипнул, крепко обнял и поцеловал его. -- Ну, дай тебе Бог, дай тебе Бог!.. Когда Леонардо удалился, Моро долго еще сидел в галерее Браманте, любуясь лебедями, и в душе его было чувство, которого не сумел бы он выразить словами. Ему казалось, что, в темной, может быть, преступной жизни его, Леонардо был подобен этим белым лебедям, в черной воде, во рву Миланской Крепости, меж грязными бойницами, башнями, пороховыми складами, пирамидами ядер и жерлами пушек,--такой же бесполезный и прекрасный, такой же чистый и девственный. В безмолвии ночи слышалось только падение медленных капель смолы с догорающих факелов. В их розовом свете, сливавшемся со светом голубой луны, плавно качаясь, дремали, полные тайны, окруженные звездами, как видения, между двумя небесами -- небом вверху и небом внизу, одинаково чуждые и близкие обоим, лебеди со своими двойниками в темном зеркале вод. От герцога, несмотря на поздний час ночи, Леонардо вошел в монастырь Сан-Франческо, где находился больной ученик его, Джованни Бельтраффио. Четыре месяца наЗад, вскоре после разговора с Чезаре о двух изображениях Лика Господня, заболел он горячкою. То было в двадцатых числах декабря 1498 года. ОднаЖды, навестив прежнего учителя своего, фра Бенедетто, Джованни застал у него гостя из Флоренции, доминиканского монаха фра Паоло. По просьбе Бенедетто и Джованни он рассказал им о смерти Савонаролы. Казнь была назначена на 23 мая 1498 года, в девять Часов утра, на площади Синьории, перед палаццо Веккио, Там же, где происходили сожжение сует и огненный поединок. В конце длинных мостков был разложен костер; над ним стояла виселица -- толстое бревно, вбитое в землю, С поперечною перекладиною, с тремя петлями и железными цепями. Вопреки усилиям плотников, долго возившихся С поперечной перекладиною, то укорачивавших, то удлинявших ее, виселица имела вид Креста. Такая же несметная толпа, как в день поединка, кишела на площади, в окнах, лоджиях и на крышах домов. Из дверей палаццо вышли осужденные: Джироламо СаВонарола, Доминико Буонвиничи и Сильвестро Маруффи. Сделав несколько шагов по мосткам, остановились перед трибуной епископа Вазонского, посланника папы Александра VI. Епископ встал, взял брата Джироламо за руку и проговорил слова отлучения нетвердым Голосом, не поДымая глаз на Савонаролу, который смотрел ему прямо в лицо. Последние слова произнес неверно: -- Separo te ab Ecclesia militante atque triumphante. Отлучаю тебя от Церкви воинствующей и торжествующей. -- Militante, NоN triumphante, hoc enim turn NоN est. От воинствующей, не торжествующей, сие не во власти твоей,-- поправил его Савонарола. С отлученных сорвали одежды, оставили их полунагими, в исподних рубахах,-- и они продолжали путь, еще дважды останавливаясь перед трибуною апостолических комиссаров, которые прочли решение церковного суда, и перед Трибуною Восьми Мужей Флорентийской республики, обтьяВивших смертный приговор от лица народа. Во время Этого последнего пути фра Сильвестро едва НЕ упал, оступившись; Доминико и Савонарола тоже споткнулись: впоследствии оказалось, что уличные шалуны солдаты бывшего Священного Воинства маленьких инквизиторов, забравшись под мостки, просунули колья между досками, чтобы ранить ноги шедшим на смертную казнь. Фра Сильвестро Маруффи, юродивый, первый должен был взойти на виселицу. Сохраняя бессмысленный вид, как будто не сознавая, что с ним происходит, взобрался он по ступеням. Но когда палач накинул ему петлю на шею, уцепился за лестницу, поднял глаза к небу и воскликнул: -- В руки Твои, Господи, предаю дух мой! Потом сам, без помощи палача, разумным, бесстрашным движением соскочил с лестницы. " Фра Доминико, ожидая очереди, переминался с ноги на ногу, в радостном нетерпении, и, когда ему подали знак, устремился к виселице, с такою улыбкою, как будто шел прямо в рай. Труп Сильвестро висел на одном конце перекладины, на другом -- Доминико. Среднее место ожидало Савонаролу. Взойдя по лестнице, остановился он, опустил глаза и взглянул на толпу. Наступила тишина, точно такая же, как бывало в соборе Марии дель Фьоре перед проповедью. Но когда продел он голову в петлю, кто-то крикнул: -- Сделай чудо, пророк! Никто не понял, была ли это насмешка, или крик безумной веры. Палач столкнул его с лестницы. Старичок-ремесленник, с кротким, набожным лицом, в течение нескольких часов стороживший у костра,-- только что брат Джироламо повис, поспешно перекрестился и сунул горящий факел в дрова, с теми самыми словами, с которыми некогда Савонарола зажег костер сует и анафем: -- Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого! Пламя вспыхнуло. Но ветер отклонил его в сторону. Толпа всколыхнулась. Давя друг друга, люди побежали, объятые ужасом. Послышались крики: -- Чудо! Чудо! Чудо! Не горят! Ветер стих. Пламя вновь поднялось и охватило трупы. Веревка, которой связаны были руки брата Джироламо, истлела,-- они развязались, упали, как будто зашевелились в огне, и многим почудилось, что он в последний раз благословил народ. Когда костер потух и остались только обугленные кости да клочья мяса на железных цепях, ученики Савонаролы протеснились к виселице, желая собрать останки мучеников. Стражи отогнали их, свалили пепел на телегу и отвезли на Понте Веккьо, чтобы бросить в реку. Но по дороге "плаксы" успели похитить щепотки пепла и частицы будто бы не сгоревшего сердца Савонаролы. Окончив рассказ, фра Паоло показал своим слушателям ладанку с пеплом. Фра Бенедетто долго целовал ее и обливал слезами. Оба монаха пошли ко всенощной. Джованни остался один. Вернувшись, они нашли его лежащим в беспамятстве на полу перед Распятием; в окоченелых пальцах сжимал он ладанку. В течение трех месяцев Джованни был между жизнью и смертью. Фра Бенедетто ни на минуту не отходил от него. Часто, в безмолвии ночей, сидя у изголовья больного и прислушиваясь к бреду его, ужасался. Джованни бредил Савонаролою, Леонардо да Винчи iлi Божьей Матерью, которая, чертя пальцем на песке пустыни геометрические фигуры, учит Младенца Христа законам вечной необходимости. "О чем Ты молишься? -- повторял больной с невыразимой тоской.-- Или не знаешь, что нет чуда, не может чаша сия пройти мимо Тебя, так же как не может не быть Прямая кратчайшим расстоянием между двумя точками!" Его мучило также другое видение -- два лика Господня, противоположные и подобные, как двойники: один, полный Человеческим страданием и немощью,-- лик Того, Кто на вержении камня молился о чуде; другой лик страшного, Чуждого, всемогущего и всезнающего. Слова, ставшего плотью,--Первого Двигателя. Они обращены были друг к другу, как в поединке два вечных противника. И между тем, как Джованни вглядывался в них,-- лик смиренного, Скорбного темнел, искажался, превращаясь в демона, которого некогда Леонардо изобразил в карикатуре на Савонаролу, и, обличая Двойника своего, называл его Антихристом .................... Фра Бенедетто спас жизнь Бельтраффио. В начале июня 1499 года, когда он поправился настолько, что мог ходить,-- несмотря на все мольбы и увещания монаха, вернулся Джованни в мастерскую Леонардо. В конце июля того же года войско французского короля Людовика XII, под начальством сеньоров Обиньи, Луи Люксембурга и Джан-Джакопо Тривульцио, перевалив через Альпы, вступило в Ломбардию. ДЕСЯТАЯ КНИГА. ТИХИЕ ВОЛНЫ Обитая железом маленькая дверь в северо-западной башне Рокетты вела в подвал,, уставленный дубовыми сундуками,-- казнохранилище герцога Моро. Над этой дверью, в неоконченных фресках Леонардо, изображен был бог Меркурий, подобный грозному ангелу. Ночью, первого сентября 1499 года придворный казначей Амброджо да Феррари и управитель герцогских доходов Боргонцио Ботто с помощниками вынимали из этого подвала деньги, жемчуг, который, как зерно, черпали ковшами, и другие драгоценности, складывали в кожаные мешки и запечатывали; слуги выносили их в сад и навьючивали на мулов. Двести сорок мешков были наполнены; тридцать мулов навьючены -- а заплывшие огарки все еще озаряли в глубине сундуков груды червонцев. Моро сидел у входа в казнохранилище за письменным поставцом, заваленным счетными книгами, и, не обращая внимания на работу казначеев, бессмысленным взором смотрел на пламя свечи. С того дня, как получил весть о бегстве главного полководца своего, синьора Галеаццо Сансеверино, и о приближении французов к Милану, погрузился он в это странное оцепенение. Когда все драгоценности были вынесены из подвалов, казначей спросил его, желает ли он взять с собою или оставить золотую и серебряную посуду. Моро посмотрел на него, нахмурившись, как бы напрягая мысль, чтобы понять, о чем он говорит; он тотчас отвернулся, махнул рукой и снова устремил неподвижный взор на пламя свечи. Когда мессер Амброджо повторил вопрос, герцог уже не расслышал вовсе. Казначеи ушли, так и не добившись ответа. Моро остался один. Старый камерьере Мариоло Пустерло доложил о приходе нового начальника крепости, Бернардино да Корте. Моро провел рукой по лицу, встал и проговорил: -- Да, да, конечно, прими! Питая недоверие к потомкам знатных родов, любил он создавать людей из ничего, первых делать последними, последяих -- первыми. Среди вельмож его были дети истопников, огородников, поваров, погонщиков мулов. Бернардино, сын придворного лакея, впоследствии кухонного счетовода, в молодости сам носил ливрею. Моро возвысил его до первых должностей государственных и теперь оказывал ему величайшее доверие, поручал защиту миланского замка, последней твердыни своего могущества в Ломбардии. Герцог милостиво принял нового префекта, усадил, развернул перед ним планы замка и начал объяснять военные знаки для переговоров крепостного отряда с жителями города: необходимость скорой помощи обозначали: днем -- кривой садовый нож, ночью -- три зажженные факела, показанные с главной башни замка; измену солдат -- белая простыня, вывешенная на башне Боны Савойской; недостаток пороха -- стул, спущенный на веревке из бойницы; недостаток вина -- женская юбка; хлеба -- мужские штаны из черной фустаньи; врача -- глиняный ночной горшок. Моро сам изобрел эти знаки и простодушно утешался ими, как будто в них заключалась теперь вся надежда на спасение. -- Помни, Бернардино,-- заключил он,-- все предусмотрено, всего у тебя вдоволь: денег, пороха, съестных припасов, огнестрельных орудий; трем тысячам наемников заплачено вперед; в руках твоих крепость, которая могла бы выдержать осаду в течение трех лет, но я прошу только о трех месяцах, и если не вернусь к тебе на выручку,-- делай, что знаешь.-- Ну, теперь, кажется, все. Прощай. Господь да сохранит тебя, сын мой! Он обнял его на прощание. Когда префект ушел, Моро велел пажу постлать походную постель, помолился, лег, но не мог уснуть. Опять зажег свечу, вынул из дорожной сумки пачку бумаг и отыскал стихотворение соперника Беллинчони, некоего Антонио Камелли да Пистойя, изменившего герцогу, своему благодетелю, и бежавшего к французам. В стихотворении изображалась война Моро с Францией под видом борьбы крылатой Змеи Сфорца с древним галльским Петухом: Борьбу я вижу Петуха и змея: Вцепилися друг в друга, вьются клубом; Уж выщербил Петух Дракону глаз, Змей хочет взвиться и не может. Когтями рот ему зажал Петух, И корчится Змея от боли. Издохнет гад, и воцарится Галл; И тем, кто мнил себя превыше неба, Побрезгают не только люди -- звери И падалью питающийся ворон. Всегда он трусом был, но лишь в раздорах наших Казалось мужественным сердце труса. За то, что ты врагов в отечество призвал, Похитил власть, племянника ограбив, О Моро, Бог тебя бедою поразил, Для коей нет врача иного, кроме смерти; И если своего ты счастья не забыл, Теперь ты знаешь, Лодовико, Как тех страдание велико, Кто говорит: я счастлив был! Грустное и в то же время почти сладостное чувство обиды было в сердце Моро. Он вспомнил недавние раболепные гимны того же самого Антонио Камелли да Пистойя: Кто видит славу Моро, каменеет В священном ужасе, как от лица Медузы. Владыка мира и войны, Одной ногой ты попираешь небо, Другою -- землю. Тебе, о герцог наш, поднять довольно палец, Чтоб повернуть весь мир; Ты первый, после Бога, правишь Рулем вселенной, колесом Фортуны. Было за полночь. Пламя догоревшей свечи трепетало, потухая, когда герцог все еще ходил взад и вперед по сумрачной башне Сокровищницы. Он думал о своих страданиях, о несправедливости судьбы, о неблагодарности людей. "Что я им сделал? За что они возненавидели меня? Говорят: злодей, убийца. Но ведь тогда и Ромул, умертвивший брата, и Цезарь, и Александр, все герои древности -- только убийцы и злодеи! Я хотел им дать новый век золотой, какого народы не видели со времени Августа, Траяна и Антонина. Еще бы немного -- и под моею державою в объединенной Италии расцвели бы древние лавры Аполлона, оливы Паллады, наступило бы царство вечного мира, царство божественных Муз. Первый из государей, я искал величия не в кровавых подвигах, а в плодах золотого мира -- в просвещении. Браманте, Пачили, Карадоссо, Леонардо и сколько других! В отдаленнейшем потомстве, когда суетный шум оружия умолкнет, имена их будут звучать вместе с именем Сфорца. И то ли бы еще я сделал, на такую ли высоту вознес бы, новый Перикл, мои новые Афины, если бы не это дикое полчище северных варваров!.. За что, за что же, Господи?" Опустив голову на грудь, он повторил стихи поэта: Теперь ты знаешь, Лодовико, Как тех страдание велико, Кто говорит: я счастлив был! Пламя в последний раз вспыхнуло, озарило своды башни, бога Меркурия над дверью казнохранилища -- и потухло. Герцог вздрогнул, ибо угасание догоревшей свечи было дурною приметою. В темноте, ощупью, чтобы не будить Ричардетто, он подошел к постели, разделся, лег и на этот раз тотчас уснул. Ему приснилось, будто бы стоит он на коленях перед мадонною Беатриче, которая, только что узнав о любовном свидании мужа с Лукрецией, ругает и бьет его по щекам. Ему больно, но не обидно; он рад, что она опять жива и здорова. Покорно подставляя лицо свое под удары, ловит он ее маленькие смуглые ручки, чтобы припасть к ним губами, и плачет от любви, от жалости к ней. Но вдруг перед ним -- уже не Беатриче, а бог Меркурий, тот самый, что изображен на фреске Леонардо над железной дверью, подобный грозному ангелу. Бог схватил его за волосы и кричит: "Глупый! глупый! на что ты надеешься? Думаешь, помогут тебе твои хитрости, спасут от кары Господней, убийца!" Когда он проснулся, свет утра брезжил в окнах. Рыцари, вельможи, ратные люди, немецкие наемники, которые должны были сопровождать его в Германию,-- всего около трех тысяч всадников -- ожидали выхода герцога на главной аллее парка и на большой дороге к северу -- к Альпам. Моро сел на коня и поехал в монастырь делле Грацие последний раз помолиться над гробом жены. С первыми лучами солнца печальный поезд тронулся в путь. Вследствие осенней непогоды, испортившей дороги, путешествие затянулось более чем на две недели. Восемнадцатого сентября, поздно вечером, на одном из последних переходов, герцог, больной и усталый, решил переночевать на высоте в пещере, служившей приютом пастухов. Не трудно было найти более спокойное и удобное убежище, но он выбрал нарочно это дикое место Для свидания с отправленным к нему послом императора Максимилиана. Костер озарял сталактиты в нависших сводах пещеры. На походном вертеле жарились фазаны для ужина. Герцог сидел на походном ременчатом стуле, закутанный, с грелкой в ногах. Рядом, ясная и тихая, как всегда, с домашним хозяйственным видом, мадонна Лукреция приготовляла полоскание от зубной боли, собственного изобретения, из вина, перца, гвоздики и других крепких пряностей: у герцога болели зубы. -- Так-то, мессер Одоардо,-- говорил он послу императора, не без тайного самодовольства утешаясь величием собственных бедствий,-- вы можете передать государю, где и как встретили вы законного герцога Ломбардии! Он был в одном из тех припадков внезапной болтливости, которые теперь иногда овладевали им после долгого молчания и оцепенения. -- Лисицы имеют норы, птицы -- гнезда, я же не имею Места, где приклонить голову! -- Корио,-- обратился он к придворному летописцу,-- когда будешь составлять хронику, упомяни и об этом ночлеге в пастушьем вертепе -- последнем убежище потомка великих Сфорца, из рода троянского героя Англа, Энеева спутника! -- Синьор, ваши несчастья достойны пера нового Тацита! -- заметил Одоардо. Лукреция подала герцогу зубное полоскание. Он взглянул на нее и залюбовался. Бледная, свежая, в розовом отблеске пламени, с черными гладкими начесами волос на ушах, с бриллиантом на тонкой нити фероньеры посредине лба, смотрела она на него с улыбкой материнской нежности, немного исподлобья, своими внимательными, строгими и важными, как у детей, невинными глазами. "О милая! Вот кто не предаст, не изменит",-- подумал герцог и, окончив полоскание, молвил: -- Корио, запиши: в горниле великих страданий познается истинная дружба, как золото в огне. Карлик-шут Янакки подошел к Моро. -- Куманек, а, куманек!--заговорил он, усаживаясь в ногах его и дружески хлопая герцога по колену.-- Чего ты нос повесил, как мышь на крупу надулся? Брось, право, брось! От всякого горя, кроме смерти, есть лекарство. И то сказать: лучше быть живым ослом, чем мертвым государем.-- Седла! -- закричал он вдруг, указывая на кучу сбруи, лежавшей на полу.-- Куманек, посмотрика: ослиные седла! -- Чему же ты обрадовался? -- спросил герцог. -- Старая басенка, Моро! Не мешало бы и тебе напомнить. Хочешь, расскажу? -- Расскажи, пожалуй!.. Карлик привскочил, так что все бубенчики на нем зазвенели, и помахал шутовской палкой, на конце которой висел пузырь, наполненный сухим горохом. -- Жил да был у короля неаполитанского Альфонсо живописец Джотто. Однажды приказал ему государь изобразить свое королевство на стене дворца. Джотто написал осла, который, имея на спине седло с государственным гербом -- золотой короной и скипетром, обнюхивает другое, новое седло, лежащее у ног его, с таким же точно гербом.-- Что это значит? -- спросил Альфонсо.-- Это ваш народ, государь, который, что ни день, то желает себе нового правителя,-- ответил художник.-- Вот тебе и вся моя сказочка, куманек. Хоть я и дурак, а слово мое верно: французское седло, что нынче миланцы обнюхивают, скоро им спину натрет,--дай только ослику вволю натешиться, и старое опять покажется новым, новое-старым. -- Stulti aliquando sapientes.-- Глупые иногда мудры,-- с грустной усмешкой молвил герцог.-- Корио, запиши... Но на этот раз не суждено ему было произнести достопамятного изречения: у входа в пещеру послышалось фырканье лошади, топот копыт, заглушенные голоса. Вбежал камерьере Мариоло Пустерло с испуганным лицом и что-то прошептал на ухо главному секретарю, Бартоломео Кальке. -- Что случилось? -- спросил Моро. Все притихли. -- Ваше высочество...-- молвил секретарь, но голос его дрогнул, и, не кончив, он отвернулся. -- Синьоре,-- произнес Луиджи Марлиани, подходя к Моро,-- Господь да сохранит вашу светлость! Будьте готовы ко всему: недобрые вести... -- Говорите, говорите скорее! -- воскликнул Моро и вдруг побледнел. У входа в пещеру, среди солдат и придворных, увидел он человека в кожаных высоких сапогах, забрызганного Грязью. Все расступились молча. Герцог оттолкнул от себя мессера Луиджи, бросился к вестнику, вырвал у него из рук письмо, распечатал, пробежал, вскрикнул и повалился навзничь. Пустерло и Марлиани едва успели его поддержать. Боргонцо Ботто извещал Моро о том, что семнадцатого сентября, в день св. Сатира, изменник Бернардино да Корте сдал миланский замок маршалу французского короля, Джан-Джакопо Тривульцио. Герцог любил и умел падать в обморок. Он иногда пользовался этим средством, как дипломатической хитростью. Но на этот раз обморок был непритворный. Долго не могли привести его в чувство. Наконец он открыл глаза, вздохнул, приподнялся, набожно перекрестился и проговорил: -- От Иуды до наших дней не было большего предателя, чем Бернардино да Корте! И более в этот день не произнес ни слова. Несколько дней спустя, в городе Инсбруке, где император Максимилиан милостиво принял Моро, в поздний час ночи, наедине с главным секретарем Бартоломео Калько, расхаживая по одному из покоев во дворце кесаря, герцог сочинял, а мессер Бартоломео записывал доверительные грамоты двум послам, которых тайно отправлял Моро в Константинополь к турецкому султану. Лицо старого секретаря ничего не выражало кроме внимания. Перо послушно бегало по бумаге, едва поспевая за быстрою речью герцога. -- "Пребывая постоянно твердыми и неизменными в добрых намерениях и расположении к вашему величеству, а ныне, особливо, для возвращения нашего государства, на великодушную помощь повелителя Оттоманской Империи уповая, решили мы послать трех гонцов тремя различными путями, дабы, по крайней мере, один из них исполнил наши поручения"... Далее герцог жаловался султану на папу Александра VI: -- "Папа, будучи, по природе своей, коварным и злым"... Бесстрастное перо секретаря остановилось. Он поднял брови, сморщил кожу на лбу и переспросил, думая, что ослышался: -- Папа? -- Ну, да, да. Пиши скорее. Секретарь еще ближе наклонил голову к бумаге, и снова перо заскрипело. -- "Папа, будучи, как известно вашему величеству, по природе своей, коварным и злым, побудил французского короля к походу на Ломбардию". Описывались победы французов: -- "Получив об этом известие, объяты были мы страхом,-- признавался Моро,-- и почли за благо удалиться к императору Максимилиану в ожидании помощи вашего величества. Все предали и обманули нас, но более всех Бернардино"... При этом имени голос его задрожал. -- "Бернардино да Корте -- змей, отогретый у сердца нашего, раб, осыпанный милостями и щедротами нашими, который продал нас, как Иуда"... Впрочем, нет, погоди, об Иуде не надо,-- спохватился Моро, вспомнив, что пишет неверному турку. Изобразив свои бедствия, умолял он султана напасть на Венецию с моря и суши, обещая верную победу и уничтожение исконного врага Оттоманской Империи, республики Сан-Марко. -- "И да будет вам известно,-- заключал он послание,-- что в сей войне, как во всяком ином предприятии, все, что мы имеем, принадлежит вашему величеству, которое едва ли найдет в Европе более сильного и верного союзника". Он подошел к столу, что-то хотел прибавить, но махнул рукой и опустился в кресло. Бартоломео посыпал из песочницы последнюю невысохшую страницу. Вдруг поднял глаза и посмотрел на государя: герцог, закрыв лицо руками, плакал. Спина, плечи, пухлый двойной подбородок, синеватые бритые щеки, гладкая прическа -- цаккера беспомощно вздрагивали от рыданий. -- За что, за что? Где же правда Твоя, Господи? Обратив к секретарю сморщенное лицо, напоминавшее в это мгновение лицо слезливой старой бабы, он пролепетал: -- Бартоломео, я тебе верю: ну, скажи, по совести, прав ли я или не прав? -- Ваша светлость разумеет турецкое посольство? Моро кивнул головой. Старый политик задумчиво поднял брови, выпятил губы и сморщил кожу на лбу. Конечно, с одной стороны, с волками жить, поволчьи выть, ну, а с другой... осмелюсь доложить вашему высочеству: если бы подождать?.. -- Ни за что! -- воскликнул Моро.-- Довольно я ждал! Я покажу им, что миланского герцога они из игры, как ненужную пешку, не вышвырнут, потому что,-- видишь ли, друг мой,--когда правый обижен, как я, кто дерзнет судить его, ежели обратится он за помощью не только к Великому Турку, но к самому дьяволу? -- Ваше высочество,-- вкрадчиво молвил секретарь,-- не должно ли опасаться, что нашествие турок на Европу может иметь последствия неожиданные... например, для церкви христианской? -- О, Бартоломео, неужели ты думаешь, что я этого не предвидел? Лучше согласился бы я тысячу раз умереть, чем причинить какой-либо вред святой нашей матери церкви. Сохрани меня Боже! -- Ты еще не знаешь всех моих замыслов,-- прибавил он с прежнею хитрою и хищною усмешкою.-- Погоди, ужо такую кашу заварим, такими сетями врагов оплетем, что свету Божьего не взвидят! Одно скажу тебе: Великий Турок -- только орудие в руках моих. Придет пора -- и мы уничтожим его, нечестивую секту Магомета истребим. Гроб Господень от ига неверных освободим!.. Ничего не ответив, Бартоломео уныло потупил глаза. "Плох,-- подумал он,-- совсем плох! Замечтался. Какая уж тут политика"! Долго в эту ночь с горячею верою и надеждой на помощь Великого Турка молился герцог перед своей любимой иконой работы Леонардо да Винчи, где Матерь Господа изображена была под видом прекрасной наложницы Моро, графини Чечилии Бергамини. Дней за десять до сдачи Миланского замка, маршал Гривульцио, при радостных кликах народа: "Франция! Франция!" и звоне колоколов въехал в Милан как в завоевaнный город. Въезд короля назначен был на шестое октября. Граждане готовили торжественную встречу. Для праздничного шествия торговые синдики извлекли Из соборной ризницы двух ангелов, которые, пятьдесят лет назад, еще во времена Амброзианской Республики, Изображали гениев народной свободы. Ветхие пружины, приводившие в движение позолоченные крылья, ослабели. Синдики отдали их починить бывшему герцогскому механику Леонардо да Винчи. В это время Леонардо занят был изобретением новой летательной машины. Однажды, ранним, еще темным, утром, сидел он за чертежами и математическими выкладками. Легкий камышовый остов крыльев, обтянутый тафтою, подобной перепонке, напоминал не летучую мышь, как прежняя машина, а исполинскую ласточку. Одно из крыльев было готово и, тонкое, острое, необычайно прекрасное, вздымалось от полу до потолка, а внизу, в тени его, Астро копошился, поправляя сломанные пружины у двух деревянных ангелов Миланской Коммуны. На этот раз Леонардо решил как можно ближе следовать строению тел пернатых, в котором сама природа дает человеку образец летательной машины. Он все еще надеялся разложить чудо полета на законы механики. Повидимому, все, что можно было знать,-- он знал и, однако, чувствовал, что есть в полете тайна, ни на какие законы механики не разложимая. Опять, как в прежних попытках, подходил к тому, что отделяет создание природы от дела рук человеческих, строение живого тела от мертвой машины, и ему казалось, что он стремится к невозможному. -- Ну, слава Богу, кончено! -- воскликнул Астро, заводя пружины. Ангелы замахали тяжелыми крыльями. В комнате пронеслось дуновение -- и тонкое, легкое крыло исполинской ласточки зашевелилось, зашелестело, как живое. Кузнец взглянул на него с невыразимой нежностью. -- Времени-то сколько даром на этих болванов ушло! -- проворчал он, указывая на ангелов.-- Ну, да уж теперь, воля ваша, мастер, а я не выйду отсюда, пока не кончу крыльев.-- Пожалуйте чертеж хвоста. -- Не готов еще, Астро. Погоди, надо обдумать. -- Как же, мессере? Вы третьего дня обещали... -- Что делать, друг! Ты знаешь, хвост нашей птицы -- вместо руля. Тут, ежели самая малая ошибка,-- все пропало. -- Ну, ну, хорошо, вам лучше знать. Я подожду, а пока второе крыло... -- Астро,-- молвил учитель,-- ты бы подождал. А то я боюсь, как бы чего-нибудь опять изменить не пришлось... Кузнец не ответил. Бережно поднял он и стал поворачивать камышовый остов, затянутый переплетом бечевок из воловьих жил. Потом, вдруг обернувшись к Леонардо, произнес глухим, дрогнувшим голосом: -- Мастер, а мастер, вы на меня не сердитесь, но ежели вы опять вы с вашими вычислениями до того дойдете, что и на этой машине нельзя будет лететь,-- я все-таки полечу, назло вашей механике полечу,-- да, да, не могу я дольше терпеть, сил моих нет! Потому что я знаю: если и на этот раз... Не кончил и отвернулся. Леонардо внимательно посмотрел на его широкоскулое, тупое и упрямое лицо, на котором была неподвижность единой, безумной и всепоглощающей мысли. -- Мессере,-- заключил Астро,-- скажите лучше пряМО, полетим мы или не полетим? Такой страх и такая надежда была в словах его, что Леонардо не имел духа сказать правду. -- Конечно,--ответил он, потупившись,--знать нельзя, пока не сделаем опыта; но думаю, Астро, что полетим... -- Ну и довольно, довольно!--с восторгом замахал руками кузнец.-- Слышать больше ничего не хочу! Если уж и вы говорите, что полетим,-- значит полетим! Он, видимо, хотел удержаться, но не мог и рассмеялся счастливым, детским смехом. -- Чего ты? -- удивился Леонардо. -- Простите, мессере. Я все мешаю вам. Ну, да уж в пoслeдний раз,-- больше не буду... Верите ли, как вспомню о миланцах, о французах, о герцоге Моро, о короле, так вот меня разбирает,-- и смешно, и жалко: копошатся, бедненькие, дерутся и ведь тоже. поди, думают,-- вели