! А чтобы не трусить, лучше всего принять все меры благоразумия. Все равно - заснуть не удастся". На цыпочках, чтобы не разбудить прислуги, он вышел в коридор со спичкой, не зажигая электричества, добрался до кухни, нашарил там охапку дров, приготовленных для русской печи, принес в кабинет и по неопытности долго возился, прежде чем растопить камин. "В наказание за легкомыслие, посижу здесь. По крайней мере, будет тепло, и живой огонек!" В комнате и без того было тепло, но Гладков чувствовал себя зябко и тревожно. Ну - нервы так нервы! Это все от напряженной работы. Огонь мог успокоить. Кроме того, он знал, для чего затопил камин; это и означает, принять настоящие меры предосторожности на крайний случай. Когда дрова ярко запылали, он придвинул к камину кресло, протянул ноги к огню и попытался задремать. Но сон больше не приходил, а нервная дрожь не прекращалась. Чтобы уж совсем успокоиться, он вынул из шкапа пачки денег и положил их на полу перед камином. В самом крайнем случае - деньги будут под рукой. Он постарался, с адвокатской обстоятельностью, обсудить все спокойно и разумно. Ошибка, конечно, допущена: нельзя было впутываться в дело, само по себе безобразное и кровавое. Это уже не революция, а просто - уличный разбой. Одно - защищать на суде, другое - помогать личным участием в преступлении. Семь человек повешено! Завтра он заставит их взять обратно пачки денег; кажется, адрес юноши есть, во всяком случае, разыскать его можно. Отвезти деньги в банк и положить в сейф - невозможно; это было бы безумием! Огонь камина бросал красный свет на пачки. Деньги добыты кровью; убиты конвойные, убита часть нападавших, убиты полицейские чины и случайные прохожие. Семь человек повешено! И еще казнят нескольких. В Петербурге обыски, аресты, облавы, засады на частных квартирах. Слава Богу - его квартира вне подозрений, хотя... все возможно, потому что полиция потеряла голову и делает глупости. Дрова в камине допылали, лежала груда горящих углей, и нужно было подбросить. Не то чтобы лень, а усталость мешала этому. Обогретый и немного успокоенный, он начал дремать. И вот тут опять, с тою же внезапностью, среди сонных мыслей мелькнуло совершенно ясное и логическое соображение: "Да можно ли в том сомневаться, что этого юношу проследили до самого дома! Пришел с полным портфелем и набитыми карманами, а вышел с пустым! Если его теперь арестовали, а это почти наверное, и если он даже не сказал ни слова,- нет ни малейшего труда открыть, кому он передал деньги!" И едва эта мысль оформилась и выплыла в своей бесспорности,- раздался стук. Почти несомненно стучали во входную дверь, хотя передняя была за несколько комнат. Почему не звонят? Потому что звонок проведен в комнату прислуги, его не слышно! Все эти соображения мелькнули огненной линией, как летящие искры камина, и рассуждать теперь было уже поздно. Первую пачку он бросил неразвязанной, но спохватился вовремя, выхватил ее из огня, распутал дрожащими руками и снова рассыпал по углям. Настойчивый стук повторился - Бог его знает где. Камин снова ярко запылал. Выгибались, чернели и золотились прочные "петры"; иные, прежде чем обуглиться, свивались в трубочку, у других был виден насквозь весь рисунок, даже буквы серии и номер. Он швырял деньги неловкими руками и, не дав разгореться огню, бил каминными щипцами по страшным и уличающим бумажкам. Одна пачка не распалась, и огонь словно перелистывал бумажки, словно нарочно их пересчитывал. Только бы успеть! Все еще стучат, значит, прислуга не вышла отпереть. Нельзя терять ни минуты! Лихорадочно он продолжал работу. Жар камина обжигал лицо и кудрявил волоски на его руках. Стук давно прекратился, и он не заметил, что прошло уже не меньше четверти часа. Хуже всего было то, что пепел глушил огонь, а среди потухших углей могли завалиться несгоревшие куски бумажек. . Русские кредитки печатаются в экспедиции заготовления государственных бумаг! Бумага прочная, она горит нелегко, а краска только обугливается, но остается на пепле. Наши деньги считаются лучшими! Тут любой сыщик догадается по кусочку пепла... Тяжело дыша, совсем обессилев, он тыкал щипцами и, наклонившись, старался раздуть пламя. Несколько бумажек еще в самом начале унесла в трубу каминная тяга - почти целыми. Черт с ними, только бы эти сгорели без остатка! Он опомнился только тогда, когда все обратилось в серую кучу бумажного пепла, заглушившую угли, и в комнате запахло холодным дымом. Тогда он поднялся, схватился за голову: не сошел ли он с ума? Кругом было тихо, и возможно, что стук был случайностью, где-нибудь по соседству. Но нужно было делать что-то дальше. Присев на корточки, он стал спешно выгребать пепел из камина в полу теплого халата. Натыкаясь на горячее, он отдергивал руку - и опять совал ее в камин. Набрав дымящуюся кучу золы, он понес ее через спальню в уборную, неосторожно просыпая на пол. Во всяком случае, если даже сейчас не явятся, чтобы не заметила прислуга! В два приема перенес в поле халата почти весь пепел без остатка и с ним много мелких углей, от которых халат дымился. Спуская в уборной воду, прислонился к стене, чувствуя, что силы исчерпаны. Все-таки догадался и смог еще раз пройти в кухню, взять там половую щетку и неуклюже подмести рассыпанный пепел от камина до уборной. Может быть, и плохо подмел, но только бы не осталось явной улики. Мог жечь старые дела - это его полное право. Успокоившись, можно будет еще раз подмести, уже начисто! Когда все было окончено, он зажег в кабинете люстру и осмотрелся. Над камином было большое зеркало, а в зеркале совершенно непохожий на него, дикий, всклокоченный, перемазанный сажей и в прогоревшем халате - известный политический защитник Александр Николаевич Гладков. И не он - и все-таки он. Было бы приятнее, если бы все это было сном. Машинально пригладив грязными руками волосы, Гладков опустил голову и закрыл глаза. Когда открыл снова - увидал на полу, рядом с брошенными каминными щипцами, затрепанную желтую бумажку, тот самый рубль, который незаконно затесался в славную и богатую компанию "петров" и "катенок". Те погибли, а он случайно выскользнул и уцелел. Прижавшись к щипцам, желтый рубль не то чтобы с насмешкой, но с некоторой укоризной посмотрел на крайнюю растерянность лица и непозволительный беспорядок одежды защитника по политическим делам, не раз оказывавшего существенную и важную помощь деятелям русской революции. НИЩИЙ Темнеть стало рано. Обычно Олень старался как можно меньше выходить до темноты из своих временных пристанищ; но иногда приходилось. Пришлось и сегодня. В доме, где он ночевал, утром предупредили его, что дворник обходил жильцов и спрашивал, не ночует ли кто посторонний, в доме не прописанный. Значит - нужно уходить, полиция кого-то разыскивает. Поблагодарив хозяев за ночлег, Олень вышел, нахлобучив старую и заношенную меховую шапку, уткнулся подбородком в воротник полушубка, осторожно осмотрелся и зашагал своим большим шагом. Путь его лежал в центр столицы. Было два важных дела: узнать новости по Наташиному делу и переодеться в хорошую шубу, чтобы часу в четвертом пойти на свидание с двумя из оставшихся товарищей и обсудить подробнее дальнейшую судьбу боевой группы; возможно все-таки, что удастся сплотить силы и подготовить план для будущего. Было неспокойно на душе Оленя. Все больше чувствовал, что силы подорваны и что нет в нем прежней остроты внимания, в его положении необходимой. Несколько раз, подойдя к витрине магазина, обертывался назад - но ни разу не заметил, чтобы за ним следили; а уж его глаз был достаточно наметан. Часть пути проехал трамваем, слез в нелюдном месте, прошел пешком несколько улиц и, прежде чем зайти в нужный дом, миновал его крыльцо и вернулся. Сам думал: кажется, я слишком осторожничаю, так можно и пересолить! В окне был условный знак: детская игрушка на подоконнике, плюшевый медвежонок, видный и через двойные зимние рамы. Значит - все благополучно. Зашел, позвонил, сжимая в кармане рукоятку револьвера. Ему отпер товарищ, давно его поджидавший. Новостей о Наташе не оказалось - обещали только к вечеру. Все, что до сих пор было известно, не оставляло много утешенья; по-видимому, нет сомненья, что ее будут судить за участие в деле взрыва. Во всяком случае, она опознана, да вряд ли и сама скрывала свое имя. Следствие может затянуться, так как к тому же делу привлечены еще несколько товарищей, имевших к нему лишь самое отдаленное отношение. Здесь, в этой квартире, Оленю лучше не бывать. Хотя явного наблюдения нет, но какая-то опасность просто чувствуется в воздухе, как это бывает часто и так же часто оправдывается. Опять с предосторожностями вышел Олень, теперь уже одетый большим барином, в хорошей шубе и глубоких ботах. Отмахнувшись от зазываний извозчиков, пошел пешком с Петербургской стороны по направлению к Троицкому мосту. После ночи, проведенной почти без сна - и уже не первой такой ночи,- ему было нужно движенье. День был морозный, и под ногами поскрипывал недавний, еще не убранный снег. Близ моста его охватил резкий ветер, и Оленю, закутанному в меховую шубу, это было только приятно. Отросшие за месяц усы заиндевели, иней связывал ресницы и щекотал глаза. Олень решил не брать извозчика и дойти пешком до Моховой. В этой шубе трудно его узнать, да и маловероятна случайная встреча. Миновав мост, он почувствовал внезапное беспокойство, словно бы его кто-то догоняет или поджидает впереди. Он знал это ощущение человека, привыкшего отовсюду ждать опасности. Это - нервы. Стоит им поддаться - и погибнешь. Тогда в каждой стоящей на пути человеческой фигуре будет мерещиться полицейский филер, в каждом догоняющем извозчике - погоня. Так можно наделать глупостей и самому выдать себя неосторожным поступком. На углу Моховой и Сергиевской, неподалеку от дома, куда лежал его путь, Олень опять почувствовал приступ беспокойства. На перекрестке, спиной сюда, стоял городовой, разговаривая со штатским. Тут же, около поджидавших санок, прыгал с ноги на ногу и хлопал рукавицами замерзший лихач. Впереди, у стены дома, протягивал к прохожему руку дрожащий нищий с подвязанной щекой. Все было обычно и не могло внушать опасений. Ничего не было подозрительного и в том, что к стоявшему лихачу подкатил другой, и из санок вышли два человека: один расплачивался, другой его ждал. Когда Олень проходил мимо, нищий протянул к нему руку: - Милостивый барин... Олень миновал нищего, но остановился, нашарил в кармане монету, вернулся и подошел к старику. Одновременно к нищему быстро приблизились двое подъехавших. Мельком взглянув на них, Олень внезапно понял, что сейчас что-то произойдет и что эти люди здесь не случайно. Увидал, что человек, разговаривавший с городовым, также бежит сюда. Быстро переложив монету в левую руку, Олень протянул ее нищему, а правую руку сунул в карман, где был револьвер. " Одно мгновение должно было решить его судьбу. На лицах подбежавших какая-то нерешительность - только бы не выдать себя волнением! Вот если этот подымет руки... Вдруг Олень покачнулся: нищий, крепко схватив его за руку, дернул к себе. Еще чья-то рука впилась в правый рукав его шубы. Одновременно двое подбежавших охватили его руками и старались отнять револьвер. Пытаясь вырваться, Олень нажал курок. Он еще видел, как от стены, в которую ударила пуля, отвалился кусок штукатурки. Затем сильный удар по виску лишил его на минуту сознания. Когда он очнулся, его движения были связаны: револьвера не было, и напрягшиеся мышцы напрасно рвали за спиной цепь железных наручников. Он слышал взволнованный говор людей, его арестовавших, видел их раскрасневшиеся лица и уже не пытался сопротивляться. В его голове, нывшей от удара, внезапно родилась и во всей ясности стояла мысль: "Вот это и есть конец!" Когда Оленя усаживали в санки лихача, он болезненно улыбался и искал глазами шапку, без которой голове было холодно. До него будто издали доносились слова одного из сыщиков, который возбужденно и восторженно тараторил: - Я, брат, тоже сомневался! Думаю: он ли, не он ли? А как он повернулся да дернул щекой - ну, братец мой! Тут я и навалился! - Ты навалился! Оба сразу навалились! - Я и говорю - оба! А Мышкин по виску! А то бы и не сладить! На узких санках кое-как примостились двое по обе стороны Оленя и еще один на козлах с кучером. Затем резкий морозный ветер от быстрого движения защипал нос и щеки Оленя. Шуба на груди была распахнута, хотелось потереть замерзшие щеки, но руки были связаны за спиной. Какое счастливое и радостное лицо у агента, сидящего на козлах лицом сюда! И какое все-таки противное! Все это, однако, пустяки, а верно и несомненно одно: вот именно это и есть - конец! И Олень, локтями оттолкнув державших его сыщиков, вдохнул полной грудью морозный воздух. СОВЕЩАНЬЕ В редакции толстого журнала происходило совещанье по поводу ближайшей статьи "внутреннего обозревателя". Статья должна быть так написана, чтобы факты, в ней рассказанные, были заимствованы из ежедневной прессы со ссылками на номера газет, лучше всего на "Правительственный вестник", на "Новое время" и на другие реакционные органы. А как эти факты осторожно осветить - об этом и совещались ближайшие сотрудники журнала. Их было человек восемь. К ним не принадлежал, по малости своего журнального участия, отец Яков, сидевший скромно в сторонке за маленьким столом, заваленным бумажками и газетными вырезками. Дела отца Якова шли плохо. Опять понизился интерес к этнографии, к быту раскольников, к архитектуре поволжских сельских церковок и вятскому кустарному музею. Опять откладывались любовно составленные заметочки отца Якова, так как газеты завалены обязательным политическим материалом. В таких случаях отец Яков не брезговал никакой выпавшей работой: сообщал о ремонте мостов, о перелете птиц, о пожаре в отдаленном монастыре. Случалась в редакциях больших изданий статистическая работишка - и ее не отвергал отец Яков. Так и сейчас ему дали целый ворох вырезок и выписок для подсчета и сводки. И вот на большом разграфленном листе бумаги он писал столбики цифр, подытоживал и отмечал особо: "За год, с 17 октября 1905 года: убито по политическим мотивам 7331, ранено 9660. а всего... В том числе обывателей - 13380, представителей власти - 3611..." 17 октября - дата начала российских свобод, день манифеста. С него как бы ведется исчисление времени новой - не то конституционной, не то все еще самодержавной России. Отцу Якову поручено собрать и подсчитать сведения столичных и провинциальных газет о политических убийствах, о казнях, а также о закрытии цензурным ведомством и администрацией газет и журналов. А раз поручено - он добросовестно выполняет за небольшое вознаграждение. "Внутренний обозреватель", волнуясь и захлебываясь, доказывал: - Вы понимаете, я не могу пройти мимо фактов. А раз мы приведем статистику, мы должны ясно выразить и наше отношение к репрессиям правительства! - И к террору. - Ну да, и к террору. Мы готовы осудить политические убийства, в особенности в той безумной форме... - Не в той форме, а вообще! - Да, и вообще. - Тогда, значит, мы отрицаем право народа на сопротивление? Право революции? - Да нет же! Я говорю: мы строго осудим выступления террористов, особенно вооруженный грабеж, хотя бы и казенных, денег, но мы обсудим и правительственные репрессии, военные и полевые суды... Редактор пepeбил: - Ну нет, знаете, об этом сейчас писать невозможно. Заикнетесь о полевых судах - и нас немедленно прихлопнут. - Но должны же мы отозваться? - Отозваться - да, конечно, осторожно, и oчень осторожно, но прямое осуждение... - Не осуждение, а несогласие! - Вашего согласия, батенька, никто не спрашивает. Прислушиваясь одним ухом, отец Яков продолжал свою работу. Теперь шла сводка казненных, "из коих повешено 215, расстреляно судами военными обыкновенными - 340, судами военно-полевыми за полтора месяца их существования - 221, убито карательными отрядами...". Совещание пришло, в общем, к выводу, что статья необходима и что обозреватель должен ясно высказать и подчеркнуть принципиальное осуждение террористических актов при наличии народного представительства в России... - Прибавьте: хотя бы и несовершенного типа. - Да, конечно. Должна быть все-таки оговорка о безответственности власти. Редактор опять вмешался: - Ни-ни! О безответственности ни слова! Нас на этот счет предупреждали. - Главное - подойти к предмету издали. В начале статьи что-нибудь о росте кооперации и рабочих организациях, а уж потом... - Да, да, это я знаю, уж будьте покойны! Затем, осуждая акты революционного насилия, то есть принципиально их осуждая, мы в то же время считаем ненормальным тот порядок... - Лучше: мы считаем, что именно неправомерность действий власти и вызывает... - Не было бы слишком резко! -- Уж будьте покойны! Это я сумею сказать так, что придраться будет невозможно. Опять редактор: - Ну, придраться они ко всему сумеют. А вы, главное, ссылайтесь на статьи московских газет, там цензура полегче. И непременно вставьте, что это, мол, не наше суждение, а вот точно, в кавычках... Цитат побольше, а мы как бы в стороне. Читатель сам разберется... И закончите чем-нибудь опять незначительным. - Я думаю - вопросом о распадении крестьянской общины и о сравнительной легкости перехода к хуторскому хозяйству. - Но, конечно, в порядке естественного экономического развития, а не в принудительном, а то примут за одобрение. - Это я скажу. - Но только - ради Бога, осторожнее! Я, господа, понимаю, что статья необходима, но на рожон лезть не следует. Главное - резкое осуждение красного террора, чтобы в этом отношении придирки не было. Да, господа, между прочим, есть слух, что убит и второй усмиритель, из этих, из карательных! Все-таки - молодцы эсеры! - Кажется, не эсеры убили. - Ну, все равно. Все-таки действуют, несмотря ни на какие полевые суды. Совещание закончилось, и отец Яков передал обозревателю готовую страничку цифр. - Вот спасибо, отец Яков! Это все? - Еще подсчитаю репрессии печати. - Ну, это не для меня, это отдельно печатается. А цифры ужасные, отец Яков! - Печально, печально. - Вы как на это дело смотрите, отец Яков? - Я - что, мое дело подсчитывать. Религия же, все конечно, осуждает всякое смертоубийство. - А если злодея убивают? - Суждение относительное, у Бога же и злодей - человек. - Вы в Бога-то верите, отец Яков? - Будучи Его служителем, не веровать неуместно. - А все-таки, по чистой совести? - Без веры не проживешь, знать же нам дано не многое. "Хитрый поп",- подумал обозреватель и прибавил со вздохом: - В тяжелое время мы живем, отец Яков, в кровавое время! - Время, точно, не легкое. А и все времена нелегки. И кровь всегда лилась, и люди всегда были недовольны. Уж так с испокон веков и до дней наших. Время наше, конечно, сурьезное, однако и прелюбопытное. Прошли не малый путь, а к чему идем - того не знаем. - Ну, пойду писать, уж очень статья ответственная. - Статеечка вам предстоит трудная. А читатель ждет, поджидает читатель искреннего слова. Обозреватель покосился на собеседника и опять подумал: то ли хитер поп, а может быть, и глуповат. Черновик статистической сводки остался у отца Якова: можно будет приложить к летописи достопамятных событий текущего года. Время воистину тяжкое и тревожное! Ныне и на улицу выйти не всегда безопасно: попадешь на шальную стрельбу, как было с прохожими на Каменноостровской улице! И в провинции малым лучше, а уж про деревню и говорить нечего. Вот она, цифирька: "Аграрных волнений одна тысяча шестьсот двадцать девять"! И в каждом таком месте либо драли, либо стреляли православного гражданина во имя справедливости и порядка! И однако, тянет отца Якова прокатиться подале от столицы, заглянуть в глушь - как там живут люди? Побывать в Пошехонье, в каком-нибудь Усть-Сысольске, а то заглянуть на Соловки по зимнему времени,- там еще никогда не бывал отец Яков. Как сейчас в сих медвежьих углах - вот что лю-бо-пыт-но! Тоже мечтатели или живут все по-прежнему, добро не приемля и злу не противясь? Укладывая бумажечки в свой пухлый портфель, отец Яков подумал и о совещании, на котором в сторонке присутствовал. Подумал и скромно улыбнулся в ус: "Принципиально, говорит, отрицаем; однако, говорит, полагаем... Статьи писать - дело нелегкое, дело ответственное. И чтобы все сказать - и придраться бы не к чему. Все бы поняли, а мне бы по шее не получилось. Это не то что про ассирийского серебра блюда или про курганы Пермского края! Требуется и благорассудочность, и великое искусство пера!" Не то чтобы отец Яков завидовал такому искусству, а все же чувствовал разницу между людьми высокой политики и им, простым наблюдателем жизни, бесхитростным свидетелем истории. "Принципиально, говорит, весьма резко отрицаем, а нельзя, говорит, не признаться... Лю-бо-пытно!" СМЕРТЬ ОЛЕНЯ Молодой помощник военного прокурора получил приказание выступить по делу вчера арестованного участника многих террористических актов. Заседание военно-полевого суда состоится в четыре часа дня; на изучение дела и подготовку обвинения остается пять часов. Молодой офицер уже дважды выступал по подобным делам, оба раза успешно, но личность обвиняемых не представляла интереса: один был рабочим, другой евреем. Помощник прокурора спешно подготовил обвинительные речи, но перед самым заседанием председатель суда предупредил его, что дело совершенно ясно и что никаких "прений сторон" не может быть. И действительно, оба раза суд продолжался не более полутора часов. В ту же ночь обоих осужденных повесили. И на этот раз дело не менее ясно, но личность преступника значительнее; он - главный организатор весьма нашумевших злодеяний: взрыва министерского особняка и вооруженного ограбления. Если военный прокурор не выступает по этим делам лично, а поручил обвинение ему, то это объясняется, очевидно, особым к нему расположением. Возможно, что его назначение явилось результатом влиятельного ходатайства о нем родственницы прокурора, которая, значит, не забыла своего обещания. Теперь его имя, как обвинителя по весьма важному делу, будет названо в военных кругах. Содержание дела не очень интересовало молодого офицера: все подробности дела чрезвычайно просты, а преступники из числа так называемых революционеров облегчают роль обвинителя дерзким, но похвальным сознанием. Департамент полиции заготовляет весьма сжатый и вполне разработанный доклад, свидетелей бывает мало, и они прекрасно подготовлены предшествовавшими полицейскими допросами, защита чисто формальна, и исход дела тем самым предрешен. Роль прокурора не в том, чтобы подбирать доказательства виновности, а лишь в том, чтобы дать образец простоты, лаконичности и в то же время уничтожающей силы настоящего, вполне делового военного красноречия. Хотя на этот раз председатель может оказаться щедрее и согласиться на обстоятельную речь,- но именно поэтому следует удержаться от всякого увлечения и проявить чеканную скупость слова. Изучение дела действительно не заняло много времени, и помощник военного прокурора, сделав нужные выписки и пометки, имел возможность вернуться домой, чтобы закусить и обдумать речь. Нужно ли повторять в ней данные полицейского дознания и судебного следствия? Конечно - не нужно! Должны ли быть в ней эффекты вроде ссылки на количество жертв преступления, на его исключительную дерзость и на социальную опасность преступника? Да, но лишь в форме краткой и отчетливой характеристики злодея. Что еще? Больше решительно ничего! Спокойный и четкий перечень статей и параграфов закона и - без малейшего повышения голоса! - требование смертной казни. Десять минут, максимум четверть часа! Полная застегнутость чувств, никакого волнения, решительный контраст возможной чувствительности этих строевых полковников, случайно попавших в судьи. Но под простотой и суровостью филигранная чеканка слова! Свои первые обвинительные речи помощник прокурора предварительно писал. Но этот раз он решил ограничиться записью схемы предстоящего краткого слова: 1. Несомненность деяния и причастности к нему обвиняемого. 2. Исключительность данных преступлений. 3. Настойчивые требования момента защиты государственного порядка. 4. На основании изложенных соображений, а также имея в виду статьи (тут цифры и пункты)... 5. Требование применения ("долг военных судей" и пр.). С бумажкой в руках помощник военного прокурора произнес свою предстоящую речь перед большим зеркалом, в котором поблескивали его здоровые белые зубы. Были запинки, но при повторном опыте исчезли. Даже статьи и параграфы он произнес наизусть. Последнюю фразу речи повторил несколько раз, причем так, чтобы ни один мускул лица не дрогнул, а брови, после точки, слегка насупились. Вышло эффектно: просто и хорошо. "К смертной казни через повешение". Точка. Брови (но без всякой театральности!). Обвинитель, не сгибаясь в талии, спокойно опускается на прокурорское кресло. Сегодняшний день можно считать началом доброй карьеры! Спиной к двери камеры, с прикладом винтовки у ноги, часовой смотрел через пустой пролет тюремного корпуса на противоположный балкон, где так же спиной к двери камеры стоял его приятель по взводу и земляк. Иногда они оба бессмысленно перемигивались и, удерживая смех, строили друг другу рожи, предварительно оглядевшись, не видит ли взводный или тюремный сторож. Тюрьма была на военном положении. Олень лежал на койке, закрыв глаза, но не спал. С момента, когда он понял, что "вот это и есть - конец!", на него снизошел странный покой. Как будто он на койке больничной, освобожденный недугом от обязанностей думать, рассчитывать, работать, суетиться; и будет еще проще и спокойнее. Даже досады не чувствовал, что ведь вот - попался, и так просто и глупо: все равно это должно было случиться. Когда захлопнулась и защелкнулась дверь тюремной одиночки, Олень перестал дергать щекой и все время проводил в полудремоте. День спутался с ночью, и новый рассвет подошел незаметно. Через дверную форточку подали в камеру какую-то похлебку; он принял, попробовал есть, но не было ни вкуса, ни желанья. Поел только хлеба. Ночью его дважды водили в контору тюрьмы. Допроса, собственно, не было, потому что он отказался отвечать. В первый раз ему пригрозили веревкой, но он только устало улыбнулся, и следователь понял, что смешно угрожать человеку, который знает, что ничто не может его спасти. Во второй раз его показали целому ряду людей, прошедших мимо него тенями; яснее мелькнуло только испуганное лицо горничной Маши, остальных он не знал или не помнил. Лежа на койке, Олень не думал ни о близкой смерти, ни о том, что не завершено дело, которому он отдал жизнь. Да и может ли оно завершиться? Не есть ли жизнь - вечная борьба двух начал, борьба поколений и веков? И конца этой борьбе не может быть. Не думал он и о том, как держать себя на суде. Раньше, еще на свободе, он думал об этом часто. Боец революции должен держаться стойко, красиво и дерзко: бросить в лицо судьям свое презрение и свою ненависть к строю, которому они служат! А в момент расчета с жизнью - крикнуть свое проклятие миру и приветствие заре будущего! Так казалось. Теперь Олень отверг это без раздумий: кого поражать словом? Зачем этот театральный жест в последнюю минуту? Но и если и было бы нужно - он слишком устал и слишком со всем и со всеми поквитался. Но и это все было не строем ясных мыслей, а лишь слабыми ощущениями, проходившими мимо, мелькнувшими смутно и серо. Его вызвали в пятом часу дня, когда уже стемнело. Опять надели наручники, а вели его четверо солдат с молодыми и тупыми лицами. Когда ввели в небольшую комнату, где заседал военно-полевой суд, Олень на минуту очнулся от апатии и со вниманием оглядел людей, которые вот сейчас приговорят его к смерти. Но секретарь таким невнятным голосом, путая ударения и неверно произнося фамилии, читал обвинительный акт, что временное возбуждение Оленя упало. Сам того не сознавая, он пристально уставился на одного из судей, седоусого полковника, и не сводил с него глаз до конца заседания. На вопросы председателя он отвечал негромко и односложно и только при упоминании чужих фамилий прислушивался внимательнее, но сейчас же снова терял нить. В общем, все его дело было изложено довольно правильно, хотя несколько усложнено наивными полицейскими догадками; в действительности было гораздо проще. Оленя только удивило, как мало, в сущности, они знают и как много вынуждены присочинять. Затем он совсем перестал слушать и не оживился даже при допросе немногих свидетелей. Как ни старательно молодой помощник прокурора подготовил свою краткую речь, но все же не мог удержаться от соблазна вставить в нее несколько эффектных слов. Председатель посмотрел на него с удивлением, а седоусый полковник даже поморщился. Но закончил обвинитель так, как решил заранее: поставил точку, опустил брови и сел, не согнувшись в талии. Вышло, в общем, хорошо. Затем вынесли приговор, вполне удовлетворивший обвинение. Звякнули шпоры, приговоренного увели, и помощник прокурора, с тем же. изученным солидным спокойствием, собрав бумаги, встал и подошел к секретарю: - Куда вы отсюда? Если домой - я вас подвезу. Но секретарь должен был немного задержаться, и молодой обвинитель уехал один. Было темно, и никто из встречных не мог оценить спокойную позу и чуточку надменную, но уверенную и приятную улыбку офицера, ехавшего домой после этого несложного, но все же заметного процесса, о котором в военной среде будут говорить. В газетах отчета, конечно, не будет, так как оглашать состав суда не разрешается. Приговоры военно-полевого суда исполнялись немедленно; но все-таки пришлось выждать ночи, и Оленя увели обратно в камеру. Когда опять за ним пришли, он крепко спал. На этот раз наручников не надели. На тюремном дворе все было готово. Всего одна лампочка, висевшая у тюремной стены, освещала виселицу; в полумраке хлопотало несколько человеческих фигур, поодаль стояли солдаты с винтовками и маленький, щуплый, озябший дежурный офицер. Было очень холодно. Оленя вывели во двор в штанах и рубашке без воротника. Ему указали место, где нужно стать; он стал прямо, по-военному развернув носки. Оказалось, что забыли мешок, и за ним послали. Все это делалось хлопотливо, но как-то по-семейному; двое придерживали его за локти, но слабо, будто опасаясь причинить ему боль, и в лицо ему не смотрели. Мешок долго не приносили, и Олень сказал: - Нельзя ли поскорее, без этого, а то очень уж холодно? Люди заспешили и зашептались, а голос за спиной Оленя произнес: "Ладно, чего ж там!" - и перед лицом Оленя качнулась петля. Увидав ее, он вздрогнул, дернул щекой, затем без порывистости, но очень уверенно освободил правую руку и отвел ею руку палача. Лишь на секунду в голове его мелькнули слова, которые он должен, кажется, крикнуть им всем перед смертью,- мелькнули и потухли в сознании как лишние. Повернувшись к стоявшему за его спиной, он сказал вежливо и строго: - Не нужно! Дайте, я сам! Твердая веревка холодом ожгла его шею; но он не знал, нужно ли и как подтянуть узел, и с улыбкой смущения спросил: - Как это? Вот так? И тогда внезапно взметнулось черное небо - и тусклая лампочка вспыхнула ослепительным солнцем.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПОБЕГ *  "НЕ МОГУ МОЛЧАТЬ!"* * "Не могу молчать!" - название известного публицистического выступления Льва Николаевича Толстого (1828-1910). Опубликовано за границей в 1908 г., до 1917-го распространялось в России нелегально. С крыльца, немного сутулясь, но за перила не держась, спустился крупный, ширококостный старик с большой бородой и нависшими седыми бровями. По-мужицки - прежде всего оглядел небо, слишком хмурое для летнего дня, по-хозяйски - палкой отбросил с дорожки кость, занесенную собакой, по-барски - раскрыл книжечку на заложенной странице и, читая, побрел в глубь сада на любимую скамейку. Был ранний час, когда людских голосов еще не слышно, а птицы и пичуги орут как на базаре. Дойдя до скамейки, старик грузно на нее опустился - и сейчас же понял, что побыть одному не придется и что есть человек, вставший раньше его. Сам этот человек, может быть, не подойдет, но уж раз он мотается поблизости, то как не позвать его и с ним не поговорить? Очень давно жизнь сложилась так, что быть одному удается редко: приходится запираться в комнате и либо писать, либо делать вид, что пишешь; а как только вышел - становишься общим достоянием: жена, дети, секретарь, гости и разные приходящие люди, с которыми надобно разговаривать, то выслушивая, то поучая. Все, что они расскажут, до них рассказывали сотни; все, о чем спросят, известно заранее. Не ответить им нельзя, потому что они приходят за ответом издалека, иногда трепетно, иногда назойливо, то действительно из потребности, то из простого и очень обидного любопытства. Эти люди и беседы с ними - повинность Великого Учителя, каким прославили старика на весь мир. Молодой человек, который слонялся неподалеку, будто бы стараясь не помешать и остаться незамеченным, а в действительности рассчитывая нечаянно попасться на глаза,- секретарь старика. Секретарь - это человек, который пишет и отсылает письма и должен заменять старику память. При нем всегда записная книжка, и в этой книжке он отмечает всякий вздор, никому не нужный и смешной: отмечает каждый шаг и каждое слово старика. Вот и сейчас, вероятно, пометил: "В среду такого-то числа великий писатель встал в шесть с половиной и проследовал в сад". Вечный ласковый, преданный и глупый надзор, сплошная прижизненная биография, неустанное напоминание о том, что вот ты, старик, скоро умрешь, и тогда мы личными воспоминаниями украсим твою память. И поделать с этим ничего нельзя: как, не обидев, объяснишь, что такая любовь (если это любовь!) - насилие? Заложив пальцем страницу, старик подозвал секретаря. И из первых слов, из ответа молодого человека, почему он в саду в такой ранний час,- понял, что тому надо в чем-то покаяться или что-то рассказать, а как приступить - не знает. Сам навел на разговор - а у того уже готово в кармане. - Это - человеческий документ, письмо, написанное одной девушкой в тюрьме перед казнью. Я знаю ее лично, с детства. Наша, рязанская. - И убили ее? - Ей казнь заменена вечной каторгой. - Вы дайте, я после прочитаю. - И особенно удивительно, что она принимала близкое участие в подготовке убийства и даже нескольких убийств, а сама - ведь я ее знаю хорошо, с детства! - сама хороший и очень чуткий, даже нежный человек. Мы ее oчень любили, звали Натулей. Заботливая о других, к людям снисходительная, к себе очень строгая. Как это бывает - не знаю! Старается побыстрее и побольше высказать. Старик слушает, смотрит ему в глаза и видит ясно, что вот человек - и скорбит о ее судьбе, и как-то особенно рад, что знал ее лично; и свою скорбь и радость свою должен непременно поведать, держать про себя не может. И ждет, чтобы старый писатель и учитель высказал свое слово,- как это случается, что человек и чуток, и нежен, и идет на убийство? Если высказать слово, он, едва отойдя, запишет, чтобы именно через него дошло до потомства, потом, когда умрет старик, сейчас сидящий с ним на лавочке. - А где же она сейчас? - В Москве, в каторжной тюрьме. - Такая молодая. Тяжело ей там? - И вообще тяжело, и плохо их содержат. Она писала на волю, что иной раз так хочется есть, что даже тошно делается. Старик сказал: - Вот это - самое плохое. Но если в ней много внутренних сил - она выдержит испытание. Письмо я прочту. Вот я как раз сегодня, как встал, записал у себя в дневнике: "Когда ты встретишь жесткий камень и будешь его рубить, это будет неразумно; а если ты будешь об него точить, это будет разумно". Потом прибавил: - В доме-то встают. Вы бы шли пить чай, а я подойду. Молодой секретарь ушел и, задержавшись у крыльца, записал в книжечку фразу, сказанную о камне великим учителем. Особенно важно то, что этой фразы еще никто не слыхал, а когда будет опубликован дневник - смысл этой фразы, как будто и не особенно значительной, но сказанной Великим Учителем и уже тем самым замечательной, лучше всех растолкует он, слышавший ее из уст Учителя, с которым он имел сегодня, в среду, длинный разговор наедине в саду ранним утром, когда все еще спали. И молодой человек был очень счастлив. Оставшись один, старик развернул тщательно переписанное письмо. Сначала пробежал глазами, потом прочитал все внимательно, иные места по два раза. Читал не как все, а видел тюремную камеру и в ней молоденькую девушку, не умную, не глупую, очень несчастную. Она пишет накануне ужасной смерти, а живучесть в ней такова, что она все старается сказать покрасивее, выразить по-ученому, чтобы ее друзья дивовались ее поистине изумительному состоянию. Пишет искренне, всему верит, и пишет она правду, но правду здешнюю, житейскую, небольшую. Если бы не спасалась мыслью, что ее писанье прочитают другие, то должна бы кричать и биться головой об стол и о стены тюрьмы. А она не бьется и ищет в себе радость - и находит радость, может быть, и настоящую. Рада, что вот она может так чувствовать и так писать перед смертью и что об этом узнают и будут говорить. Окончив читать, старик задумался. И подлинно - человеческий документ! Вот что делают люди и что делают с людьми! Правда спуталась с ложью, и сам человек, даже в тягчайший час жизни, не может разобраться, где его ложь и где его правда, и в которой его спасенье, и есть ли спасенье. Потом подумал: принесут с почты газету - и опять то же! Дня не проходит, чтобы не было казней. То убивают молодых людей, вот как эта девушка, то стреляют и вешают по деревням крестьян. Вчера писали, что на Стрельбицком поле в Херсоне повешены двадцать крестьян за разбойное нападение на усадьбу помещика. И нашлись руки, тоже крестьянские, чтобы накинуть эти двадцать веревок на человеческие шеи! А люди читают и молчат. И не только молчат, а притерпелись, привыкли. Прочитавши эти строчки - легко переходят к другим печатным известиям. А ведь нужно бы голосом кричать на весь мир, потому что нельзя жить с таким сознанием! Подумал - и вдруг со всей ясностью ощутил знакомое состояние, когда мысли, уже облеченные в готовые слова, бунтуют и требуют быть сказанными сейчас же, не откладывая, пока в них кипит сила и пока их сталь остра и жар не остыл. Если он не скажет - кто же скажет? Сказать могли бы, и осмелились бы,- но никто их голоса не услышит, и самых их пламенных строк нигде не напечатают. Только он, старик, и может и обязан крикнуть, и невозможно, чтобы его слово пропало напрасно! Что бы ни сказать - он знал, что его не тронут, и такая неприкосновенность была ему тяжела. Вот если бы его посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную и голодную! Тогда и сказанное слово прозвучало бы громче и сильнее! Но за его писанья пострадают другие, кто будет печатать и кто будет читать,- а его оставят жить спокойно. Это тоже род пытки, утонченной и жестокой. И через это ему приходилось часто молчать, чтобы не стать виновником чужих несчастий. И тогда к уже готовым мыслям и написанным в уме горячим, справедливым и убедительным словам большими и отчетливыми буквами прибавился заголовок: "Не могу молчать!" Больше не слыша в саду человеческих голосов, опять слетелись птицы и пичуги и опять открыли базар. Солнце пробуравило облака, распахнуло листву - и на садовую дорожку упали светлые пятна. Старый писатель заложил книгу страницами письма, оперся на палку и встал с лавочки. БАНОЧКА ВАРЕНЬЯ Будучи в Рязани, отец Яков счел и должным и любопытным навестить почтенного и уважаемого местного доктора Сергея Павловича Калымова, о несчастии которого только тут и узнал. А несчастье большое: дочка Сергея Павловича еще три года тому назад попалась в делах политических, так что даже была приговорена к смерти, долго прождала в тюрьме казни, а потом была помилована - если можно назвать милостью бессрочную каторгу. Таких семейных несчастий было повсюду много, и о них устали думать и говорить. Привыкли к тюрьмам и к казням как к явлению бытовому и естественному, имен не помнили, героизм окончательно вышел из моды. За последние два года блуждания по России отец Яков всюду находил разительные против прежнего перемены: то ли огрубели человеческие сердца, то ли дуют иные ветры! Нет прежней доверчивости и простоты, люди стараются сами устроиться получше, о ближних не помышляя. Впрочем, бывало так и раньше, и удивительного в том ничего нет. Однако раньше человек от человека рознился,- ныне же все как бы стрижены под одну гребенку! И не то чтобы по слабости или в духовном борении, а уверенно, открыто и как бы ликуя, что вот - от всяких благоглупостей и идей завиральных освободился и живу в свое удовольствие, другим же предоставляю ломать дурака. Сергей Павлович, знакомый неблизкий, но давний, был уже довольно стар, а теперь совсем ослабел. Раньше считался не то что опасным либералом, а все же человеком передовым, за что и был избран от Рязани в Государственный совет. Сейчас был вне политики, мало занимался и своей врачебной практикой, больше жил в имении. Отца Якова он встретил очень приветливо, как человека, с которым можно обо всем поговорить, который умеет слушать и не любит болтать. - Года три не бывали в наших краях, батюшка! - Для точности скажу - четыре года, как вашим городком не любовался. - Все катаетесь, отец Яков? Все смотрите? - Езжу по малым делам и, подлинно, смотрю. Есть ныне что поглядеть в российских городах и весях. Аивстолицы заглядывал, и даже живал неподолгу. Живут люди и там. - Про мое горе слыхали, отец Яков? - Ранее, по совести, не знал, только здесь и услыхал. Большое вам, Сергей Павлович, ниспослано испытание. Ну, Бог поможет, образуется. - Как же это образуется? Ведь дочка в бессрочной каторге, и то из милости. - Слыхал, слыхал и искренно соболезную. - А за что это мне, батюшка? Сам я революцию не проповедовал, детей старался воспитывать по мере средств, в свободе их не стеснял, да вот и дождался на свою седую голову. За что осуждена - знаете ли? - Слыхал, что по политике. - А по какой политике? По участию в убийствах! Питерский взрыв помните, покушение на министра? - Да ведь как не помнить! Перед самым событием денька за два самолично был там на приеме, удостоился. - Вот она, значит, и вас могла взорвать. И меня могла убить, они хотели весь Государственный совет на воздух. Отец Яков припомнил, как видел в совете молодую чету и как дама была похожа на докторову дочку. Но промолчал. - За что же мне это, отец Яков? Как у вас там на этот счет в Священных писаниях? - Испытание. - Покорно благодарю. А за что? Я, как узнал, верить не хотел. Вы моей Натули не знали. Воспитана была в ласке и в цветущем здоровье. Девочка была нежная и добрая - мухи не обижала. Маленькой плакала трое суток, когда задавили ее щеночка. Гимназисткой была - перестала есть мясо: не убий! Был у них такой кружок, вроде толстовского. Как же это так могло случиться? А я вам скажу, отец Яков: это ее увлекли, а ей самой всякое насилие чуждо. - Возможно, возможно. - Не возможно, а наверное так. Нужно тех наказывать, кто ее вовлек в преступные дела! - Без наказания не останутся. - Я, батюшка, писал и все объяснял. И на высочайшее имя подал. А она мне знаете что сказала, когда меня пустили к ней в тюрьму на свидание? "Мне,- говорит,- очень тяжело, что я тебе доставила столько страданий; но,- говорит,- я ни в чем не раскаиваюсь и прошу тебя не позорить никакими прошениями мою революционную честь!" Поняли? Это я опозорил ее честь! - По молодости лет, Сергей Павлович. Молодой задор говорит. Сергей Павлович как-то сразу переменил тон: - Знаю, отец Яков. Сам был молод, знаю. И сказать по чистой совести - горжусь! И скорблю, и горжусь, что моя дочь - другим не чета. Сама за себя ответила и ничьей милости не хочет. Отец Яков не знал, нужно ли и тут поддакнуть или лучше промолчать. Ограничился словами: - Ну, Бог даст - пройдет тяжелая полоса, и в политике полегчает. Может, будет амнистия или нечто подобное. - Нет, батюшка, тут не амнистия, а нужно хорошенькую революцию! Отец Яков кашлянул и не ответил. Трудненько беседовать с такими людьми, хотя и весьма почтенными. Разумеется - скорбь говорит в человеке! Чтобы продлить беседу, поинтересовался: - А где же содержат теперь молодую особу? - Какую особу? - Разумею - дочку вашу. - А, Натулю! Она сидит в Москве, в женской каторжной тюрьме. Сейчас там, а верно, потом увезут куда-нибудь в Сибирь, в настоящую каторгу, неизвестно. В памяти порывшись, отец Яков сказал: - Той тюрьмы начальницу знавал. Особа почтенная, из знатных. Ранее имела девичий приют, каковой и осматривал, так что довелось побеседовать. Было тому назад лет шесть, а ныне стала начальницей. - Везде у вас знакомства, отец Яков. А нельзя ли вот по вашему знакомству передать Натуле посылку, баночку вишневого варенья? Она очень любила вишневое, без косточек. Писем мы с ней не пишем, да и не о чем, а варенье послал бы. Вы отсюда в Москву? - Обязательно. Ныне четверг, а ко вторнику в Москве. Могу и вареньице передать, если разрешают. - Это разрешают свободно. Просто - сдайте в контору, тут и начальница не нужна. А почтой послать - еще пропадет. - Могу, могу. Нельзя в такой малости отказать огорченному отцу, хотя и не любил отец Яков соприкасаться с опасными учреждениями. Но ведь что ж: отец посылает дочери сладкое через духовную особу; ничего подозрительного. Калымов предложил отцу Якову заночевать. Устроил его хорошо, в бывшей комнате Наташи. - Вот здесь жила. Вон и книжки ее остались в шкапу, детские и разные учебники. Храню. А вы, батюшка, на сон грядущий в постели читаете? - Сей привычки не имел от рождения. - Ну, а я все-таки дам вам прочитать письмо Натули. Писано ее приятелям, а мне дали копию. Писала, когда ждала казни. Вот вы людей изучаете, вам это должно быть интересным. Сам Лев Толстой читал, ему показывали. Прочитавши, будто бы прослезился. Вот и я, когда читал, ревел голосом, а понять ничего не мог. Тут бы с ума сойти надо - а она пишет философию. Такая у меня дочь, отец Яков! Вы непременно прочитайте. - Прочитаю, прочитаю. И за доверие покорно благодарю. - Тут, в ее комнате, и прочтете. А и плохо же мне, отец Яков! Стар становлюсь, а утешенья нет. Ну да что же грусть разводить. Сейчас принесу письмо, а завтра вернете. Отец Яков с сомнением думал: "Человек почтенный и истинно страждущий, однако - малопонятный. С одной стороны, скорбь о потере любимого дитяти, а с другой стороны, странные слова о гордости. Гордиться-то словно бы и нечем, а скорее сожалеть, что вышла неудача в правильном воспитании. Несчастье же великое". Прежде чем раздеться и лечь, отец Яков присел к столику, вынул очки, разгладил на столе исписанные листочки, подумал о том, что в этой самой комнате и жила девица, письмецо писавшая, а ныне в тюрьме, и, сокрушенно головой покачав, принялся за чтение. ПИСЬМО ПЕРЕД КАЗНЬЮ* * В этой главе - отрывки подлинного документа. (Примеч. авт.) "Из далекого туманного будущего смерть превратилась в вопрос нескольких дней и вырисовывается очень ясно, в виде обтянутой вокруг шеи веревки... Тот смутный страх, порой даже ужас, который я испытала перед смертью, когда она была за сто верст, теперь, когда она за пять шагов, совершенно исчез. Появилось любопытство к ней и подчас даже чувство удовлетворения от сознания, что вот скоро... скоро... я узнаю величайшую тайну". Миновало только двадцать первое лето ее жизни, когда военный суд постановил прекратить эту жизнь "смертной казнью через повешение". Из залы суда конвойные доставили Наташу Калымову обратно в камеру Петропавловской крепости, где она несколько месяцев ждала и этого суда, и этого приговора. Она чувствовала крайнее утомление, за которым не могло последовать ни отдыха, ни сна. Отдыху мешали внутренний холод и легкое головокружение. Невозможно было перестать думать, хотя теперь думать было больше не о чем. Было невозможно и резкое движение, потому что оно могло нарушить напряженность минуты и вызвать испуг, ужас, бурю слез, что-то несообразное с важностью переживаемого. Ухо, выслушавшее приговор, продолжало прислушиваться, точно вот сейчас раздастся спокойный голос, который скажет: "Ну, пора прекратить эту комедию! Иди домой и забудь о пустяках!" Шаги за дверью камеры означали: "Сейчас, подожди минуту - и все разъяснится". Сквозь оконную решетку проникал самый обыкновенный предвечерний свет, при котором еще можно читать, но гораздо лучше выйти и прогуляться по набережной Петербурга, полюбоваться на закат и силуэты зданий. На двадцать втором году жизни умереть - невозможно! Умирают старики и больные, и это естественно, хотя жаль и их. Загрохотал дверной ключ, она сжалась и едва могла повернуть голову. К ней впустили защитника, единственного человека, который то сидел против нее на тюремном табурете, то оказывался на улице и у себя дома, среди свободных людей, как бы уничтожая легенду о непроницаемости тюремных стен и об отрезанном мире. Поэтому его приход всегда волновал. Теперь сам защитник был взволнован не меньше ее: у него был вид врача, который вынужден сознаться, что нужно решаться на смертельно опасную операцию. Защитник принес для подписи готовую бумагу - прошение на высочайшее имя. Когда он ласково подсунул ей под руку лист и подал свое перо - торжественность минуты исчезла, и занавес снова поднялся: комедия продолжается! Опять нет настоящей Наташи, слишком молодой и здоровой, чтобы готовиться к смерти,- и опять выходит на сцену известная артистка Наталья Калымова, выступавшая и в предыдущем акте. Теперь, по тексту комедии, полагается отказ приговоренной к смерти подать прошение о помиловании. Роли обоих отлично известны: он должен ласково убеждать, она - гордо отталкивать бумагу и перо. Весь зрительный зал замер в ожидании ее слов. И она говорит: - Никогда! Я этого не подпишу! - Милая, да ведь это только формальность! Не меняя тона, настойчиво и твердо она повторяет: - Никогда! Пусть вешают! Он был уверен, что она откажется, и, жалея ее со всей искренностью, он мысленно уже рассказывал своим знакомым и ее друзьям, как резко и решительно она отвергла всякую мысль об обращении к высшей власти. Он вообще гордился своей клиенткой. Уходя, он сказал, что придет еще раз завтра днем и принесет текст кассационной жалобы. Поводов серьезных нет, но нужно затянуть дело, а тем временем... Надежда есть, прецеденты были... Ее отец хлопочет, и приговор может быть смягчен. Она сказала, что напишет письмо друзьям и завтра ему передаст. Он оставил ей несколько листов превосходной белой и плотной бумаги, и она приготовилась писать. Она не дала занавесу опуститься,- иначе в полутемной камере заметалась бы в смертельной тоске молодая рязанская девушка, приговоренная к смерти. Сейчас над листами бумаги склонилась голова героини, стойкой террористки, которая расстается с жизнью без страха и с улыбкой. "Величайшая тайна", которая возбуждает в ней любопытство,- конечно, только бодрая шутка. Сейчас она объяснит. "Разумеется, ни в какие "будущие жизни" я не верю и знаю, что, когда я задохнусь от недостатка кислорода и сердце перестанет работать,- мое "я" исчезнет навсегда. Но эта уверенность в полном исчезновении почему-то совершенно меня не пугает. Не потому ли, что я не могу ясно себе этого представить? И все мои размышления о смерти никак не идут дальше ощущения веревки на шее, сдавленного горла и темных кругов в глазах". Она пишет не только спокойно, но и внимательно подыскивая выражения, зачеркивая неудачные слова, заменяя их другими, подправляя неясно написанные буквы и ставя многоточие там, где мысль несколько задерживается или не договаривается. Она не выдумывает ощущений, а списывает их с портрета сидящей за тюремным столиком революционной героини, весь облик которой ей очень нравится и ее чарует. Она видит ее со стороны и боится неверным словом нарушить цельность и красоту ее образа, его простоту и привлекательность, а главное - его подлинность. Она не может отделаться от частого повторения слов "смерть", "сдавленное горло", "веревка",- но и эти слова, которые мурашками заползают под череп спрятавшейся девушки Наташи,- звучат совершенно иначе в письме той, которая сидит на авансцене перед публикой, замершей в ожидании финальной сцены. Ужаснейшим словам она возвращает их простое житейское значение,- и достигает этого легким усилием своей освобожденной от предрассудков воли. И вот это изумительное ощущение свободы - нужно непременно им рассказать и выразить ясно,- как ясно это слагается в ее душе. "Новые, странные и удивительйо хорошие ощущения я переживаю здесь, в этой большой полутемной камере. Господствующее ощущение - это всепоглощающее чувство какой-то особенной внутренней свободы. Эх, это очень трудно объяснить! Чувство так сильно, что, внимая ему, ликует каждый атом моего тела, и я испытываю огромное счастье жизни. Так странно сознавать, что именно в эти минуты ко мне вернулось давнее детское чувство жизнерадостности,- и вот она вновь во мне струится, как алая горячая кровь моего сердца, которая делает его живым, гибким, ликующим!" Она вскакивает с табурета, эта бедная девушка, очарованная чувствами своей героини, и взволнованно шагает по камере. Да, именно - счастье и жизнерадостность! И ни малейшего страха! Они, эти палачи, думали, что она будет биться головой об стол и истерически рыдать,- а она улыбается светлой улыбкой и, любя жизнь, приветствует смерть! С улыбкой она подходит к страшному сооружению, светлым взглядом дарит и палачей, и весь мир, с которым она прощается,- и с той же улыбкой уходит в вечность, полная любопытства и полная любви к солнечному лучу, к каждой далекой звезде и каждой глупой мошке! Да, именно это испытывает она перед смертью,- как это чудесно и необыкновенно и как это легко и просто! Она опять садится за письмо к друзьям и долго пишет, выбирая самые красивые слова и любуясь удачными оборотами, то ясными и решительными, то нарочито туманными, иногда шутливыми, почти кокетливыми. И она видит, как ее друзья, подавленные ее судьбой, читают это письмо с чувством благоговения перед ней, познавшей, пережившей, победившей и просветленной. Она искренна до конца - и в то время, как подлинная Наташа Калымова, осужденная на казнь, объятая ужасом и жалостью к себе, забилась в темный угол камеры и лишилась сознания,- ее двойник, ее прекрасная героиня, ее идеал ровным почерком, строка за строкой исписывает листы адвокатской бумаги. Это уже не письмо, это - философская поэма, документ, который непременно должен войти в историю и который ненужной пышностью и красивостью слов и безумием неосознанной лжи, чудовищной, святой и кощунственной, когда-нибудь исказит для историков образ простой, здоровой и искренней рязанской девушки, запутавшейся в сетях жизни... ДЕНЬ ОТЦА ЯКОВА Прямо с вокзала отец Яков пошел на Первую Мещанскую в надежде остановиться и привести два-три дня, а не будет неловкостью - и неделю у старого знакомого, букиниста и мелкого издателя Петра Хвастунова, владельца лавочки лубочных изданий у Ильинских ворот. Были в Москве и иные знакомства - много знакомств, но отец Яков охотнее пользовался гостеприимством людей простых и приятных, не больших господ и не барствующих; и поговорить с ними проще, и обязаться им легче, и не приходится притворствовать, отмалчиваясь на их шуточки и улыбаясь покровительственным замечаниям. Петра Петровича Хвастунова отец Яков знал давно, еще когда тот был офеней и бродил с коробом листовок и цветных лубочных картин московского изготовления. Позже офеня стал оседлым мелким книготорговцем, открыл в Моске ларек, затем маленькую лавочку и мог бы выйти в люди, если бы в жизни был удачливее. Но ему не везло, и время от времени его начинавшееся благополучие рушилось: то нес немалый убыток из-за излишней доверчивости, то терпел от собственного риска - издавал книжечку с неудачным титлом, и она не шла ни оптом, ни в розницу. Не повезло ему и в семейной жизни: едва женившись - овдовел, и осталась на руках дочка. Больше не женился и двадцать лет провозился со своей крохотной лавочкой, покупая и продавая книжки, а изредка пытаясь выйти в издатели. Его дружба с отцом Яковом укрепилась в дни японской войны, когда Петр Хвастунов сделал ладное дело, издав по совету отца Якова и при деятельной его помощи несколько ходовых листовок - о Японии, о Корее, о русских военачальниках на Дальнем Востоке, а особенно ходко пошел яркий лубок, изображавший "Макарова под водой":* лежат на дне морском адмирал, офицеры, матросы, пушки, а над поверхностью бушующего моря летают белые ангелы в простынях и с цветками лилии. Картина очень понравилась, оптовики брали ее нарасхват и прозвали "хвастуновской". Разошлась во многих тысячах, и никто, конечно, не знал, что текст к картине, в отчаянных стихах, писал запрещенный поп Яков Кампинский. *..."Макарова под водой" - адмирал Степан Осипович Макаров (1848-1904), выдающийся русский флотоводец, погибший во время русско-японской войны. Броненосец "Петропавловск", флагман находившейся под его командованием 1 Тихоокеанской эскадры, подорвался на мине и затонул. К этому старому книжнику и другу и направился отец Яков после годичного отсутствия из Москвы. А придя к нему пешком с недавно отстроенного Рязанского вокзала, узнал новость: Петр Петрович Хвастунов ранней весной приказал долго жить, оставив дочку, пятьдесят рублей наличными, немного дешевого книжного товара и добрую о себе память у соседей на Первой Мещанской. Что было - ушло на похороны, но зато не осталось и долгов. Эту печальную новость сообщила отцу Якову соседка Катерина Тимофеевна, приютившая дочь Хвастунова Анюту, девушку простую, трудолюбивую, но непристроенную. Конечно - лучшим исходом было бы ей выйти замуж; но она не только была бесприданницей, а и не блистала красотой: так себе, девушка как девушка, немного восторженная, так как прочитала целую кучу книжек из отцовского товара, тоненьких повестей и романов о благородных разбойниках и о маркизах, говорящих пышными словами о высоких чувствах. Катерина Тимофеевна временно устроила Анюту у себя, не то приемной дочкой, не то прислугой, и хоть не очень тяготилась ею, а по душевной простоте хотела для нее лучшей участи. Сама живя на маленькую пенсию, хорошо содержать девушку не могла. Обо всем этом, после первых ахов и вздохов, было подробно доложено старому другу покойного и почетному гостю. Отец Яков был вдвойне огорчен новостью: и жаль приятеля, и не оправдался расчет на отдых после долгого пути. Поэтому, посидев часок, обещал зайти завтра же, а пока побрел устраивать себе на день-два иной ласковый приют. Назавтра действительно явился, и тогда, позвав еще двух соседок, устроили род семейного совета: как быть дальше с Анютой? Пока нет в виду хорошего жениха, найти ей постоянное место: либо к детям, либо вроде скромной службы. Отец Яков обещал постараться и поспрошать добрых знакомых. Хорошо, что Анюта и читает, и пишет, была в двухклассном и способна к рукоделью: что-нибудь да наладится. И первым делом отец Яков попробует замолвить словечко одной из своих московских покровительниц по приютским делам. Его угостили чаем с ватрушками и проводили надеждами и благословениями. Он и сам растрогался: - Покойника, Петра Петровича, я знавал смолоду. Прекрасный был человек и справедливый. Полагал его за лучшего друга и неоднократно пользовался его гостеприимством. Так что уж это как бы мой долг перед его памятью,- а свет не без добрых людей. Похлопочем, похлопочем. С вечера вынул из чемодана и развесил расправиться лиловую рясу - выходной костюм по просительным делам. Рясе то ли семь, то ли все десять лет, а еще служит за новую и парадную. Великое дело - аккуратность! Затем по списочку перебрал адреса знакомых почтенных домов, куда можно будет заглянуть без опасения плохого приема. В одном месте не удастся - в другом будет больше удачи. Адресков много, все дело во времени. А в двери стучаться - привычно и незазорно. Так порешив, отец Яков сел за работу: написать заметку о бабушке-сказительнице, которую встретил в своих недавних блужданиях по северным губерниям: на случай, что какая-нибудь газетка согласится предать тиснению. Было бы это очень полезно, потому что издержался отец Яков до крайности, а по долгу обязываться чужим людям он не любил и стеснялся. "И времена сейчас не те! Раньше люди были и проще, и приветливее. Ныне же улыбаться улыбаются, а смотрят словно бы косо. Убыло в людях простосердечия. Каждый стал жить для самого себя, о ближнем помышляя мало. Главное - нет прежней простоты, что вот пришел человек навестить, пообедал и заночевал. Ныне это считается неудобным, и хороший обычай выводится, особенно в столице. И жить все хотят по-европейски, и даже одеваться стали чище и параднее". Это замечание - об изменении натуры русского городского человека - отец Яков внес в свой дневник и объяснил так: "Наблюдается разочарование человека в достижении высоких идеалов, каковыми увлекались тому назад три года, и, однако, кончилось поражением надежд и тайных мечтаний. В особенности следует сказать о молодежи обоего пола, как о том свидетельствует даже изящная литература, подстрекающая к соблазнам плоти, чего раньше в подобной степени не примечалось, а также случаи юных самоубийств. Иные объясняют политической реакцией, обвиняя в сем правящие классы. Сам судить не берусь и лишь выражу надежду, что данное явление скоропреходяще". ДВЕНАДЦАТЬ Камера номер восемь московской женской каторжной тюрьмы отведена осужденным по делам политическим; это - тюремная аристократия: двенадцать девушек и женщин, из них старшей нет тридцати лет. С ними вместе посажена только одна уголовная арестантка, так как при ней двое детей. Двенадцать молодых женщин безмерно опасны для государства, в котором сто семьдесят миллионов жителей. Все они не только мечтали об изменении в этом государстве политического строя, но и пытались добиться этого личным участием в перевороте. Если некоторых из них продержать в каторжной тюрьме до старости, а других - всю жизнь, то государство может спастись и его политический строй остаться неизменным. Конечно, было бы еще проще их убить, как и было поступлено со многими другими. Но правосудие великого и просвещенного государства полно тонких оттенков. Сотни ученых юристов и чиновных мудрецов разработали и применили к жизни лестницу преступлений и наказаний. Так, например, девушка Надя Протасьева, которая неудачно стреляла в полковника, удачно расстрелявшего сотню бунтовавших крестьян, может быть обезврежена и исправлена в десять лет. Ее подруга, Верочка Уланова, худая и некрасивая, осужденная за хранение взрывчатых веществ в квартире родителей (а эти вещества полагается хранить в особых казенных складах), одумается в какие-нибудь восемь лет. На исправление двадцатилетней Наташи Калымовой (теперь ей уже двадцать три), участницы взрыва министерского особняка, нет никаких надежд; если она проживет еще полвека и семидесятилетней старухой появится на воле, государство может в тот же миг взлететь на воздух; поэтому ее заключение бессрочно. Иное - девица Елена, молодая восторженность и жертвенность которой потухнут ровно через пятнадцать зим. И мудрое правосудие поделило между ними эти сроки. Ни одна из осужденных не отрицала на суде своей вины; напротив, все они с дерзкой откровенностью объясняли суду мотивы своих преступлений, не высказав ни малейшего раскаяния. Но мудрое правосудие не может руководиться одним сознанием обвиняемых. Поэтому над обоснованием преступности их воли поработало немало народа: тысячи чиновников полиции в обстоятельных докладах, подтвержденных множеством документов и показаний, осветили деятельность Нади, Наташи, Сони и их сообщников и сообщниц. Сотни секретарей заготовили бумажки для подписи десяткам начальников отделов; пришлось побеспокоить важных особ, высокие учреждения гражданского и военного ведомств; пришлось содержать на окладах целую бригаду специалистов по шпионажу, жандармов и тайных агентов внутреннего и наружного наблюдения, людей преданных, продажных, образованных, полуграмотных, умных, идиотов, воздержанных, пьяниц, честных, получестных и явных негодяев. Когда, наконец, были найдены, схвачены и посажены в тюрьму Надя, Верочка, Наташа, Оля и их однолетки, решение их дальнейшей участи было поручено седоусым полковникам и армейским офицерам, долгое время обучавшимся обращению с оружием для охраны и защиты границ страны. Руководясь статьями законов и томами к ним комментариев, а сверх того соображениями личной карьеры и прямым устным приказом высших начальств, этот суровый военный люд вынес резолюцию об уничтожении или обезврежении неприятеля: Сонь, Елен, Наташ и Верочек. Отряды конвойных солдат, убежденные, что им препоручены отвратительные и развратные женщины, отвели страшных преступниц обратно в тюрьму и сдали отрядам сторожей, смотрителей и исполнителей. Каменные стены тюрьмы были воздвигнуты не зря, а по планам, выработанным лучшими знатоками пенитенциарной системы, при которой строгость к преступнику сочетается с высшим милосердием и гарантирует государству - покой, а самим осужденным на вечное заключение - возможно длительную жизнь. Захлопнуты двери, защелкнуты замки, правосудие торжествует, порок уличен и наказан, шестая часть света может спать спокойно, потому что все это проделано не как-нибудь, а со всеми гарантиями законности и судебной справедливости. Она бы и спала спокойно, если бы за время всей этой суматохи у полковника, подписавшего приговор, и у путиловского рабочего, прочитавшего о суде в газетах, не народились и не подросли ребята - мальчики и девочки, Гриши, Алеши, Пети, Нади, Лели и Наташи, с которыми тоже предстоит возня и родителям, и охранителям государственности и правосудия. Идут годы, сменяются люди на высоких постах и на аренах преступности, ускоренная тюремная смертность с избытком покрывается рождаемостью в благополучной стране - и место свято не бывает пусто. В мягких туфлях начальница тюрьмы идет по коридору мимо камер; так же мягко ступая, за нею следует дежурная надзирательница. Время от времени едва слышно щелкает дверной глазок. В дни свобод, теперь уже отдалившиеся, когда осмелевшая печать громила власть за тюремные непорядки, с полным убеждением, что образцовые тюрьмы делают честь культурному государству,- была сделана попытка вручить начальствование над видными столичными тюрьмами людям почтенным и уважаемым, которым одинаково могут верить и власть, и общество. Таких точно людей, правда, не нашлось, но смена лиц все-таки произошла. Именно тогда и для каторжной женской тюрьмы удалось найти подходящую солидную начальницу, женщину в годах, но еще не развалину, с очень сомнительным прошлым, но зато с отличной польской дворянской фамилией. Долгим опытом было установлено, что если сыны остзейского баронства проявляют отличные качества усмирителей и карателей, то представители польского панства незаменимы на постах полицейских и охранительных. Новая начальница оказалась хозяйственной и распорядительной, даже с немалым навыком, так как раньше она держала пансион для девиц. С пансионом вышли крупные неприятности, заинтересовавшие полицию. Откупившись от излишнего внимания полицейских чинов, хозяйка пансиона приобрела их дружбу и протекцию; пансион пришлось закрыть, но добрые связи и дух времени открыли перед деловой женщиной новую и спокойную карьеру: она была поставлена во главе каторжной тюрьмы. Она была отличной начальницей, в меру строгой, педантичной, выдержанной, самостоятельной. Сверх служебного оклада она довольствовалась небольшой хозяйственной экономией, сама жила хорошо и никогда не доводила своих новых пансионерок до открытого ропота. При ней не было в тюрьме ни массовых голодовок, ни вынужденных скандальных ревизий. Уголовные питали к ней должный страх и неизменное уважение; политических она содержала отдельно и не раздражала приказами вставать при ее появлении и называть ее "ваше сиятельство". Небольшой штат тюремной прислуги она подбирала тщательно, не давая заживаться подолгу, чтобы между ними и заключенными не возникало дружественных отношений. Во внутреннее помещение тюрьмы она являлась не часто, но почти всегда внезапно, охотнее всего по ночам. Именно для такого ночного обхода она явилась и сегодня. Отворив дверь из конторы в тюрьму ключом, который сдавался ей каждый раз после вечерней поверки, она сделала знак дежурной при входе и в ее сопровождении прошла нижний коридор и поднялась по лестнице. Шаги заглушались войлочными туфлями. Около некоторых камер она останавливалась, приоткрывала заслонку глазка и всматривалась в полумрак камеры; в тусклом круге света от лампы, висевшей в клетке под потолком, серыми пятнами лежали на койках женщины: одни - закрыв лицо одеялом, другие - раскинувшись в беспокойном сне. Случалось, что кто-нибудь из заключенных не спал и, сидя на койке, тупо смотрел на свет или искал насекомых. В таких случаях начальница слегка ударяла по стеклу глазка согнутым пальцем и вполголоса говорила: "Спать!" Два верхних коридора сходились под углом. Обогнув угол, начальница чуть не споткнулась о лежавшее у первой двери тело. Отступив на шаг, она ногой толкнула тело в бок. Тело зашевелилось и быстро вскочило, протирая глаза. - Спишь на посту? Дежурная по коридору испуганно молчала. - Мало спать днем, нужно и на службе? - Виновата, ваше сиятельство! - Утром, после смены, дождись меня в конторе. Это означало - расчет. Начальница была неумолима, все это знали. Задремать на табурете - дежурство вне очереди и лишение свободного дня, уснуть на посту - потеря места. Оправдываться бесполезно. Весь краткий разговор вполголоса; срок его - полминуты. Не обернувшись, начальница идет дальше, за ней, как тень, старшая дежурная. У камеры номер восемь - новая остановка. В глазок видно, что спят все, кроме одной каторжанки, которая, лежа на койке, пишет, подложив книгу под узкий и длинный листок бумаги. Это, конечно, непорядок; но начальница не любит раздражать политических выговорами. Она знает их всех не только по фамилиям, но и по именам. Та, что пишет, бессрочная и уже третий год отбывает наказание. В камере она за старосту, хотя ей только двадать три года; но они все безобразно молоды. У нее прекрасные волосы и ясные глаза, которые она никогда не опускает перед тюремным начальством. Вот она подняла их и смотрит на дверь: заметила, что глазок открыт; смотрит, не делая попытки спрятать записку или притвориться спящей. Если ее окликнуть, она точно так же не переменит позы и не опустит глаз. К таким, как эта, начальница чувствует невольное уважение и, пожалуй, некоторый страх. Они непонятны и непостижимы. Молодая и красивая девушка, избравшая своим уделом вечную каторгу и не поддавшаяся отчаянию и не утратившая силы и уверенности! Она что-то знает, что неведомо другим. Она не верит, что эти стены - ее могила. Может быть, она права! Опустив заслонку, начальница идет обратно, не взглянув на провинившуюся дежурную по коридору. Вернувшись в контору, она сама запирает за собой дверь внутренней тюрьмы, вынимает и уносит с собой ключ. В конторе - другая дежурная, которая всю ночь должна сидеть у стола перед телефоном. В боковой комнате спит привратник; ему спать разрешается, и ночью ключ от выхода из конторы на улицу остается у дежурной по конторе или просто в дверях. Без ведома начальницы ночью нет сообщения между тюрьмой и конторой; если что-нибудь случилось - начальницу вызывают по телефону или посылают за ней привратника. Она живет рядом, в большом доме, примыкающем к тюрьме. Кивнув дежурной, она выходит на слабо освещенную фонарями улицу. ВЕЧНОСТЬ Уже третий год в тюрьмах! Три года, а впереди они обещали вечность. Они слишком щедры - поверить в вечность невозможно! Дни так однообразны, что счет их путается. На стене камеры карандашом расчерчены квадраты с цифрами - дни, недели и месяцы. Каждый вечер перед сном Наташа зачеркивает цифру в заготовленном на месяц вперед календаре. Это не имело бы смысла, если бы она и другие верили в вечность; но они не верят, на то они и молоды. В семь утра, после поверки, приносят большие чайники с кипятком. Хлеб должен оставаться с вечера, свежий дадут только в обед. В большой медный чайник кладут две плитки кирпичного чая, и бурая жидкость разливается по таким же медным кружкам. В три часа дня в дверное оконце подается корзина нарезанного хлеба, а затем приносят обед: знаменитые тюремные щи, в которых серая капуста пахнет пареным бельем; в щах листы и нити вываренного мяса, отдельно - гречневая или полбенная каша. По воскресеньям бывает третье - кусок арбуза, яблоко, зимой - печеная репа или брюква. Это вкусно! В большие праздники и по царским дням - кусок белого весового хлеба. Вечером опять чай с куском черного хлеба, но от этой порции нужно экономить на утро. Для молодых - голодно; но тюрьма - не санаторий, тюрьма - тюрьма! Не работая, заключенные питаются за счет государства, которое они хотели разрушить своими бреднями и своими преступными действиями. Они должны быть довольны, что им пощадили жизнь. Иногда доставляют посылки с воли; обычно - сладкое, но в количестве умеренном, на одного. Сладким делятся со всеми и уж, конечно, не забывают детей женщины, убившей мужа, которая сидит вместе с политическими. Ее зовут Марья Петровна; она богомольна, тиха и испуганна; пожалуй, что вот эта в вечность верит. Трудно представить себе, что она могла убить человека, да еще отца своих детей, и, однако, она убила. К ней относятся участливо, ей отвели в камере угол получше, с нею всегда говорят ласково и как бы почтительно. Но ее жизнь - особая, если можно говорить о жизни в доме мертвых. Наташа - за старосту, бессменно или, как она говорит, пожизненно. Это значит, что она обязалась следить за порядком в камере, председательствовать на совещаниях, принимать и раздавать хлеб, объясняться с начальницей, записывать больных и распределять работы по камере: кому подметать, кому мыть пол, кого освободить по слабости и болезни. В ее ведении календарь и выписка книг из тюремной библиотеки. Естественно, что на этот высокий пост выбрали ее: пройдет восемь, десять, пятнадцать лет, и сроки большинства окончатся; только она и еще одна девушка должны пробыть в тюрьме вечность. Трудно найти более смешное слово! Но стенной календарь растет, и уже почти тысяча дней зачеркнута карандашом; в сравнении с вечностью все же пустяк! За пределами тюрьмы люди думают, что в ее стенах жизнь только теплится. Они не знают, что именно здесь вырастают и распускаются лучшие цветы фантазии и закаляется воля к свободе и полноте бытия. Ведь только толща стены в три кирпича отделяет выдуманную вечность от прелести временного. Приналечь плечом, пробить эту стену - и расчистится путь к обоим полюсам и экватору. Только три кирпича - какой пустяк! Разве можно связать живую душу! В оконную форточку проникает воздух улицы. С воли залетает муха и заползает крыса. Через стекло может скользнуть на стенку световой зайчик от кем-нибудь наведенного зеркала. Никто не в силах пресечь чудесное общенье живых и мертвых, тайную летучую почту, о которой знает начальница, знает каждая надзирательница, знают все. Пусть вспарывают швы тюремного белья, ломают хлеб в мелкие крошки, следят за каждой подчеркнутой буквой в книге, отбирают бумагу и карандаши. Пусть обыскивают тюремную прислугу и всех уголовных, выпускаемых на волю, и пусть дают свидания с родными только через две решетки и в присутствии надзирательниц,- это решительно ничего не изменит. Внимание тюремщиков утомляется - гений арестантов неутомим. Строжайшая начальница может не подозревать, что в складках собственного платья она унесла записку или принесла ответ, или что в прическе заслуженной и грубой старшей надзирательницы, которая вечно на всех доносит, скрыт целый почтовый ящик, или что в высоком доме, удаленном от тюрьмы, от которого видна только крыша, в чердачном окне невидимая рука в ночной час водит пламенем свечки справа налево и вверх и вниз. Еще не выстроена и не изобретена та тюрьма,- а уж на что мудры люди в жестокости! - через стены которой не проникала бы воля. Дух светлый и свободный находчивее духа тьмы; в этом его единственное утешенье. В камере номер восемь меньше всего думают о вечности. В ней живут интересами ближней недели или, во всяком случае, недалекого будущего. У Нади Протасьевой есть на воле жених, который кончает университет; они переписываются, причем письма читает прокурор и ставит на полях разрешительную пометку; они не стесняются прокурора, потому что глубоко его презирают и не считают за человека, хотя никогда его не видали и не знали,- но ведь порядочные люди не читают чужих писем! Кроме этих "казенных" писем, летают из тюрьмы на волю записочки, в которых больше слов любви, чем вопросов о здоровье. Срок Нади - десять лет, затем, после каторги, поселенье. Неужели жених будет ждать ее? Ведь в любви десять лет - вечность! Но в том-то и дело, что они не верят ни в вечность, ни в десять лет! Они живут сегодня и думают о завтра! Курсистка Вера Уланова выписала учебники и занимается высшей математикой, чтобы "не потерять времени". Ей сидеть восемь лет, а затем тоже - поселение в Сибири; но так как она в это не верит, то не хотела бы отстать от сверстниц по курсам. Две "вечных", Маруся Донецкая, сообщница убийства военного прокурора, и Наташа, изучают итальянский язык, который, конечно, даже в вечности не станет языком их тюрьмы; они изучают его не для того, чтобы читать Данте и Леопарди в подлиннике (хотя мечтают и об этом), а потому, что приятно говорить на таком красивом языке, если придется быть в Италии. Как могут они надеяться из стен своей вечной тюрьмы попасть на Палатинский холм, или в Неаполь, или в каштановые леса Тосканы? Но это так просто - ведь они не верят в вечность, для этого они слишком молоды! Что-то случится, как случилось в девятьсот пятом году,- двери камер распахнутся, и они будут свободны. Если бы они могли думать иначе - жизнь перестала бы быть возможной. Страшна не вечность - страшна напрасная потеря еще года, еще нескольких лет, пока там, на воле, свершается. И уже одной этой жалости к дням и неделям достаточно для страдания. И они страдают, спасая себя только надеждой, что вот еще немного, еще неделя и месяц, пусть даже год - и придет то, что прийти должно, если на небе действительно есть солнце и зима подлинно сменяется весной! Ради непременной и неизбежной радости можно и потерпеть,- тем слаще будет свобода! И только одна женщина в камере номер восемь знает, что вечность есть и что жизнь окончена; но у нее двое маленьких детей, которые скоро подрастут. Ее жизнь кончена, их жизнь только началась - и началась страшно. Она гладит их по головкам, укладывает спать и знает, что завтра они станут на день старше, а она еще на день приблизится к вечности. Уложив детей, она тупыми и непонимающими глазами смотрит на своих товарок по заключению, о чем-то спорящих, чего-то ожидающих и по-своему счастливых. СИРОТА ПРИСТРОЕНА Отцу Якову повезло, и всему причиной оказалась баночка вишневого варенья, которую он занес в контору тюрьмы. Перешагивая порог конторы, он подобрал рясу, как бы во свидетельство того, что он тут, собственнo, ни при чем и даже прикасаться к стенам тюрьмы не хотел бы, но по сану своему вынужден бывать везде. У привратника спросил: - А что, нынешний день посылочку заключенной передать можно? Привратник поклонился ему очень вежливо, но твердо сказал: - Нынче, батюшка, день не приемный, надо бы вам прийти в четверг либо в воскресенье. - Так. Дело плохое, в воскресный день мне менее доступно. Имею поручение от страждущего отца передать его дочери малую баночку варенья. И в четверг не знаю, удосужусь ли, как лицо занятое. - Как изволите. Может, попросите саму начальницу, она здесь, в конторе. Достойно погладив бороду, отец Яков сказал: - Ее сиятельство имею честь знать лично, но можно ли обеспокоить? - Конечно, они заняты, а все же пройти можно. И духовное лицо, и ежели еще лично известны. Отца Якова провели к начальнице. Она сидела за столом перед конторскими книгами, счетами и бумажками. Рядом стояла дежурная по конторе надзирательница, а другая, заплаканная, столкнулась с отцом Яковом при выходе. Отвесив приличествующий поклон, отец Яков скромно и степенно приблизился: - Осмелился побеспокоить малым делом по поручению страждущего родителя. Если изволите припомнить, имел честь встретиться у ее светлости достойнейшей тюремной патронессы. Начальница приняла довольно приветливо и даже узнала. - А какое же у вас дело, батюшка? - Дело малое. Будучи в Рязани, навестил тамошнего почтенного и уважаемого старожила и врача Калымова, Сергея Павловича, сраженного горем по случаю дочери. А дочь его заключена в сем месте. Ну и принял поручение передать скляночку варенья. Не знал, что полагается в четверг либо в воскресенье, и занес в день неурочный. К удовольствию отца Якова, посылочку приняли. Начальница пошутила: - Тут, батюшка, в варенье никаких записок нет? - Знать того не могу, брал без ручательства, однако мысли не допускаю. Отец о дитяти истинно страдает, как то и естественно при возрасте и положении. А уж проверить извольте сами. Начальница пожаловалась на неприятности. И за преступниками смотри, и хозяйство большое, и хлопоты с тюремным персоналом. Вот сейчас должна была рассчитать надзирательницу за крайнюю небрежность. Какой народ пошел! Ни на кого нельзя положиться. Отец Яков поддакнул: - Хлопотно, хлопотно. Нынче нравы не на высоте. - Эта на дежурстве заснула, а наймешь другую - опять что-нибудь. Пожилые устают, а на молодых нельзя надеяться. Работа трудная, и на небольшое жалованье идут неохотно. Где взять? Отец Яков вспомнил, что обещал найти место для Анюты, дочери покойного друга-книжника. Не выпал ли случай? - Скромную особу, однако весьма молодую, мог бы прирекомендовать. Притом - круглая сирота и в большой нужде. - Приютская? Боюсь я этих приютских. - Нет, дочь честного торговца, а сам недавно скончался, и жизни был беспорочной, хороший был человек. - А что ж, батюшка, пришлите ее, может быть, подойдет. Вы хорошо ее знаете? - Знал дитятей; ныне ей двадцать лет, грамотна и работяща, а по полной бедности живет из милости у соседки. Вышло случайно и хорошо. Отец Яков покинул тюрьму в прекрасном настроении духа и в тот же день побывал на Первой Мещанской. Там поохали, хорошо ли молодой девушке поступать в тюремщицы, но отец Яков заверил, что всякий честный труд почтенен и все зависит от усердия в работе. Сама Анюта даже обрадовалась: в тюрьмах сидят люди особенные, убийцы, разбойники, несчастные! У каждого в жизни столько удивительных историй! И жутко, и интересно. И уж, конечно, лучше, чем стирать белье или стряпать в чужом доме. Было решено, что завтра же Катерина Тимофеевна лично сведет Анюту в контору тюрьмы к начальнице. Отец Яков дал записочку и на конверте особо крупно вывел слова: "Ее Сиятельству". И хотя были у него сегодня малые дела, согласился остаться пообедать. Приятно оказать помощь хорошим людям - и приятно, когда ценят услугу и оказавшего ее человека. И вот Анюта в первый раз на дежурстве. Она в сером форменном платье и в белой головной косынке,- сразу стала старше и почтеннее. Все серьезны, и она серьезна. В старшей надзирательнице она чувствует власть, а в присутствии высокой, сухой надменной начальницы сердце Анюты замирает. С первого дня попала в ночные; придется так поработать неделю, потом неделя дневного дежурства, потом опять по ночам. Работа простая и не очень трудная, но нужно помнить и строго исполнять тюремные правила: с заключенными никаких лишних разговоров, никаких записок не принимать и не передавать, ничего в тюрьму не приносить, не позволять подходить к окнам и о всяком непорядке или непослушании докладывать старшей, а та - начальнице. При смене дежурных иногда бывает легкий обыск: старшая проводит ладонями по платью, не спрятано ли что-нибудь запрещенное; это только для формы, а настоящий обыск делают при начальнице, всегда неожиданно - и тогда дежурных раздевают до рубашки. Все это не столько обидно, сколько таинственно и необыкновенно. В первую смену старшая пробыла с Анютой целый час на дежурстве, показала, как глядеть в глазок и как открывать дверную форточку. Дверь камеры без особой надобности не отпирать, ключ держать на поясе. Рассказала, что делать при случае тревоги, и объяснила, что вот это все - камеры уголовных, а в восьмом номере - политические,- хоть и неясно было Анюте, в чем различие. - Их особо держат? - Особо, в своих платьях. Затем старшая ушла вниз, а Анюта осталась. Прошла по коридору, тихонько и еще неумело отодвигая заслонки дверного стеклышка. Все спят. Странно подсматривать, как спит чужой человек! Есть одиночки, другие по нескольку в камере, на койках, приделанных к стене, и на нарах. Худые соломенные тюфяки, тощие серые подушки, а закрыты кто одеялом, кто арестантским халатом. С особым любопытством заглянула в камеру номер восемь. Там было больше порядка, белье почище, а на столе книжки. Но те же, как и у всех спящих, серые и невыразительные лица. Не страшно в тюрьме. А что делать целую ночь? Нужно будет спросить, можно ли брать на дежурство книжку и читать под коридорной лампочкой? Работа здесь, как всякая другая, вроде как больничной сиделкой, только, верно, очень скучная. Среди ночи заслышала шорох в конце коридора и вскочила с табурета - не начальница ли? Но это пришла соседка по дежурству из другого отделения. - Привыкаешь? - Привыкаю. - Спать-то хочется? - Нет, спать не хочу. А скучно тут у вас? - Еще бы не скучно. У нас - ровно в могиле! А ты совсем молоденькая! Ты как же к нам определилась? Полночи шепотом проговорили, стоя на повороте из коридора в коридор, так, чтобы видеть каждой свое отделение, а главное - успеть разойтись, если покажется старшая или начальница. Анюта рассказала про себя - та про свои дела. Соседка по дежурству была постарше и поопытнее, служила уже второе полугодие. И от нее Анюта узнала не только все тонкости тюремных правил, но и о том, как эти строгости обходить, с кем дружить, кого опасаться. Узнала и разные истории про арестанток,- которая убила двоих, а которая сидит, может быть, и понапрасному; есть тут из богатых семейств, а по большей части из гулящих. А когда Анюта спросила про политических, новая приятельница ответила уклончиво: - Кто их знает! Кто говорит, что шли против царя, а кто - что будто сидят за правду. - Как же это - за правду? - А так, что были за народ, за бедных. И все молодые, вот как мы с тобой. Только ты с ними много не разговаривай. Узнают - прогонят. Тяжелее всего были последние часы дежурства. А когда после смены Анюта шла домой - Москва только что просыпалась. Дома и рассказать ничего не могла,- заснула как мертвая и спала до полудня. ПОДРУГИ Новая надзирательница - событие не малое! Это только кажется, что быт тюрьмы однообразен и не зависит от того, кто дежурит за дверью камеры, кто следит, как прислуживающий уголовный арестант разносит обед и кипяток, и кто смотрит в дверной глазок. Здесь дорого каждое слово и оценивается каждый жест. Невидимыми нитями тюрьма связана с волей, и эта связь налаживается годами, а разрушается в один день. Чем устойчивее быт, тем лучше прорастает в нем зерна скрытых, с виду невинных отношений, тем меньше оглядки, тем проще обходы разных утомительных и связывающих правил, тем полнее и любопытнее внутренняя жизнь тюрьмы. - Вам придется заняться новенькой, Наташа! - Я займусь. Кажется, она - ничего. Совсем молоденькая, только еще очень пуглива. Вчера я ее спросила, зачем она пошла служить тюремщицей,- и она смутилась, что-то пробормотала и захлопнула форточку. Кажется - хорошая девушка. После обеда разносят по камерам книги из маленькой тюремной библиотеки. Большинство уголовных неграмотны или непривычны к чтению. Главный потребитель книг - камера номер восемь. Впрочем, библиотека так скудна и ничтожна, что все давно перечитано и читается теперь по второму разу. Книги надзирательница подает через дверное оконце. - Спасибо! А вы сами читаете? Посторонние разговоры воспрещены, но Анюта отвечает: - Читаю. - Как вас зовут? - Меня? Анной. - А ваша мать как вас зовет? Девушка наклоняет лицо к оконцу, встречает голубые глаза арестантки и отвечает: - У меня матери нет. - А отец? - Отец помер недавно. - Значит, вы сирота, Анюта? Верно, трудно вам жилось, что пошли сюда? Посторонние вопросы воспрещены, но как не ответить на простой и ласковый вопрос? Послеобеденный час тихий; арестантки спят, обходов не бывает. Разговаривать через оконце неудобно, приходится низко наклоняться. Голубоглазая арестантка садится на корточки; надзирательница, оглядевшись, устраивается за дверью так же. Она могла бы открыть дверь и войти, но это разрешается только в час уборки камеры и по редкой надобности. Ей самой хочется поговорить и расспросить, за что сидят в тюрьме такие молодые, учтивые и, вероятно, образованные барышни. - А вы, барышня, давно сидите? - Третий год. - Вон как давно! И еще долго осталось? - Меня, Анюта, присудили к вечной каторге. - Да что вы! По политике? -- Да. - Поди, по дому скучаете? - Я по деревне скучаю, особенно вот сейчас, весной. Наташа рассказывает о Федоровке, о катанье на лодке, о том, как там, в деревне, чудесно весной и ранним летом, да и осенью, там всегда хорошо, не то что в городах. Воздух легкий, и все цветет! А тут, в тюрьме, даже нет и окна раскрытого - решетка! И вот так придется, может быть, просидеть до старости и смерти. - Вам тоже, Анюта, не хорошо тут быть! Вам бы выйти замуж и бросить службу. Долго шептаться нельзя - могут заметить. Заслышав шаги, Анюта тихо прикрывает дверцу и подымается. Хорошо, что поговорила,- очень уж сиротливо в полутемном коридоре между рядами молчаливых дверей. С уголовными не поговоришь, они грубы, да и не о чем. А эти такие ласковые. Миновала неделя - и опять ночные дежурства. Служба не так страшна, как раньше казалось. Понемногу стали привычны все порядки и все шорохи тюрьмы. Ее законы слишком строги, чтобы быть исполнимыми. Они нарушаются сегодня в мелочах, завтра в более серьезном,- и нарушаются всеми служащими, даже самыми аккуратными и осторожными; да и не могут не нарушаться. Время от времени тюрьма подтягивается, затем снова возвращается быт, в котором и арестант, и надзиратель - под одним замком и в одной неволе. На ночном дежурстве, долгом и томительном, хорошо отвести душу тихим разговором. Это только тем, которые дремлют, страшен внезапный обход начальницы; ухо бодрствующих ловит каждый приближающийся шорох. А как много занятного могут рассказать молодые арестантки из восьмого номера! Они все видели, все читали и все знают. И сидят они не за злодейства, как другие, а за то, что хотят, чтобы в мире была правда и всем одинаково хорошо жилось. За это они шли на смерть и за это осуждены загубить свою молодость в каменных стенах. Так они сами говорят, и не поверить им невозможно. Теперь служба уже не была тягостью для Анюты. Были полны интереса часы бесед, она знала по именам всех сидевших в восьмом номере, а ближе всех сошлась с Наташей. Сначала звала ее барышней, потом узнала имя: Наталья Сергеевна; но та сама попросила: "Зовите меня просто Наташей". И Анюта поверяла ей свои думы и заботы, рассказала свою жизнь, советовалась с ней по своим девичьим делам, а больше всего старалась выспросить у нее все, что от других не услышишь: для чего люди живут на свете, почему одним хорошо, а другим плохо, как устроить, чтобы всем было хорошо. От нее узнала, что есть такие люди, которые бросают свою семью, отказываются от легкой и обеспеченной жизни и идут бороться за правду и за лучшее будущее рабочего народа. Их, конечно, хватают, садят в тюрьмы, казнят, но на смену им приходят другие, продолжают их дело, учат народ защищать свои права, действовать сообща,- и так будет, пока эти люди не победят и не устроят жизнь по-новому, для всех счастливо и справедливо. Все это не очень понятно, но очень таинственно и красиво. Другому кому Анюта, пожалуй, и не поверила бы, но тут перед ней сами страдалицы за правду, молодые, вежливые, приветливые, даже веселые, несмотря на все лишения. Их заперли под замок, а они по-прежнему верят, что долго такое положение не продержится и что скоро придет революция и народ их освободит, как было в Москве в девятьсот пятом году. Только на этот раз будет победа полная, и народ своей победы назад не отдаст. Слова новые, незнакомые и раньше неслыханные. Было что-то такое же в читанных Анютой романах про благородных разбойников,- но там была явная выдумка, а тут сама жизнь. И таинственного и загадочного тут, пожалуй, не меньше. И если бы девушки из восьмого номера не сидели за решеткой, а были на воле, они показали бы Анюте, как живут и действуют борцы за свободу, и сама Анюта могла бы делить с ними жизнь как равная и как их подруга,- а не несчастная тюремщица, обязанная держать их под замком и доносить на них старшей и начальнице. Только уж она доносить, конечно, не станет! Как-то, разговаривая с Наташей, Анюта сказала: - Уж так мне вас всех жалко, так жалко, что я бы для вас все сделала! Хотите - буду передавать записки и принесу вам с воли все, что попросите? - Спасибо, Анюта. Потом, может быть, а сейчас я вас об одном попрошу: будьте осторожны, ни с кем про нас не говорите, а себя ведите так, как будто вы к нам - строже всех. А вот когда совсем в тюрьме обживетесь, вы нам многое можете сделать. Нужно только, чтобы вы у начальства были на самом хорошем счету и чтобы вам доверяли. - Мне и сейчас доверяют. Я со всеми служащими хороша, ни с какой не ссорилась. Они друг дружку подозревают, а мне все верят, потому что я ни на кого не наговариваю и не жалуюсь. - Вот и хорошо. - И начальница довольна. Я ей относила вечером ключ, и она мне сказала: "Будешь служить аккуратно, выйдешь в старшие, даром что молода". - Вы ей носите ключ? - После смены, когда моя очередь. - Ну вот и отлично, Анюта. А придет время - я вас сама о чем-нибудь попрошу. -- Я все сделаю, я не боюсь. Совсем шепотом прибавила: - Я все думаю: вот возьму да и выпущу вас всех из тюрьмы, ей-Богу! И сама уйду с вами! Так же шепотом Наташа ответила: - Это просто не делается, Анюта. Выпустите - а нас всех опять переловят и вас тоже. И будет еще хуже прежнего. О таких вещах нужно много думать, а говорить сейчас не нужно. Они разговаривали, по обыкновению сидя на корточках перед дверным оконцем, чтобы не устать и чтобы лица были ближе. Просунув голову в оконце, Наташа шепнула: - Дайте я поцелую вас, Анюта. Спасибо вам. Потом мы с вами еще о многом поговорим. Ведь мы подруги, правда? Анюта просияла радостью: - Правда. Вы мне все равно что родная сестра. -- Ну вот. Я тоже вас сразу полюбила, и все наши вас любят. Вот увидите, Анюта, мы что-нибудь с вами придумаем. А пока - будьте очень осторожны! Чтобы ни-ни! Будто бы вы - наш враг! Понимаете, Анюта? ТЮРЕМНЫЕ ЗАБАВЫ По вечерам камера номер восемь забавляется новой игрой: на одну из каторжанок, которая повыше и посильнее других, набрасываются по двое или по трое и стараются быстро и ловко повалить ее на пол и связать длинными полосами, сделанными из простыни. Та, на которую набросились,- часто это бывает рослая и сильная Наташа,- должна отбиваться, но, конечно, не должна кричать; предполагается, что ее рот заткнут платком. Связав, ее укладывают к стене и смотрят, может ли она освободиться. - Ну, конечно, могу! Вы, Маруся, опять не перекрутили узла! Вот я делаю руками так и так... подождите... вот еще так,- и теперь эта рука может легко выпутаться. Не сразу, а все-таки можно. - Я не хотела делать вам больно. - Вот глупости! И совсем не больно. Нужно же научиться. Игра повторяется, теперь уже на новой жертве. На нее накидываются с двух сторон, хватают за локти, выкручивают руки назад, быстро связывают мертвым узлом. Она отбивается босыми ногами (чтобы не ударить больно), но ей связывают ноги у щиколоток и выше колен. Пока трое работают, остальные критически обсуждают быстроту и ловкость их действия. - Все-таки долго, почти шесть минут! Нужно в три минуты, не дольше! - Надя очень сильная, ее трудно. И очень отбивалась. - Так и следует! А вы думаете, что кто-нибудь не станет отбиваться? И может быть, гораздо сильнее. - Особенно - мужчина! Снаружи легкий стук в дверь. Связанной быстро помогают лечь на койку, прикрывают ее одеялом, и все разбегаются по своим местам. Камера спит. Через несколько минут дверное оконце открывается, и голос Анюты спокойно говорит: - Ничего! Внизу дверью хлопнули, я думала - старшая идет. Уж очень вы шумели! Дверца захлопывается, и игра продолжается. - Знаете, Надя Протасьева, вы так больно меня ударили, что я чуть не закричала. Будет на руке синяк! - А вы держитесь сбоку, чтобы нельзя было задеть вас ногой. - Нужно повалить ничком, тогда не опасно! - Если дать подножку... Вопрос о подножке горячо обсуждается. Большинство высказывается положительно. - Я думаю,- говорит Наташа,- что следует сначала набросить на голову наволочку. Тогда и отбиваться труднее, да и не видно, кто связывает. Наволочка принята. - Ну, теперь спать! Не забудьте о гимнастике. Две девушки, неизменно выступающие в роли нападающих, так как они физически сильнее, от гимнастики освобождаются: и без того очень у