Из старого путевого дневника


     ---------------------------------------------------------------------
     Пантелеев А.И. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
     Л.: Дет. лит., 1984.
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 8 марта 2003 года
     ---------------------------------------------------------------------


     8 января

     Сегодня  в  17.50  наконец  "убыл"  из  Москвы,   как  сказано  в  моем
командировочном удостоверении. В Москве весь день шел густой святочный снег.
Было тепло.  На улицах -  обычная московская сутолока.  На афишах - гастроли
Виталия  Лазаренко,  эквилибристов  Буслаевых,  премьера  в  Государственном
еврейском театре,  концерты,  лекции. В Колонном зале - по случаю новогодних
каникул  -  детская елка.  У  Малого  театра  -  очередь,  осыпанные снегом,
толпятся болельщики, барышники...
     Москва  -   почти  мирная.   С   кремлевских  стен   смывают  сказочную
маскировочную размалевку.  И  это  вызывает даже  некоторое сожаление.  Ведь
привыкаешь даже к  таким вещам.  Песочком начисто протираются Дом  Совмина и
другие здания.


     Поезд,  в  котором я  еду,  называется "Красная стрела".  Вагон мягкий.
Чистое белье.  Подают чай и даже пиво (правда,  лимитированное,  по каким-то
талончикам,  которые разносит по вагонам начальник поезда). Все как в доброе
старое время.  Но нет,  конечно,  далеко не все.  Поезд идет,  например,  не
двенадцать часов, как бывало, а тридцать шесть. В составе - санитарный вагон
с красным крестом на крыше.
     Во всем нашем вагоне всего две женщины.  А из мужчин процентов тридцать
- военные,  из них три четверти - морские офицеры. Что касается гражданских,
то в большинстве это ленинградцы,  едущие домой, в блокированный противником
город.
     ...В  доброе старое время перед посадкой у  вагона стоял проводник -  и
только.   А  сейчас  железнодорожникам  помогает  милиция.  Не  успел  поезд
тронуться -  в  коридоре громкие голоса.  Приоткрылась дверь,  заглядывает и
козыряет милицейский лейтенант:
     - Прошу извинения. Наряд милиции. Просьба предъявить документы.
     Проверка тщательная,  придирчивая,  как,  впрочем,  и должно быть, если
помнить о маршруте, по которому следует наш поезд.


     Расспрашиваю бывалых соседей о Ленинграде, о предстоящем пути. Поезд до
Окуловки (или до  Тихвина) идет нормальным ходом,  а  дальше -  ползет,  как
улитка, по шаткому временному полотну.
     Самое  опасное место  -  где-то  уже  возле  Шлиссельбурга.  Называется
"коридор смерти", потому что простреливается с обеих сторон.
     Коридор очень узкий, несколько сот метров.


     На первой стоянке паровоз перед отправлением громко и протяжно взревел.
     - Эвона,  -  смеются братцы-ленинградцы. - Смотрите, как сильно орет! У
нас там осторожненько так -  рявкнет:  "уй-уй",  и  все.  А тут безбоязненно
подает голос. Не боится небось, что он услышит.


     Публика в вагоне очень приятная. Мягкая, вежливая, деликатная. Неужто и
верно ленинградцы -  это  особая порода?  Да,  ухо  и  глаз самым буквальным
образом отдыхают.  А  ведь  публика эта  -  не  какая-нибудь там  изысканная
интеллигенция.  Самый  заурядный,  средний советский служилый люд:  техники,
общественные работники, офицеры...


     11 часов вечера. Калинин

     Когда-то  этот  путь (Москва-Калинин) "Стрела" проходила за  три  часа.
Сегодня мы ползли эти первые 150 километров 5 часов 10 минут.


     Вышел  на  перрон.  Тихо.  Безлюдно.  Слегка морозит.  Лунный блеск  на
снежных сугробах в  маленьком палисадничке с  железной решеткой.  И  никаких
зримых следов исторической битвы  за  Калинин.  Ни  одной  новой царапины на
знакомых стенах вокзала. Только буфета на вокзале нет.


     Мой сосед - совсем юный, очень милый и чем-то очень похожий на молодого
Чехова,  ленинградец,  инженер.  Рассказывает,  что он  успел за десять дней
посмотреть в московских театрах: "Пигмалион" в Малом, "Царь Федор" во МХАТе.
Был в цирке.
     - А  вчера слушал нашу  симфонию.  Дирижировал Мравинский.  Ах,  вы  бы
слышали,  как это здорово,  как похоже...  Все,  все вспомнилось: и голодные
дни,  и  темные ночи,  и  вой сирен,  и  грохот бомб.  И  погибших товарищей
вспомнил.
     "Ниши симфония" - это Седьмая Шостаковича.

     9 января. "Красная стрела"

     Ночь прошла спокойно. Спал крепко, почти не просыпаясь. На дворе мороз.
Окошко запорошило инеем.  Жарко бьет  в  это  ледяное кружево румяное зимнее
солнце.  А  в  вагоне прохладно.  В  тамбуре кипит самовар.  Мягко шагают по
ковровой дорожке проводницы,  разносят чай  в  подстаканниках.  А  у  окна в
коридоре, расстегнув синие кителя, стоят, с аппетитом курят, громко и весело
разговаривают моряки-офицеры...


     12.30. Будогощь

     Вышел, накинул на плечи шинель.
     И тут никаких разительных следов оккупации.
     Крепкие дома. Никаких развалив. Может быть, это потому, что вокруг леса
и леса. Восстанавливать нетрудно.
     На деревянном скрипучем перроне много детей.  Среди них две девочки лет
по десять-одиннадцать.  У обеих искусственные верхние зубы -  из нержавеющей
стали. Удивился, спрашиваю:
     - Ты что это - молодая такая и беззубая?
     Быстро захлопнула рот,  натянув,  как пожилая женщина,  верхнюю губу на
нижнюю.
     - Немцы были здесь?
     - Ага,  были.  Только здесь,  у нас, не стояли. А вообще два месяца под
ними были.
     Угостил ребят сахаром. Все сказали "спасибо", но есть сахар не стали, а
спрятали в карманы. Приличия ради потоптались немножко и заспешили домой.


     И все-таки и война и близость фронта очень даже чувствуются.
     Стоит грузовой состав, неряшливо - для маскировки - покрашенный мелом.
     Обилие военных. Серые шинели, белые полушубки.
     На  путях -  бессчетное множество банок из-под американской тушенки.  И
тут же тучи воробьев, клюющих канадскую пшеницу.


     А в вагоне,  во всех купе,  одни и те же разговоры,  одна и та же тема,
одни и  те  же слова:  война,  сроки ее окончания,  второй фронт,  прогнозы,
надежды, ожидания...


     В сумерках подошли к Тихвину -  городу, прославленному ныне грандиозным
побоищем, разыгравшимся у его стен.
     Впрочем,  и  тут  никаких  явных,  бросающихся в  глаза  следов.  Потом
вглядываешься и видишь,  что и вообще ничего нет.  Никакого города.  Никаких
стен. Бесформенное нагромождение деревянных одноэтажных и двухэтажных домов,
редкие деревья.  У вокзала полуразрушенная часовня. Здание вокзала изранено,
стены исцарапаны пулями,  осколками.  Огромная брешь заделана кирпичом и  не
оштукатурена.
     В стороне от вокзала вдоль запасного пути -  обычный для наших железных
дорог  ландшафт:  прилавочек,  за  ним  стоят женщины и  девочки,  торгующие
топленым молоком,  клюквой,  картофельными котлетами.  Цены:  молоко - 60 р.
пол-литра; клюква - 6 р. стакан; лепешки - 10-15 р.
     В  буфете военным и  командировочным отпускают какой-то  мрачный суп из
свеклы.  К этому хлебову даже не каждый ленинградец решится притронуться.  А
ведь в свое время мы и столярным клеем не брезговали.
     Что-то мешает нам выбраться из Тихвина.  Тронулись было,  стали,  опять
пошли, двинулись назад, стали, опять проползли немножко, опять назад.
     За окном уже беспросветный мрак.
     Морозит. А в вагоне стало тепло, почти жарко.


     Волховстрой.
     Вот тут уж война была самая настоящая.
     Вокзала нет. Зияющие дырами остовы зданий.
     Сплошное нагромождение битого камня.
     Глядеть на все это страшновато.
     И  все-таки -  так  хорошо,  так тихо,  так нежно морозит и  так легко,
бесшумно  порошит,   что  не  хочется  возвращаться  в  свой  душный  и  уже
прискучивший вагон.


     10.1.44 г.

     В  нашем купе едет пожилая,  седеющая женщина,  "смольнянка",  то  есть
работник Смольного.  Говорит -  из особого сектора,  но думаю, что не больше
чем телефонистка или машинистка.  Ужасно фасонит и  гордится тем,  что у нее
"смольнинская броня",  и  тем,  что  на  груди  у  нее  медаль  "За  оборону
Ленинграда".  В общем,  хоть и не ахти какая умница, а все-таки очень милая,
уютная.  В  купе  взяла на  себя  роль  хозяйки,  и  о  ней  тоже заботятся.
Единственный грех,  который трудно ей простить, - это необузданная фантазия.
Всю дорогу она без зазрения совести пугает меня "ленинградскими ужасами"...


     ...О том, что делается в городе сейчас, соседка наша говорит, закатывая
глаза. Послушать ее, так от Ленинграда ничего не осталось.
     - Улица  Восстания?  Вы  жили  на  улице  Восстания?  (Отворачивается и
зловеще покачивает головой.) Н-да.
     - А что такое?
     - Увидите.
     - Нет, в самом деле!..
     - Что же я буду вас пугать. Приедете - увидите.
     - Но ведь там живут?
     - Н-да. Живут.
     - А Бассейная?
     - Это какая Бассейная? Ах, Некрасова? От Некрасовой, если хотите знать,
камня на  камне не  осталось.  Там  и  на  той  и  на  этой  стороне улицы -
объявления: ходить при артобстреле опасно.
     Невольно ловишь себя  на  том,  что  губы у  тебя пересыхают,  а  голос
несколько спадает и становится каким-то сиплым.
     - Простите, а как же... кхе-кхе... люди ходят?
     Снисходительно улыбнулась.
     - Увидите,  увидите,  дорогой товарищ!  - И, по-матерински погладив мою
руку: - Не волнуйтесь.
     Через полчаса упомянул в  разговоре,  что  мне  нужно будет съездить на
Васильевский остров.
     - На  Васильевский?!  Съездить?!  Ну,  с  этим  придется  несколько лет
подождать. Трамваи идут только до набережной, дальше - сплошные развалины.
     И так далее, в этом же духе. Правда, у меня есть маленькая надежда, что
тетенька кое в чем пересаливает и привирает,  но все-таки подготавливаю себя
к худшему. Из памяти не выходят руины Волховстроя. Таким - или почти таким -
представляется мне и Ленинград.


     14.1. Ленинград, "Астория"

     Записываю коротко то, что осталось в памяти из путевых впечатлений.
     Я уже упоминал о моем втором соседе -  молодом инженере,  работающем на
Второй ГЭС.  Очень милый,  начитанный,  интеллигентный. С каким волнением, с
каким  неподдельным  гневом  говорил  он  об  артиллерийском обстреле  жилых
кварталов Ленинграда.
     - Неужели они,  идиоты,  не понимают,  что каждый снаряд, выпущенный по
городу, - это счет, по которому придется платить?! Ведь уже должны понимать!
     Рассказывал о  судьбе станции зимой 1941/42 года.  Работала станция без
перерыва (был перерыв на одну-две недели,  когда замерзли котлы).  Все,  кто
мог,  приходили в положенное время,  а уходили -  позже положенного.  Работа
заключалась  "в  охране  и  сбережении  энергетического хозяйства".  Ток  не
вырабатывали - не из чего было.
     - Звонят из  Ленсовета:  "Дай  сто  киловатт".  -  "Не  могу.  Сами при
коптилках сидим".
     Это - в те дни, когда в городе не выходили газеты, молчало радио.
     Потом  -  праздник.  Раздобыли  торф,  отогрели  трубы,  осветили  цех,
выработав в первый день, кажется, пятьдесят или семьдесят киловатт-часов.


     ...Рассказывал о  том,  как  в  прошлом году  немцы разбомбили один  из
агрегатов станции.  Над  районом  долго  крутился немецкий самолет.  Батареи
молчали,  думали -  разведчик.  Внезапно он "совсем как ястреб" спикировал и
бросил бомбу - с очень большой точностью.
     А  совсем  недавно  дальнобойный снаряд  разрушил новую  столовую,  над
оборудованием которой долго  и  любовно трудился весь  коллектив:  столики с
белыми скатертями, цветы и т.п.


     ...Тот же инженер, "по интуиции" угадав мою профессию, говорил:
     - Что же вы нашего Тынянова не сберегли?..
     "Наша  Берггольц",  -  говорил  он  и  по-настоящему  радовался  такому
бурному, такому заметному росту ее таланта...


     ...Ехал в вагоне лейтенант,  молодой,  красивый,  нарядный, из штабных.
Все  стоял  в  коридоре и  рассказывал анекдоты,  большей частью армейские и
большей частью похабные.
     Инженер мрачновато слушал,  потом прикрыл дверь в  купе и тихо,  как бы
извиняясь, сказал мне:
     - Незачем нашей дамочке просвещаться.
     ...Ехал  в  одном из  купе  высокий худощавый человек,  очень скучный и
задумчивый.  Все сидел в  коридоре на  откидной скамеечке,  и  посматривал в
окно, и постукивал косточкой пальца по деревянной раме.
     Разговорился с ним.
     - В Ленинград?
     - В Ленинград... да.
     - В командировку или возвращаетесь?
     - Нет. Не возвращаюсь. В командировку.
     - А в Ленинграде давно не были?
     - Последний раз был месяца за два до войны.
     - Н-да.
     Вижу, что и сам он думает: "Н-да".
     Страшно было смотреть,  как волновался и "переживал" этот человек.  Еще
его  счастье,  что  не  было  в  их  купе  такой спутницы,  как  наша  милая
смольнянка.
     В Тихвине он в первый раз вышел из вагона.  И даже объяснил,  зачем это
делает:
     - Дети спросят: "Папа, ты Тихвин видел?". Надо посмотреть...
     Ожил он и даже слегка повеселел только тогда, когда наш поезд шел уже в
самом Ленинграде.


     ...Шлиссельбург и  новый  мост  возле него  мы  миновали ночью.  Просил
проводницу  разбудить,  она  пожалела.  В  предрассветных сумерках  вторично
перебрались через Неву - по Финляндскому мосту. Пресловутый "коридор смерти"
прошли ночью, задавая храповицкого.


     ...И вот -  Ленинград. Знакомый перрон с "застекленной" (увы, ни одного
стекла давно уже  не  осталось в  ней) крышей.  Крепкий мороз.  Снег.  Синие
утренние тени. Суровая тишина на вокзале. Очень немного встречающих. Два-три
носильщика. Дамы в валенках.
     У входа в вестибюль -  несколько милиционеров в серых фронтовых шинелях
проверяют документы.
     У меня на руках командировка ЦК ВЛКСМ.  Вероятно,  оттиснутые на бумаге
крупными буквами слова  Центральный Комитет действуют магически.  Бумаги мои
просматривают мельком.
     - Пожалуйста, товарищ... проходите.
     Все до спазмов в горле, до слез, до сердцебиения знакомо.
     Знакомые с детства своды Николаевского вокзала!
     Хочу  позвонить своим  по  автомату,  но  у  телефонной будки  огромная
очередь,  а  ждать я не могу,  не терпится.  Взвалив на спину тяжелые мешки,
спешу к выходу.
     Ленинградцы в  поезде хвалились,  будто  в  Питере на  улицах идеальный
порядок - не то что в Москве: снег убран, лед с тротуаров сколот.
     И  вот  -  площадь Восстания.  Еще темно (в  Москве в  этот час гораздо
светлее).  Чуть-чуть развидняется.  Мигают синие лампочки у  ворот.  Площадь
покрыта глубоким, выше колен снегом. По узенькой - не разойтись со встречным
- тропиночке пересекаю наискось площадь, иду к Знаменской.
     Перспектива Невского тонет в  предутренней мгле.  Людей на  улице очень
немного,  но,  по-видимому,  больше все-таки,  чем в другое время. Спешат на
работу.
     Походка у  всех бодрая.  Дистрофических лиц не  видно.  И  не  видно на
площади развалин. Силуэт города по первому впечатлению не изменился.


     Улица Восстания цела.
     За ночь намело целые горы снега.  Даже по тротуару идти можно только по
тропочке, которую протоптали первые утренние пешеходы.
     Чтобы "приучить себя",  иду нарочно по той стороне, где почти на каждом
доме сделаны - белым по синему - трафаретные надписи:
     "Граждане! При артобстрелах эта сторона улицы наиболее опасна!"
     Рядом,  на  стенах,  заборах и  на  дощатых ящиках-ставнях (их осталось
немного) такие же трафаретные призывы:
     "Берегись гриппа! Сохраняй ноги в тепле!"
     "Не оставляй топящуюся печь без присмотра!"
     "Граждане! Не оставляйте зажженных светильников!"
     В этом возгласе что-то даже античное или средневековое.


     Я  дома.  Но жить мне негде.  Большая комната заселена.  У  мамы тепло,
уютно,  да тесно. Третьему не поместиться. А в мою комнату страшно заходить.
К приезду моему там навели порядок, но до чего же убогий этот порядок! Стены
и потолок черны от копоти.  В комнате шесть-семь градусов мороза!  Стекла не
вставлены. Фанера еле держится. А ведь я жил здесь - всю долгую зиму 1941/42
года.
     Избаловал я себя в Москве и на фронте!
     Устроился в "Астории". Тоже убого, холодно, кое-как, на живую нитку, но
- после улицы Восстания - все выглядит каким-то постыдно-развратным.
     Занимаюсь тем, что хожу по городу и разношу письма и посылки.
     Мне повезло. Оказывается, уже два-три дня в городе не было обстрелов. А
до этого,  говорят, творилось что-то неописуемое. Десятки и даже сотни жертв
за один день.
     Сегодня  вечером шел  по  улице  Чайковского,  и  вдруг  над  головой -
знакомое и уже забытое:
     Пи-и-и-и-у-у-у!..
     И через секунду-две где-то в приличном отдалении раскатистый грохот.
     Один, другой, третий удар.
     А на улице все по-прежнему.  Шел тихий святочный снег. Дети катались на
финских  санках.  На  приступке подъезда пожилая  женщина  колола  березовые
полешки.
     Люди шагали,  не  обращая внимания на это зловещее курлыканье вражеских
снарядов.    Было   в   этом   что-то   и   умилительное   и   -   страшное,
противоестественное.


     ...У Г.  сияла,  вся в электрических лампочках,  огромная,  до потолка,
елка.  Девочка лежала в  постели (у  нее грипп),  разглядывая какое-то  лото
"Дядя Степа".
     Папа Г. чинил электрическую плитку. А за окном все бухало и грохало.
     Пришла из  детской поликлиники женщина-врач,  молодая,  в  валенках,  в
белом халате, натянутом на зимнее пальто.
     Когда я в разговоре заметил, что "все-таки постреливают", она сказала:
     - Да, но это же далеко...
     - А где, по-вашему?
     Она склонила голову,  как будто выслушивая больного, прищурила глаз. За
окном опять бабахнуло.
     - Пожалуй, на Петроградской, - сказала докторша.


     Позже

     Был  у  Р.М.Гуревич в  больнице Эрисмана.  И  оказалось,  что  давешняя
детская докторша была права.  Когда я  третьего дня сидел на елке у  больной
Ирочки Г.,  немцы как  раз  обстреливали площадь Льва  Толстого и  окрестные
улицы.
     Ревекка Марковна мне рассказывала:
     - Третьего дня у  нас погибла молодая женщина-врач.  Накинула на  халат
пальтецо,  побежала на  площадь Льва Толстого в  булочную за  хлебом.  Через
полчаса уже лежала в больничном морге.
     (Я вспомнил,  как я тогда разбирался в письмах и посылках и раздумывал,
куда мне раньше поехать:  на Петроградскую или на улицу Чайковского.  Поехал
на Чайковскую.)


     ...Сама Р.М.  живет тут  же,  при  больнице.  У  нее комната,  довольно
уютная, на четвертом этаже.
     Недавно позвали Р.М. вниз, в палату. В это время начался обстрел.
     Когда  Р.М.  вернулась  к  себе,  в  комнате  лежало  восемь  увесистых
осколков. Стекла в окнах, недавно лишь вставленные, опять выбиты.
     Сейчас комната еще  раз приведена в  порядок,  однако все в  порядок не
приведешь.  Входная дверь  и  дверца платяного шкафа в  трех  местах пробиты
насквозь. Следы на потолке и на стенах кое-как замазаны известкой.


     ...Несколько дней не записывал, некогда.
     11-го и 12-го было сравнительно тихо.
     Тринадцатого где-то на окраинах постукивали, но не очень.
     Ленинградцы считают, что вообще все эти дни у них "выходные".
     Четырнадцатого к  вечеру  стало  погромыхивать  довольно  основательно.
Поздно вечером шел мимо Публичной библиотеки. В конце Садовой (за Нарвскими,
следовательно,  воротами)  огненные  сполохи.  Характерные  розовые  вспышки
(электрические разряды трамваев - те сине-голубые, бледные, лунные). А может
быть,  это и не в Ленинграде,  а где-нибудь дальше,  за чертой города,  -  в
Петергофе или в Кронштадте?


     Хожу,  хожу  -  и  не  могу  насытиться,  наглядеться,  налюбоваться  и
нагореваться.
     Побивал уже очень много где -  и на Петроградской стороне (у мечети,  у
Ленфильма,  у дворца Кшесинской),  у Исаакия, у Николы Морского, на Фонтанке
(140 и 139),  на Вознесенском, на Песках, на Старо-Невском и на том Невском,
где Дума, Гостиный двор, Публичная библиотека, клодтовские кони, Пассаж...
     Даже перечислять все это приятно и радостно.


     А бывает, идешь веселый, счастливый, и вдруг будто из погреба дохнет на
тебя чем-то ледяным, кладбищенским. Нет, кажется, уголка в городе, где бы не
мерещились мне свежие могилы.
     Вот здесь,  на Аничковом мосту,  я видел последний раз Танечку Гуревич.
На  следующий день  бомба  упала  на  Гостиный двор,  разрушила здание,  где
помещался "Советский писатель".  Вместе с  другими не  стало  и  этой  милой
девушки.
     А вот улица Маяковского. Здесь, в доме Э 11, жил Даниил Иванович Хармс.
Я никогда не понимал и не мог оценить его "взрослых" стихов,  но то,  что он
успел сделать для детей, было больше чем талантливо. Я был у Д.И. дня за два
до его гибели.  Я всегда знал, что он умен, его чудаковатость была маской, а
шутом гороховым,  каким его считали некоторые,  он никогда не был. Мы пили с
ним в тот вечер дешевое красное вино,  закусывали белым хлебом (да,  был еще
белый хлеб!).  Разговор шел у  нас главным образом о войне.  Даниил Иванович
был настроен патриотически и оптимистически,  он верил, что немцев разобьют,
и  считал,  что именно Ленинград,  стойкость его жителей и  защитников решат
исход войны.  А  ведь  в  те  дни  немцы на  бешеной скорости приближались к
воротам нашего города.


     ...А  за  углом,  на улице Чехова,  жил милый друг мой Борис Михайлович
Левин. Жил и больше не будет жить. Ни здесь и нигде в этом мире...
     В отличие от своего учителя Хармса,  он был настроен безысходно мрачно,
немецкое нашествие его пугало.
     Веселый, добродушный, мешковатый, - С.Я.Маршак называл его "гималайским
медведем",  намекая отчасти на внешность,  отчасти на имя Левина*, - уютный,
чем-то  очень похожий на  милейшего Л.М.Квитко,  Борис Михайлович вдруг,  на
глазах у  нас растерял всю свою уютность,  весь оптимизм.  Еще в  1939 году,
когда немцы,  перестав играть в прятки,  в открытую пошли "завоевывать мир",
он сказал мне (или повторил чьи-то слова):
     ______________
     *  По-настоящему,  по  паспорту,  его  звали Дойвбер,  то  есть медведь
по-древнееврейски (дойв) и медведь на современном еврейском (бер).

     - Кончено! В мире погасли все фонари.
     И  все-таки в  первые же  дни войны он пошел записываться в  ополчение.
Поскольку он был,  как и все мы,  офицером запаса,  его направили в КУКС, то
есть на  курсы усовершенствования командного состава.  Там он учился три или
четыре месяца.  Потом получил назначение на  фронт,  который был  уже совсем
рядом.
     Погиб Борис Михайлович в открытом бою -  на железнодорожном полотне,  в
25 километрах от станции Мга.  Первый немец, которого он увидел, погасил для
него все фонари, и солнце, и звезды...
     Не знаю, где сейчас его дочка Ира. Сколько ей? Лет уж семь? А книги его
стоят на полках библиотек,  и читать их, надеюсь, будут долго: и "Федьку", и
"Лихово", и "Улицу Сапожников", и "Десять вагонов"...


     С  той же улицей Маяковского связано и еще одно тягостное воспоминание.
Вот здесь,  на этом перекрестке, на углу улицы Жуковского, всю зиму пролежал
труп старика.  Шел человек, упал и уже не поднялся. И почти все, кто тащился
тогда  тротуаром,   почти  машинально  перешагивали  через  это   замерзшее,
одеревеневшее,  серое  скрюченное  тело.  А  я  не  перешагивал,  я  обходил
стороной.  И  где-то в  глубине души,  помню,  шевелилось горделивое и  даже
хвастливое:  вот,  значит,  я  еще  живу,  значит,  еще  не  потерял  облика
человеческого.  До  середины марта мне  почти каждый день  нужно было ходить
этой  улицей.  И  вдруг в  одно  черное зимнее утро  я  с  горечью в  сердце
обнаружил, что уже несколько дней шагаю через труп. Значит, не стало уже сил
делать эти несколько шагов в  обход.  И душевно я ослаб:  уже не пугало,  не
ранило это неуважительное, кощунственное отношение к человеческому телу.


     И вот - как разительно неузнаваема эта улица Маяковского сейчас!
     Снег уже убран. Город чист, опрятен, благоустроен.
     Работают на улицах и взрослые, и старики, и дети.
     На  углу улицы Некрасова,  у  здания школы (теперь там  женская школа),
маленькие девочки,  второклассницы, возят на санках снег. Крепкие, здоровые,
розовощекие и деловитые, как-то по-особенному, по-ленинградски, серьезные.
     Долго смотрел, любовался, как работают эти маленькие гимназисточки.
     Вечером ехал в полупустом вагоне трамвая через Кировский мост. Сидел на
детских местах -  у выхода.  Окна заиндевели.  На секунду приоткрыл дверь. И
навсегда  запомнилась  эта   сказочная  картина,   мимолетное  петербургское
виденье...
     Решетка моста,  за  ней  освещенная (от Смольного) луной Нева,  длинная
черная полынья, а дальше - заснеженная набережная, смутный силуэт Исаакия...
Морозная дымка над всем этим, как будто иней висит у тебя на ресницах.
     Почему-то вспомнил в эту минуту девочек, работавших на улице Некрасова.
И вдруг как ознобом охватило меня сладостное чувство счастья.
     "Быть Ленинграду!" - подумал я. И, может быть, даже не подумал, а вслух
это сказал.


     15 января

     Среди  ночи  проснулся от  совершенно невообразимого гула.  Так  бывало
осенью сорок первого года,  когда поблизости работали все окрестные зенитки.
Но на этот раз это были не зенитки.  И не поблизости, а где-то очень далеко.
Казалось, что посылают снаряды сразу несколько тысяч орудий.
     От этого грохота и  грома просыпался среди ночи раз пять-шесть.  Утром,
часов в  восемь,  в  номере звенело все,  что  может звенеть и  сотрясаться:
оконные стекла, зеркала, подвески на люстрах.
     Такого на моей памяти в Ленинграде еще не бывало. И вообще я никогда не
слышал такого орудийного грома.
     Почему-то вдруг решил, что это - наши, что началось наступление.
     Радио в номере нет.  Окно,  выходящее на Исаакиевскую площадь, затянуто
льдом.
     Лихо насвистывая ("Гром победы раздавайся"), принял ледяной душ, быстро
оделся.
     И  все время прислушивался.  Постепенно стал различать,  где свои,  где
чужие. Ухо у меня все-таки тренированное.
     Невдалеке,  где-то в соседнем квартале, рвались немецкие снаряды. Но их
было немного.  И не они создавали эту какофонию. Вели музыку боя наши орудия
- стреляя где-то все-таки очень близко,  по-видимому с кораблей,  стоящих на
Неве.
     В  начале десятого часа  вышел на  площадь.  Грохот стоял титанический.
Казалось (не  преувеличиваю),  что  вот-вот  от  сотрясения воздуха  рухнет,
рассыплется громада Исаакиевского собора.
     А на улице - хоть бы что.
     Три  девочки-школьницы бежали (то есть не  бежали,  а  шли вприскочку),
размахивая сумками и портфелями.  Одна поотстала, у нее расстегнулось что-то
- ботик или сумка. Застегнув, она, весело напевая, кинулась догонять подруг.
     Первые две идут мимо. Прислушался к их разговору:
     - Хорошо погибнуть вместе с мамой,  правда?  А то мама погибнет - что я
одна на свете делать буду?..
     Девочкам лет по девять, по десять.


     Бродил по городу. Гремело и грохотало, но где и что - не понять было.
     Пешком дошел до улицы Восстания.  Случайно застал Лялю дома.  Говорит -
ходят упорные слухи,  что началось генеральное наступление - со всех сторон:
и  за Нарвской,  и  на перешейке,  и  в сторону Ижоры.  Немцы отстреливаются
бешено, но главный шум действительно создает наша артиллерия.


     Был на радио. Так и есть. Началось.
     В радиокомитете насмешило меня и умилило,  что все женщины - редакторы,
артистки, дикторы - ходят в валенках и в стеганых ватниках. После Москвы это
бросается в глаза.


     Запомнилось.  На  Невском  у  ворот  стояла  молодая женщина с  грудным
младенцем на  руках.  Ярко-синее  шелковое одеяльце,  белое кружево.  А  над
головой женщины, пересекая Невский, летели, повизгивая, снаряды...


     Сегодня  в  ленинградских газетах  ("Смена"  и  "Ленинградская правда")
опубликовано решение  Ленсовета  "О  присвоении прежних  названий  некоторым
ленинградским улицам,  проспектам и площадям".  Проспект 25 Октября -  снова
Невский,  Садовая -  Садовая,  а не улица 3-го Июля.  Суворовский стал снова
Суворовским, Измайловский - Измайловским, Большой - Большим и т.д.
     Об этом много говорят в городе и все почему-то очень радуются.
     Впрочем, не почему-то, конечно.
     Отмененные названия вообще  никто  никогда  не  признавал (кроме  разве
трамвайных и  автобусных кондукторш).  И это не консерватизм обывателя,  как
может кому-нибудь показаться. Нет, просто такие названия, как проспект 25-го
Октября или  улица 3-го  Июля,  не  отвечают законам нашей этимологии -  это
перевод с французского (улица 3-го Июля - это совсем как какая-нибудь "рю дю
каторз жюйе").


     Принял веронал, лег, повертелся часа полтора, да так и не уснул. Встал,
накинул шинель и вот сижу, пишу.
     Все думается, вспоминается. И нынешнее вспоминается, и вчерашнее, и то,
что было два года назад.


     ...Шел третьего дня мимо фабрики "Ленфильм" и вдруг вспомнил дядю Колю,
его грустную,  трогательную,  такую простую и  вместе с  тем такую необычную
судьбу.
     Кто из мальчиков в детстве не мечтал о профессии пожарного!  Впрочем, в
наши дни мечты у  ребят стали другими,  более высокими:  их прельщает судьба
Чкалова и Гастелло, папанинцы и челюскинцы, Матросов и Зоя Космодемьянская.
     А  в  годы,  когда подрастал дядя Коля,  профессия пожарного была самой
героической из всех "мирных",  гражданских профессий. Мечтал об этом славном
поприще  и  маленький  Коля  Пурышев.   Мечтал  горячо,   страстно.  Он  был
гимназистом пятого класса,  когда сводный брат его,  мой отец, подарил ему в
день рождения настоящую пожарную каску.  Говорят,  Коля не расставался с нею
даже во сне.  В Петергофе, на даче, он еще подростком состоял в добровольной
пожарной дружине.  О  пожарах он мечтал,  как другие мечтают о коньках или о
поездке в  цирк.  Он  знал  адреса всех частей,  имена всех брандмейстеров и
брандмайоров.
     Но все это было ненастоящее,  игрушечное,  любительское,  а он мечтал о
настоящем, мечтал о борьбе с огнем до последнего часа.
     Такие мечты редко сбываются. Точнее сказать - никогда не сбываются. А у
дяди  Коли  мечта его  отроческих лет  сбылась.  И  помогла этому революция,
потому что  вряд  ли  до  революции и  без  революции мог  бы  сын  богатого
подрядчика, акционера, домовладельца стать пожарным.
     Революция "раскулачила" дядю Колю,  лишила его "прав и состояния"...  И
он был по-настоящему счастлив этим,  милый наш дядя Коля! Отслужив в Красной
Армии,  отболев тифами и  прочим,  он  сразу  же  поступил в  пожарные и  за
пятнадцать лет  проделал в  этой  сфере головокружительную карьеру -  пройдя
путь от  рядового топорника до  начальника пожарной охраны на  ленинградской
кинофабрике.
     На этом посту он оставался до последнего часа.
     Умер дядя Коля в январе 1942 года от голода. За несколько дней до этого
умер его сын Павлик.
     В  ночь с  26  на 27 января я  видел сон -  будто сидим мы в  ресторане
(такие сны посещали нас,  блокадников,  часто).  Нас четверо.  Мы  трое пьем
вино, а четвертый - дядя Коля - пьет молоко.
     Проснувшись, я подумал и сказал маме:
     - Умер дядя Коля.
     Дней через пять-шесть пришла жена дяди Коли Марья Михайловна и сказала:
да, рано утром 27 января дяди Коли не стало.
     Что это такое - не знаю, не понимаю и не пытаюсь понять. Но так было.


     16 января

     Только что  встал.  Ночью  было  совсем тихо.  А  утром,  часов в  6-7,
началось. Правда, это была не такая громоподобная какофония, какая разбудила
меня вчера. Между отдельными залпами все-таки можно было различать паузы. Но
стекла звенели - и в окнах и в зеркалах.
     Не одеваясь, подбежал к окну, раздвинул шторы.
     Оттепель!.. Лед на окне растаял.
     Фу,  дьявол!  Это на  руку немцам.  Мороз -  наш старый и  до  сих пор,
пожалуй, самый надежный из союзников.
     Конечно,  не  только от  мороза,  но  и  от мороза тоже,  зависел успех
наступления.
     Но   зато  я   вижу  сейчас  площадь  (со   вчерашнего  дня  она  опять
Исаакиевская,  а не Воровского).  Вид ее суров, но прекрасен. Исаакий сверху
оттаял. Его купол, позолота которого замазана для маскировки чем-то серым, -
мокрый. На узеньких карнизах над портиками - тающий снег, мокрое железо...
     Как это ни странно,  а  на площади и  вообще куда хватает взгляда -  ни
одного разбитого здания.  Даже бреши от  снаряда нигде не вижу.  Это значит,
что  поблизости нет  никаких "объектов",  по-видимому.  Правда,  стекол нет.
Всюду желтые прямоугольники:  фанера с черными щелками форточек. А кое-где -
главным образом в верхних этажах - ни стекол, ни фанеры, ни форточек. Там не
живут.
     Нежилой вид у хорошо знакомого мне здания Института истории искусств.
     С выбитыми стеклами стоит и здание германского консульства против моего
окна.
     В  скверике -  снег,  протоптанные во всех направлениях дорожки,  куцые
кустики.
     Редкие  прохожие,  редкие  машины.  Два  дядьки,  согнувшись  наподобие
репинских бурлаков,  тянут  по  оголенному асфальту мостовой санки  с  двумя
полутораметровыми поленьями.


     17.1.44 г.

     Наступление,  по-видимому,  если  и  не  сорвалось,  то  затормозилось.
Помешала оттепель. Сегодня вечером шел дождь.
     Вчера немцы опять стреляли по городу, но больше по окраинам.
     Я  много  где  успел  побывать  -  ходил,  выполнял поручения.  Был  на
Конногвардейском бульваре,  у  Мариинского  театра,  у  Николы  Морского,  у
почтамта.  Этот  район,  кажется,  наиболее  пострадавший (и  страдающий) от
немецких снарядов (если не  считать южных окраин).  На площади Труда в  1941
году  упал  первый  (или  один  из  первых) дальнобойный снаряд.  Тут  много
развалин, много пробоин и кирпичных заплат на стенах домов.
     На  Театральной площади -  тоже.  Два  угловых дома на  улице Глинки (у
Офицерской) -  одни стены с зияющими дырами оконных проемов.  Искалечено (но
уже  приводится  в  порядок)  здание  театра.  Немало  увечий  и  на  здании
Консерватории.
     На Екатерингофском -  против Никольского переулка - свежая рана. Снаряд
угодил в  подъезд,  разворотил его  -  как  сказала мне какая-то  старушка -
совсем недавно, часа полтора назад.
     На белом снегу лежит розовая кирпичная пыль.
     На небольшой площади перед папертью Никольского собора -  голуби. Милые
Никольские голуби,  откуда и когда они снова сюда прилетели?  Ведь в тот год
не было ни одного. И не только здесь - во всем городе.
     Вспомнилось,  как в феврале 1942 года, возвращаясь от Нины Борисовны, я
зашел в собор...  Там стояли, готовились к отпеванию, двадцать четыре гроба!
Нет,  я  написал неправду,  -  в том-то и дело,  что в гробу покоился только
один,  а  остальные покойники лежали -  кто в  ящике,  кто в корзине,  кто в
длинном черном  сундуке.  Один,  помню,  лежал,  сложив  на  груди  руки,  в
опрокинутом на спину платяном шкафу.


     Здесь  на  углу  Вознесенского  и   Екатерингофского,   в  кондитерской
Агулянского, в годы нэпа работал "в мальчиках" брат Вася.
     Вот уже и  Васи нет.  "Никогда,  никогда не  прочту я  больше его милых
каракулек", - писала мне в прошлом году мама.
     О  Васиной  смерти  сообщил мне  его  товарищ по  койке.  Умер  Вася  в
Рыбинске, в доме инвалидов Великой Отечественной войны. Есть уже и такие.


     А здесь не могила, а целый фамильный склеп.
     В  этом доме я  жил -  с  перерывами и  в  разных квартирах -  в  общей
сложности лет восемь.  И  только недавно узнал,  что "на сем месте,  в  доме
церкви Вознесения" останавливался,  впервые приехав в Петербург, Н.В.Гоголь.
Квартиру он снял, если не ошибаюсь, по объявлению, вывешенному у заставы.
     В  мое время в очень маленькой квартирке на четвертом этаже,  под самой
крышей, проживало семейство Лебедевых - две тетушки, бабушка и милая девушка
Таня,  очень  (даже необыкновенно) талантливая.  В  девятнадцать лет  она  с
блеском кончала РЛУ (Рабочий литературный университет),  но  не кончила,  не
успела  -   ее  исключили.   Оказалось,   что  покойный  Танин  дедушка  был
священником.
     В  первую блокадную зиму  умерли одна  за  другой Танина бабушка и  обе
тетки.  Таня перебралась к  Нине Борисовне...  До последнего часа она писала
автобиографическую повесть.  Закоптелая тетрадь эта долго хранилась у  меня,
минувшей осенью я передал ее Таниной сестре Наташе.
     Запишу, как это случилось.
     После демобилизации ЦК  ВЛКСМ направил меня  на  работу в  издательство
"Молодая гвардия". Т.П.Карасева, узнав, что я ленинградец, спрашивает:
     - Вы случайно не знали там Лебедевых?
     - Каких  Лебедевых?  Ленинград  -  большой  город.  Художника Лебедева?
Владимира Васильевича?
     - Нет,  не художника.  Это семья моей подруги.  Они жили в районе 31-го
почтового отделения.
     Меня осенило.
     - На канале Грибоедова?
     - Да, на канале Грибоедова.
     - Таня?
     - Да, Таня.
     В подобных случаях говорят - тесен мир.
     Между прочим,  Наташа (к  этому времени уже овдовевшая солдатка) только
от меня узнала о гибели сестры и других своих близких.
     Таню я  видел за день,  за два до ее смерти.  Укрывшись двумя одеялами,
она лежала в  углу на сундуке,  голова у нее была ясная,  она все понимала и
лучше всего,  к сожалению, понимала, что умирает. Мать Нины Борисовны что-то
жарила на  буржуйке,  что-то  из дуранды или из подошвенной кожи.  Крохотную
порцию  этого  блюда  предложили  и  Тане.   Она  отказалась.  Мне  навсегда
запомнился ее слабый, но чистый, отчетливый голос:
     - Пусть это съест Алексей Иванович. Мне не надо. Я все равно умру.
     Нет,  не  буду  врать,  будто кусок встал у  меня  поперек горла.  Таню
уговаривали,  она сердилась,  мотала головой.  Слегка поколебавшись,  я съел
этот лишний кусочек жареной кожи.  Вспоминать об  этом мне  не  стыдно.  Мне
просто жалко, очень жалко всех - и себя тоже.


     Нина Борисовна и  мать ее,  как  и  многие ленинградцы,  в  том числе и
храбрая наша мамочка, дали зарок - стоять до конца, Ленинград не покидать ни
при  каких  обстоятельствах.  Летом  1942  года  я  послал  маме  из  Москвы
телеграмму:  "ЦК  ВЛКСМ и  министерство просвещения предлагают тебе  и  Ляле
вызов, сообщи согласие".
     Ответ был короток: "Никуда не поедем".
     У  Нины Борисовны и  у  Софьи Михайловны стойкости хватило до  середины
лета.  Пугал их не голод -  пугали артиллерийские обстрелы.  Дом их стоит на
одном из  самых обстреливаемых участков,  на  той прямой,  которая соединяет
Балтийский вокзал с мостом Лейтенанта Шмидта. На этой же линии расположена и
больница имени  25-го  Октября,  куда  еще  в  сорок  первом году  поступила
работать Нина Борисовна. Она говорит, что с ужасом, какого никогда раньше не
испытывала, переходила два раза в сутки трамвайный мостик через Фонтанку. Но
бог миловал,  все было благополучно.  В конце июня,  кажется,  они с матерью
решили эвакуироваться. Н.Б. ушла с работы, стала хлопотать о вызове. Все уже
было  на  мази,  вещи сложены,  зашиты в  мешки,  посадочные талоны лежали в
сумочке.  Накануне или в день отъезда выяснилось, что нужна какая-то справка
с места работы. Нина Борисовна побежала (не побежала, конечно, а поковыляла)
в больницу.  И тут,  на Подъяческой,  у въезда на трамвайный мост, ее настиг
бризантный снаряд.
     Двадцать восемь осколочных ранений.
     Девять месяцев в той же Александровской больнице.
     Ленинград они так и не покинули. И теперь уже не хотят покидать. С июля
прошлого года  Нина Борисовна работает в  школе рабочей молодежи,  преподает
историю.  А госэкзамены в университете она сдавала в самое черное время -  в
те страшные дни, когда Таню Лебедеву зарыли в ленинградскую землю.


     ...В ленинградской же земле покоится и Рая Белых.  Но -  где,  на каком
кладбище, в какой братской могиле?
     Впрочем,  я ведь не знаю,  где,  на каком кладбище, в какой яме лежит и
сам Гриша.


     Заходил в Дом веселых нищих, видел людей, повинных в Гришиной гибели.

     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

     Был в  той квартире,  где в  1926 году мы  писали с  Гришей "Республику
Шкид".  Квартира заселена,  обитаема,  но ни одного знакомого лица я  там не
встретил.  Попросив разрешения,  заглянул в "свою" комнату,  постоял и в той
комнате, где, затворившись от "мира", запасшись махоркой и хлебом, несколько
месяцев  строчили мы  нашу  лихую  мальчишескую повесть.  В  этой  комнате в
позапрошлом году умерла от голода Рая.
     Дочка  Белых  Таня  эвакуирована на  Большую  землю  с  детским  садом.
Повторяет судьбу отца. Не дай ей бог повторить все, что выпало на его долю!


     Позже

     ...Хожу по городу,  разношу письма и  посылки,  узнаю судьбы погибших и
пропавших  и  -  с  гордостью  и  с  умилением сызнова  знакомлюсь с  милыми
земляками своими, ленинградцами.
     Думалось,  что это преувеличение,  что это в  Москве и  на  фронте,  "с
горки" так  виделось и  вспоминалось -  о  вежливости,  предупредительности,
прославленной культурности ленинградцев.
     Нет,  в  самом  деле...  Всякое  бывает,  конечно,  есть  и  хулиганы и
грубияны. А все-таки постоянно чувствуешь, что ты не где-нибудь, а в Питере.
     Спросишь на улице, как пройти туда-то, где остановка трамвая или в этом
роде -  сразу же отзываются все,  кто поблизости.  Отвечают любезно. Если не
знают -  извиняются.  В трамваях... нет, врать не буду, в трамваях ругаются,
конечно,  но как-то, я бы сказал, не по-настоящему, а как будто в театре, да
еще на утреннем спектакле - для детей.


     Обедал по талону в "Северном" ресторане,  на Садовой,  12.  Там,  среди
прочих,  много пишущей братии:  ветераны блокадного Ленинграда - Голичников,
Добин, Флит, Людмила Попова.
     В ресторане кормят не по-блокадному и даже не по-московски изысканно: к
супу дают кулебяку, на сладкое - бисквит.
     После блокадной дистрофии (а ею переболели, в разной, конечно, степени,
все, кого я знаю) все выглядят полными, растолстевшими.


     Вечером был на Каменном острове у Пластининых.
     Сердце застучало,  и  ноги подломились,  когда за  Строгановским мостом
вышел из третьего номера трамвая.
     По этим аллейкам и  дорожкам два года назад я ходил с палочкой,  худой,
нестриженный,  бородатый.  Вот тут,  кажется, на этом месте какая-то девочка
окликнула меня:
     - Дедушка, а дедушка! Сегодня какой день - четверг или пятница?
     Дедушка! Мне тогда еще тридцати четырех лет не было.
     А  вот на  этой -  Первой Березовой -  аллее дребезжащая машина "скорой
помощи" в  беспросветном мраке  холодной мартовской ночи  везла меня  тогда,
весной сорок второго года,  в бывший санаторий "Страховик".  Парез,  цинга и
дистрофия III (третьей степени) не помешали мне в наимельчайших подробностях
запомнить эту  ночь  и  эту  поездку.  В  темноте наша  машина заблудилась и
налетела на  шлагбаум какой-то  военной заставы.  В  кабине  шофера вылетели
стекла.  Кто-то пронзительно свистел.  Бегал в  темноте лучик электрического
фонаря. Шлагбаум был белый, из тоненьких необделанных березок.
     Каждый дом,  каждый мостик,  каждую тумбу  и  фонарь на  этой  дороге я
помню.
     Сколько раз  -  уже  поздней весной и  на  пороге лета,  -  путешествуя
контрабандой в город,  я отсчитывал робкие свои, неуверенные и неумелые шаги
и  давал себе задание:  вот до  этого мостика дойти без отдыха!  Вот там,  у
этого домика-коттеджа,  где живут моряки-пограничники, передохну. Там посижу
минутку на тумбе.
     Да,  все знакомо. Но что-то и изменилось за эти годы. Исчезли почти все
деревянные здания  (а  в  июле  1942  года  деревянных домов  оставалось еще
немало,  хотя уже  и  тогда жгли их  нещадно -  и  в  кухонных плитах,  и  в
заводских котлах, и в кочегарках военных кораблей).
     Но главное -  люди, толпа, прохожие. На Островах люди и тогда двигались
несколько быстрее,  чем в самом городе. Тут все-таки чуть-чуть больше было и
пищи,  и  свежего воздуха,  и спирта...  Но и тут это были тогда не люди,  а
робкие тени,  призраки.  Сейчас идут  бодро,  быстро,  пожалуй быстрее,  чем
вообще  положено ходить  среднему пешеходу.  Такое  впечатление,  что  людям
приятно быстро ходить.  Так  ходят  первые несколько дней  вышедшие на  волю
арестанты и, по-видимому, подводники...
     ...Когда я внезапно (воистину внезапно,  потому что я никогда не думал,
что  путь  от  трамвайной остановки до  госпиталя такой  короткий) увидел за
жиденькими деревцами белые  колонны  особняка  Половцева и  белую  фигуру  в
античном хитоне на клумбе у  главного входа -  ноги мои уже самым буквальным
образом подкосились...


     ...В "Страховике" сейчас санаторий летчиков. Внутри все неузнаваемо.
     Что это такое?  Куда я  попал?  Салон какой-то.  Ковры,  вазы,  вкусные
запахи кухни.  Бог ты  мой,  ведь я  узнал -  тут было самое страшное место:
палата колитиков, откуда выносили по два, по три человека в день.
     А здесь,  в угловой палате,  я промерз вторую и третью ночь. Матрац был
совершенно мокрый -  от снега.  Вода в графине замерзла. И днем и ночью было
темно -  электричества еще не подавали,  а стекол в окнах не было, окна были
кое-как задраены фанерой и старыми тюфяками...


     ...В санатории почему-то очень тихо.
     "Что же это такое?  -  удивился я. - В наши времена, когда здесь лежали
живые покойники, и то в этих стенах было оживленнее".
     Оказывается,  это безмолвие и  малолюдье объясняется просто восемьдесят
процентов отдыхающих летчиков накануне были срочно отозваны в свои части.
     Наступление!
     Но, увы, оно, кажется, провалилось, захлебывается.
     На улице - дождь. Это в середине января, когда по всем законам положено
трещать крещенским морозам!


     Вечером вчера  немецкая артиллерия опять активизировалась.  Грохотало и
ночью сегодня.
     Ночевал я у мамы на улице Восстания.
     Снаряды падали где-то очень близко,  с минутными-двухминутными паузами.
Время от времени по радио объявляли:
     - Артиллерийский обстрел района продолжается.
     Звучит это  очень глупо.  Гораздо больше смысла было бы  в  объявлении:
"Дождь идет".  Потому что  дождя за  фанерой не  видно,  а  снаряды,  падая,
производят некоторый шум.


     Обстрел закончился только в четвертом часу дня.  Противник переключился
на другие районы.
     За  день я  успел очень мало.  Выполнял свои почтальонские обязанности,
обедал, ходил на толчок за папиросами.
     Мальцевский рынок  закрыт,  торгуют  -  законам и  милиции вопреки -  у
булочной,  на  углу Греческого и  Бассейной.  Даже водку здесь можно купить.
Пол-литра "Московской" -  300-350 рублей,  хлеб -  50-60 рублей, масло - 100
рублей за сто граммов, папиросы "Беломор" - 30 рублей пачка.
     В гостиницу вернулся рано. Работал.
     За окном тихо.
     Прогнозы на погоду, говорят, неважные.


     Табак-эрзац,  в  состав которого входила всякая дрянь,  вплоть до коры,
мха,  листьев и мочалы,  шутники ленинградцы называли "Елки-палки",  "Лесная
быль", "Сказка Венского леса" и даже "Матрац моей бабушки".


     18 января. 10 часов 00 минут.

     Только что встал - разбудил телефонный звонок...
     На  улице как  будто подморозило,  но,  по-видимому,  только чуть-чуть.
Исаакий,  оттаявший вчера,  стоит  сегодня  фиолетово-белый  (белый  с  едва
проступающим,  намечающимся оттенком фиолетового).  Купола его  тоже покрыты
тонкой пленкой инея.  На  побелевшем,  поседевшем фронтоне четко  проступают
черные буквы: "Храмъ мой храмъ молитвы наречется".
     По  дымкам,  которые  вьются  кое-где  над  крышами  (даже  над  крышей
германского консульства),  тоже видно,  что  холодно.  А  небо -  совершенно
весеннее,  неповторимо питерское, и нежную, легкую голубизну его ни с чем не
сравнишь, кроме как с вылинявшим и застиранным воротником матросской рубахи.
     На   площади  у   собора  школьницы-старшеклассницы  под   руководством
однорукого офицера занимаются строем.
     Редкие прохожие. Санки.
     Вчера  я  писал  кому-то,   что  Ленинград  больше,  чем  раньше,  стал
петербургским.   Вероятно,   потому,  что  цивилизации  стало  меньше  (мало
трамваев,  нет автобусов и  троллейбусов,  да и  людей на улицах мало.  Луна
заменяет электрические фонари и т.д.).


     Котенок в Ленинграде стоит 500 рублей.
     Вероятно,  приблизительно столько же  он  стоил бы до войны на Северном
полюсе.


     Проснулся  сегодня  и   сразу  вспомнил  почему-то  тоненький-тоненький
голосок девочки, напевающей:

                Темная ночь,
                Только пули свистят по степи...

     У  Пластининых на  Каменном  острове.  Девчушка  лет  пяти-шести.  Дочь
буфетчицы Лизы.  Долго упрашивали ее спеть -  стеснялась. Потом, внемля моей
просьбе,  согласилась.  Таня села к пианино,  и девочка серьезно, с большим,
недетским чувством спела две песни - одну про черную фронтовую ночь и другую
про землянку,  про огонь,  который "бьется в  тесной печурке",  и про людей,
живущих в местах, где "до смерти четыре шага".
     Девочка Валя  пела,  а  над  крышей госпиталя летели снаряды и  рвались
где-то совсем рядом - в Новой Деревне.
     И  опять у  меня слезы подступили к  горлу.  Не  выдержал -  нагнулся и
поцеловал русую головку девочки.
     ...Вечером  как-то  шел  через  площадь  Революции.  Впереди  идут  два
мальчика. Один говорит:
     - Сейчас домой приду.  У  нас -  тихо.  И  сразу же  буду в  солдатиков
играть. У меня одних фрицев восемьдесят человек! Я нашим звездочки на шлемах
нарисовал,  а немцам - кружочки. Немцы у меня в психическую пойдут, а наши -
отражать будут.
     Я представил себе эту уютную картину.  Зима.  Теплая комната. Лампа под
абажуром. И мальчик - один, без товарищей, играющий в солдатики.
     Очень  уютно,  да,  но  и  страшновато.  Неужели все,  что  случилось и
происходит вокруг, не вытравило из ребенка извечный мальчишеский милитаризм?


     Ночью и  с  утра было тихо.  А сейчас опять пальба.  Очень близко.  Но,
кажется, это наши дальнобойные.
     Мороз  чувствуется даже  в  этих  раскатистых и  надтреснутых орудийных
залпах.  В орудийном громе что-то звонкое, как в березовом полене, когда его
раскалываешь на морозе.


     Позже

     День  сегодня шумный.  С  утра  на  Неве  работали наши корабли.  Около
двенадцати я  вышел из  гостиницы.  На  углу Невского и  улицы Гоголя чистил
сапоги у инвалида-чистильщика.  Молодой еще, с орденом Славы на промасленной
стеганке. Не успел он наваксить первый сапог, как где-то совсем рядом (позже
выяснилось, что не совсем рядом, а в соседнем квартале) с ужасающим грохотом
упал тяжелый снаряд. Считается, что в таких случаях вздрагивают руки. У меня
дрогнула нога -  та самая,  что стояла на скамеечке чистильщика. Тот тоже на
несколько секунд прервал работу, прислушался.
     - Это "он" бросил. Это не наш.
     И, постучав по ящику щеткой, спокойно сказал:
     - Другую.
     То есть давай ставь другую ногу.
     Я поставил. И он продолжал работать, а я - обрабатываться.
     Минут через десять зашел -  на  Невском же -  в  писчебумажный магазин.
Вокруг уже ревела артиллерийская гроза.  И  тут,  когда я выбирал блокноты и
переводные  картинки  для  Иринки,   радио  вдруг  объявило,   что  "начался
артиллерийский обстрел района"...
     Только после этого магазин закрылся.  Но  поскольку трамваи по Невскому
продолжали идти  и  пешеходов  как  будто  нисколько не  убавилось,  я  тоже
вынырнул на улицу и продолжал свой путь.
     Был,  между прочим,  у  Ильи Александровича Груздева.  Просидел у  него
больше часа.
     Уникальная  редкость   в   блокадном   Ленинграде  -   собака.   Черный
зверь-пудель, потомок житковских пуделей.
     Илья  Александрович  подтвердил,   что   наступление  наших  войск  под
Ленинградом продолжается.  Хотя  погода  (к  вечеру совсем развезло) страшно
мешает нам, затрудняет продвижение. Очень много жертв.
     Говорил еще,  что  немецкие батареи на  ближних подступах к  Ленинграду
подавлены. И немцы вынуждены пользоваться корпусной или армейской (не помню)
артиллерией,  стреляя с очень большой дистанции и впервые за все время осады
применяя снаряды очень крупного калибра.
     Показывал выбоину на  стене  Михайловского театра (эта  стена  выходит,
оказывается,  в  сторону канала).  Снаряд  угодил туда  на  глазах у  И.А  -
недавно, когда он сидел у окна и работал.
     Вчера  наши  войска  освободили станцию  Александровскую на  Варшавской
железной дороге.


     Был во  Дворце пионеров.  Там все почти такое же,  как в  доброе старое
время, только не так роскошно. Теснее. И от этого уютнее.
     Во дворце нынче концерт.  Много детей. Маленькие девочки в валенках и в
платках,  повязанных  поверх  свитеров  и  кофточек,  возятся  на  дворцовом
паркете,  как тигрята или медвежата.  Мальчики лет по  десять -  двенадцать,
серьезные и сосредоточенные, играют в шахматы.
     Видел  Натана  Штейнварга.   Обрадовался.   Ибо  Натан  для  Петербурга
последних  двадцати  лет   -   это   что-то   вроде   Медного  всадника  или
Адмиралтейской иглы. Кто его не знает! Основатель и руководитель пионерского
движения в нашем городе.
     Весь день неотвязно преследует меня мотив песни, слов которой я даже не
знаю:

                Те-о-омная ночь...

     И серьезное,  задумчивое, скорбное лицо шестилетней девочки, напевающей
о людях, которые находятся там, где "до смерти четыре шага".


     Заходил в ДЛТ.  Там тоже как-то теснее, чем раньше. Но товаров много, и
они,  кажется,  дешевле,  чем  в  Москве.  Много игрушек и  вообще предметов
"детского ассортимента".  А покупателей,  как мне показалось,  - меньше, чем
продавцов.


     По  поручению С.Я.Маршака,  был на  Моховой у  Л.М.Владимировой.  Много
слышал от  Самуила Яковлевича об  этой необыкновенной женщине,  но не думал,
что так хорошо мне будет - с нею и с ее милыми сыновьями.

     Был в Обкоме ВЛКСМ. Секретарь И. рассказал мне страшную и увлекательную
историю о том,  как его,  вместе с другими ребятами,  закидывали самолетом в
тыл  к  немцам и  как  летчик ошибся и  сбросил их  над  населенным пунктом,
занятым эсэсовской частью. Тяжелораненый И. скрывался и блуждал по окрестным
лесам вместе с предателем Власовым, который тогда еще носил советскую форму.
     Подробно этот рассказ записан в другом месте.


     Когда возвращался из дворца Кшесинской,  было уже совсем темно. Из окна
трамвайного вагона  видел  яркие  вспышки артиллерийских залпов  -  с  наших
кораблей.  А может быть, и не с кораблей. Между вспышкой и грохотом выстрела
очень большой интервал.  Может быть,  это Кронштадт.  А  может быть,  и  еще
дальше.


     Рассказывала женщина в трамвае:
     - Моя  знакомая у  Путилова завода  живет.  Говорит  -  сегодня столько
раненых везли  с  передовой,  что  из  машин  кровь лилась и  на  снегу след
оставался.
     Обстрел продолжался нынче часа четыре.
     Вечером опять работали наши береговые и  корабельные батареи.  И сейчас
каждые 3-5 минут ухает где-то за Исаакием.


     Был у мамы на Знаменской, заходил на полчаса к тете Тэне.
     Тетя Тэна рассказывала...  Была она в протезной мастерской,  заказывала
какой-то бандаж. Рядом сидит, ждет очереди пожилая женщина.
     "- У вас что - тоже бандаж?
     - Нет, мне руку делают.
     Гляжу - у нее правой руки вот до этого места нет.
     - Где вы ее потеряли?
     - Обстрел.  Иду, вдруг чувствую - руке холодно стало, и где-то вот тут,
под лопаткой,  больно-больно.  Поглядела,  а  руки и нет.  А ей и не больно.
Больно под лопаткой.  Теперь искусственную делают.  Да только что ж толку-то
от нее.  Работала,  была мастерицей,  стахановкой, а сейчас инвалид, работаю
сторожем, зарплата сто двадцать шесть рублей и пенсии шестьдесят".


     Дзоты на улицах.  Чем дальше к окраинам и вокзалам,  тем больше их.  На
проспекте Майорова у  Измайловского моста  -  лицом к  Варшавскому вокзалу -
огромный бетонированный дот. На Усачевом - у Египетского моста - сохранились
баррикады.
     По всему городу -  главным образом на углах и перекрестках окна и двери
заложены кирпичом,  и в кирпичной кладке -  черные щели амбразур.  Некоторые
амбразуры  прикрыты  железными  ставенками  -  чтобы  не  пугать  население,
вероятно.


     Проходил сегодня по улице Гоголя. Там, недалеко от Невского, еще в 1941
году тяжелая бомба срезала угол дома -  с  пятого этажа до  подвала.  Сейчас
этот срез задрапирован холщовой декорацией.  Художник постарался,  нарисовал
окна с поблескивающими стеклами,  ложноклассический орнамент, карнизы и пр.,
а над рисованным подъездом -  разрисованная же рельефная доска и на ней дата
- чего: разрушения или восстановления? - 1942.
     В  городе очень мало военных.  15-го  все отозваны на  фронт.  Чаще чем
обычно мелькают черные шинели моряков.


     19 января, 9 часов утра

     Разбудил телефонный звонок.  На улице было еще темно, но в комнату то и
дело  вбегал  и  освещал ее  -  сквозь щели  в  портьерах -  розовый отблеск
орудийных залпов.
     Сейчас  уже  рассвело.   Ночью  опять  были  заморозки  (да,  в  январе
заморозки!).   Исаакий  покрыт  инеем.   За   его   спиной  палят   корабли.
Лимонно-красный клубок  огня  взлетает на  уровне  углового,  малого купола.
Через одну-две секунды грохот и треск.


     ...А  перед огромной махиной собора,  который на  три головы стоит выше
остальных зданий города,  перед собором,  у  которого и  ступени-то  кажутся
отсюда выше  человеческого роста,  -  перед  этим  тяжелым,  как  египетская
пирамида,  колоссом стоит  на  коленях  маленькая фигурка женщины.  Молится.
Истово крестится,  делает земные поклоны.  Мимо  идут  люди,  влекут санки с
дровами.  А  женщина  стоит  на  коленях посреди мостовой и  молится.  Потом
поднимается и идет -  очень быстро,  спешит, вероятно, на работу - в сторону
Почтамтской.
     Стреляют близко.  Это очень красиво. Над крышей взметнется клочок огня,
за ним клубочек рыжеватого дыма, а уж потом:
     "Бам-би-ба-баммм!!!"
     А дальние батареи - как зарницы.


     20 января. Вечером

     Вчера    вечером   радио    объявило   очередной   приказ    Верховного
главнокомандующего.  Заняты  Красное Село  и  Ропша.  Москва  отдавала салют
войскам   Ленинградского  фронта.   Освобождены,   кроме   того,   Петергоф,
Александровка и  восемьдесят других  населенных пунктов.  Сегодня официально
сообщается о том,  что освобожден Новгород.  Войска,  наступающие со стороны
Ораниенбаума и со стороны Пулкова,  соединились. Отдельные группы противника
окружены и ликвидируются. Повторяется осень сорок первого года, только - все
наоборот.
     Ленинград, конечно, ликует.
     Последнюю сводку я слышал издали,  на улице.  Кажется,  там упоминаются
Лигово,  Дудергоф, Стрельна. Трофеи очень большие, пленных же совсем немного
- за  пять  дней  всего  одна  тысяча человек.  Драпают быстро и  по-немецки
организованно.
     Был сегодня на  радио.  Хочу поехать на  фронт или,  во  всяком случае,
поближе к нему. До сих пор, что называется, ближе некуда было.
     Завтра на этот счет будут договариваться с политуправлением фронта.


     Вчера немцы еще постреливали по городу,  откуда -  даже не понимаю. Но,
по-видимому,  очень издалека.  И  не  часто.  Всего шесть снарядов за  день!
По-здешнему это совсем немного.
     Видел вчера Ревекку Марковну из больницы Эрисмана.  Она с  15 января не
обедала и почти не спала.  В больницу не переставая везли раненых. Ранения у
большинства тяжелые, но дух бодрый, победительный.
     - Скоро и  Ленинград будет Большой землей,  -  сказал один из них перед
ампутацией.


     Ездил вчера вечером на  Васильевский остров и  на Крестовский -  все по
московским поручениям.
     Был на Петроградской стороне,  в доме Любарских.  Как много опечатанных
дверей на парадной лестнице!
     В ящике для писем и газет на одной из заколоченных и опечатанных дверей
что-то белело. Я полюбопытствовал: открытка. Не удержался - прочел:
     "Дорогие тетя  Лиза  и  дядя  Миша!  Пишем  вам  пятое письмо.  Страшно
беспокоимся, не получая ответа..."
     От  Барочной  улицы  до  Елагина  острова  бегает  маленький  одиночный
трамвайчик-"кукушка".


     Сегодня корабли на Неве молчат.  По-видимому, они свое дело сделали, их
миссия завершена.  Наши наземные войска уже далеко от побережья,  и  корабли
при всем желании поддержать их уже не могут.
     Корабли под парами (то есть живут,  дышат,  дымят,  а насчет того, "под
парами" или нет, - не знаю, не специалист).
     Видел вчера вечером,  в темноте,  огромную черно-белую, не похожую даже
силуэтом на корабль,  тушу крейсера "Киров". Это он рявкал своими батареями,
когда у  меня  в  номере звенели стекла и  сыпалась штукатурка.  Стоит между
набережной Лейтенанта Шмидта и Сенатской площадью.


     Был  еще  вчера  по   разным  делам  на  Верейской  улице,   в   районе
Технологического и  у  Детскосельского вокзала.  Району  досталось  здорово.
Технологический институт не  то  чтобы разрушен (ведь он  большой,  занимает
чуть ли не целый квартал),  а  весь изранен -  и бомбами и снарядами.  Много
зданий  разрушено  на   Международном  проспекте.   Если  в   центре  города
повреждения быстро  залечиваются и  маскируются,  то  здесь  на  каждом шагу
незарубцевавшиеся,  кровоточащие  раны.  Четырехэтажный серый  дом  рядом  с
Палатой мер и весов проткнут снарядом, как картонная коробка пальцем.


     Заходил на  Кузнечный рынок.  Это один из трех рынков,  сохранившихся в
городе.  Остальные или разрушены, или закрыты. Вся коммерция совершается под
крышей единственного павильона.  Колхозники торгуют главным образом молоком,
картошкой (65 р.  кило),  кислой капустой...  Тут же - вокруг "стационарных"
лотков -  идет торговля с рук,  официально запрещенная,  о чем предупреждают
плакаты  у  входа.  Ассортимент товаров  небогатый.  Всякая  рвань,  ботинки
(дамские -  3500  р.),  белье,  одежда  и  прочее барахло.  Табак,  папиросы
(исключительно "Беломор"),  много  электрических фонариков (ценный и  ходкий
товар не только в  Ленинграде,  а  и в других "затемненных" городах).  Мыло,
масло,  шпиг,  мясо,  конфеты,  мандарины -  все,  что душе угодно, но все в
миниатюрных количествах -  поштучно или по сто,  по 50 и даже по 20 граммов.
Калек, инвалидов Отечественной войны меньше, чем в Москве, но и тут они, так
сказать,   хозяева  положения.  Большей  частью  пьяные,  бушуют,  ссорятся,
размахивают костылями.


     Видел вчера на  Загородном тех,  кто сегодня (а  может быть,  и  вчера)
сражался  и  сражается на  Пулковских высотах,  под  Павловском и  Гатчиной.
Стрелковый  полк  поротно  шел  от  Московского,   по-видимому,  вокзала  на
передовые позиции.  Народ -  некадровый, разнокалиберный, но крепкий, хорошо
экипированный и, главное, хорошо обутый. Правда, большинство не в сапогах, а
в ботиночках с обмотками, но за спиной у каждого - пара подшитых валенок.
     Шли с песнями.  Пели не слишком лихо. Много татар и вообще монголоидных
лиц. Есть пожилые, но есть и совсем мальчики.
     Мне  опять вспомнился сорок второй год.  Вот  тут,  на  углу Кузнечного
переулка, лежал труп матроса.


     Ночевал дома.  Спал в  своей комнате.  В  "домашнем холодильнике",  как
говорит мама. Продрог, простудился, болит горло.


     Утром ездил в больницу хроников на улицу Смольного.
     Казалось бы,  что  может  быть  страшнее жизни  богадельных старушек во
фронтовом городе!  Но - нет, живут они, эти старушки, вместе со всем городом
- сводками Информбюро,  газетами,  радио.  Кормят их очень хорошо.  И  самое
страшное и  печальное -  не  то,  что  они засыпают и  просыпаются под свист
снарядов,  а  то,  что  живут  без  семьи.  Хотя  сейчас,  когда подавляющее
большинство советских семей распылено,  и  это их  одиночество не так больно
ранит сердце.


     Смольный выглядит очень смешно,  даже нелепо. Какие-то сетки, картонные
или  фанерные башенки,  пестрая мазня на  стенах.  Все  это  за  годы  войны
обветшало,  перепуталось,  перемешалось.  И  не  думаю,  чтобы этот камуфляж
кого-нибудь обманывал.


     Прошел к Неве - посмотреть на Охту. Думал увидеть нечто страшное, но не
увидел ничего.  Несколько каменных зданий на набережной, каланча, церковь, а
за ними... за ними ничего нет. Ни одного деревянного дома.


     Неудивительно, что тут, вокруг Смольного, так много развалин. Охотились
немцы за  Смольным упорно и  настойчиво.  И,  как  видно,  камуфляж все-таки
помог. На самом здании Смольного я не нашел ни одной царапины.
     А на Суворовском многие дома разбиты до основания.


     По  этим  пустырям идут  две  девушки  в  серых  шинельках с  погонами.
Навстречу  -  с  нестройной,  визгливой  песней  -  взвод  девушек,  тоже  в
полувоенной форме: в серых бушлатах-полупальто, в защитных штанах или юбках.
     Из строя несется в адрес красноармеек:
     - Эй, вы, ерзац-солдаты!
     Те обижаются:
     - Сами вы ерзац!
     А потом, пройдя мимо, переглядываются, смеются:
     - А и верно - эрзац!


     Обедал вчера за одним столом с  человеком,  который сиял необыкновенно:
он только что избежал очень большой опасности -  в  пятидесяти шагах от него
разорвался снаряд (на станции Вторая Финляндская, на железнодорожных путях).
     Но говорит он больше о другом:
     - Вы  представляете,  какая счастливая случайность:  за  две  минуты до
этого с этих путей ушел воинский эшелон!..


     Видел матроса из Кронштадта, который сегодня утром приехал в Ленинград.
Впрочем, "приехал" - не точно. Из Кронштадта до Лисьего Носа он шел пешком -
по  льду.  Это  семнадцать километров.  А  лед  на  Финском заливе  довольно
хлюпкий. Машины не ходят.
     Вечером звонил Рахтанов. Собирается в Кронштадт. Говорит - на днях туда
будут ходить глиссеры.


     В холле гостиницы постовой милиционер, зашедший погреться (или, скорее,
развлечься), беседует с облезлой (оживающей дистрофичкой) администраторшей:
     - Гитлер так прямо и пишет:  "Кончено наше дело, беги кто может". Это -
я не знаю - у кого-то нашли или перехватили его письмо или приказ...


     Неисправимые оптимисты мои земляки. Всегда-то и на все строят они самые
радужные иллюзии.
     В трамвае две женщины-работницы:
     - Ну, теперь заживем. Слыхала небось: всех ленинградцев на два месяца в
санаторию пошлют.
     Что ж,  дело за малым:  остается только освободить Крым и выдать его на
два месяца ленинградцам.


     Вчера утром я, признаться, немножко сдрейфил. Подхожу (по улице Гоголя)
к  Невскому,  и  в  ту  же  минуту невдалеке (в  приличном невдалеке) падает
снаряд,   и  почти  сразу  же,  с  редкой  оперативностью,  радио  объявляет
артобстрел района.  Испугался я не обстрела, а испугало совпадение: накануне
то  же  самое -  первый снаряд и  предостережение по радио застигли меня "на
эфтом самом месте".


     21.1. Утро

     Вчера не  успел и  не смог записать -  вернулся в  гостиницу,  падая от
усталости; заснул на диване, не раздеваясь.
     Был в Кировском районе. Там целые кварталы превращены в пыль.
     Наступление  на  нашем  фронте  продолжается.   Немцы,  которым  грозит
окружение  (в  случае  занятия  Батецкой  и  Гатчины),  отходят  "в  порядке
эластичной обороны".  Вчера в Доме радио видел человека,  который только что
прибыл из-под Шлиссельбурга. Говорит, что наши войска вчера рано утром пошли
в   наступление,   продвинулись  на   семь  километров  и...   не   вошли  в
соприкосновение  с  противником.   Немцы,  надо  им  отдать  справедливость,
отступают организованно и с ловкостью совершенно кошачьей.
     С  моей поездкой,  по-видимому,  ничего не  выйдет.  Процедура сложная,
"радисты" копаются. Тем временем фронт все дальше и дальше убегает на запад.
А я 27-го, самое позднее 28-го должен быть в Москве.


     В городе непривычно тихо.
     Вчера вечером видел красные вспышки -  где-то в направлении Пулкова. Но
грохота, даже отдаленного, уже не слышно.


     Был у ребят-детдомовцев на Песочной набережной.
     Оттуда прошел на Каменный остров.
     Ночевал в той самой палате, где лежал зимой 42 года, где умирал, оживал
и  ожил,  где  Марья Павловна и  Екатерина Васильевна переливали мне  -  под
вражескими бомбами (буквально!) - кровь.
     Все изменилось неузнаваемо: ковры, кожаные кресла, портьеры на окнах...
     Проснулся в пятом часу утра и уже не мог заснуть.
     Часов в восемь пришла Екатерина Васильевна,  предложила познакомиться с
летчиками,  которых рано утром привезли из  полевого госпиталя.  Их  подбили
где-то  далеко за линией фронта,  когда они возвращались с  задания.  Машину
посадили, но сильно тряхнуло.
     Пошел знакомиться.  В  палате,  где когда-то  лежали дистрофики (я  там
бывал у  одного мальчика-ремесленника),  за  столом,  выдвинутым на середину
комнаты,  сидели три богатыря.  Впрочем,  один из богатырей,  самый главный,
командир корабля,  -  не очень-то богатырь.  Маленький, кривоногий, да еще с
подбитым глазом.  Пьют чай.  На столе стаканы в мельхиоровых подстаканниках,
печенье  на  тарелках,  огромный кусок  застывших мясных  консервов (это  их
собственное - так называемый "бортовой запас").
     Скромны,  просты,  но,  пожалуй,  слегка кокетничают этой скромностью и
простотой.
     Авария с  ними случилась,  оказывается,  три  дня  тому назад,  они уже
успели отлежаться в  госпитале,  а  все-таки  еще  очень  заметны следы того
потрясения (потрясения и психического и буквального,  физического),  которое
им  пришлось перенести.  Все-таки  очень-очень  трогательно было  слушать их
рассказ  (собственно,  говорил один  штурман,  высокий,  статный и  красивый
двадцатичетырехлетний парень, орловец) о том, как, поняв, что дело хана, они
попрощались друг  с  другом и  -  зажмурились,  ожидая последнего удара.  Не
верил,  что  конец,  и  не  думал  о  смерти только один  их  них  -  радист
Пущелацкий, самый молодой в экипаже.
     - В нашем воздушном деле -  так,  -  улыбается штурман,  -  або грудь в
крестах, або голова в кустах.
     Много курят.  На столике у  кровати надорванная сотня папирос "Казбек".
Штурман то и  дело ходит к  этому столику,  приносит по пять штук и  раздает
всем присутствующим: Екатерине Васильевне, мне, товарищам...


     Видел Бор.  Бродянского.  Он  отдыхает здесь,  в  санатории.  Постарел,
обеззубел,  но почему-то кудрявый. Встретились в коридоре, он спешил, ехал с
летчиками на фронт. Я сказал, что помню его по "Смене", еще с давних времен,
еще "Республика Шкид" не была написана.
     - И я вас помню. Помню совсем мальчиком... И Белых помню.


     Вчера  вечером видел  художника М.,  который зашел  ко  мне  в  комнату
"представиться".  Странная личность, похож на полотера, огромные черные усы.
Но -  как давно он рисует блокадный Ленинград, как тонко чувствует, понимает
и любит наш город.


     Сегодня долго бродил с  девочками по  острову (две  Тани и  шестилетняя
Валя - та самая дочь буфетчицы, которая пела "Темную ночь").
     Обошли все знакомые и незнакомые уголки.
     На  острове много  детей,  много  детдомов,  садиков и  других  детских
учреждений.  Батарей уже нет.  И следов войны -  явных следов -  не видно. А
вообще-то,  если приглядеться,  следы есть, и их немало: поваленные деревья,
столбы, рябинки от снарядных осколков, засыпанные снегом воронки.


     ...Таня Пластинина ушла куда-то без спросу. Попала под обстрел.
     - Бегу с Крестовского.  Перебегаю мост,  вдруг -  бах!  - столб черного
дыма. Женщину осколком - у меня на глазах... Вот так, как это дерево, совсем
рядом.  Лужа крови... белая пена... тут сумочка валяется, тут хлеба кусок, а
в руке карточки зажаты.
     Мне страшно стало, я побежала. А снаряды то тут, то там: бах! бах! бах!
И с нашей стороны, с Каменного, разрывы слышны...
     До  угла добежала -  тут милиционер стоит,  участковый,  он меня знает.
Говорит:
     "Бегите скорей, Таня. У вас там что-то случилось".
     Ну, думаю, все кончено.
     Прибегаю -  вся стена со  стороны Зимнего сада черная от земли.  Карниз
над нашими окнами сорван, стекла выбиты. Я кричу:
     "Ма-а-ма-а-а!"
     Никто не отвечает.  Думаю:  все убиты. Не помню, как наверх взбежала. И
вдруг -  в темноте -  не вижу,  а чувствую:  мама!  Идет и тоже плачет.  А в
комнатах, куда ни ступишь - битое стекло лежит.


     Снаряд,  который попал  в  санаторий,  пробил высокую дымовую трубу так
называемого готического домика. Сейчас из этой трубы идет дым. Дырка в трубе
очень идет этому оригинальному стилизованному особняку, делает его еще более
древним.  Очень смешно,  что стены этого дома были когда-то  окрашены -  под
копоть.
     На  набережных стоят  на  распорках небольшие военные  суда  -  катера,
морские охотники и т.п.


     В детском доме на Песочной,  среди прочих,  человек тридцать глухонемых
детей.
     Шести-восьмилетние дети не  знают,  что сейчас война,  не знают вообще,
что такое война.  Те, что научились уже читать и понимать азбуку глухонемых,
- другое дело. А эти беспечны, как только что народившиеся зверята.
     Трогательно  привязался  ко   мне   четырехлетний,   пышущий  здоровьем
глухонемой карапуз.  Ворвался в кабинет директора и, весело мыча, кинулся ко
мне и стал тереться головой,  требуя ласки, весь какой-то сияющий, ликующий.
И правда - совсем как медвежонок или двухмесячный щенок.


     Устал дьявольски. Пишу невнятно, не то и не так.
     Запишу завтра остальное.


     Обстрелы  еще  продолжаются.  Вчера  обстреливали Охту.  Ночью  сегодня
снаряды ложились совсем рядом -  в  Новой Деревне или,  может быть,  даже на
Островах.
     Говорят, что бьют из Пушкина. Они все еще там.
     Наступление  на   Гатчину  развивается  медленно.   Мешает   совершенно
весенняя,  апрельская погода.  Грязь по  колено.  Температура даже  ночью не
опускается ниже нуля.  Облачность -  уж  не знаю,  какая,  знаю только,  что
самолеты летать не могут.


     24 января

     ...Вчера в "Северном" опять встретил А.Ф.Пахомова. Вместе обедали. А.Ф.
безвыездно в Ленинграде. До января 1942 года жил на иждивенческую карточку -
с женой и младенцем.  Сейчас хорошо устроен,  много и успешно работает,  как
всегда скромно-самодоволен.
     Он подтвердил печальную весть,  слышанную мною в  Москве от Евгения Ив.
Чарушина,  - о смерти Н.Ф.Лапшина и жены его Веры Васильевны, сводной сестры
нашей мамы.  Умерла от голода и Анастасия Николаевна,  мамочкина мачеха. Сын
Лапшина Миша - в Сибири, в детском доме.
     И  Тырса погиб.  Мы  еще не понимаем,  не осознали,  какая это огромная
утрата для нашего искусства.
     Алексей Федорович настойчиво звал меня к себе.  Нынче вечером я пытался
зайти к нему и не попал - по обстоятельствам, от меня не зависящим: в восемь
часов вечера ворота дома, где живут художники (на Кировском проспекте), были
наглухо закрыты.  Я  и стучал,  и нажимал кнопку звонка,  и взывал голосом -
никто не вышел и не отозвался.


     Сегодня полдня провел в детском доме на Песочной набережной.  Побывал в
мастерских, возился с глухонемыми малышами.
     С  наслаждением посидел полчаса в  спальне у маленьких.  Не отпускали -
еле вырвался.
     Шел у нас разговор о литературе, вернее о писателях.
     Девятилетняя девочка спрашивает:
     - Это вы написали "Белочку и Тамарочку"?
     - Я.
     - Скажите, а Крылов жив?
     - Это какой? Который "Стрекозу и Муравья"?.. Умер.
     - Умер?! Ах, как жаль!
     Со всех сторон посыпались вопросы:
     - А Пушкин? А Лермонтов? А Некрасов?
     И мне пришлось сообщать им грустные вести.
     Какая-то девочка говорит:
     - Ну, что такое! Если писатель, так обязательно умер!
     - Ну, не обязательно, - говорю я. И привожу несколько примеров.
     Спрашивают о Маршаке, Чуковском, Гайдаре, Введенском...
     Между прочим,  вчера или третьего дня на  Каменном Таня Пластинина пела
"Ниточку" -  песенку из  книги Введенского "Про девочку Машу".  Оказывается,
это любимая песня ее двоюродного братишки Вити.
     Я  вспомнил Александра Ивановича и  многих других погибших на  войне  и
вдали от нее,  и мне пасмурно стало,  я даже глаза рукой закрыл, и Екатерина
Васильевна многозначительно кашлянула и сказала - в сторону девочек:
     - Ну, хватит. Спать пора.


     Сегодня в  городе совсем тихо.  Вечером,  когда я  стоял на  автобусной
остановке у  Ленфильма,  московское радио  сквозь  визг  и  грохот  немецких
глушителей сообщило о  занятии нашими войсками Пушкина и Павловска.  Значит,
опять будет на Руси Павловский полк?!


     Утром была у  меня в  гостинице Ляля.  По моему совету и  настоянию она
переменила  работу  и   профессию.   С  завтрашнего  дня  идет  работать  по
специальности -  преподавателем немецкого  языка  в  женской  школе.  И  она
боится, и я, по правде сказать, боюсь: ведь опыта у нее никакого. Института,
по существу,  не кончила, выпуск у них был скороспелый, в декабре 1941 года.
И  два года после этого работала на "черной работе":  колола дрова,  таскала
ящики,  возила тележку...  Да еще и школу ей, кажется, подсунули "трудную" -
где-то в районе Предтеченской барахолки...


     Послезавтра или в крайнем случае 27-го должен ехать.  Жаль.  Уезжать не
хочется.  Ведь только-только освободился от всяких хлопотных и  утомительных
дел и поручений. Как много хотелось бы повидать и сделать...
     Например,  очень  меня  почему-то  заинтересовали глухонемые дети.  Вот
мальчик Володя, семи или восьми лет. Казалось бы, ничего не знает о том, что
происходит в  мире.  Ничего не  слышал о  войне,  о  немцах,  о  Гитлере,  о
блокаде...  А  посмотрите,  что  он  рисует!!!  Танки.  Самолеты.  Воздушные
сражения. Взрывы.
     Что  это?  Неужели и  правда микроб милитаризма сидит  в  крови каждого
мальчика?..


     Как-то  в  один  из  первых дней  по  приезде шел  я  под  вечер улицей
Чайковского. Где-то не очень далеко рвались снаряды.
     Снежная улица. Синие лампочки у ворот. Кажется, остатки лунного диска в
хмуром небе.
     Идет  впереди  женщина  с  мальчиком.  Мальчику лет  пять-шесть.  Идут,
вероятно, из детского садика домой.
     Мать спрашивает:
     - А ты кем хочешь быть, когда вырастешь? Артистом хочешь быть?
     - Артистом? Нет, не хочу.
     - А кем же ты хочешь?
     - Хочу - воином.
     - А почему артистом не хочешь?
     - Артисту говорить надо...


     ...Возвращаясь домой,  сел по  ошибке не в  тот трамвай,  проехал через
Дворцовый мост на Васильевский остров.
     Шел  обратно  мимо  Адмиралтейства,  через  Александровский сад,  через
площадь.
     Погода нынче совершенно весенняя,  апрельская,  -  такой в Ленинграде в
конце января я не вспомню. Днем было ясно, солнечно, а на градуснике - два с
половиной градуса выше нуля.
     Шел мимо Летнего сада,  -  похоже, что там уже что-то если не зеленеет,
то розовеет слегка в редкой чаще деревьев.
     А к вечеру пошел дождь,  подул особенный, ни с чем не сравнимый невский
ветер.  Идешь,  подняв воротник,  наклонив голову,  и чувствуешь, что ты сам
сейчас -  фигура сугубо петербургская.  Под ногами хлюпает, качается фонарь,
где-то хлопает ставень или сорванный карниз.
     На Неве вот-вот начнется ледоход.  Вся она в черных полыньях.  (Сегодня
на  солнце  вода  розовела  слегка.  А  небо  в  просветах  облаков  было  -
молочно-аквамариновое, бледно-голубое, голландско-чухонское.)
     Переходил Дворцовый мост,  и  вдруг вспомнилась почему-то июльская ночь
1942  года,  когда  ехали  мы  с  К.М.Жихаревой и  А.А.Фадеевым на  Ржевский
аэродром.  Ксения Михайловна сидела в кабине с шофером, я полулежал в кузове
на полу,  на бортике примостился провожавший нас П.Н.Лукницкий,  а Александр
Александрович,  широко расставив ноги,  всю дорогу стоял. Лукницкий одолевал
его всякими вопросами, интересовался последними новостями, расспрашивал: где
тот,  как этот?  А.А.  отвечал односложно,  коротко,  сосредоточенно думал о
чем-то и всю дорогу насвистывал фокстрот "Сказка" (этот мотив я знаю с 35-го
года,  у Ляли была граммофонная пластинка). И, помню, так это было невпопад,
так  некстати в  этот ночной час  в  полумертвом городе!  И  до  чего же  не
соответствовало тогдашней  настроенности  моей  души!..  Но  ведь  бывает  -
привяжется ерундовый мотивчик или глупая строчка, и не отмахнешься от нее...


     Шел и вспоминал.
     Из  осажденного Питера  на  Большую  землю  мы  летели  на  обшарпанном
грузовом  "дугласе".  Кроме  нас  троих,  пассажиров  в  самолете  не  было.
Устроившись на  полу,  подложив под себя газету,  укрывшись с  головой своим
коричневым  кожаным  регланом,  Александр  Александрович всю  дорогу  крепко
проспал.  Ксения  Михайловна тоже  дремала,  прикорнув на  узенькой  дощатой
лавочке,  а  я всю дорогу просидел,  не смыкая глаз,  и все смотрел и не мог
насмотреться:  озеро,  леса,  реки,  зеленые поля и  работающие в этих полях
маленькие человечки, так трогательно машущие нам платками и шапками.
     Где-то уже далеко за озером была у  нас вынужденная посадка.  Летели мы
совсем низко,  бреющим полетом,  и  все-таки немецкие истребители обнаружили
наш транспорт и  напали на нас.  Сопровождавшие нас "яки" вступили с  ними в
бой и  полчаса или час отбивались от воздушных разбойников.  Происходило это
где-то очень высоко, мы даже выстрелов не слышали.
     Наш "Дуглас" сидел в это время на лесной просеке.
     Помню  это  благодатное,  чистое,  прохладное  утро  -  где-то  уже  на
тверской, а может быть, даже и на московской земле. На всю жизнь запомнил я,
как  пронзил меня крик петуха,  долетевший вдруг откуда-то  издалека,  из-за
леса.  Тот,  кто не жил в осажденном Ленинграде,  пожалуй,  не поймет, каким
наслаждением было услышать этот уютный, уже забытый голос.
     До  чего  же  мало  мы  ценили в  мирное время  такие  простые и  такие
прекрасные вещи,  как  ломоть черного хлеба,  стакан молока или чистой воды,
чириканье воробья или,  скажем,  просто ночную тишину за окном.  Даже трава,
даже  какой-нибудь  простецкий лопух  радовал и  веселил мое  сердце в  этот
незабываемый утренний час.


     В Москве я остановился у Маршака,  но почему-то весь первый день провел
у А.Т.Твардовского.  Помню, как трогательно, с какой неумолимой настырностью
кормил  меня  Александр  Трифонович:  самолично  жарил  на  кухне  чудовищно
огромную яичницу,  накладывал по десять ложек сахара в стакан чая.  Конечно,
все это делалось от доброго сердца, от хорошего расположения ко мне, но было
тут что-то  и  от художнического (а отчасти,  пожалуй,  и  от мальчишеского)
любопытства:  интересно же  посмотреть,  как  будет насыщаться человек,  без
малого год голодавший.
     Яичницу  я  с  благодарностью  съел,  сделать  это  было  нетрудно,  но
стопроцентным голодающим я, по правде сказать, в то время уже не был...


     Какие это  все  далекие воспоминания!  А  за  последние дни они стали и
совсем далекими.
     Однако пора спать.  Уже четвертый час утра. Уже чуть брезжит рассвет за
синими маскировочными шторами.


     25 января. Утро

     Рано разбудил телефонный звонок.  Кто звонил -  не знаю, когда подошел,
трубку уже повесили.
     За окном - весна. Так бывало в Питере на вербной или даже на пасхальной
неделе.   Стекла  в  окне  совершенно  сухие,   не  очень  чистые.   Приятно
просвечивает сквозь эту дымку голубизна неба в  просветах облаков,  позолота
куполов на Исаакии.
     Почему-то вспоминается именно вербная неделя.  Когда-то,  в далекие дни
нашего  детства,   здесь,   на  площади  (а  еще  раньше  по  соседству,  на
Конногвардейском бульваре), шумел Вербный базар.
     Только что ушел от  меня капитан П.,  первый муж И.М.  Принес маленькую
посылку - ботинки для сына.


     ...П. просидел у меня долго, дольше, чем я мог позволить себе. Не успел
он  уйти -  пришла Ляля.  Расстроенная,  чуть не плачет.  У  нее сегодня был
первый урок в шестом классе.
     Входит в класс - и вдруг навстречу ей:
     - Немка! Фашистка! Долой!..
     Опытный педагог тут, вероятно, не растерялся бы, похвалил бы девочек за
патриотизм и объяснил бы им,  что немецкий язык и фашизм не одно и то же.  А
вот когда опыта у  тебя ни на копейку,  когда идешь на первый в жизни урок -
это действительно страшно. Да еще при Лялиной-то застенчивости!


     Впрочем,  сестрице моей не привыкать.  Ее уже не в  первый раз называют
немкой.
     В прошлом,  кажется,  году приглашают ее в отделение милиции и говорят,
что она должна в двадцать четыре часа выехать из Ленинграда.
     - Как? Что? Почему? На каком основании?
     - Как немка.
     - Позвольте! Какая же я немка?
     - У вас фамилия немецкая.
     А фамилия моей сестры, как известно, мужнина: Германенко.
     К  счастью,  нашелся в том же отделении кто-то поумнее,  и нашу "немку"
оставили в городе.


     Был на радио. Выяснилось, что утром звонили они. Получено разрешение. Я
могу выехать в расположение штаба N-ской дивизии.  Но, к сожалению, я должен
был отказаться.  28-го мне предписано быть в Москве.  И потом -  неизвестно,
где  она,  эта  Энская дивизия сейчас находится.  Может  быть,  она  уже  за
Псковом?..


     27 января. В поезде

     Последние два  дня в  Ленинграде были так плотно забиты делами,  что не
оставалось минуты для этих тетрадок.  Запишу,  хотя бы коротко, конспективно
то, что вспомнится.


     Сегодня вечером,  за  два  часа  до  отхода поезда,  -  салют  в  честь
освобождения города от блокады.
     Такого в  Москве не  бывало.  Боюсь,  не  хватит у  меня ни красок,  ни
умения,  чтобы рассказать,  как это все было,  как выглядела улица, что было
написано на лицах моих дорогих земляков...
     Самый салют и фейерверк не такие уж мощные,  внушительные.  Пожалуй, по
сравнению с Москвой, даже скромные. Говорят - пушек не хватило (пушки все на
фронте  -  южнее  Гатчины  и  западнее  Тосно),  поэтому  на  Марсовом  поле
закладывали и взрывали фугас.
     "Толпы народа на улицах..."
     "Всеобщее ликование..."
     "Слезы на глазах..."
     Все это так, и все-таки это только слова, которые ничего не говорят.
     Не  знаю,  как  описать и  с  чем  сравнить мгновенье,  когда  на  углу
Ковенского и Знаменской толпа женщин - не одна, не две, а целая толпа женщин
- навзрыд зарыдала,  когда мальчишки от чистого сердца - и тоже со слезами в
голосе - закричали "ура", когда у меня у самого слезы неожиданно брызнули из
глаз...


     Пожилая интеллигентная женщина в подъезде.
     - Сын у меня на фронте.  Он слышит сейчас? Он радуется? Да? Скажите, он
слышит?


     Главного я не видел.  Главное было на Неве.  Ракеты, говорят, бросали с
Исаакия.


     Все эти дни город буквально на глазах оживал.
     Людям казалось, что вообще кончилась война.
     Трамвайные остановки  из  мест  безопасных переносились на  их  обычные
места.  На  Невском  девушки  в  стеганках ходили  с  раздвижной лестницей и
ввинчивали лампочки в уличные фонари. Два с половиной года эти фонари стояли
слепые!
     Третьего дня иду по Невскому,  смотрю на эти оживающие фонари - и вдруг
подумалось: "А ведь на этих перекладинах...".
     И по-настоящему содрогнулся,  представив себе,  что могло бы случиться,
если бы немцы ворвались в город.  А ведь это могло случиться.  Ведь и до сих
пор на перекрестках улиц и у мостов стоят наготове надолбы,  зияют амбразуры
огневых точек. Теперь это уже все ненужное, музейное...


     Дни  стояли  совсем весенние,  первомайские.  И  люди  ходили в  пальто
нараспашку по  солнечной,  "обстреливаемой" стороне и  не  верили -  неужели
можно действительно спокойно ходить,  неужели ни один снаряд не упадет и  не
разорвется теперь ни у подъезда "Пассажа",  ни в Доме кино, ни в Елисеевском
магазине, ни в кинотеатре "Аврора", ни на Аничковом мосту?!


     Последние два дня провел дома, на улице Восстания.
     Третьего дня вечером был у нас управхоз Михаил Арсентьевич.  Раньше это
был  просто управляющий домом,  сейчас это не  только управдом -  это старый
боевой товарищ.
     Угощал его московской водкой.  До войны он,  насколько я помню, не пил.
До войны был степенный, солидный. Сейчас - один сплошной нерв.
     - Нет,  до войны не пил,  вы правду говорите.  Красненького рюмочку еще
мог выпить, а хлебного в рот не брал. А теперь научился, Алексей Иванович!..
От такой жизни научишься...
     В доме у нас умерло от голода сорок человек.  Почти всех их отправлял к
месту вечного упокоения сам Михаил Арсентьевич (дворник Костя к тому времени
уже погиб).
     - Сам и в мешок зашивал и на детских саночках увозил - на базу.
     А  база  эта,  то  есть  общественный морг,  помещалась  на  Ковенском,
кажется, или на Маяковской - в бывшем гараже или в манеже.
     - Ничего,  привык.  Только первый раз  немножко меня  потрясло.  Привез
Марью  Васильевну  из  четырнадцатого номера.  У  ворот  -  целая  вереница,
очередь.  И все с санками. Дошла моя очередь - я вошел. А там у них в гараже
темно.
     - Сваливай, - говорят.
     Я  думаю:  "Зачем же их на дрова кладут,  трупы-то?" А потом огляделся,
вижу - на этих поленьях у кого нос, у кого рот вижу.
     Ну, тут меня пот и хватил.
     А потом ничего.
     Только пить вот научился. Водку по талончикам всю выкупаю до последнего
грамма и пью сам, а не вымениваю, как другие поступают.


     Половина  двенадцатого ночи.  Стоим  в  Малой  Вишере,  кажется.  Вагон
наглухо закрыт - во избежание неприятностей, могущих последовать на этот раз
от "врагов унутренних". Один из них бушует сейчас в темноте на платформе.
     Насколько  могу   понять  -   это   инвалид,   демобилизованный  матрос
Балтийского флота.  Хотел купить в  поездном буфете пол-литра водки и  пачку
папирос - его в "Стрелу" не пустили.
     - За что я р-родину стоял?  -  кричит он хриплым рыдающим голосом.  - Я
родину защищал,  а  мне  пачку папирос не  дают  купить?!  Я  махру не  могу
потреблять - у меня все кишки, какие есть внутри, разворочены.
     Его  успокаивают,  никто не  угрожает ему,  а  он,  упиваясь вниманием,
которое на него обращено,  и  все больше и  больше растравляя в  себе обиду,
продолжает плакать, ругаться и рвать на себе полосатую рубаху...


     Позже

     Все спят в вагоне.  Только я, как всегда в дороге, не могу уснуть, хожу
и хожу по мягкой дорожке коридора.
     Полчаса назад перечитал эту тетрадку. И сейчас почему-то все время вижу
перед  собой  девушек,  ввинчивающих на  Невском  лампочки в  электрические,
фонари. И вижу маленьких школьниц, убирающих на улице снег.
     Поезд останавливается почти на всех станциях,  стоит подолгу, но, когда
разойдется,  идет быстро и весело. Стучат колеса, и все чудится мне, что они
поддакивают моим мыслям: "Быть, быть Ленинграду!..".






     Находясь в осажденном Ленинграде,  Л.Пантелеев вел дневник. После войны
он  отобрал  из  своих  записей  самое  существенное  и   опубликовал.   Эти
произведения  представляют  особенно  большой  интерес,   как  свидетельство
очевидца и участника событий.
     "Живые памятники",  "В  осажденном городе" -  в  этих  заметках отражен
самый  тяжелый период в  жизни  Ленинграда.  Писатель стремится не  упустить
ничего,  "написать всю правду о страшном,  горьком и возвышенно-прекрасном",
что  составляло бытие ленинградцев,  передать дух великого подвига,  который
объединял жителей блокадного города.  Записи делались во  время  дежурств на
крыше,  в  бомбоубежищах,  иногда  на  клочках бумаги,  папиросных коробках,
квитанциях.
     В  июле  1942  года  А.А.Фадеев  вывез  тяжелобольного Л.Пантелеева  на
самолете в  Москву.  Снова писатель приезжает в родной город по командировке
ЦК  ВЛКСМ в  январе 1944 года в  канун снятия блокады и  разгрома немцев под
Ленинградом.  "Январь 1944"  -  это  записи  из  путевого дневника,  который
Л.Пантелеев вел, находясь в ленинградской командировке.



     Первая публикация:  "Новый мир",  1965,  Э  5,  затем  в  книге  "Живые
памятники".

                                                      Г.Антонова, Е.Путилова

Популярность: 21, Last-modified: Tue, 11 Mar 2003 09:32:27 GMT