й поры, как мы приняли общий с ними план. - Но ведь нельзя же подозревать Евгению Константиновну! - Ее нет, но она действует с ведома эсеровского центра. - Она иначе не может. - Я знаю. Без них было бы невозможно. Но я не удивлюсь, если что-нибудь случится. У них есть провокация. - Так нельзя работать, Олень! С таким сомнением. - И все-таки приходится. Отступать теперь поздно. Весь этот день прошел как бы в тумане. Говорили о мелочах, о возможных случайностях. Говоря - думали каждый о своем, очень трудном и сложном, чего высказать нельзя. Оба жили двойной жизнью, боясь неосторожного слова, которое может нарушить странный гипноз наружной деловитости и вызвать вопросы, с которыми уже не совладаешь. Спасались мелочами: перебирали вещи и вещицы, которые останутся здесь; еще раз пересмотрели, не остались ли на белье и одежде пометки фирм и магазинов, не запала ли в книгу случайная записка. Суетились без особой надобности. Украдкой Наташа взглядывала на Оленя, который был нервен и задумчив и как бы смущен, но старался сдерживаться. И чем нервнее становился Олень, тем спокойнее чувствовала себя Наташа. В ней свершалось то, что бывает у верующих незадолго до кончины: маленьким пламенем уже разгоралось важное и серьезное спокойствие, внутреннее сияние обреченного. Вечером, когда они решили лечь и заснуть, Олень сказал: - Наташа, у нас два пропуска. - Нужно другой уничтожить. -- Нет, нужны оба. Я иду с тобой. Она была поражена. - Как со мной? Что ты говоришь? - Я пойду с тобой, так лучше. - Ты не надеешься на меня одну? - Просто - я не могу иначе. Вместе жили, вместе и умрем. Она забыла, что их может слышать Маша, покраснела, схватила себя руками за виски и закричала: - Что это значит? Он, большой, решительный, железный, бестрепетный,- вдруг предстал перед ней маленьким и жалким. Она почувствовала, как всю ее охватил жар негодования. Где же подвиг? Маленькая мещанская любовь? Он, их признанной вождь, не может победить в себе жалости к ней, не может возвыситься над общей постелью! Ей хотелось рыдать. Сказочное рассеялось, и из волшебного тумана, в котором они жили, проглянуло слезливое лицо мужчины, который не умеет жертвовать. - Ты не смеешь! Ты обещал послать меня! И ты не смеешь меня жалеть! Олень ответил тихо: - Я себя жалею, Наташа. Она резко рассмеялась ему в лицо, с жестокостью, какой в себе не знала. - Ты в меня влюблен? Или на правах мужа? Но ты мне не муж, и я тебя не люблю. Ты только мой конспиративный сожитель, купец Шляпкин! Он не оскорбился и просто сказал: - Зачем эти слова, Наташа? Если даже люблю - зачем эти слова? Она могла бы броситься ему на шею. Но тогда рушится весь уклад миросозерцания, которое она себе создала и без которого уже не может обойтись. Если принять это - тогда они оба должны изменить делу, бежать, устроить свою маленькую частную жизнь, ненужную и стыдную. Тогда, значит, все это вообще было ложью, а оба они - молодые супруги, проживающие награбленные деньги!! Рядом в постели - и рядом умирать. Выиграть любовника - и проиграть Оленя. И проиграть, конечно, себя. Наташа ушла в спальню и бросилась на кровать. Слез, конечно, не будет. Она не погасила свет и в путанице мыслей смотрела на потолок, где дрожали тени стеклянных висюлек. По углам комнаты тихо пересмеивались Зенон, греческие стоики и немецкий Ницше. Внутри был холод: через сердце Наташи катила свои волны Ока. В сущности - это была уже смерть... но ведь смерти нет? Она закрыла глаза. Волны Оки потеплели и смешались с горячей кровью. Стало легче дышать, и она вспомнила, что в соседней комнате остался Олень, вчерашний силач и сегодняшний слабый человек. И тот и другой были ей равно близки: тот посылал ее, этот шел вместе с нею. Она окликнула Оленя, назвав его настоящим именем, как почти никогда не называла: - Алеша, иди сюда! Он вошел совсем не робко и без тени смущения; подошел к кровати вплотную. -- Кажется, я устроила тебе семейную сцену? Он улыбнулся и погладил ее по голове. - Ты меня поразил. Я не думала, что ты бываешь слабым. - Конечно, бываю. Но это - не слабость, это - обдуманное решение. - Но ты не пойдешь? Ты не можешь менять план! -- Я, Наташа, пойду, потому что считаю это нужным. Двое - двойная сила. А ты должна примириться с этим и успокоиться, иначе я пойду один. И вот - она уже только девочка, а он - прежний Олень, которому нельзя не подчиняться; вождь, который все может и все освещает своим личным участием. Это и есть его высокая любовь, и в этом страшная его сила. Снова у каждого промелькнула своя - и все-таки общая - дума о том, что это не подлинная жизнь, а очень страшная и ничем не оправдываемая сказка, навязчивый сон, который когда-нибудь исчезнет. Ведь не может же быть, чтобы завтра их не стало? Этого никак не может быть! И все-таки это будет, но только в какой-то иной, не настоящей жизни. И сон, который они оба видят, не уйдет; и проснуться они не могут, потому что час пробуждения уже пропущен. Они не говорили больше о завтрашнем деле; на них снизошел покой, и до света Наташа рассказывала Оленю о своем детстве, о деревне Федоровке, кучере Пахоме, о ледоходе на Оке - и с радостью слушала его ответные рассказы. До сих пор она очень мало знала про его жизнь, и каждая новость и любая мелочь ее волновали и занимали. Иногда, увлекшись рассказом, они перебивали друг друга, спеша высказать свое. Их последняя ночь была такой же целомудренной, какой была первая, и они не заметили, как оба задремали, забыв о том, что ждет их завтра. Олень проснулся первым. Был поздний утренний час, в столовой лежали газеты, и Маша уже несколько раз подогревала самовар. Когда он разбудил Наташу, она неохотно открыла глаза, поморщилась от света и, еще не придя в себя, потянулась и спросила: - А который час? -- Скоро девять. Слушай, Наташа, случилось странное... Она вспомнила все и вскочила: - Что случилось, Олень? Он протянул ей газету и указал место. Это был краткий указ о роспуске на летние каникулы Государственного совета - без мотивов и объяснений. Совет был распущен накануне важного заседания и раньше предположенного срока. ДНИ ИДУТ Отец Яков лоснился радостью: одним из первых он узнал, что депутаты разогнанной Государственной думы поедут в Выборг. Отец Яков рискнул - и примостился со своим портфелем в вагоне третьего класса, так что к общему съезду был уже в Выборге, в самом дешевом номерке самой дешевой гостиницы. Пот катился по нему потоками, когда на июльской жаре в широкополой поповской соломенной шляпе он стоял в толпе любопытных и смотрел на приезжавших. Сам не из смельчаков, хотя и озорной по жгучему любопытству, свидетель истории отлично понимал настроение депутатов. "Вот и улыбаются, а самим боязно. Народ немолодой, почтенный, в большинстве семейный, а приходится как бы играть в революцию. С другой же стороны - оскорбительно им, разогнали, как мальчиков, а ведь считались вроде заправских народных представителей". Несмотря на добрые знакомства, отцу Якову не удалось попасть на заседания, и было это очень обидно. Но все же в самые замечательные дни он оказался близким зрителем исторических событий и даже на одной фотографии был запечатлен вместе с кучкой "выборжцев", гулявших по главной улице финляндского городка. Ряса отца Якова вышла очень хорошо и ясно, лицо же он сознательно, на всякий случай, затемнил, надвинув широкополую шляпу на самые глаза. Позже тихо радовался предосторожности,- когда в знаменитом "выборгском воззвании" прочитал весьма дерзостные слова: "."не платить налогов, не давать солдат, не подчиняться властям",- и посмеивался в бороду, когда столь смелые буяны трепетно искупали обратные билеты у окошечка кассы, старались держаться кучкой, а вскоре по возвращении в Питер смирнехонько подчинились властям и отправились принять тюремное испытание. Событиями был полон месяц июль шестого года. В первых числах случился еврейский погром в Белостоке и тянулся целых четыре дня. Сам родом из Приуралья, где евреев мало и вражды к ним никогда не было, отец Яков не страдал антисемитской болезнью. "Все люди, все человеки". "Несть эллин, ни иудей, но всяческая, и во всех Христос". Конечно, распяли Христа евреи, но было это давно, а к тому же еще в духовной семинарии его тревожила несомненность, что и сам Христос был из евреев. В Казани отец Яков имел близкого приятеля - еврея, присяжного поверенного, человека редкой души, а в Питере - думского журналиста Залкинда, который не раз устраивал отца Якова в ложе прессы, откуда всех видно и все хорошо слышно. Есть, значит, среди них люди почтеннейшие, а громить бедноту - великий грех и противно Христовым заповедям. Так и отметил отец Яков в тетрадочках своей летописи. Но все же, рыхлым своим телом чистый руссак, особого возмущения не испытывал. А вот думские события, и разгон, и "выборгское воззвание"* возбуждали его до предельной степени. Еще больше - слухи о крестьянских волнениях и о поджоге помещичьих усадеб, а тут еще восстания в Свеаборге и Кронштадте - вся эта волна событий и слухов захлестнула и понесла отца Якова. Были бы деньги - побывал бы всюду и посмотрел самолично, отчего и как волнуются люди: "Лю-бо-пытно!" * Знаменитое выборгское воззвание - 10 июля 1906 г. группа депутатов I Государственной думы (в основном кадеты), собравшись в выборгской гостинице "Бельведер", обратилась к народу с призывом в знак протеста против роспуска Думы отказаться от уплаты налогов и службы в армии. Но с деньгами было плохо, не набегал даже обычный маленький газетный гонорар, потому что в эти дни никто не интересовался ни бытом зырян, ни ассирийскими находками в Пермской губернии, ни детскими приютами, ни успехами кустарей в Пошехонье, ни пословицами и загадками, собранными отцом Яковом нынешней весной в Малоярославецком уезде, Калужской губернии. О политике он никогда не писал: и остерегался, и привычки не было. Однако о выборгских делах кое-что дал знакомой газетке за скромной подписью "Очевидец". Текст его писания сильно изменили,- но на это он никогда не обижался. А события зрели, кипели и бурлили. Каждый волновался и негодовал по-своему, а все вместе продолжали есть и пить по-прежнему, между чашками чая и блюдами обмениваясь и новостями, и анекдотами. Что было полюбопытнее, то отец Яков записывал. В дни министерства Горемыкина* записал на полях тетрадочки поговорку: Горе мыкали мы прежде, Горе мыкаем теперь. * В дни министерства Горемыкина - Иван Логинович Горемыкин (1839-1917) - председатель совета министров России в апреле - июне 1906 г., т. е. между Витте и Столыпиным. Очень ему понравилось! Когда же старого министра убрали и заменили новым, решил отец Яков непременно добиться у него приема, чтобы воочию поглядеть на нового господина России. "Сподобился лицезреть самого Плеве,* ныне убиенного,- повидаю и этого". Повод всегда найдется: хлопоты о детском приюте. А пути к недоступному найдутся через сиятельную покровительницу Анну Аркадьевну, которой отец Яков аккуратно посылал свои книжечки и фотографии скуластых девочек в белых передниках, а в самом центре снята и благообразная его, отца Якова, фигура в белой чесучовой рясе. Надпись исполнена тушью "рондо" и гласит: "Ее Сиятельству Анне Аркадьевне, заступнице и покровительнице Кампинского приюта сирот женского пола". * Самого Плеве - Вячеслав Константинович Плеве (1846-1904) - директор департамента полиции с 1881 г., в 1902-1904 гг.- министр внутренних дел, шеф корпуса жандармов. Убит эсером Егором Созоновым. Хоть и не уверен был отец Яков, что этот приют, им основанный и из его ведения давно изъятый, продолжает существовать, а скуластые девочки остались маленькими за истекшие десять лет, с момента несколько скандального ухода отца Якова! Уход-то был скандален, но бланки приюта и большую печать отец Яков не оставил своим гонителям. Теперь, никаких явных материальных выгод не извлекая, он в нужных случаях пользовался и бланками, и печатью, адресуя благодарности и ходатайствуя о высоких рекомендациях. Наступил месяц август, ясный, еще жаркий, но уже с уклоном к осени. События как будто затихли - чувствовалась сильная рука нового правительства. В двух газетах, одной правой и одной левой, отцу Якову все-таки удалось пристроить петитные статейки об архангельских сказителях; один журнальчик поинтересовался и ассирийскими серебряными блюдами, а в другом охотно напечатали "новое о старце Кузьмиче".* Может быть, наступил покой перед новой бурей, а может быть, народ не внял выборжцам и скромненько платил налоги, давал солдат и подставлял свою шею предержащим властям. Сиятельная покровительница обещала отцу Якову устроить прием у нового высокого вершителя судеб России, доступ к которому был очень труден. *Новое о старце Кузьмиче - в народе широко ходила легенда о том, что император Александр I вовсе не скончался в 1825 г. в Таганроге, а, удалившись от государственных дел, принял монашество и скрывался где-то в Сибири под именем старца Федора Кузьмича. Счастливый этой надеждой, отец Яков побрел с Литейного пешочком на взморье, подышать природой. Когда добрел - вода Невы была спокойна и ветер с моря легок и приятен; а полчаса спустя потянуло морским сквозняком, вода посерела и вспенилась. И думал отец Яков, что Нева - словно бы не русская река, не сестра Волге, Каме, Белой, рекам ласковым и задумчивым. Много в ней беспокойства и нет тихой мудрости и созерцательности. Может быть, это и неправильно, что столица России в Петербурге, в городе, слов нет, красивом, но холодном и неуютном, самое имя которого редкий мужик выговаривает правильно. Тут и царь, и Дума, и министры - и все это с краю, на отлете, все это для настоящей России, для срединной, непонятно и не очень нужно. Царство наше сонное, в меру работящее, молится лениво, равно Богу и лешему, и нет ему дела до "выборгских воззваний", и никаких оно не знает имен, и шум столиц в глубь его доносится досадным комариным гудом. А велико оно до безграничности, и города по нем - точно редкие мушьи точки на домотканой холстине, так себе - малозаметная досадная нечистота. Был бы дождь по весне, и солнце к Петрову дню, и по осени были бы грибы - грузди, белые, рыжики, а на крайний случай - кульбики и акулинина губа, в хорошем засоле и они годятся к посту. И был бы зимой обильный снег, великих рек кормилец, а по нему - заячьи следы, хотя зайца не всякий мужик ест, иные считают поганью. Что еще? Было бы лыко на лапти, и была бы ель на новый сруб. Не драл бы поп за крестины и похороны с бедняка, а драл бы с кулака, да реже наезжали бы начальство и просветители. А там - как-нибудь промаемся. Темный народ, точно; а кому какое дело? Темному и жить проще, ближе к зверю и мало требуется! Поменьше бы вши, клопа, и ни с какой Европой играть в пятнашки не желаем. А тут, на Неве, белые барашки, пахнет не нашим морем, люди одеты смешно и говорят непонятно, а газеты врут сами для себя. Нет ни работы настоящей, ни настоящего сна. Кто кого сменит, кто кого убьет,- все это не для России. А кто знает ее? Никто ее не знает! И сама она себя не знает, и знать ей не к чему. И подумал отец Яков: "Одначе нужно по домам, похолодало и словно бы идет к большой непогоде". Нащупал в подряснике монеты - можно пороскошествовать на трамвае. Зачем он, отец Яков, живет в Питере, и зачем он себя кипятит в котле, и зачем поповскими завитушками кудрявит бумагу ученических тетрадей? И когда уляжется в нем эта страсть все видеть, и все слышать, и все примечать? Сам себе подивился, поправил волосы, сбитые ветром, отряхнул старенькую, многослужилую, хоть и добротную, рясу и окончательно решил: "Быть буре! Поспешай, отец Яков, запрещенный поп, всея России любопытствующий замлепроход". И зашагал в ту сторону, откуда скорее доберешься до трамвая. РЫБАК Купеческая чета Шляпкиных вернулась из пятидневной поездки на Ладожское озеро. В действительности Наташа уезжала на Финляндские шхеры, а Олень оставался в Петербурге, укрываясь по рабочим районам. Нужно было выяснить, можно ли и дальше пользоваться прежней квартирой и в какой мере полиция была осведомлена о плане покушения на взрыв Государственного совета. Никто из посвященных в этот план не был арестован; Евгения Константиновна, также на время скрывшаяся, решительно заявила, что адреса квартиры она никому не давала, хотя об участии Оленя комитету эсеровской партии было, конечно, известно. Возможно, что роспуск Совета на неделю раньше был случайностью, в связи с общими политическими событиями; если же это было следствием провокации в центре партии, то не в интересах полиции выдавать источник своей осведомленности небрежными арестами. Все это надо было выяснить - и Олень взял это на себя. На пятый день в квартиру вернулась сначала Наташа, а затем и Олень. Маша поздравила их с приездом и поставила самовар. Не было ничего подозрительного в поведении дворника, на улице незаметно наблюдения, и ночь прошла спокойно. В связи с новой бурей российских событий Олень был возбужден и деятелен. Теперь уж не могло быть сомнений в том, что никакое мирное обновление страны невозможно: это доказано разгоном Думы, арестами нескольких депутатов, повсеместными вспышками восстаний, объявлением почти всей страны на положении чрезвычайной охраны. Казни не прекращались и за время заседаний думы,- теперь они удесятерились. Тюрьмы были переполнены, газеты и журналы штрафовались и закрывались. Даже либералы, в лице бывших думцев, взывали к "неповиновению властям". Но путь воззваний был смешон, как и всякая безвредная устная и печатная болтовня; единственным настоящим и решительным методом борьбы был и оставался террор. У боевой группы Оленя не было ни достаточных средств, ни необходимых связей для "террора центрального" - для убийства царя. Оставалось разработать и выполнить план убийства главы правительства, и в этом направлении работал теперь Олень. План не мог быть сложным. Давно устарели приемы выслеживания на улице, угадывания часов проезда министра на доклады и на заседания. У охранной полиции было несравненно больше сил и средств для того, чтобы иметь своих извозчиков, свои автомобили, своих выслеживателей под видом разносчиков, нищих, прохожих; все эти приемы она переняла у террористов и довела до совершенства. И была у нее еще одна страшная сила, революционерам недоступная: целая армия осведомителей и провокаторов, проникавших в революционную среду и производивших в ней разрушительную работу. У нее не было только одного: людей, готовых жертвовать жизнью бескорыстно и самозабвенно, без всякой надежды на спасение, с полной и наивной верой в то, что жертвой одного покупается счастье поколений. Преимущество этой силы нужно было использовать - и планы Оленя были построены на ней. Он шел на смерть сам, и за ним шли другие. Для этого не нужна была долгая подготовка - нужен был только динамит. Против его страшного изобретения - мелинитовых жилетов - была бессильна всякая полицейская охрана. Только три человека допускались на квартиру, где жили Олень и Наташа: Евгения Константиновна и "братья Гракхи"*, двое юношей, один - студент, другой - рабочий, тесно спаянные с Оленем участием в его прежних делах. Студент - тот самый Петрусь, москвич, который забавлялся, в одиночку разгоняя шествия черносотенцев; по природе - весельчак, румяный, здоровый, смотревший на жизнь как на ряд занятных и рискованных приключений. Второй - Сеня, сам рабочий и из рабочей семьи, был, скорее, мистиком, вечно в облаках мечты, красивых слов, с которыми он не мог справиться и которые в его устах звучали смешно и наивно, детскими стихами. Полтора года назад, девятого января, был убит его старший брат, пошедший за знаменитым священником Гапоном к царскому дворцу в толпе безоружных рабочих. Этот брат был в глазах Сени героем,- пока не выяснилась двусмысленная роль Гапона; теперь Сеня считал жертву брата напрасной, а себя - мстителем, который тоже погибнет, но не зря, не робкой овечкой, а бойцом революции. * Братья Гракхи - легендарные тираноборцы Древнего Рима. Этих юношей Наташа прозвала братьями Гракхами. Изо всей боевой группы Оленя только они двое были совсем близкими людьми, с которыми обо всем говорилось с полной откровенностью: ни в их преданности делу, ни в их осторожности не могло быть сомнения. Был еще один старый соратник Оленя по московским баррикадам, который позже был арестован, бежал и только что приехал в Петербург. Олень должен был повидать его и выяснить, возможен ли возврат его в боевую группу. Это был Морис, про бегство которого из тюрьмы ходили неясные слухи; говорили даже, что его побег был организован охранным отделением. Для Оленя, близко знавшего Мориса, слух этот казался чудовищным; но, рискуя не одним собой, а многими и всем делом, Олень решил быть сугубо осторожным. Их свиданье было назначено на окраине Петербурга, на берегу Невы, в месте пустынном, куда должен был явиться Морис и ждать Оленя. На бережку, перед закатом солнца, сидел пожилой бородатый рабочий, в высоких сапогах, совсем рваном пиджачишке, в кепке, низко надвинутой на глаза от солнца. Он методически забрасывал удочку: провожал взглядом поплавок, снова перебрасывал и не отчаивался из-за плохого клева. Рядом стояла жестянка с червяками и ведерко, прикрытое тряпицей. Городской шум совсем сюда не доносился. Жаркий день сменялся теплым вечером. Морис, явившийся на свидание с Оленем несколько раньше назначенного часа, с удовольствием убедился, что место выбрано хорошо: кроме одинокой фигуры рыбака, никого поблизости не видно. Он прошелся по берегу у самой воды, сел неподалеку от рыбака и стал следить за его ловлей. Он не столько смотрел, сколько думал о своем. Свиданье с Оленем было очень важным для Мориса. Олень - близкий друг, которому можно довериться вполне и до конца и слово которого для всех авторитетно. Оленя нельзя обмануть, но его и не нужно обманывать; он не из тех, которые во имя отвлеченной принципиальности выносят осуждение человеку, а в душу его не умеют заглянуть. И не умеют, и не хотят. Морис знал, что про его побег ходят темные - и, по существу, справедливые - слухи. Он действительно бежал при содействии охранной полиции, которой он обещал свою службу. Его побег был устроен на риск и обставлен достаточно театрально: в него стреляли и - при неловкости - он мог быть убит; конвойного солдата, который провожал его из тюрьмы на допрос и упустил, присудили к арестантским ротам. Вся эта комедия была разыграна для того, чтобы залучить в тайные агенты видного боевика, какой угодно ценой,- и Морис сумел использовать страстное желание охранки иметь осведомителя в рядах неуловимых максималистов. Таким образом, он спасся от каторги, а может быть, и от смертной казни. Но, такой ценой добыв себе свободу, он мог вернуться в ряды прежних товарищей только одним путем: искупив свою вину перед ними какой-нибудь услугой или жертвой, которая докажет, что он поступил так не в личных интересах, а для пользы общего дела... А между тем... разве он не думал о самом себе, когда соглашался купить свободу ценой такого ужасного шага, давно и решительно осужденного революционной этикой? Снять с него тяжесть этого сознания мог только Олень. Час, назначенный Оленем, уже миновал, а его не было. А вдруг Олень совсем не придет? Побродив по берегу, Морис снова подошел ближе к рыболову и стал следить за его поплавком. Вода была спокойна, и было видно, как поплавок дернулся и исчез под водой. Рыбак неумело и неловко потянул, и у его ног на песке забилась небольшая рыбка. Затем Морис с удивлением увидел, как рыбак забеспокоился, наклонился над рыбой, осторожно снял с крючка и бросил обратно в воду. Морис крикнул ему: -- Выходит, товарищ, что зря ловите? Рыболов обернулся и спокойно ответил: -- Выходит, что зря. Спускайтесь сюда, Морис. Я вас жду. Узнав Оленя, Морис подошел. - Так это вы? А я два раза подходил и не узнал. - Здравствуйте, Морис. У меня руки грязные, не могу вам подать. Я давно вас видел, но пережидал. - Вы мне не очень доверяете, Олень? - Я не имею права доверять, Морис. -- Я пришел вам все рассказать. Олень снова закинул удочку. - Ну, сядьте рядом и рассказывайте. Хотя кругом было пустынно, но они говорили тихо, зная, что даже слабый голос далеко слышен на воде. Олень задавал вопросы, Морис на них отвечал. - Как они решились вас освободить? Кого вы выдали, Морис? - Им непременно нужно иметь провокатора в наших рядах. И я действительно выдал. - Кого? - Я выдал вас, Олень. Я рассказал про дело в лесу и про банк и назвал вас. - Мою настоящую фамилию? - Да. Но они ее знали. - Они знают. А еще? - Они просили выдать адреса. Я указал один в Москве. - Наташи? - Да. Я знал, что ее там уже нет. - Еще? - Больше ничего и никого. Я только говорил, что предполагается серьезный террористический акт, может быть центральный, и что я могу узнать все подробности, если мне устроят побег. - Вы знали что-нибудь о наших делах? - Ничего. Я просто врал, а они верили. Им очень хотелось верить. - После побега за вами следили? - Конечно. Вплоть до Петербурга. Я сам явился здесь в департамент. Мне кажется, что теперь они мне доверяют. - Скажите, Морис, вы спасали себя? - Вам я скажу: да, я спасал себя. Это слабость, но я оправдывал себя тем, что смогу служить у них и тем помогать нашим. Вы знаете, что в центре эсеров есть провокатор. Я решил узнать его имя. - Ну? - Я только что приехал, Олень. Если вы мне доверяете, я буду продолжать игру. И тогда я, может быть, узнаю. - Товарищи не поверят вам, Морис. - Лишь бы вы верили. -- А если и я не верю? Помолчав, Морис сказал: - Вы верите мне, Олень. Я сказал: это было слабостью. Но может быть, я клевещу на себя! Меня увлекла не надежда на спасение, а страшная игра с ними. Первую ставку я выиграл. Если вы меня поддержите, я буду играть дальше. Они долго молчали. Наконец Олень сказал: - Знаете, Морис, я вам верю, хотя и не должен бы. Мы слишком много вместе пережили. Если вы предатель, то, значит, я дурак или сумасшедший. А я не дурак и в своем уме. Если я в вас ошибаюсь - тогда пусть уж лучше все идет к черту. - Спасибо, Олень. - Дело не в спасибо. Я мог вас сегодня убить. Но на чем же мы порешим? - Решайте вы. - Я и решил. Морис, вы явитесь к ним и будете, пока можно, водить их за нос обещаниями. Если нужно выдавать - я сам дам вам материал для выдачи; конечно, это будет ерунда, которая их не удовлетворит. Попытайтесь разузнать все, что нам полезно. Вы будете видаться только со мной, где я укажу. Всем товарищам я скажу, что верю вам по-прежнему и что вы наш. Вам довольно этого? - Спасибо, Олень. - А потом - вы искупите свою ошибку, потому что это было, конечно, страшной ошибкой. - Я знаю. Я искуплю. - Еще одно, Морис. Заведите лошадь и кучерский костюм, я вам дам денег. Но так, чтобы они не знали. Можете? - Думаю, что могу. За мной следят, конечно, но я сумею. У вас новые планы? - Планов много. Вы хотите знать? - Не хочу. Когда вы скажете - я пойду за вами. - Через неделю в этот же час увидимся здесь. Согласны? - Спасибо, Олень. - Бросьте это спасибо. Мы недолго продержимся, Морис, нам не стоит считаться. - За доверие. Я мог ждать худшего. - Худшее могло быть только одно. А теперь я пойду, а вы пока останьтесь здесь. Вытерев руку о подкладку пиджака, рыбак подал ее собеседнику, собрал свои снасти и поплелся в сторону рабочего поселка. Морис остался и смотрел на морщинки воды и всплывавшие на воде пузыри. Уже темнело, облака потухли,- и кто мог сказать, стоил ли выигрыш жизни всего, что пережил Морис за последние месяцы? И еще всего, что пережить придется, а конец все равно один! Когда он встал и пошел, рыбака давно не было видно. МИШЕНЬ В четверть седьмого утра пожилой камердинер согнутым пальцем с настойчивой робостью стучит в дверь спальной. Там, свернувшись калачиком и неудобно уткнув нос в пуховую подушку, спит председатель совета министров. - Да-да, сейчас! Камердинер отходит от двери на два шага и минут пять прислушивается. За дверью никакого движения. Согнутый палец опять стучит с той же настойчивостью. Сиплый голос несколько раздраженно отвечает: - Ну да, слышу, ступайте! Лакей уходит ждать звонка. Председатель совета министров еще не стар, но его череп гол. В открытый ворот ночной рубашки свисает довольно большая черная с проседью борода. Первым сознательным жестом министр берет с ночного столика гребешок и расчесывает бороду. Затем он откидывает одеяло, выпрастывает узловатую в коленке, худую и волосатую ногу; очертив привычный полукруг, нога попадает в туфлю. Скинув рубашку, министр шаркает туфлями десять шагов до ванной комнаты; он не привык брать утром ванну, но заставляет себя обтираться холодной водой. Это тоже - не потребность, но своеобразная гордость министра: так полагается поступать решительным и энергичным людям. В ванной большое зеркало, в зеркале виден голый профиль самой сильной и мощной фигуры государства, в котором сто семьдесят миллионов жителей, нуждающихся в непрестанной заботе, и которое занимает одну шестую часть земной поверхности. У голой фигуры нет мускулов и, при худощавом теле, выдающийся, смешной кругленький живот. На груди грядка волос, набегающих на обе стороны грудной клетки. Вытирая лысину мохнатым полотенцем, председатель совета министров косится на зеркало и подтягивает живот; выпрямившись, он кажется себе если не стройным, то, во всяком случае, приличным. Так как министр курит, то он по утрам довольно долго откашливается. Умываясь - всхлипывает и делает губами бр-бр-р. После воды мочит бороду тройным цветочным одеколоном и сушит новым полотенцем, уже третьим по счету. Затем делает легкую гимнастику - по пять взмахов руками спереди назад и сзади наперед, два круговых движения в талии и три плавных приседания, при которых в ногах потрескивает. Подымая корпус в третий раз, министр рукой придерживается за край ванны. С этой минуты лицо министра теряет все следы недавнего и недолгого сна и приобретает уверенную деловитость. Вернувшись в спальню, он надевает заготовленную камердинером с вечера чистую рубашку с крахмальной грудью, узкие, облегающие ногу егеревские кальсоны и шелковые носки. Наконец, но не ранее, он звонком вызывает слугу, предварительно отомкнув дверь. Министр всегда спит, запершись на ключ. Его туалет готов к семи часам без четверти. До семи он пьет кофе в маленькой столовой, причем ест довольно много варенья. К лежащим на столе вчетверо сложенным номерам "Нового времени" и "Правительственного вестника" он притрагивается только один раз: проглядев на первой странице список умерших, он смотрит на обороте список производств и назначений. Остальное доложит секретарь. Перед тем как пройти в кабинет, министр подходит к окну и сквозь тюлевые занавески смотрит на улицу. Против его особняка обширный сад с небольшим домиком в глубине. В этом домике кто-то жил, но теперь домик - министр это знает - арендован от имени частного лица департаментом полиции; теперь там поселили семью будто бы приличных людей - муж, жена и брат жены,- а в действительности агентов охранной полиции. Против самых окон министра, на той стороне улицы, газетный киоск, а в киоске человек с неприятным, слишком уж подозрительным лицом. Это, конечно, тоже полицейский агент. Извозчик, который как бы ждет клиентов у правого угла садов, тоже, вероятно, агент наружного наблюдения. В нижнем этаже дома министра три комнаты заняты дежурными агентами - целая маленькая казарма. Приказано, чтобы вся эта сволочь сидела в комнатах и по улице не шлялась, В вестибюле дежурят двое, один - швейцар, другой черт его знает под видом кого. Выбираются физиономии поприличнее. Есть и в этаже министра, в передней и в приемной. Нет только в верхнем этаже, где живет семья министра. Печальная необходимость! Министр лучше всех знает, что вся эта обязательная охрана бессильна и не нужна, если нет хорошего осведомителя в среде революционеров. К счастью, эти анархисты (министр называет их огулом анархистами, хотя хорошо разбирается во всех тонкостях их отличий и партийных программ) - к счастью, они, при всей дерзости, до изумительности наивны и доверчивы. И неумны, даже недогадливы! Напуганная полиция содержит тысячу мерзавцев, которым иногда слепо доверяет. Безо всякого труда в эту тысячу могли бы проникнуть десятки революционеров - и тогда серьезная охрана стала бы немыслимой. А впрочем - почем знать? Может быть, этот самый прохвост, сидящий в газетном киоске, может быть, при первом же выезде министра именно он и окажется... Председатель совета министров никогда не был трусом. Как умный человек, он почти не сомневается, что будет убит. Может быть, это случится сегодня, может быть, через год, а может быть... Он даже не услышит разрыва снаряда, и его тело, правда не очень красивое (вспомнил живот в зеркале), но свое, родное... это тело разлетится в клочья. Его имя войдет в историю? Черт с ней, с историей! Быть в длинном списке жертв - Боголепов, Сипягин, Плеве... даже всесильный Плеве! И еще сколько - не пересчитаешь! И вот прибавится еще и его имя. Удар - и в стороны разлетятся голова с черной бородой, манжеты, ступни ног в башмаках, обрывки кальсон с кусками мяса... В соседней комнате сквозняком захлопнуло дверь. Министр вздрогнул, по-детски выбросил вперед руку, как бы для защиты, затем выпрямился и, слегка нахмурившись, проследовал в свой деловой кабинет. Это казалось ему не простым, очень не простым, но все-таки понятным. Громадная площадь земли с точностью вычерчивалась на бумаге. Люди-единицы исчезали; люди-массы делились на горожан и на крестьян. Прежние, близорукие политики думали только о горожанах и об опасном сегодня; он учитывал будущее и реальную силу - крестьянство. У него был просвещенный ум и европейские знания. Там, в Европе, безумным мечтаниям противопоставлена мысль и массовая сила маленького буржуа; здесь, у нас, будет то же, когда на пригорке вырастет у крестьянина свой хуторок и прочное хозяйство. Там это сделано годами опыта - здесь делается мудростью власти, ничем, по существу, не ограниченной. Простачок бомбометатель воображает, что крестьянин поклоняется земле ничьей, земле Божьей; а этот мужичок когтями и зубами вцепится в свою маленькую собственность и никого к ней не подпустит. Здоровый инстинкт! Конечно, нужно немало времени. Но хуторок спасет Россию! Русский, министр очень любил Россию - вот эту землю, отлично изображенную на карте, с ее делениями на губернии, уезды и волости. Он мыслил ее правильно разграфленной, условно окрашенной и мудро устроенной. Разграфить, устроить и спасти ее мог только он, и для этого ему нужна была власть. Человек с лысым черепом и черной бородой громадным напряжением воли мог выполнить высокую миссию при царе-дурачке, при банде чиновной сволочи (Боже! какие мошенники!), при постоянной угрозе взлететь на воздух вместе со своими проектами и мудрыми реформами. Игра стоила свеч! Если бы оставалось время для пустяков, для второстепенного, он разглядел бы на карте и рябого Кузьму с килой, и путиловского пьяницу рабочего, и глупую либеральную даму, в салоне которой собираются доктора, присяжные поверенные и неопрятные литераторы, и свихнувшегося на книжках студента, и обиженных в своем надутом достоинстве думских болтунов - всю эту накипь на народе, то есть на будущих крепких хуторянах, в синих кафтанах, с окладистыми бородами, многочисленной здоровой семьей и необыкновенно упитанными коровами. Но строителю государства некогда рассматривать в лупу маленьких паразитов. Ими может заняться - ну хотя бы этот молодой секретарь, подающий надежды, его утренний докладчик. И министр спросил нетерпеливо: - А что в московских газетах? Все то же? Ну да, знаю, это неважно. Скажите, а кто на приеме из частных лиц? - Пока записано двое, если вы лично примете: дама с рекомендацией от командующего округом и священник. - Почему священник? Через кого? - От Анны Аркадьевны. - Ага, помню, она что-то говорила. По какому делу? - По делу детского приюта в Вятке. - Почему же ко мне? И больше никого? - Остальных может принять заведующий канцелярией. - Хорошо. Пусть он примет и даму. Попросите этого... как там... от Анны Аркадьевны. - Слушаю. Загрузив вход, хотя и боком, без подобострастия, но с подобающей почтительностью, в парадной лиловой шелковой рясе, с портфелем под мышкой (этот портфель вызвал некоторое беспокойство в приемной) в кабинет вошел отец Яков Кампинский, свидетель истории. БРАТЬЯ ГРАКХИ Братья Гракхи пришли с обычной аккуратностью, один пятью минутами позже другого. Обедали все вместе, ели шпинат с яйцами, курицу под белым соусом и лимонное желе. Сеня серьезно сказал, что такого обеда не едал ни разу в жизни. - Я вот еще люблю гороховый суп с ветчинной костью. На Пасхе ел, очень понравилось! Наташа хотела сказать, что как-нибудь закажет гороховый суп, но вспомнила, что уже не придется. Разговаривали о пустяках. Петрусь вспоминал о рыбной ловле у них в Тульской губернии - как он однажды поймал на блесну судака фунтов на шесть; раньше, рассказывая про этот счастливый рыбацкий случай, он говорил "на пять", но сегодня судак вырос. Наташа рассказала, что однажды мужики поймали в Оке севшую на мель белугу, да такую огромную, что везти ее пришлось на двух связанных телегах. Потом пили кофе - все, как в хорошем доме. После обеда Машу отпустили до вечера, и тогда Наташа отперла комод и осторожно достала оттуда два тяжелых и неуклюжих стеганых жилета. Когда принесла, братья Гракхи побледнели и старались улыбаться. Студент Петрусь сказал: "Мне выберите покрасивее!" - но на его шутку никто не ответил. Олень ушел, пообещав вернуться через час. - Не забудьте, Наташа, про занавеску на окне. - Да, откинутый угол. По его уходе она объяснила, как нужно нажать в коробке кнопку, которая и разобьет стеклянную трубочку. - Сунуть палец поглубже в это отверстие и очень сильно нажать. Но не трогайте без надобности: если не трогать и ни обо что не ударять - не опасно. Петрусь, губы которого побелели, сказал: - А довольно сильный запах, даже голова кружится! - Да, это мелинит. Можно надушить духами. - Все равно, принюхаемся. Она заставила их осторожно примерить жилеты. Оба были не впору и очень толстили. - Ну, под платьем не будет так заметно. У вас, Петрусь, готова форма? - Да. - А все в порядке? - От военного портного. Я - ротмистр; ошибки не будет. Широконько, а вот с этим будет как раз. И фуражка новая, все по форме. - Вы пока снимите, а уходя, возьмите с собой. Они осторожно сняли жилеты и облегченно вздохнули. Но все еще были бледны. У Петруся вздрагивали губы, и он часто пил воду. - И жарко же сегодня! Наташа понимала их состояние. Спросила обоих сразу: - Гракхи, вы можете? Потому что лучше раньше отказаться, чем отступить в последнюю минуту. И ничего стыдного нет - никто героем быть не обязан. Вы решились? Первым ответил рабочий Сеня: - Да уж раз сказано... Я пойду, решил. Двух смертей не бывает! Наташа пожала его руку. И Петрусь тоже ответил: - Я, Наташа, не изменю. Мы оба пойдем. Она поцеловала обоих и сказала: - Сядем на диван, посидим. С вами пойдет Олень, а я скоро вас догоню. - Разве и вы, Наташа? - Не завтра, а скоро и я. Очень скоро, Гракхи, вслед за вами. - Может быть, вам не придется. Может, завтра, после нас, все переменится. А уж вы живите с Богом, будьте счастливы! Сказав эти слова, Сеня покраснел. Слово "Бог" сорвалось нечаянно - и нет Бога, и он тут ни при чем. Сеня прибавил: -- Ладно, там узнаем. А двум смертям все равно не бывать. Наташа видела, что им обоим страшно, но что они не отступятся, не таковы Гракхи. Страшно и ей - но нужно им помочь. - Смерти, Сеня, вообще нет. Ни тело, ни душа не исчезают. Вот сегодня мы здесь, а завтра переселимся - в землю, в дерево, в облако, в другого человека - и опять будем жить. Сене эта философия непонятна, а Петрусь улыбнулся. Наташа продолжала: - А если бы и была смерть... От того, что человек протянет свои дни до старости и болезней,- ничего он не выиграет. Вот вы работали на фабрике, потом женились бы на такой же работнице, народили бы детей, жили бы в вечном труде и бедности,- а там все равно умирать. Сейчас сами собой распоряжаетесь, а там вами распорядилась бы ваша старость и слабость. Или - арестуют, оплюют, изобьют и все равно быть убитым; и это может случиться всякий день. А тут - нажать кнопку, и, может быть, вся Россия пересоздастся! Петрусь сказал задумчиво: - Я в вечную жизнь не верю, а здешнюю жизнь я люблю. И вот что я люблю, то и хочу отдать. - Я понимаю вас. А я и эту жизнь люблю, и в вечную жизнь верю. То есть я верю в то, что смерти никакой нет, а есть превращенье. Ведь и дерево живет, и камень живет, все живет. Совсем исчезнуть ничто не может. Им очень хорошо было вот так сидеть и разговаривать с Наташей. Олень - верный товарищ, с ним пойдешь куда угодно, но так поговорить с ним нельзя; а Наташа и сама поговорит, и выслушает,- ей можно во всем исповедаться, и она поймет сразу. Слушая ее, Петрусь думал, что, может быть, все это и не так и что ему, Петрусю, совсем не хочется превращаться в дерево или камень, а хотелось бы остаться Петрусем, юношей с пробивающейся бородкой, студентом, а потом - совсем взрослым человеком, хорошим работником; повернись жизнь иначе - так бы и было; но сейчас на этом успокоиться нельзя, стыдно! Сколько погибло товарищей и сколько еще может напрасно погибнуть! У других силы не хватит, а он, Петрусь, пойдет, и смерть его не испугает. Слушал Наташу и Сеня и верил ей. Потому верил, что такой, как она, не верить нельзя. У нее голубые глаза, спокойная и ласковая речь, и уж если она, женщина, способна пойти на смерть и ничего не боится, то ему отступать нельзя. Если она что говорит,- значит, знает, чего не знают другие. И слова ее были для Сени как чудесная и незнакомая музыка. Все эти месяцы оба они жили не в быте, а в воображении, не оглядываясь, не одумываясь, ежеминутно готовые к тому, что их природе, может быть, чуждо, но совершенно неизбежно и неизмеримо высоко. Когда подошел день - в грудь повеял холодок, но тумана не рассеял. И теперь было сладко слушать слова утехи, которым хотелось верить, без рассужденья. Наташа это понимала и говорила для них и для самой себя, чувствуя в глубокой радости, что это сейчас - самое нужное, что это обволакивает и рассудок, и волю мягкой паутиной сказочности. Говорила долго, все, что сама для себя надумала, еще давно, еще на берегу реки, когда рядом на траве лежал элейский философ Зенон, а солнце грело и не жгло. Может быть, даже еще раньше, когда Пахом раздавил Мушку и Мушка превратился в синюю травку. Все слова, которых другим сказать бы не решилась, им сказала, как мать детям, как братьям старая и знающая жизнь сестра. Такого полного слияния с людскими душами она еще никогда не испытывала и переживала то, что переживает поэт в самый возвышенный час творчества, когда он лжет себе и другим со всей силой страсти и искренности. Вернулся Олень. Он тоже был сегодня взволнован и приподнят. Все было подробно обсуждено и переговорено раньше, всякий шаг рассчитан. Гракхов подвезет Морис; они войдут и попросят немедленно доложить министру; намекнут, что готовится покушенье и что медлить нельзя ни минуты. Когда выйдет министр или их проведут к нему... А если министр их не примет? Если их не пустят даже в приемную? Ну, тогда придет очередь его, Оленя. Если долго не будет взрыва,- он вбежит в подъезд, и уже никакая сила его не остановит. Тогда они погибнут все трое,- а с ними все живое. Его план был страшен. Но уже несколько смертей встретил Олень, а страшна только первая встреча. Только бы не опоздать на прием и не погубить дела случайной оплошностью. Прощаясь с Гракхами, он обнял их и сказал: - Товарищи, помните, завтра - не позже часу, а лучше - ровно в час. Я буду там ждать минута в минуту. Они молча кивнули. Уходя, поцеловались с Наташей, и Сеня шепнул ей смущенно: - Вот вам, спасибо за все! Совсем с вами, как с родной. Родная и есть! Когда за ними захлопнулась дверь, Олень отвернулся, и щека его резко дернулась. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ПЕСНЯ Они остались вдвоем, и Наташа сказала: -- Олень, у тебя между бровями молния! Он улыбнулся своей замечательной улыбкой: детской и доброй на строгом лице. - Вот теперь молнии нет. - Ты поговорила с Гракхами? - Да, мы хорошо поговорили. Какие они оба славные, чистые, честные. Как хорошо, что есть такие люди,- вот как ты и как они! - Да, Петрусь и Сеня - прекрасные люди, таких у нас немного. Смелых много, но ведь и авантюристы смелы. А эти не от мира сего. Они оставили тебе письма? - Нет. Сеня сказал, что сегодня ночью напишет сестрам и матери. А Петрусь только просил кланяться всем друзьям: у него ни отца, ни матери нет и вообще нет близких. О чем ты задумался, Олень? Не думай сегодня о деле. - Я думаю о Морисе. Не все товарищи ему доверяют. - А ты? - Я в нем не сомневаюсь. Но он очень несчастен! Он продолжает вести игру с охранкой, но, кажется, ничего не выйдет: там ему тоже не очень доверяют, требуют от него чего-нибудь существенного, попросту - выдач. - Слушай, Олень, пусть он выдаст меня; это создаст ему положение. - Какой вздор, Наташа! - Нет, не вздор. Я покажу, что работала с вами. - Чтобы тебя повесили? - Ну что ж! Вместе жили, вместе и умрем. Помнишь, как ты это говорил? А я не боюсь. - Нет, Наташа, так дешево гибнуть нельзя, И Морис на это не пойдет. Да и уцелеет ли он завтра... - Вы оба должны себя беречь. Завтра - день Гракхов. Они спокойно обсуждали завтрашний день - точно речь шла об обыденном, а не о возможной смерти и многих смертях. За месяц игры со смертью они с нею сжились и привыкли к словам ужаса и безумия. Они на войне, сегодня - подготовка, завтра - выступление, нельзя быть всегда в нервном возбуждении и прислушиваться к своему пульсу и к полету пули. Главное, вопрос о ценности жизни, своей и чужой, давно решен, и подробности могут быть предметом спокойного суждения. Покой обманчив, под ним клокочет непотухший вулкан мыслей и чувств,- но разве не живут люди добровольно в вечном соседстве с кратером вулкана, любуясь закатами, выращивая виноградную лозу и упрямо думая о будущем? Они были слишком молоды для такого фатализма,- но они жили в стране, судьбы которой не вычислены никакими астрологами, пути которой никому не ведомы, в стране великого ребячества взрослых и старческой мудрости юношей. - Знаешь, сегодня я рассказывала Гракхам сказку - ведь они словно дети, им это было нужно. Хочешь, и тебе расскажу, но только другую? Она села в угол дивана, а Олень лег и положил ей на колени голову. - Вот несчастье, я совсем неталантлива. У меня бесконечно много сказок в голове, а когда рассказываю - у меня выходит не поэзия, а какой-то деревенский расписной платок или вышитое крестиком полотенце. Скажи, почему тебя прозвали Оленем? - Случайно. Как-то говорили, что у всякого человека есть сходство с диким или домашним животным. Перебрали всех и меня назвали оленем. За то, что я высокий и быстро хожу. - Не высокий, а большой, сильный, ловкий, смелый! Ты и правда олень круторогий. Ну, слушай сказку, но только закрой глаза. Это даже не сказка, а вроде балета, очень русского, совсем даже нашего рязанского. Будто бы лежит, раскинувшись, такая огромная страна, затерянная, забытая, заснувшая, с лешими, русалками, колдунами. Русалки водят хороводы, и все они в настоящих деревенских, а не в театральных сарафанах. От хоровода к хороводу бегает леший, нескладный, волосатый, но только у меня он будет не противный, не такой - брекекекекс,* а насмешливый, немного грустный, очень умный, очень талантливый, поэт. И потом что-нибудь вроде борьбы между сном и пробужденьем, какая-нибудь девушка, которая ищет цветок Ивановой ночи и находит - ей леший помогает. Оба они потом гибнут, то есть, конечно, только исчезают в этих образах, но успевают найденным цветком пробудить землю, и тогда - новая жизнь, все изменяется, расцветает, и тут... одним словом, все ярко, блестит, сверкает, переливается... не знаю, как сказать, но я все это отлично и ясно вижу. Тут два мира, которые и прямо противоположны и оба одинаково, каждый по-своему, прекрасны, и один переходит в другой. Главное, чтобы сказка была бодрой, а все страшное - нестрашным и естественным, что-нибудь такое, понимаешь? * Брекекекекс - имитация жабьего голоса в знаменитой сказке X. К. Андерсена (1805-1875) "Дюймовочка". - Д-да, это бы хорошо. - Что хорошо? - А вот, что все это будет бодрым и... естественным. - Ну конечно, Олень! Я сегодня немножко размечталась. Очень вспоминается лето в деревне. Липовый дух! Ты знаешь липовый дух? - Еще бы! - Когда липа цветет. И сиреневый хорош, весной, а липовый лучше. Сладкий, и гудят пчелы. У него не дергалась больше щека, и он, закрыв глаза, видел и липу, и летающих пчел, и Наташу - тамошнюю, деревенскую. И, видя, думал о том, что она умеет завораживать и что она, может быть, сильнее его и сильнее всех других. Вся ее философия - простенькая, наивная и путаная, как и вся ее сказка, а сама она духом крепка, как сталь: гнется, а не сломится. И нравилось ему, что Наташа не хрупкая девушка, а настоящая большая женщина. Не шевелясь и не открывая глаз, Олень спросил: - У тебя не бывает сомнений, Наташа? Ты совсем уверена, что так нужно? - Как же не бывает? Я часто и во многом сомневаюсь! Почти во всем. Но это не мучительно, потому что ведь истины никто не знает, а я ничего не боюсь. - Даже смерти? - Совсем не боюсь; и это искренно, Олень. Как бояться того, чего не можешь себе представить? Вот разве страдания? Но знаешь, как я всегда думала, с самого детства? Так думала: жизнь, сама по себе,- это вечная творческая радость, а страданье - это временное, внешнее, что ли. Вот как река, с обвалами берегов, с камнями, со множеством камней,- а ведь никто не скажет "это камни с рекой!", а всегда - "река с камнями". И вот, когда перед тобой смерть - обвалы и камни исчезают, а остается привольное и широкое течение реки, то есть русло нашей жизни и творческой радости. И значит, всякое страдание ничтожно и бояться его нечего - если только по-настоящему, всем нутром любишь жизнь. Поэтому я и не боюсь. - А за других? - Все равно. И они в последний момент поймут, хотя бы в самый последний. - Я не про то; я говорю о праве убивать другого. - Какое же право? Тут не право, а закон природы. Без насилия нет живого. Ступишь шаг - и раздавишь букашку. И даже когда дышишь. Не по праву, а потому, что так мир устроен. Насилие естественно и необходимо. - А мы говорим, что боремся с насилием во имя свободы. - Мы и боремся, но с чужим насилием и за свою свободу. Все борются. Так и нужно. Я и не верю ни в какие социализмы и правовые государства. Все это - выдумано. Олень вслушивался больше в приятный голос Наташи и ее хорошее русское произношение, чем в смысл ее слов. Вот она говорит, а пожалуй, и сама плохо понимает слова "право", "свобода", "социализм". Она училась, была на курсах, но ум у нее от природы не интеллигентский, простецкий. А вера в ней искренняя и настоящая. Сама ли додумалась или вычитала и уверовала - и сейчас же прилагает к жизни и уж не свернет в сторону. Ницшеанство в ней уживается с российским суеверием, как и модный европейский костюм - с белым на голове платочком или с провинциальным бантом. И при такой внешней путанице - изумительная внутренняя цельность и настоящее здоровье, хорошее, полнокровное. Если ей суждено жить - она чутьем найдет себе верную дорогу. Думал о ней, не думал ни о себе, ни о своем завтра. Слышал, как Наташа от "умных" слов опять перешла к своему любимому разговору о закатах, о том, как прячется и умирает солнце, а ему на смену дрожащим светом загораются облака, и вместо ожидаемой темноты - новая яркая красота; и о том, как вечером над Окой, над самой водой, белым туманом летают мотыльки, которых зовут поденками; живут они только несколько часов, рождаются только для любви и затем гибнут, вся вода ими покрыта, и их хватает рыбья мелюзга. ЖАРКИЙ ДЕНЬ АВГУСТА В дешевом номерке меблированных комнат у стола, накрытого твердой синей бумагой, молодой человек писал письмо. Он не был большим грамотеем, поминутно слюнил карандаш и лепил букву к букве с большим трудом и напряжением. В заголовке листика бумаги стояло: "Драгоценная мамонька и любезные сестры!!" А дальше корявыми и милыми словами было сказано, что сын их и брат идет помирать за свободу и за весь русский народ, а когда они получат письмо, то на свете его больше не будет. И чтобы простили его за все огорченья. И чтобы верили, что иначе нельзя, а что он их всегда любил и жалел. От вдавленных букв коробилось письмо, а оттиск карандаша остался на синей подстилке. Окончив письмо и подписавшись любящим сыном и братом, Сеней, молодой человек не знал, что дальше с этим письмом делать, потому что по почте его послать нельзя,- и решил, что передаст товарищу, который их повезет, а уж дальше письмо переправят матери, когда будет можно. К половине первого дня, как было условлено, Сеня был готов: надел новую пару на тяжелый и душный жилет, поглядел на себя в тусклое и засиженное мухами зеркало и усмехнулся: что вот он какой барин! Одновременно подумал: как жалко, что совсем новенький костюм, за который заплачены большие деньги, пропадет; отдать бы его кому из прежних фабричных приятелей,- вот бы тот обрадовался! Смешнее всего был ему твердый котелок, краем резавший лоб: надвинешь его на брови - темная личность, а заломишь на затылок - чистый забулдыга! Затем сел у окна и стал ждать. Ждать было утомительно, потому что думать не хотелось, все передумано - поскорее бы кончить с этим делом. Бояться не боялся, а во рту было сухо и в глазах как бы легкий туман. Это оттого, что плохо спал ночью; ночью думается. Ждал на полчаса дольше условленного. Томился - не случилось ли чего? И тогда, сквозь туман, проглядывала стыдная надежда, что не по его, Сени, вине план расстроится и что можно будет снять жаркий, мучительно прилипающий к телу жилет со страшной коробочкой. Когда увидал подъехавшее к дому ландо, в котором сидел молодой жандармский ротмистр, сначала похолодел, потом догадался, что ведь это и есть Петрусь. Схватил котелок - и, забыв на столе прощальное письмо, торопливо сбежал по лестнице. Стараясь незаметно вытирать на лбу пот, заведующий агентурным отделом докладывал: - Никаких случайностей ожидать нельзя, и все меры приняты. Одно неприятно - ощущаем недостаток во внутреннем освещении. Боевая организация эсеров обезврежена точным осведомлением, а с максималистами дело хуже. - То есть? - Есть осведомители в Финляндии, но ничтожные. Мы знаем адреса некоторых конспиративных квартир, адрес динамитной мастерской. - Даже? - Так точно. Но этого мало. - Почему же не ликвидируете? - Этим только распугаем на время, а главарей взять не удастся. - Кто это - главари? - Во главе стоит некий Олень, конечно, кличка, участник террористических выступлений в Москве, человек, несомненно, большой силы и огромного в их среде влияния. - Вы его не можете найти? - Чрезвычайно искусно скрывается, хотя находится в Петербурге. Однажды его опознали в Гельсингфорсе, но тамошние законы... - Ну да, знаю. А еще? - Еще ряд дерзких преступников, в том числе женщин. Одну мы знаем. Это - дочь члена Государственного совета Калымова. - Пикантно! Член по выборам? Кажется - из левых? -- Так точно. То есть, собственно, октябрист.* * Октябрист - октябристы - члены "Союза 17 октября", партии крупных помещиков и верхушки торгово-промышленной буржуазии. Название от Манифеста 17 октября 1905 г. Выступали за укрепление монархической власти. - Ага. Ну-с? - Очень тщательно вожаки законспирированы, даже от своих. Необходимо усилить внутреннее освещение. - Ну-с? - Надежда есть. Один из ближайших друзей этого Оленя, соучастник вооруженного ограбления в Москве, был в наших руках и обещал сотрудничество. - Почему был? Где же он теперь? - Временно освобожден, именно в целях помощи, но остается, конечно, под наблюдением. Связей, однако, еще не установил. - Как фамилия? Заведующий агентурой замялся: называть фамилии сотрудников было не обычаях департамента полиции, даже если осведомляется министр. - Известен под кличкой Мориса. - Так. Ну, а относительно... по поводу ближайшего плана... вы, помнится, говорили... - О попытке покушения на ваше высокопревосходительство? Выяснено, что пустой слух. Имелись сведения о двух автомобилях, начиненных, так сказать, динамитом, но это совершенно невозможно. - Вы думаете? А как вот сейчас взлетим? - Невозможно-с! Такого количества динамита, даже и на один автомобиль, у них нет и не может быть, об этом мы знаем точно. Да и психологически, так сказать, невероятно, чтобы преступники взорвались сами. - Ну, это преступники особенные! - Меры, во всяком случае, приняты, и даже подъезд огорожен рогатками. Но, повторяю, слух совершенно недостоверен. -- Так. Ну что ж, действуйте. А как сегодня жарко! На лысине министра капельками выступал пот. Ротмистр и штатский в котелке ехали молча. Сеня смотрел по сторонам и осторожно ощупывал сквозь одежду острые углы коробочки. Петрусь, очень красивый в форме жандармского ротмистра, смутно вспоминал, как в детстве его везла на экзамен мать,- тоже было жарко, и тоже было мутно в голове, сухо во рту и немного страшно. А впрочем, ведь это было в сентябре, значит, такой жары быть не могло. По улицам шли люди со свертками по своим маленьким делам, копыта лошади стучали о камни мостовой, все было обыкновенно и знакомо. Бородатый кучер хорошо управлялся с парой лошадей, объезжал, где полагалось, городовых и ловко перебирал в руках вожжи. Единственное, что его немного беспокоило, это то, что браунинг был не в кармане - кармана при кучерском наряде не полагалось,- а под сиденьем. Чтобы достать его, нужно было слегка приподняться. Подстегивая лошадь, кучер думал: "Олень волнуется, мы опаздали на полчаса!" Его беспокоило, не вызвала ли такая оплошность подозрений Оленя? Не подумал ли он, что напрасно доверился старому товарищу, запутавшемуся в своем революционном поведении? Но сегодняшнее участие в деле будет окончательно реабилитацией в глазах всех товарищей,- когда узнается, кто был кучером. А страшную и противную игру можно будет окончательно оставить! На набережной Невки Морис даже прикрикнул на лошадей: "Но-но-о!", хотя приличному кучеру это совсем не полагалось. Трехлетний мальчик и девочка лет двенадцати смотрели с балкона в сад. Мальчик спрашивал у сестры: - А почему не гулять? - Мама говорит - жарко. - А почему жарко? - Потому что солнце. Мальчик поднял голову, но солнца не увидал, так как оно было за домом. Просунув головку сквозь перила балкона, мальчик увидал внизу сидящего на скамейке человека, который гладил пуделя. Пуделя звали Дэк, а человек просиживал на скамейке почти весь день. Дальше, за решеткой сада, тоже целый день прогуливался какой-то человек, а иногда их было двое. Мальчик спросил: - А кто там ходит? - Я не знаю. Это, верно, сторожа. - Зачем они ходят? Сестра не знала и не ответила. Ей тоже хотелось гулять в саду, так как в комнатах было душно, а на балконе нечего делать. Потом она вспомнила, что очень интересно пускать с балкона маленькие, узкие полоски бумаги и смотреть, как они вертятся и летят, пока не запутываются в листьях дерева или не упадут на дорожку; а иногда их уносит совсем далеко, за сад. Она принесла лист бумаги и ножницы, и тогда оба занялись делом. Первая бумажка полетела неудачно, прямо вниз, и упала перед скамейкой. Пудель подбежал к ней, понюхал, а сидевший человек поднял голову, увидал на балконе детей министра и почтительно осклабился. Потом он посмотрел на часы и подумал: "Второй час. Нынче прием затянулся, народу много. Раньше чем через час и не кончится; значит, и смены не жди!" И он зевнул долгим и протяжным зевком, так что даже лязгнул зубами. Пудель оставил бумажку и с интересом поглядел на сидевшего человека. Ландо подъехало к особняку министра и по знаку городового остановилось на некотором расстоянии от подъезда, отгороженного рогатками. Ротмистр и штатский вышли и быстрыми шагами направились ко входу. Ландо немедленно отъехало, и кучер подхлестнул лошадей. Проехав квартал, он свернул в боковую улицу. Медленно шедший по этой улице жандармский унтер с разносной книгой прибавил шагу по направлению к особняку. Кучер с унтером не обменялись ни взглядом, ни жестом. Минут десять спустя тот же черноусый унтер, но без фуражки и без разносной книги, забежал в угловую аптеку неподалеку от министерского особняка. Весь персонал аптеки толпился у входа. Большое зеркальное стекло было выбито, и осколки его хрустнули под каблуком унтера. Были выбиты стекла и в соседних домах, и на всей улице царило смятенье: люди у подъездов, у ворот и у окон, перепуганные лица, окрики извозчиков, звонки велосипедистов и гудок редкого по тому времени автомобиля. Унтер попросил скорее перевязать ему руку, пораненную выше кисти; его рукав был в крови. На расспросы отрывисто отвечал, что его поранило при взрыве и что приказано вызвать докторов для перевязок и для помощи раненым, а что народу пострадало много, хотя ничего подробно рассказать не может, сам не знает. - Как оно дернуло, я был у подъезда, меня швырнуло и, надо быть, доской ударило. - Да что же там? - Ничего не знаю, только взорвали дом и, сказывают, самого министра убило. Ему быстро обмыли и забинтовали руку - рана была незначительной. Аптекарь, накладывая повязку, спросил: - Больно вам? - Ничего, бывало больнее, да не плакал. Но, вероятно, боль все же была сильной, так как у унтера дергалась щека. Еще раз повторив, чтобы немедленно и сами бежали и вызывали докторов, унтер поспешно вышел. На улице его остановил запыхавшийся околоточный, которому унтер что-то объяснил, сильно жестикулируя и указывая в сторону особняка. Выслушав на ходу, полицейский чин, поддерживая шашку, побежал дальше, куда указывал унтер. Еще два-три человека остановили унтера, и всем им он взволнованно и махая рукой что-то спешно пояснял. Пробежав так две улицы, он скрылся в подъезде большого дома. Спустя еще немного из подъезда вышел безусый блондин в панаме и длинном пальто, наглухо застегнутом, несмотря на жару. Подозвав извозчика, сказал адрес большого отеля. Извозчик, едва отъехав, повернулся к седоку: -- А что, барин, слыхали, сказывают - дом взорвали? Седок хмуро ответил: - Взрыв слышал. Думал, стреляют. - Будто у самого министра! - Не знаю. Когда выехали на большую и людную улицу, господин в панаме велел остановиться: - Ну и кляча у тебя! Мне к спеху, а этак никогда не доедем. - Как, барин, не доехать. А лошадка ничего, да вон жара какая! -- Нет, милый, лучше уж получай деньги, мне некогда. Вон возьму того, на резинках! И он пересел на лихача. Несмотря на очень жаркий день, гуляющих в саду почти не было. На скамейке главной аллеи сидела дама и читала книжку. Когда в глубине аллеи показалась мужская фигура в длинном пальто, дама быстро вскочила, но сейчас, же, сдержав себя, не спеша пошла навстречу. Не поздоровавшись и не разговаривая, они пошли рядом, пока не миновали няню с детьми и не свернули в боковую аллею. - Ну? - Я сам не знаю еще. - Но что было? - Я не ждал, что случится так быстро. Они опоздали, но потом проехал Морис, и тогда я пошел туда. И только подходил к крыльцу - меня отбросило взрывом. И вот - жив. - А Гракхи? - Гракхи... там. Взрыв был страшный, я оглушен. Половина дома разрушена, и, конечно, много убитых. На улице убиты лошади! - А он? - Может быть, ведь я еще не знаю. Слишком скоро случилось. Боюсь, что их не впустили. Но ведь это все равно, Наташа! Он замолчал, так как им навстречу шла другая молодая пара. Замолчали и те,- вероятно, и их разговор был секретным и неудобным для постороннего уха. Был последний теплый месяц, и людям молодым было естественно пользоваться солнцем и тенью для милых встреч и тайных разговоров. РОЛИ СЫГРАНЫ Молодая купеческая чета Шляпкиных исчезла. Горничной Маше не пришлось заявлять об этом в полицию: полиция явилась сама. Дом был окружен целым отрядом, и те, которым пришлось первым войти в подъезд, тряслись от страха и сжимали в руках револьверы. Позвонил дворник и в ответ на "кто тут?" сказал: "Это я, дворник Василий, отопри". Она отперла - и не успела крикнуть: ее схватили и заткнули ей рот. Но квартира была пуста, и полицейский пристав, широкую спину которого уже щекотал холодок смерти, вздохнул облегченно: страшные птицы улетели. Когда Машу допрашивали в участке, она все еще думала, что тут должна быть ошибка: ничего дурного она за жильцами не примечала. Между собой жили хорошо, гости бывали редко, и все люди приличные, водки за столом не бывало, от барина она не слыхала дурного слова, барин был вежливый, жалованье платили без всякой задержки и дарили подарки. А когда узнала, что молодые господа взорвали дом и убили двадцать ли, тридцать ли человек, да столько же поранили, не хотела верить: "Разве злодеи такими бывают!" Целыми днями ее возили по городу, часами держали на вокзалах, надев на нее шляпку и модную мантилью,- но ни своих бывших господ, ни их гостей она не видела. Показывали фотографии - их признала. Но только барыня на карточках была помоложе, совсем девочкой, а ее муж вышел черным, а не белокурым, и волосы длинные, каких этот не носил. В квартире забрали белье, книги, коробку револьверных патронов, но ни писем, ни бумаг не было; только брошенные счета прачки, молочной и зеленной лавки. На белье не было меток. Нет, Маша не могла поверить, что почти три месяца прослужила у грабителей и убийц! Дворник, читавший газеты и бывавший в участке, рассказывал: - Самого одним чудом не убили, он к им не вышел, а комната его дальняя. А деток ихних, девочку с мальчиком, покалечили; под ими балкон подломился. Третий-то этаж провалился во второй, а вместе - в нижний. И все стены упали, которые выходили в сад. Народу убито - нет числа. И сами убиты. - Барин с барыней? - Барин с барыней твои там не были, а убиты их приятели, из ихней шайки. - Неужто молоденькие, что у них бывали? - Уж этого не знаю. Насчет возраста неизвестно, потому - разорвало их на мелкие кусочки. О том же читала в газетах Наташа, сидя в саду, на даче, и смотря, как с деревьев на дорожки падает желтый лист. Жалости к убитым не испытывала: ведь и братья Гракхи погибли; смерть остальных - только плата за смерть юношей. Но когда прочитала, что двенадцатилетнюю дочку министра также звали Наташей,- сжалась и похолодела. Пойти бы и взглянуть... Или поступить в сиделки в больницу, где лежит раненая девочка. И ночи проводить у ее кровати, подавая ей пить, осторожно поправляя подушки, прислушиваясь ночами к ее жалобным стонам. Потом узнают, арестуют - и вот искупленье. В лесу, в условленном месте, встречалась с Оленем. Он был бледен, очень исхудал, не мог сдерживать нервных подергиваний,- но это был тот же Олень, сильный, весь захваченный страшной борьбой. От него узнала, что на другой день после взрыва эсеры убили командира Семеновского полка, усмирителя московского восстания. Значит, и им удаются выступления! Но все-таки Евгения Константиновна от них отошла и будет теперь с нами. Ни об ужасах взрыва, ни о раненых детях, ни об оставшемся в живых министре Олень не говорил - только о новых планах, теперь уже о центральном терроре, для которого нужны большие средства, и эти средства нужно достать во что бы то ни стало. Еще рассказывал о массовых расстрелах матросов в Кронштадте, о том, как девятнадцать человек были привязаны к одному канату, протянутому между двумя столбами, как их же товарищи должны были их расстреливать; как по первой команде стрелки дали неверный залп, многих поранили, а потом, по приказу начальства, добивали штыками и прикладами... Как не выдержал канат и куча недобитых тел извивалась и корчилась на земле, а палачи, охваченные ужасом, то бросали оружие, то снова хватали и старались поскорее прикончить и чужие, и свои страдания. И как затем погрузили на пароход и повезли топить в море мешки с изрубленным человеческим мясом. Олень, этот бесстрашный мужчина, дрожал и дергался, передавая об этом Наташе со слов очевидцев. И оба они чувствовали, что теперь уже не может быть мирной жизни, что они опутаны смертью и смертями, и что девочка с переломленными ногами и тяжко раненный трехлетний сын министра - только мелкие эпизоды беспощадной войны двух миров, и что все это кончится только в тот момент, когда они оба, с радостью и облегчением оттолкнув палача, накинут на шею намыленную веревку. Свидетелей не будет - но пусть это будет смело и красиво! На свидании было решено, что всем уцелевшим участникам взрыва придется разъехаться и временно скрываться по дачам и по маленьким городам, чтобы отдохнуть и замести следы. Только лаборатория отдыхать не может: ее успели перенести в новое помещение. За это время Олень выработает подробный план экспроприации, а затем, при удаче, все силы и средства будут направлены на центральный террор. - Значит, ты останешься в Петербурге? - Я останусь, мне нельзя уехать. Здесь мне легче затеряться. Я, вероятно, хорошо устроюсь на заводе; есть верный и настоящий паспорт. Наташа внимательно оглядела недавнего барина, с которым она пила чай в их буржуазной столовой и делила ложе в безвкусной спальной. Теперь перед ней был невзрачный телеграфный чиновник, с маленькими черными усиками, в фуражке со значком, в несвежем костюме, в дымчатом пенсне на черном шнурочке. Да, его нелегко узнать - только она может узнать Оленя под любой личиной. Они разошлись, условившись о дне новой встречи и о всех возможных случайностях. Расставаясь, простились за руку. Прежние роли были сыграны - и как будто от прежних отношений ничего не осталось. "ЭКС" Солдат-пехотинец, мирно стоявший на углу и козырявший офицерам, вдруг свистнул, бросился на середину улицы и схватил под уздцы лошадей проезжавшей казенной повозки. Сидевший на повозке человек в форменной фуражке ударил кучера кулаком в спину и истошно крикнул: - Гони, черт! Кучер хлестнул, лошади дернули, и повозка рванулась. Тогда солдат, отбежав в сторону, взмахнул рукой и сам бросился ничком на мостовую. Страшным взрывом подбросило лошадей и опрокинуло с козел кучера и конвойного солдата. Двое других конвойных и человек в чиновничьей фуражке, оглушенные, взрывом и пораненные, клубками выкатились на мостовую. В ту же минуту к повозке подбежало несколько человек, один - в матросской форме, другой в отличном городском костюме, еще несколько в рабочих блузах, все с револьверами в руках. Двое срывали брезент и шарили, остальные обезоружили очумевших конвойных и оттеснили их от повозки. На мостовую вылетела большая кожаная сумка, за ней кованый ящик, повисший на длинной цепи. На улице было смятенье. По обе стороны в домах вылетели стекла. Случайные прохожие разбегались, несколько раненых ползло по панели. Толпа убегавших наталкивалась на тех, кто бежал к месту происшествия, вдали свистели городовые. Один из возившихся около повозки крикнул: - Олень! Ящик прикован! Солдат, первым задержавший лошадей, скомандовал: - Унесите сумку! Теперь отойдите в сторону! У кого снаряд? Разбить повозку! Второй взрыв перевернул повозку, у которой оторвало и далеко отбросило колесо. Осколками дерева и железа убило одного из конвойных и ранило двоих нападавших. Чиновник вырвался и с криком побежал по улице. Когда снова бросились к ящику, оказалось, что цепь по-прежнему держит его прикованным к железной обивке оторвавшихся козел. Сумка по команде исчезла. Один из участников нападения добежал с нею до угла, ворвался в небольшую кондитерскую, швырнул ее сидевшей за столиком нарядно одетой даме и выбежал обратно. Перед его входом дама пила молоко с пирожными и читала книжку. Услыхав первый взрыв, она вынула кошелек, положила на стол монету и не проявила ни малейшей растерянности, пока хозяйка и прислуга в страхе метались по кондитерской. Когда молодой человек бросил сумку, дама подняла ее, с брезгливой торопливостью завернула в, широкий шарф и быстро вышла черным ходом во двор; отсюда прошла воротами, толкнув стоявшего у калитки мужчину и сказав "пардон". У самых ворот лихач едва сдерживал испуганную взрывами лошадь. Дама села в коляску, и кучер, ни о чем не спрашивая, пустил лошадь. На первом повороте лихачу пришлось задержаться, так как навстречу летел отряд конных жандармов. При их приближении дама вынула из сумочки маленький револьвер с перламутровой рукояткой и прикрыла его снятой перчаткой. Отряд промчался мимо, и лихач тронулся дальше. Через минуту раздался новый взрыв, а спустя некоторое время донесся издали четвертый. Дама положила свою блестящую игрушку обратно в сумочку. Топот лошадиных копыт заставил нападавших бросить ящик. Был отдан приказ разбегаться, но теперь уже нелегко было это сделать. С одного конца улицы бежали небольшой толпой городовые и дворники, с другой приближался конный жандармский отряд. Из пятнадцати участников нападения только шестерым удалось прорваться и скрыться. У остальных завязалась перестрелка с полицией. На мостовой лежало несколько убитых и раненых. В общей панике было невозможно отличить участников грабежа от случайно попавших в толпу прохожих, которым теперь некуда было скрыться, так как дворники ближайших домов захлопнули ворота и подъезды. Когда из переулка показался конный отряд, все в беспорядке бросились в противоположную сторону. Олень, удержав за руку одного из товарищей, потянул его в сторону конных. - Есть снаряды? - Два. - Один дай мне - и идем напролом. Может быть, задержим. Отбежав в разные стороны улицы, они пошли навстречу отряду. Первым бросил бомбу товарищ, и Олень видел, как передние лошади поднялись на дыбы и три из них упали, давя раненых всадников. Ряды были разметаны, лошади не слушались, люди быстро спешивались и старались укрыться за крупами животных. Задний ряд жандармов повернул и помчался обратно в переулок. "Трусы!" - подумал Олень. Он подходил медленно, держа бомбу за спиной. Его солдатская форма отвлекла внимание. Он видел, как на товарища, бросившего бомбу, напали два спешившихся жандарма и зарубили его шашками. Слышал выстрелы и крики позади, где остались другие товарищи, помочь которым он уже не мог. Когда остатки отряда надвинулись на него, он схватился за грудь и упал на тротуаре, у самой стены дома, едва не выронив снаряд. Конные, стараясь сдерживать лошадей и со страхом озираясь, проехали мимо. Тогда Олень вскочил и бросился бежать. Он был уже далеко, когда услыхал за спиной лошадиный топот; его заметили. Только бы добежать до следующего угла, где есть проходной двор,- может быть, ворота не заперты. Но вот раздалось несколько выстрелов: это в него. Олень добежал до фонарного столба и укрылся за ним. Два жандарма, держа винтовки на прицеле, подскакали к нему. Тогда он взметнул правой рукой и бросил снаряд под ноги лошадей. Он уже не оглядывался и ничего не слыхал позади: он был оглушен взрывами. Теперь он бежал с револьвером в руке, громко крича: "Держи, держи!" Несколько человек шарахнулось в сторону, люди впереди разбегались. Наметив одного, спешно убегавшего, без шляпы, Олень устремился за ним, продолжая кричать. Он видел, как циклист*, очевидно полицейский агент, повернул и тоже погнался за убегавшим прохожим, который споткнулся и упал. Циклист бросил велосипед и навалился на лежащего. Олень подбежал и крикнул: "Держи его крепче!" Затем, схватив брошенный велосипед, он сел на него и умчался, неистово звоня. Агент и упавший прохожий были далеко. * От французского слова сусlistе - велосипедист. Лихач остановился у подъезда. Вынув кошелек, дама дала кучеру монету и тихо сказала: - Слушайте, Морис, если Олень жив, скажите ему, что я могу хранить сумку только до девяти вечера. Если за ней не явятся раньше, я отвезу ее сама на Васильевский остров. Бородатый кучер приподнял шапку. Дама отперла дверь своим ключом. Пройдя в комнату, она приподняла заслонку камина и сунула туда сумку, завернутую в шарф. В дверь постучали. - Войдите! Это вы, дядя? - Я видел, как ты подъехала. - Я очень устала. Если хотите - выпьем кофе или чаю. Я взяла билеты на завтрашний концерт. Вы пойдете, дядя? - Если возьмешь меня. - Возьму, и охотно. Очень хочется послушать хорошую музыку. В Петербурге шумно, пыльно и удивительно скучно. - Тебе, кажется, везде скучно. - Мне? Напротив, я умею развлекаться. Но сегодня, действительно, я устала от уличного шума. Так как же, дядя, чаю или кофе? Да вы еще не брились? Вы опускаетесь, ваше превосходительство! Мышонок Девушка в синей шляпке робко позвонила. - Можно видеть Евгению Константиновну? - Как доложить? Она не была подготовлена к такому вопросу: там, где она обычно бывала, никаких докладов не полагалось. Как сказать? Просто - Фаня? Или с фамилией? Или нужно сказать прислуге пароль? - Скажите, что по делу... из магазина. - Из какого магазина? - Из шляпного. Лучшего она не могла придумать: сама была похожа на модистку, а в руках ее была картонка. Ее попросили подождать в передней, потом проводили до комнаты Евгении Константиновны. Обстановка не была ни парадной, ни богатой,- но Фане показалось, что она попала в необыкновенно блестящий дом: и зеркала, и ковры, и картины. Уж не ошиблась ли она? Но и адрес, и имя верны. Они не были знакомы, и Евгения Константиновна не подала ей руки и не попросила садиться. - Вас послали ко мне? Из какого магазина? -- Нет, я только так сказала, а я за сумкой. Недоуменно поднятые брови: - За какой сумкой? Фаня смутилась: нужно было сказать не так, ведь учили же ее! - С поклоном и за письмом. Евгения Константиновна подала ей руку. - А мы с вами не встречались. Вы, вероятно, Фаня? - Да. -- Ну, так я вас знаю. Вы ведь настоящий герой! Девушка удивилась. - Может быть, вы меня с кем-нибудь спутали? Я ничего не делала. - Вы жили в Финляндии? - Да. - Тогда не спутала; знаю, что вы много делали. А как ваше здоровье, Фаня? Вы были больны? - Ничего, спасибо. Немножко хворала, теперь лучше. У меня слабые легкие. Они были так несходны, и, казалось, между ними ничего не могло быть общего. А между тем - были тесно связаны их судьбы, и им могла грозить одна участь. Евгения Константиновна достала из камина сумку и помогла Фане уложить ее в большой шляпный картон. - Выдержит? - Да, он крепкий. Я в нем уже носила тяжелое; он так сделан. - Лучше бы нести без сумки, но я не знаю, как ее открыть; вероятно, надо взломать замок. И притом мне некуда бросить эту сумку и невозможно уничтожить. Вы, Фаня, знаете, что тут? - Нет. Мне только сказали, чтобы взять у вас и доставить. Верно, что-нибудь такое, как всегда? Евгения Константиновна рассмеялась: - Нет, не думаю. Тут, вероятно, бумажки, которые могут быть опасными или очень приятными, смотря по тому, что с ними делать. Толчков они не боятся, но поберегите их, потому что обошлись они очень дорого. - О, я всегда осторожна! И больше ничего? - Больше ничего. Они простились, и Фаня унесла тяжелый картон. По привычке - несла бережно, как раньше носила динамит. Не знала, что на полчаса она - богатый человек и что эту сумку можно обменять не на три сладких пирожка, а на целую кучу бриллиантов, роскошных платьев, удивительных шляпок или даже на большой дом на Невском проспекте, на несколько больших доходных домов. Несла спокойно, иногда трогая дно крепкого, обшитого холстом картона: хорошо ли оно держит? По совету Евгении Константиновны она взяла извозчика и отпустила его за две улицы до указанного ей дома. Вовремя заметила, что картон все-таки, кажется, не выдержит: хорошо, что она такая внимательная! Уже с трудом внесла его на четвертый этаж и сдала тому, кто ее послал. Ее не пригласили отдохнуть, только спросили, не заметила ли она за собой слежки. Нет, все было благополучно. "Вы - молодец, товарищ Фаня!" Она покраснела от удовольствия и ушла, спеша выполнить еще одно маленькое поручение в другом конце города. Что-то и еще было приятное... Да, это слова Евгении Константиновны: "Вы, Фаня, настоящий герой!" За что ее так любят и так хвалят? Конечно, она не герой, но ведь все-таки участница великого идейного дела. До сих пор она всегда справлялась со всеми поручениями, которые ей доверяли. Значит - нужна, и, значит, есть в общем деле и ее доля, пусть самая маленькая! Теперь ей пришлось ехать долго трамваем, с пересадками, потом искать незнакомую квартиру в рабочем квартале, а найдя - позвонить, спросить Наташу и сказать ей, что "в девять вечера, где обычно". Передать непременно лично ей. И кажется, это та самая знаменитая Наташа, о которой так много говорили и которой Фаня еще не встречала. Совсем удивительная женщина, настоящий герой. Участница всех важных актов и близкий друг того удивительного и неуловимого товарища, которого тщетно ищет вся полиция Петербурга. Передать непременно лично,- значит, она ее увидит! Дом она нашла легко. Внизу, в подъезде, встретила какого-то мужчину неприятного вида, но все-таки поднялась и позвонила. Дверь отперли, и она отпрянула, увидав человека в полицейской форме. Успела сказать: - Ах, я, кажется, ошиблась! Здесь живет зубной врач? - Входите, входите! - Но, кажется, не здесь? Она повернулась, чтобы уйти, но поднявшийся вслед за ней человек, которого она видела внизу, заступил ей дорогу: - Тут не тут, а пожалуйте в квартиру. У нас зубных докторов сколько хочешь! Разом вылечат! И ее втолкнули силой. Полицейский сказал штатскому: - Кто ни попадет - все зубных врачей спрашивают! А тут на всей лестнице и доктора никакого нет. - Это у них всегда - очень зубами болеют! За маленьким невзрачным мышонком, легкомысленно сунувшим нос в ловушку, захлопнулась железная дверка. И сердце маленького мышонка забилось сразу и страхом, и радостью. Страхом - потому, что кругом были грубые люди с шашками и кобурами револьверов и что счастье изменило мышонку и порученья она не выполнит,- и в то же время большая и настоящая радость: вот и ему, как всем большим и сильным, с которыми он работал в одном великом деле, довелось пострадать за идею и приобщиться к лику мучеников. Вот оно - начинается! Теперь нужно до конца быть стойким и твердым, действительно - настоящим героем! Себя не жалеть - но ни одним словом, ни жестом не выдавать других! Пусть бьют и мучают - ни словом, ни жестом! Ее ввели в комнату, где сидел за столом, разбирая бумаги, толстый полуседой человек в форме, на вид сонный и равнодушный; тут же ее обыскали, грубо и цинично, чуть не вызвав на ее глаза слезы; но она, конечно, сдержалась, только отталкивала мужские руки своими худыми пальчиками. Толстый сонно спросил: -- Ну, вы к кому пришли? Она молчала. - Спрашиваю - к кому вы пришли? Отвечать нужно! Фамилия ваша как? И тогда она, сверкнув невыразительными и слишком добрыми глазами, как-то визгливо и слишком восторженно крикнула: - Я не желаю отвечать! На толстого это не произвело никакого впечатления: - А не желаешь, так посиди там, со всей честной компанией. И ее перевели в угловую комнату, где сидело несколько человек, видимо арестованных, мужчин и женщин. Двоих она узнала, но не показала вида, даже не кивнула. Села на стул с все еще пылающим лицом и вся сжалась. При ее входе все замолчали; но когда введший ее городовой вышел и запер дверь, один из знакомых ей товарищей тихо спросил ее: -- Фаня, а вы-то как попали? Она боязливо оглянулась. - Тут все наши; не бойтесь. Вы зачем же пришли? - Меня послали. - К Наташе? -- Да. Она здесь? Он покачал головой: - Наташу увезли. И нас увезут. А вы что им сказали? - Я отказалась отвечать. Товарищ посмотрел на нее с легким удивлением: -- Так. Ну, значит, и вас увезут. Крышка нам, Фаня. ЛЮЛЬКА Рядом в комнате заплакал ребенок, и Олень, проснувшись, привскочил с постели и схватил руками пустоту. Кошмарный сон прервался и стал быстро уплывать из памяти. Болела голова, и занемела шея, вероятно, от тонкой и твердой подушки. Растерев шею рукой, Олень нашарил на табуретке папиросу, чиркнул спичкой и осветил нехитрое убранство маленькой комнаты: постель, столик и проволочную вешалку, на которой висели шапка и полотенце. Эту ночь он спал у знакомого рабочего на петербургской окраине; прошлую ночь - у состоятельного адвоката, гордого тем, что имеет смелость приютить нелегального; впрочем, адвокат не знал, что этот нелегальный - опасный террорист, усиленно разыскиваемый полицией. Где придется провести следующую ночь - еще неизвестно. Глупее всего было бы попасть случайно в облаву, как уже многие из его группы попали за последние недели. Какой страшный разгром - и как раз в то время, когда нужно собрать все силы и когда опять в руках достаточно средств! Эти средства обошлись дорого: трое были убиты и семеро взятых казнено полевым судом. Пришлось бросить лабораторию, провалилась типография, страшно затруднена связь с финляндской группой. Большой глупостью был съезд, на котором, несомненно, было несколько провокаторов. Затем ряд случайных арестов, затем известие об аресте и казни Мориса, который уехал на юг и попался; и, наконец, последнее - арест Наташи. Самое тяжелое и самое непоправимое. Со дня ареста о ней нет никаких известий, это отчасти даже хорошо: значит, судить ее будут обычным военным, а не полевым судом; но конец один - ее жизни не пощадят. Если бы можно было самым дерзким и самым отчаянным набегом освободить Наташу,- на это пошли бы многие товарищи. Или огромной суммой подкупить стражу... Но это, конечно, только мечты. Все-таки нужно разузнать о судьбе Наташи все, что узнать возможно. Он очень любил Наташу: и как товарища, и как женщину. Верным товарищем она была всегда, женщиной - только в редкие дни сравнительного покоя, когда они жили вместе и были обязаны "играть роль". Эти дни ушли так далеко и отделены такой бездной волнений и событий, что Олень помнил в Наташе только ценного и близкого товарища в революционной работе. И вот теперь и ее, как уже многих, настигает смерть. "Смерти, Олень, нет, есть только слово "смерть", а вопроса такого нет совсем. Есть слово "мысль", и я понимаю его, представляю себе, что это такое. Есть слово "смерть" - но я не понимаю его и не представляю себе. Я понимаю ощущение веревки на шее, сдавленного горла, красных и темных кругов в глазах - но это еще не смерть. Сердце перестанет работать, и я, вот такая, сегодняшняя, исчезну - но я буду жить в чем-то другом, телом и духом; может быть, мне удастся превратиться в зеленую травку весны девятьсот седьмого года... Или в свет электрической лампочки..." Бедная Наташа! Ведь все это - слова, наивная философия! Бедная Наташа, так мало жившая! Смерть есть, и сети ее кругом опутали Оленя. Вот уже год, как кровь и смерть цепляются за каждый его шаг. Московское восстание - и гибель сотни друзей, таких же, как он, молодых и верующих, и совсем иных, пожилых, семейных, серьезных рабочих, которые были вместе с ними. Потом - эти страшные минуты в подмосковном лесу, может быть, самые страшные в его жизни, когда он был вынужден застрелить связанных шпионов, стать палачом. Дальше - десятки убитых при взрыве особняка, и в их числе два славных парня, которых послал он и которым Наташа, накануне их смерти, внушала детскую теорию отрицания смерти. И опять - куча тел на улице и казни в застенке. И еще множество смертей, о которых он даже не знает подробностей, которых не может подсчитать. А Морис с его странной судьбой? Морис, многими осужденный и еще не оправданный, даже смертью! Вероятно, его пытали те, у кого было достаточно причин его ненавидеть, надежды которых он не оправдал и служебную карьеру разрушил. Кругом образовалась пустота: много смелых уже рассчитались с жизнью, слабые разбежались в надежде скрыться и спастись. Главный план, ради которого принесено столько жертв и перейдена граница дозволенного чистому революционеру,- далек от осуществления; теперь есть средства, но не стало людей, и нужно все начинать сначала. И в то же время впервые Олень чувствовал, что в рядах его группы завелось предательство; кто-то в нее проник, выдал нескольких, вероятно, выдал Наташу и сумеет предать его. Круг сжимается, и откуда упадет удар - не угадаешь. Уже несколько раз Олень только чудом или своей необыкновенной ловкостью ускользал от ареста, как будто случайного. Меняя каждый день личину и ночлег, он чувствовал, что за ним идут по пятам и что малейшая оплошность и недоглядка приведут и его и все дело к гибели. Опять заплакал ребенок. Скрипнула кровать, и было слышно, как мать качает люльку. Едва перестает качать - снова плачет ребенок; и снова постукивают по половицам деревянные полозья качалки. В комнате очень холодно, до рассвета еще далеко. Мужской голос спросил: - Ты чего? Не спит все? - Не спит. Блохи его, что ли, кусают. - Покормила бы. - Кормила. Не спит. Этак всю ночь просидишь и не поспишь. Ты бы хоть покачал. Олень подумал: "Что же он и правда ей не поможет?" Потом вспомнил, что они оба, и отец и мать, работают на фабрике и должны вставать до света. Как же тогда с ребенком - оставляют? И как они могут иметь ребенка при таких условиях? Вот дать бы им денег... Подумал - и понял, что это - стыдная мысль. Дать денег им, потом другим - ходить по домам, как благотворительная дама. Потом еще ограбить, убить - и опять раздавать деньги. Сделаться благородным разбойником из старых романов! Всегда готовый бежать по первой тревоге, Олень спал не раздеваясь. Закурив новую папиросу, он встал и вышел в соседнюю комнату. -- Вы ложитесь, а я его покачаю. Женщина не удивилась, только сказала: - Зачем вам, я уж сама. - Вам ведь спать нужно, потом на работу, а мне все равно не спится. - Вот муж спит как колода. Покачал бы... - Ему тоже рано работать. Вы не смущайтесь, ложитесь. Говорю - мне все равно не спать. Она не спорила, отошла и легла. Олень сел на табурет у люльки и стал покачивать ребенка. Непривычно и как будто смешно. Попыхивал папиросой и думал: "Правду говорят, что все террористы немного сентиментальны. Вон Каляев* не бросил в первый раз бомбу, так как Сергий ехал с женой. А дети в особняке? Кажется, девочке ампутировали ногу, а может быть, нарочно рассказывают. Нет, я не очень жалостлив!" * Каляев - Иван Платонович Каляев (1877-1905) - член боевой организации эсеров. В 1904 г. принял участие в покушении на В. К. Плеве. 4 февраля 1905 г. убил московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. Папироса докуривалась, ребенок спал. В темноте и в холоде комнаты Оленю казалось, что это не люлька, а лодка на реке, осенью, в безвременье, а он - старый и усталый лодочник. У времени нет ни конца, ни начала, и ничего не было и не будет. В постели не спалось, а здесь его объяла дремота и незнакомый покой. Иногда его рука останавливалась, и ребенок сейчас же напоминал о себе плачем,- и тогда Олень опять ровно покачивал колыбель, ни о чем не думая, окруженный смутными и неясными мирными образами: не то - детство, не то - покой могилы, манящее и бестревожное небытие. Только раз оправил затекшую ногу - и не заметил, как рука перестала двигаться и он задремал. Спал и ребенок. Рядом спали приютившие его люди, совсем ему чужие, хотя и знавшие, что укрывают у себя "товарища". В пятом утра всех их пробудил фабричный гудок. Было еще темно. Очнувшись от своей глубокой дремоты, Олень задел люльку, вспомнил, где он, и тихонько ушел в соседнюю комнату. АУТОДАФЕ* * Аутодафе - в буквальном переводе с португальского акт веры - оглашение и приведение в исполнение приговоров инквизиции, в частности сжигание на костре. Каким образом случилось, что Александр Николаевич Гладков, известный политический защитник, состоятельный барин и человек "крайних левых убеждений", согласился похранить у себя огромную сумму денег,- он и сам не понимал. Согласился, потому что это было смелым и красивым жестом, а он любил смелые и красивые жесты. В сущности - особенной опасности не было. Принес эти деньги молодой человек, безукоризненно одетый, лично Гладкову известный, через которого максималисты не раз передавали ему защиту своих товарищей в общих и военных судах. Пришел клиент - вот и все; человек, по-видимому, достаточно осторожный и осмотрительный, иначе ему не поручили бы такого дела. Притом Гладков решительным тоном ему заявил: - Имейте в виду, мой дорогой, я не знаю и не хочу знать, что это за деньги. Я знаю вас и принимаю их на хранение от вас. И только на неделю, не дольше. Так? - Даже меньше, дня на три. Потом мы их переправим в другой город. - Это уж ваше дело. Я ничего не знаю! А сколько тут? - Точно не подсчитали, но не меньше трехсот тысяч. - Ого! Целое состояние! Расписки я вам, конечно, дать не могу. - Я и не взял бы. Мы вам верим. - Надеюсь! Когда молодой человек ушел, Гладков вспомнил, что не договорился о том, как быть, если принесший деньги не сможет за ними вернуться или если случится внезапная опасность обыска. Хотя он далеко не беден, но все-таки такой суммы, да еще наличными, у него не может быть. А что, если номера кредитных билетов где-нибудь помечены? Откуда эти деньги - ясно! Он не спросил, но догадаться нетрудно: ведь Петербург говорит о недавнем дерзком "эксе", стоившем жизни десятку людей! Гладкову не раз случалось помогать революционерам - хранить нелегальную литературу и давать приют неизвестным. Это всегда было сопряжено с некоторым риском, не очень большим, при его почтенном положении в обществе и больших связях. Во всяком случае, он не трус! Сам вне всяких партий; его сочувствие и помощь революции выражается в выступлениях по политическим делам. Многих спас от смерти, многих спасти не мог. Его знают, уважают, и сегодняшний визит к нему - лучшее доказательство безграничного к нему доверия. Никто бы не согласился - а он согласился. Но как он все-таки согласился с такой легкостью! Ведь это, в сущности, соучастие в преступлении, которое карается смертью! А вдруг номера кредиток отмечены? Да и без этого - дело ясно! Но позвольте! Ко мне приходит клиент и поручает мне сохранить его деньги. Я кладу их в несгораемый шкап, чтобы после внести на его имя в банк - вот и все! А почему этот странный клиент сам не внес их в банк? И что это за случайный клиент с улицы, в портфеле которого триста тысяч рублей, как раз столько, сколько было на прошлой неделе ограблено при вооруженном нападении на Каменноостровской улице? Кому рассказывать такие басни! Перед сном Гладков прошел в кабинет, запер на ключ двери и вынул из несгораемого шкапа тяжелые, небрежно связанные пачки денег. Преобладали "петры", было немало "катенек",* а в небольшой связке была даже мелочь: уголком торчал желтый рубль. Деньги были уложены плотно, и все-таки их была целая груда: пачки заняли весь письменный стол. При всем своем достатке Гладков никогда не видал сразу такой суммы. В большинстве бумажки подержанные, номера подряд не идут. Принесший их опустошил большой портфель и еще несколько пачек вынул из карманов. * Преобладали "Петры", было немного "катенек" - на банковских билетах царской России печатались портреты государей. Так, на ассигнации достоинством в 500 руб. был помещен портрет Петра I, банкноту в 100 руб. украшала Екатерина II. Вдруг Гладков испуганно взглянул на окно: ведь окно завешано только тюлевой занавеской! По ту сторону улицы живут люди, и может случиться, что кто-нибудь смотрит в бинокль! Заслонив стол, он наскоро связал веревочками распавшиеся пачки и перенес их обратно в шкап. Игра опасная, и малейшая неосторожность... Нервничать, конечно, глупо. Не следовало брать, а теперь уже поздно. Главное - время такое, что каждый человек независимо от его общественного положения, а особенно человек заведомо левых убеждений может ожидать случайного ночного обыска. Хотя почему бы могли ко мне прийти? Конечно - вздор! Не следует распускать нервы. Он лег, вспомнил о непрочитанной статье в сегодняшней газете, прочитал ее, еще пробежал листочки и документы дела, по которому завтра выступает в суде, докурил папиросу и потушил свет. Сон поколебался, помедлил и опустился на сделавшего красивый и смелый жест либерального адвоката. Тикали часы, им отвечало ровное дыхание. Он проснулся внезапно, среди полной ночи, не то от стука, не то от странного нервного потрясения - и дрожащей рукой зажег свет. Свет ударил в лицо и ослепил его. И с небывалой ясностью Гладков почувствовал, что нужно немедленно что-то сделать, принять какие-то спешные и решительные меры, иначе он - погиб. Он едва попал ногами в туфли, набросил халат и вышел в свой деловой кабинет. Прежде всего он задернул тяжелые гардины на окнах, чтобы не осталось ни щелочки. Затем вернулся в спальню за ключом от шкапа, принес его, отпер шкап - и увидал страшные пачки денег. Их вид его не испугал, а скорее отрезвил: что, в сущности, случилось? В чем дело? Не случилось ничего, но всякий маломальский разумный человек поймет, что так оставить нельзя, что, во всяком случае, нужно приготовиться ко всякой неожиданности. Дело идет о жизни и смерти, а идти на смерть без всякой попытки спастись, по меньше мере, глупо. "Я, конечно, нервничаю, но я, несомненно, прав: нужно быть ко всему готовым!" Он чувствовал, что его ноги дрожат и мысль работает слишком поспешно и как бы скачками. Значит ли это, что он струсил? "Допустим, что я струсил. И это не позорно, а понятно: допущена безумная ошибка! Явится полиция, сделает обыск - и оправданий не может быть! Соучастие - и полевой суд