в эту "оптическую лавочку"?! А что?! Очень и очень вероятно! И вдруг, представьте себе, какой-нибудь сэр доктор Микстоун, скажем, приедет в страну нашу, "свободную из свободных", и гражданин Крепc, с хрящеватым носом и тоже ры-жий, продаст ему эти часы "с уступочкой", и увезет наивный доктор Микстоун эти часы в свою Англию, страну отсталую и рабовладельческую, и они до-хо-дят до "великой революции" в Англии?! А какой-нибудь уже ихний сэр Крепc опять отберет назад?!!.. И так далее, и так далее... в круговороте вселенной! Доктор немного "тово", конечно... Сидит на краю балки, глядит в глубину, где камни и ливнем снесенные деревья, и все потирает лоб. От него уже пахнет тленьем, он скоро уйдет, и тяжело его слушать... но он и не собирается уходить. Индюшка привела курочек, стоит-ждет. - Ого, - говорит доктор, захватывая покорную индюшку, - препарат для орнитологического кабинета. - Два фунта! Ну, постойте. Мы теперь все на одной ступеньке, и почему бы не одолжить и вам!? И дети, и вы, и мы... скоро - тю-тю! Он развязывает мешочек и дает горсточку горошку. Мы смотрим, оба голодные, как курочки сшибаются в кучку, а индюшка, "мать", наблюдает стойко. Когда горошина падает к ней, она нерешительно вытягивает головку, выжидая, не клюнет ли какая-нибудь из курочек, и всегда теряет. - Учитесь... вы! вы!! - кричит в пустоту доктор. - А я у вас засиделся... Но... надо же нанести визиты. Наношу визиты и подвожу, так сказать, итоги. На многое открылись глаза, поздно только. И вот делюсь, чтобы не испарилось... Подсчитываю итоги своего о-пыта! И знаете, к чему я пришел? - К чему вы пришли, доктор? Впрочем, теперь это, кажется, не имеет никакого значения... - Да, конечно. "Нос габебит гумус"! Но... исповедаться, вырвать из себя, душу облегчить... - Говорите, доктор. - Если найдутся силы, я изложу на бумаге, а теперь... И озаглавлю так: "САДЫ МИНДАЛЬНЫЕ" Когда я сюда приехал, я выбрал пустырь, голый бугор, на котором нельзя было стоять, когда задует от Чатырдага... Прошло лет сорок. Вы знаете, что вышло. Миндальные сады насажены по округе, и теперь не смеются. То есть теперь... ну, теперь скоро и некому будет смеяться... Нет, тяжело говорить. И так везде и на всем - итоги интеллигенции. Теперь будут начинать сызнова, когда прозреют. А может, и некому будет прозревать. Ну, пожил я в миндальных своих садах... светлых и чистых... Знаю, что и ошибки были, и много странного было в моем характере и укладе, но были миндальные сады, каждую весну цвели, давали радость. А теперь у меня - "сады миндальные", в кавычках, - итоги и опыт жизни!.. Я привык по часам ложиться, а теперь... как я могу без четверти десять? И потому бессонница. И память слабнет. Я вам говорил, что недавно забыл, как читается "Отче наш"... Вы представьте только, что все, все забудут, как читается "Отче наш"?! Помойка ведь надвигается. И уходят из этой помойки - в ничто!! Досадно. Досадно, что я, как и теперь есть, не имею логического права верить! Ибо, как после такой помойки поверишь, что там есть что-то?! И "там" обанкротилось! Провалиться с таким треском, с таким балаганным дребезгом, кинуть под гогот и топот, и рык победное воскресение из животного праха в "жизнь вечно-высокочеловеческую", к чему стремились лучшие из людей, уже восходивших на белоснежные вершины духа, - это значит уже не провалиться, а вовсе не быть! Никаких абсолютов нет? Нет. И надо допустить, что над человеком можно смело поставить крест по всей Европе и по всему миру, и вбить в спину ему осиновый кол. А самое скверное, что иск-то вчинить-то не к кому! И суда-то не будет, да и не было его никогда! И это скоро все узнают, все человекообразные, и пойдет разлюли-гармонь. Сорвали завесу с "тайны"! Дрессировщики-то, водители-то пусть даже пустое место прятали от непосвященных, чтобы на пути стада вывести, а теперь хулиган пришел и сорвал... до сроку сорвал, пока превращение из скотов не закончилось. Нет, теперь в школу-то не заманишь. "Отче-то наш" и забыли. И учиться не будут. С привода сорвалось - качай! Кончилась славная поэма. А знаете... - у меня весь миндаль оборвали! Миндальные мои сады рубят... а вот зимой и все доведут до точки... У вас что-то еще болтается, а у меня весь миндаль, пудов восемь оборвали. А было бы на всю зиму. - Значит, еще хотите жить, доктор? - Только разве как экспериментатор. Веду, например, записи голодания. На себе изучаю, как голод парализует волю, и постепенно весь атрофируешься. И вот какое открытие: голодом можно весь свет покоить, если ввести в систему. Сейчас даже лекции читаются там, - показал он за горы, перекувыркнув ладонь, - "Психические последствия голодания". Талантливый профессор читает. Сам голодает и - читает. И голодная аудитория набивается дополна! Всем занятно! Ги-по-тезы создаются! Как бы в потустороннее заглядывают. Ведь объект с субъектом сливаются. Новый, необычайный курс медицинского факультета. Садизм научный! Как если бы подвальным смертникам профессор, и он же смертник, о психологии казнимых читать взялся! Науку-то как обогащаем! Да, "Психология казнимых: лабораторное и кли-ни-ческое исследование на основании изучения свыше миллиона, может быть, свыше двух миллионов, казненных, с применением разных способов истязания, физических и психических, всех возрастов, полов и уровней умственного развития!" Курс-то какой! Со всего света приедут слушать и поражаться мастерством грандиозного опыта! Лабораторного материала - горы. Что до нашего опыта у Европы было? Ну, инквизиция... Но тогда научной постановки не было. И потом, там как-никак, а судили. А тут... - никто не знает, за что! Но каждый в подвале знает, знает! - что вот, еще день или два дня будет слабнуть - ведь им, как общее правило, в наших, в здешних-то, крымских подвалах и по четверке хлеба соломенного не давали, а так... теплую воду ставили - для успокоения нервов?! может быть, ихний профессор присоветовал, для опыта?! - так вот, каждый в подвале знает, что вот и эту или в ту ночь начнет истлевать. Где только? В яме ли тут, в овраге, или в море? И судей своих не видал, нет судей! А потащут неумолимо, и - трах! Я даже высчитал: только в одном Крыму, за какие-нибудь три месяца! - человечьего мяса, расстрелянного без суда, без суда! - восемь тысяч вагонов, девять тысяч вагонов! Поездов триста! Десять тысяч тонн свежего человечьего мяса, мо-ло-до-го мяса! Сто двадцать тысяч го-лов! че-ло-ве-ческих!! У меня и количество крови высчитано, на ведра если... сейчас, в книжечке у меня... вот... альбуминный завод бы можно... для экспорта в Европу, если торговля наладится... хотя бы с Англией, например... Вот, считайте... - Постойте, доктор... Вам не кажется, что все небо в мухах? Мухи все, мухи... - А-а! ... мухи! И у вас мухи? Так это же анемия выражается в зрении... Если разрезать глазное яблоко голодающего животного... - Чем вы теперь занимаетесь, доктор?.. - Думаю. Все думаю: сколько же материала! И какой вклад в историю... социализма! Странная вещь: теоретики, словокройщики ни одного гвоздочка для жизни не сделали, ни одной слезки человечеству не утерли, хоть на устах всегда только и заботы, что о всечеловеческом счастье, а какая кровавенькая секта! И заметьте: только что начинается, во вкус входит! с земным-то богом! Главное - успокоили человеков: от обезьяны - и получай мандат! Всякая вошь дерзай смело и безоглядно. Вот оно, Великое Воскресение... вши! Нет, какова "кривая"-то!? победная-то кривая!? От обезьяны, от крови, от помойки - к высотам, к Богу-Духу... и проникновению космоса чудеснейшим Смыслом и Богом-Слово, и... нисхождение, как с горы на салазках, ко вши, кровью кормящейся и на все с дерзновением ползущей! И кому сие новое Евангелие-то с комментариями преподнесли, карт-блянш выдали, и кто?! помните, у Чехова, в "Свадьбе", телеграфист-то Ять, "Ять"-то эта самая, как рассуждает про электричество и про... какие-то два рубля и жилетку? Вот теперь эти самые "яти" и получили свое Евангелие и "хочут свою образованность показать". И от кого получили? От тех же "ятей"! И вот показывают "образованность". Потому-то на эту подлюгу "ять" и поход. Прообраз, конечно, я разумею. Стереть ее, окаянную! мешает! исконную, сла-вян-скую! Всем вошам теперь раздолье, всем - мир целокупно предоставлен: дерзай! Никакой ответственности и ничего не страшно! На Волге десятки миллионов с голоду дохнут и трупы пожирают? Не страшно. Впилась вошь в загривок, сосет-питается - разве ей чего страшно?! И все народы, как юный студентик на демонстрации, взирают с любопытством, что из "вшивого" ве-ликого дела выйдет. Такой-то опыт - и прерывать! Ведь полтораста миллиончиков прививают к социализму! И мы с вами в колбочке этой вертимся. Не удалось - выплеснуть. Сеченов, бывало, покойник: "Лука, - кричит, - дай-ка свеженькую лягушечку!" Два миллиончика "лягушечек" искромсали: и груди выре-зали, и на плечи "звездочки" сажали, и над ретирадами затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали, и... - махнул доктор, - вот это - О-пыт! А зрители ожидают результатов, а пока торговлишкой перекидываются. Вон, сэр Эдуард-то Ллойд Джордж-то, освободитель-то человеческий, свободолюб-то незапятнанный, что сказал! "Мы, - говорит, - всегда с людоедами торговали!" А почтенные господа коммонеры, мандата на "вшивость" для себя еще не приявшие, но в душе близкие и к сему, если от сего польза видится, - мудрое слово Джорджево положили на сердце свое и... А-а, не все ли равно теперь! О миллиончике человечьих голов еще когда Достоевский-то говорил, что в расход для опыта выпишут дерзатели из кладовой человечьей, а вот ошибся на бухгалтерии: за два миллиона пересегнули - и не из мировой кладовой отчислили, а из российского чуланчишки отпустили. Bот это - опыт! Дерзание вши бунтующей, пустоту в небесах кровяными глазками узревшей! И вот... Доктор развел руками. Да, и вот! Смотрит на нас калека-дачка на пустыре, с дохлой клячей под сенью вонючих "уксусных" деревьев. Глядит-нюхает из-за уголка тощая Белка, ждет. Идет за пустырем дядя Андрей в новом парусиновом костюме - ободрал недавно на дачке Тихая Пристань складные кресла полковничьи и теперь разгуливает без дела, высматривает новую "работу". - И все это вымрет... - тоном пророка говорит доктор. - И они уже умирают. И этот Андрей кончится. Мой сосед Григорий Одарюк тоже кончится... и Андрей Кривой с машковцевых виноградников... Они уже все обработали, а не чуют... Увидите. Убьют и меня, возможно. Еще считают за богача... Когда наступит зима... увидите результаты. Опыт и их захватит. Вчера умер от голода тихий работящий маляр... когда-то у меня красил... А на берегу красноармейцы избили сумасшедшего Прокофия, сапожника... Ходил по берегу и пел "Боже царя храни"! Избили голодного и больного, своего брата... О-пыт! Я и сам теперь опыт делаю... Сухим горохом питаюсь. Он шарит в кармане своего лондонского пиджака и бросает горошину приглядывающейся к нему Жаднюхе. - Этим самым. У меня фунтов десять имеется, в собачьей конуре припрятал, не изъяли "излишки". И вот - по горсточке в день. Во рту катаю. Зубы у меня плохи совсем, а челюсти у меня украли при обыске, вынули из стакана, - золотая была пластинка! Покатаю, обмякнет - и проглочу. Ничего, двенадцатый день сегодня. И еще - миндаль горький. Жарю. Обратите внимание, очень важно. Амигдалин улетучивается, яд-то самый. Тридцать штук в день теперь могу принимать. Это, пожалуй, самый безболезненный путь - "от помойки в ничто"! Пульс ускоряется, сердце нарабатывается быстрей, и... Доктор запнулся, уставил глаза, рот разинул и смотрит в ужасе... - Мы... распадаемся на глазах... и не сознаем! Да вы вглядитесь, вглядитесь... Умремте, скорей умремте... ведь ужасно теперь... теперь!., сойти с ума! Ведь тогда мы не сумеем уйти... может не прийти в голову уйти! Будем живыми лежать в могиле, как теперь Прокофий!.. На меня это никак не действует. Я проверяю себя, пытаюсь постигнуть, как я сойду с ума, как они будут бить тяжелыми кулаками... Нет, не действует. Почему? - Доктор, чем бы мне... кур поддержать? - Ку-ур? Как - под-держать? Зачем - поддержать? Сжарить и съесть! со-жрать! У вас есть даже индюшка?! Почему же ее еще никто не убил? Это живой нонсенс! Надо все сожрать и - уйти. Вчера я "опыт" тоже делал... Я собрал и сжег все фотографии и все письма. И - ничего. Как будто не было у меня ничего и никогда. Так, чья-то праздная мысль и выдумка... Понимаете, мы приближаемся к величайшему откровению, быть может... Быть может, в действительности ни-ничего нет, а так, случайная мысль, для нее самой облекающаяся на миг в доктора Михаила?! А тогда все муки и провалы наши, и все гнусности - только сон! Сон-то, как материя, не суть ведь?! И мы не суть... Он смотрит неподвижно, как уже не сущий. И улыбается своей мысли. - Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности! новую религию "небытия помойного"... когда кошмары переходят в действительность, и мы так сживаемся с ними, что былое нам кажется сном. Нет, это невыразимо! Да, куры... вы спрашивали... У меня была одна курица, любимица Натальи Семеновны... Я думал было заклать ее, как жертву, и положить с покойницей в шкап. Но... бросил эту игривую мысль. Горошком кормил. Подойдет к балкончику... - последнее время она мало ходила, сидела больше, нахохлившись, - спрошу: "Ну, что Галочка, чувствуешь опыт-то?" А она только головкой повертывает. И я сейчас ей пару горошин. На ночь в комнаты запирал, понятно. И вот - самоубийством покончила! - Да что вы?! - Отравилась. Весь горький миндаль поела. Приготовил прожаривать, а она утром проснулась раньше меня, нашла и... в страшных конвульсиях! Ну, пошел я. У вас есть горький? Ну, так имейте в виду... если штук сотню сразу... лучше, конечно, в толченом виде - сеанс может успешно кончиться. Абсолютно. А сейчас надо проведать горемыку нашу, - в Па-ри-же жила когда-то! Видела сон прекрасный! А слышали новость? В Бахчисарае татарин жену посолил и съел! Какой же отсюда вывод? Значит, Баба-Яга завелась... - Баба-Яга?! Да. Я сам только подумал. - Вот видите. Значит, сказка. А раз уже наступила сказка, жизнь уже кончилась, и теперь ничего не страшно. Мы - последние атомы прозаической, трезвой мысли. Все - в прошлом, и мы уже лишние. А это, - показал он на горы, - это только так кажется. Такие бывают человечьи разговоры. Он уходит к соседке. У него под мышкой мешочек. Над ним белый широкий зонт, весь в заплатках. Идет - колышется. Навстречу ему - голосок Ляли: - Михайла Василич в гости! И Ляля, и Вова прыгают перед ним, заглядывают на мешочек. Пшеничка или, может быть, кукуруза? И не знают еще, что там самое для них вкусное, что так любят дети и голуби: последняя горсть гороха. А я долго еще сижу на краю Виноградной балки, смотрю на сказку. На радужном опахале хвоста, на чудесном своем экране, павлин танцует у дачки, у дохлой Лярвы. У ее головы недвижной, распластавшись на брюхе, тянется-вьется Белка, вывертывая морду, будто целует Лярву. Доносится до меня урчанье и влажный хруст... Она выгрызает у Лярвы язык и губы! Так скоро? Ведь только сейчас ходила по пустырю кляча... Вот так миленькое "трио"! Жаднюха на меня смотрит. Что, горошку? Я беру ее на руки, разглядываю ее лапки... Что смотришь? Вот начну тебя с лапки... что?!.. Теперь все можно. Она уснула, так скоро, доверчиво уснула... Я долго еще сижу на краю балки, смотрю на леса в горах. Веки мои устали, глаза не видят. Сплю и не сплю, сижу. Поторкивает-трещит, шумят шумы, шумит дремучее... Погасает солнце. Шумит водопадами в голове... Сорвешься туда, к камням... А, не страшно. Теперь ничего не страшно. Теперь все - сказка. Баба-Яга в горах... ВОЛЧЬЕ ЛОГОВО В Глубокую балку пойти - за топливом?.. Там стены - глубокой чашей, небо там - сине-сине. Кусты да камни. Солнечный зной курится, дрожит-млеет. Спят тысячелетние пни дубов, заваленные камнями, - во сне последнем. Я бужу их своей мотыгой. С гулом и свистом летят их проснувшиеся куски - солнце: будут светить зимою. Дремлет на солнцепеке каменная змея - желтобрюх, заслышит шаги - поведет сонным глазом - и завернется: знает меня, привык. Я побаюкаю его тихим свистом. А он все дремлет, поставив на стражу глаз в золотом кольчике. Что и я - порожденье того же солнца. Такой же нищий. Всегда - один. А вот и она, ящерка-каменка, - вышурхнет, глянет и - обомлеет. От страха? От удивленья на Божий мир? Застынет стрелкой и пучит бусинки глаз - икринки. Цикады трясут и трясут над ухом ржавой, немолчной гремью - жаркое сердце балки. Вот - оборвут, и глохнешь от тишины, кружится голова с умолчья. Сил не хватит дойти до балки: день уже отнял силы. Пень, иззубренный топором... Я знаю его историю. Это было полной весной, когда цвели глицинии по веранде, и черный дрозд на верхушке старого миндаля тихо, нежно насвистывал вечернюю песенку нашему новоселью. Приветно глядело все: розовые кусты шиповника по ограде, белые стены домика с зелеными ставеньками-ушами; павлин, пробирающийся под кедром - к ночи, синий дымок над кухней - первого ужина... уже ночные, синею мглою охваченные горы, намекающие душе: - Отныне... вместе? Теперь будут они следить за тихою жизнью нашей, впускать и укрывать солнце, шуметь дождями. Золотые и синие - солнечные и ночные - будут глядеть на нас до светлого конца жизни... В тот вечер робких надежд я тихо ходил по саду. Мои деревья! Это - старый миндаль... обгрызли его кору, но глядит еще бодро и весь осыпан. А это... персик? Его донимают ветры... - ну, ничего, подвяжем. А вот и дуб. Ты долго будешь расти, долго-долго... Увидишь старого человека, меня-другого... он сядет здесь, - поставить скамейку надо, - и погасающими глазами будет смотреть на сад, новый всегда, на неменяющуюся звезду над Бабуганом... Тогда я нашел тебя, товарищ моей работы, дубовый пень. Ты валялся под кипарисами, в полутьме, в затишье. Я хозяйственно оглядел тебя, обласкал взглядом - я так был счастлив в тот вечер! Я тебя обнял и выкатил на свет Божий - радуйся и ты с нами, будем работать вместе. Слышал ли ты, старик, как домовито-детски мы толковали, куда бы тебя поставить... как ты будешь лежать года, как хорошо посидеть на тебе вечерком, выкурить папироску, глядеть и глядеть на море, мечтать по далям и крепко верить, что не порвется нить нашей жизни, потянет другую, родную, нить... а ты все будешь благодушным свидетелем новых жизней... Теперь ничего не будет. Ты весь иссечен, горы колючек изрублены на тебе, горы мыслей порублены на тебе, сгорели... Сожгу и тебя, клиньями расколю и сожгу - неродившуюся надежду. Я разглядываю рубцы на пне - по ним ползают муравьи. Постукивают ворота?.. ...Татарские кони ржут, постукивают в ворота - будет прогулка в горы. Цикады бьют погремушками, день жаркий-жаркий, обвисли груши в моем саду, персики и черешни осыпали все деревья. Это же не мои деревья! И веранда с колоннами, с занавесками из шумящего хрусталя цветного - это же не моя веранда... Надо спешить - будет прогулка в горы... Но куда же девались все?! Лошади давно ждут, нетерпеливо постукивают в ворота... Я хожу и зову, ищу... Это же не моя веранда, сверкающая огнями!.. Я ищу и зову в тревоге, пробегаю в огромных залах. Это не мои комнаты... Мои комнаты были проще: ласковые, покойные... Не этот холодный свет, и черешни не лезли в окна... Я хожу и хожу по залам... Где-то тут мои комнаты... Опять я вижу рубцы на пне, бегают муравьи. Осматриваюсь слипающимися глазами. Ну, вот и сад, и мои деревья... Это же сон мне снился, минутный сон... Вот и наш тихий домик. Спешить никуда не надо. Опять Тамарка громыхает воротами. Дико кричит павлин - что-то его вспугнуло. Что такое? Что еще может теперь случиться?.. Я слышу воющий голос - к морю... - Ой, люди добры-и-и... гляньете!.. Гляньте же, люди добры-и!.. Это в Профессорском Уголке, внизу. "Уголок" давно мертвый. Не звонят по пансионам колокола, не сзывают гостей на завтраки, на обеды: сорвали колокола, сменяли на спирт подвальный. Пойдут колокола в дело - в пули: много еще цельных голов осталось. Не доносит повечеру трели отдыхающей певицы, трио Чайковского: умолкли певицы, музыканты, раскрали песни Чайковского, треплются по ларям базарным. Внизу голоса ревут - там еще обитает кто-то! Берлоги еще остались. - Ой, люди добры-и-и... Нет ни людей, ни добрых. "Золотая роза" розовеет еще стенами. А вот и "Вилла Марина", и "Вилла Анна"... но там теперь обитают совки, мелкие совки-сплюшки: кричат по ночам тоскливо: сплю-у... сплю-у... Спите, не потревожат. Вон шафранного "Линдена" корпуса, когда-то в розовых олеандрах, в зеленых кадочках, на усыпанной гравием площадке. Прощай, олеандровая роща! Выдрали ее садовники-трудолюбцы из кадушек, пожгли кадушки. Старик адмирал, хозяин, поглядывал оттуда в трубу на море. Выстроил себе новый корабль - на суше, прохаживался с сигарой по балкону в сиянии белоснежного кителя, в свежем сверканье брюк, в белых, бесшумных туфлях, просоленный морями, белобородый. Променял штормы на сладкий штиль, праздный кортик - на трудовой секатор, каткую палубу - на крепкие, в гравии, дорожки. Вывел розовые стены из олеандров, лиловые - из глициний, сады персика и диканки... Разбили его трубу, и ушел адмирал под землю: там-то уж совсем тихо. Встал на его "корабль" огромный Коряк - дрогаль, зацепился с семьей, с коровой и ждет упорно: отойдет ему дом - дворец с виноградниками и садами - за великие труды жизни: возил адмирала на таратайке в город! Сторожит пустоту - усадьбу да помаленьку выламывает рамы. Внизу голоса растут. По балке доходит четко - воющий бабий голос: - Да лю-ди... добрые!., да вы ж гляньте!.. - Усе кишки вымотаю с тебе... за мою Рябку!.. Это - Коряка голос, рык сиплый. - Да вы ж толичко гляньте... лю-ди добрые... хозяина моего забивает!.. - Мя... со мое подай... из глотки вырву! Зараз сказывай, куда ховали!.. утрибку, гадюки, лопали... с моей Рябки!.. - Побий мене, Боже... да усю неделю в Ялтах крутился... да вы ж перво дознайте у сосидий... Дядя Степан, да ваша Рябка и близко не доступала! За чого ж вы стараго чоловика забиваете?! Человека забивают? И этот воющий голос - голос человечий? и рык-зык этот?! - Шку-ру, пес... мя... со мое подай! Шшо твой выблядок у мылыцыи ходит... да я сам утрудящий... Буржуев поубивали, теперь своего брата губите!.. Я за свою Рябку... дьявола лютые!.. - Да я... зараз в камытет самый, рылюцивонный... як вы генераловы сундуки ховалы... - А тебе... шо? ма-ло?! шшо нэ подавылась?! Мало, сука, добрых людей повыдавала, чужое добро ховала, на базар таскала?! Да я твой камытет этот... одна шайка! Ду-шу вытрясу... мясо мое подай! - Чего ж вы не заступляетесь... люди добрыи?! Я слышу тупой удар, будто кинули что об землю. - У-би... ил... живого чоловика убил... люди божьи!.. - Насмерть убью - не отвечу! У мене дети малыи... По горкам шевелятся - выползают букашки-люди. И там, и там. Где-то в норах таились. Все глядят на площадку под "Линдена"-пансионом с холмов - на сцену, как в греческом театре. Прикрыли глаза от солнца. Далеко внизу, на узкой площадке, в балке, прилепилась мазанка: синий дымок вьется над белой хаткой. Во дворике копошатся - люди не люди - мошки: двое крутятся на земле; синее пятнышко бегает, палкой машет. С Вербиной горки бегут ребята, орут: - Под "Линденом" убивают! Ганька, гляди Тамарку!.. Кричит Ганька: - Хочу... как убива-ют!.. Выглянули и соседи. Лялин голосок точит: - Это Степан Коряк, мамочка... в белой рубашке... ногой в живот прямо, мамочка... коленком!.. - Ля-личка, не надо! Боже, какие звери...- взывает старая барыня. - Ради Бога, Ляличка... уходи, не надо... Няня, да что такое?.. - Да что... Глазкова старика Коряк за корову убивает... - доходит из-под горы нянькин голос. Она спустилась под упорную стенку, чтобы лучше видеть. - Так и надоть, слободу какую взяли! Полон-полон дом натаскали, всего-всего... Каждый божий день у Маришки и барашка, и сало, и хлеба вдосталь, и вино не переводилось... мало! чужую корову зарезал и! Гляди-гляди, как бьет-то! а? Насмерть теперь забьет! Смотрит, несчастная, и не чует, что ждет ее. Запутывается там узел и ее жалкой жизни: кровь крови ищет. А на театре - хрипу и визгу больше, удары чаще. - Люди добрые... заступитесь!.. - Печенки вырву!.. ска-жешь, вырод гадючий!.. мясо куды девал!.. мя... со-о?!.. - Эх, сыновья-то в городе... они б ему доказали! До-кажут! - Самый большевик был, как на чужое... а самого тронули... как разоряется! - За-чем... Коряк за свое добро бьет! Моду какую взяли, хоть не води коровы. В покои уж стали ставить, с топором ночуют! - Вот они, буржуи окаянные... до чего людей довели! Жили все тихо-мирно, на вот... завоевались! На театре дело идет к развязке. Рык глуше, словно перегрызают горло: - Ку... ды... мя... со... - Ой, побегу, мамочка!.. С холмов воют: - Бей его, Коряк, добивай!.. - Как так - бей?! Доказать сперва надо! Бей... Много вас, бителев! - Он вон, в Ялтах был столько-то ден, баба его доказала! - Звери, а не люди... Ляличка, сту-пай! ступай-ступай, нечего тебе слушать... - Ма-мочка, я хочу... И доктор, под зонтиком, тоже смотрит из-под руки, потряхивает бородкой. Кричит в пространство: - Трагедия... под горами! Хе-хе!.. Борьба титанов!.. волки грызут друг дружку! Валяйте, друзья мои... валяйте апо-фе-оз культуры! До скорого свиданья... Уходит доктор к миндальным своим садам - "садам миндальным". Лезет из балки другой сын нянькин, голенастый подросток Яшка, - ездит уже с рыбаками в море. Кричит в задоре: - Раз Коряк взялся - шабаш! Прихватил за грудки... да как его оземь... раз! А старик живуч! - Уйдите, уйдите все! не могу... не могу - не могу... - кричит истерично старая барыня, зажимая уши. Вскрикнула-всполошила Ляля: - Ястреб!.. ястреб!!.. Айй-ю-уюайй!.. Ширококрылый, палево-рыжий ястреб, с белым комком под брюхом, тянет по балке вниз, где Коряк душит коровореза. - Курочку вашу!!.. вашу!!!.. - отчаянно верещит Ляля, топочет и бьет в ладошки. - Туда... за дубки спустился!.. пух-то, глядите, пух!.. Айй-ю-у-айй!.. Белый пушок плавает над кустами. Я качусь по сыпучей круче, рву на себе последнее, падаю на камнях и сучьях высохшего потока. Кричат голоса, пугают, в ладоши бьют: - К дубкам берите! Слетел, проклятый!.. Я вижу над головой - белесо-пестрое брюхо с подтянутыми когтями. Темнокрылою хищной тенью уплывает стервятник по балке - к морю. Я добираюсь до места и нахожу белую курочку - кровь и перья. Вижу оторванную головку, с сомкнутыми глазами, с похолодевшим гребнем, и по мертвым сережкам признаю Жаднюху. Только-только подремывала она на моих руках, клевала горошек доктора, и в ясном зрачке ее смеялось золотой точкой солнце... Прощай и ты, маленькое созданье, не оставившее следа! Теперь сметаются все следы, и перестало быть больно. И теперь ничего не жаль. Я беру кровяной комок в перьях. Это не кусок мяса: это наша родная собеседница кроткая, молчаливый товарищ в скорби. И другой раз за этот истомный день взял я тяжелую лопату, пошел на предел участка, на тихий угол, где груда камней горячих... И наложил камень, чтобы не вырыли собаки. Трещит плетень, глядит из-за плетня Яшка. - Так лучше бы мне отдали! Он прав, пожалуй. Не все ли равно теперь: земля или брюхо Яшки? Земля - лучше, земля покоит. Я вижу его глаза, заглядывающие под камень. Идущие глаза. Когда стемнеет, я выну ее и схороню в Виноградной балке. Индюшка стоит под кедром, поблескивает зрачком - к небу. Жмутся к ней курочки - теперь их четыре только, последние. Подрагивают на своем погосте. Жалкие вы мои... и вам, как и всем кругом, - голод и страх, и смерть. Какой же погост огромный! И сколько солнца! Жарки от света горы, море в синем текучем блеске... Внизу затихло. Зрители уползли в балки, в норы. Убил ли Коряк - не важно. Теперь - не важно. Убил... - слово совсем пустое. Я хожу и хожу по саду, дохаживаю свое. Упора себе ищу?.. Все еще не могу не думать? Не могу еще превратиться в камень! С детства еще привык отыскивать Солнце Правды. Где Ты, Неведомое?! Какое Лицо Твое? Не хочу аршина и бухгалтерии... С ними ходят подрядчики и деляги. Хочу Безмерного - дыхание Его чую. Лица Твоего не вижу, Господи! Чую безмерность страдания и тоски... ужасом постигаю Зло, облекающееся плотью. Оно набирает силу. Слышу его зычный, звериный зык... Великие мудрецы, где вы?! Туманами подымаются храмы ваши, в туманах тают... Чистый разум... призрачный мир идей... отсвет метнувшегося человеческого мозга! Где вы там, бледные существа? В каких краях обитаете? Какие на вас одежды? В луче бы солнца спустились, что ли, бесплотные, породили бы из неоправданных мук, из неоплатных страданий новое существо, неведомое доселе миру. Свершили чудо! Сошли бы в дожде на землю, радугой перекинулись над морем, упали в громе! Или спускались вы, да продали вас за грош, на обертку пустили под собачье мясо, в пыжи забили? В Проповеди Нагорной продают камсу ржавую на базаре, Евангелие пустили на пакеты... Пустое небо прикрылось синью, море прикрылось синью: стоит одно другого. Скорей бы вечер... Я... Кто такой это - я?! Камень, валяющийся под солнцем. С глазами, с ушами - камень, Жди, когда пнут ногой. Некуда уходить отсюда... Гляди на горы: они в блеске, воздушные. На море... - праздничное оно всегда. Безмолвие за ним, так... - туманность. На что же еще глядеть?.. Там, в городке, подвал... свалены люди там с позеленевшими лицами, с остановившимися глазами, в которых - тоска и смерть. И там те семеро, бродившие по горам... Обманом поймали в клетку. Что они чувствуют - скрученное железо? Я еще волен бродить. Для них один только ход - в могилу. "Истребитель" стоит у пристани, гроб железный. Его краснозвездная команда наелась баранины до отвалу, напилась из подвалов и теперь спит - до ночи. И красный вымпел тоже уснул - до ночи. Что-то говорил доктор... Что-то случиться может... В небо смотрю я: может? Больно глазам от света. Я хожу и хожу по саду, смотрю на камни. Что же случиться может? Какое чудо? К кедру приду, постою, будто ищу чего-то. От кедра пышет. Душно от Черных кипарисов. Все накалилось, струится, млеет. Солнце все мысли плавит. От кедра гляжу на домик, на маленькую веранду. Здесь ли я жил когда-то?! Смотрит веранда заплаканными глазами зацветших стекол. Голубые глицинии давно опали, засохли тиссы перед крылечком... На пустыре, за балкой, возятся возле Лярвы, подсовывают оглобли. Вертятся вербины собаки, Цыган и Белка. Кричит от дороги кто-то: - Прирезать бы да на ко-клеты! Это дядя Андрей с исправничьей дачи - Тихая Пристань. Одет по-дачному - в парусинном костюме, в мягкой, господской, шляпе, раздобытой. Смуглый, сутулый, крепкий и - темный весь. Посиживает по бугоркам, поглядывает на дачки... побуркивает в кустах с такими же. Ходит - подумывает. Не отвечают на его оклик, над Лярвой возятся. - Теперь человечину едят, а на конятину заглядишься! Казанские татаре за говядину признают... А нам все чтобы мя-со было! Я вот... невете... реянец! По мне, хоть и не будь его вовсе, ей-Богу! у меня от его... за-пор навсягды, сказать... вовсе для меня вредная пища, яд!.. Не отвечают ему от Лярвы. Он подходит к моей заграде: - Гляжу-гляжу на ваше индюшечку... ужахаюсь?! Ку-да заходит! И, лих ее носит, куренков куда заводит! Какой дурной подшиб палкой - по нонешнему времени... капитал! Вон как у Вербы с гусем... ночным делом ухватили, даром что собаки. Теперь человек злей собаки! А я свинку свою на ячменек выменял, да за перекопку татаре вина пять ведер... до весны до самой обеспечен. А как отсужу Лизаветину корову... Как так я в мае получил за перекопку? Это все Прибытка старая с дурной головы плетет! В мае я за энту... за осеннюю перекопку, а вчера опять получил, за обрезку, очень огромадный виноградник! Вот Лизаветину корову отсужу, на мои гроши купила, стерьва.. тогда я, сказать, барином ходить буду! А чего я спросить желаю... про павлина! Чего он у вас на холостом ходу ходит? То ли бы уж скушали, а то на базар, татаре богатые по случаю из хвоста позарются... татарки ихния заместо цветов в волоса убирают. А мясо у них, сказать... не вредное?.. И отходит - в прогулочку. Идет - подумывает. Павлин... Разве он мой еще? На табак если выменять... осталась одна щепотка, а курить надо много... К ночи надо беречь, к ночи наваливаются думы. Одичал теперь, не поймать. А на табак бы можно - не пшеница. Осматриваюсь, отыскиваю павлина. Вон он, по пустырю бродит, хвостом возит. Татаркам на украшение... богатым. Остались еще богатые? Гляжу - прикидываю... и он глядит на меня, мой "табак". Я отвожу глаза, стараюсь подавить прошлое. Первые радостные утра, начинавшиеся криком его на крыше нашего дома, его топотаньем по железу... А без него будет еще чернее... Я сажусь на каменное крылечко у веранды. Оно остыло. Солнце ушло за домик. Гляжу на сухие грядки - солнце и с них сползает. Да, огурцы пожухли. Поклеваны помидоры, висят кровяными лоскутками. И поливать не надо. Всматриваюсь в потрескавшуюся у ног землю. Муравьи еще живы, суетятся-тащат по своим норкам. Какие-то и у них планы. Этот как будто размышляет, поводит усиком... не мыслитель ли муравьиный? Я беру ветку сухого тиса и веду по земле, мету. Где теперь планы и... философия? Так и все. Чья-то слепая сила. Метет... И... солнце по кругу ходит. Вечно ли ходить будет... Придет и на него сила. И оно не будет ходить по кругу. ЧУДЕСНОЕ ОЖЕРЕЛЬЕ Да когда же накроет ночь это ликующее кладбище?! Солнце остановилось над Бабуганом, не уходит. Не насмотрелось. Смотри, смотри... "Истребитель" приглянулся тебе, и ему посылаешь приветного зайчика на вымпел - добрый вечер. Просыпаются там - ночь чуют. Похаживают, в черной коже, по палубе, пощелкивают дельфинов - чешутся у них руки. Нет, западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демерджи зарозовела, замеднела... плавится, потухает. А вот уж и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Погасла. Похмурился Бабуган, глядит сурово, ночной, - придвинулся. Меркнут под ним долины. Тянет оттуда тревожной ночью... Выстрелы бьют по ней - боятся ли, угрожают... Пора и вам, тихие курочки, прибираться к ночи. Последние даю вам отруби. Пришел и павлин покрасоваться хвостом, танцует. Чего ты танцуешь, Павка? Нечем мне заплатить тебе. Променяю тебя татарину-богачу - будешь плясать недаром. Я подкрадываюсь к нему, протягиваю руку. Он словно чует, оглядывает меня, взмывает на ворота и шумно падает в темноту. Я все стою и смотрю, как курочки вспархивают на оконце курятника, легкие и пустые. Индюшка тревожно вертится у пустой чашки, пытает меня глазком. Ну да, больше ничего не будет. Вот он и кончен день, незнаемый день, прожитый для чего-то, - совсем ненужный. Какое шнырянье днями! Можно теперь посиживать на пороге, глядеть на звезды - хоть до утра. Они будут мигать, мигать... Поэты их воспевали, ученые разглядывали в стекла. Разглядывают давно. Есть ли там темные, между ними, умирающие земли? Где ты, страждущая душа, моей родная? Что там развеяно, по мирам угасшим? А сколько там крови пролито и выстрадано страданий! Или все свято там... ни свято и ни грешно, а так - миганье? Нет ответа и никогда не будет. Они мерцают-горят, зеленые, голубые, - неслышная музыка холодеющего огня над тленьем. Лопаются миры, сгорают и огнях, как сор... Усталые, тихие шаги. Ты это... Мы сидим с тобою плечо к плечу и молчим. Думаем... Не о чем теперь думать. Камни так думают, тысячи лет лежат в неподвижной думе. В ничто уходят - стираются, пропадают. Видишь - упала звезда, черкнула огневой нитью... Подумала ты, я знаю... но это не может сбыться. Не надо пытать и звезды: они никогда никому не скапали слова - те же камни. - Добрый вечер!.. - доходит из темноты голос. Это наша соседка, что когда-то жила в Париже. Она пробирается в свете звезд, через цепляющие кусты шиповника. Сидим - молчим. - Сегодня... - начинает она с удушьем и замолкает. - Носила няня продать золотую цепочку покоимого Василия Семеныча, шесть золотников. Дали шесть фунтов хлеба... Что же делать?.. Молчим. На звезды, на море смотрим. Стрелки струятся - вспыхивают на нем. - Голова стала мутная, ничего не соображаю. Детишки тают, я совсем перестала спать. Хожу и хожу, как маятник. За шиповником шуршит кто-то, нащупывает калитку. - Кто там?.. - Я... - слышится робеющий детский голос. - Анюта... мамина дочка... - Кто - Анюта?.. Ты чья? откуда?.. - Анюта, дочка... мама послала... мама Настя!.. Это, должно быть, снизу, из мазеровской дачи. Там Григорий столяр, Одарюк, дачный сторож. Бывший сторож, теперь - хозяин. Я подхожу к воротам и признаю девочку лет шести, беловолосую, с белой косичкой-хвостиком. Бывало, она играла в садике своей дачи, кричала мне вслед всегда: - Ба-лин!.. дластвуй!.. Ее и в темноте видно. Она стоит за калиткой и колупает столбик, молчит. Я спрашиваю, что ей нужно. Она начинает плакать тихими всхлипами. - Мама послала... дайте... маленький у нас помирает, обкричался... Крупки на кашку дайте... Папа Гриша уехал, повез кровати... Я бессильно смотрю на нее, в петлю попавшую, как и все, на темные массы гор, на черный провал, где город, где только один огонь - красный глаз "истребителя": один он не спит, зажегся. Что я могу ей дать? Она просит позволить - подобрать на земле: может, от кур осталось, виноградных выжимок прошлогодних... Она и в темноте видит и возьмет - совсем трошки! Но у меня нет жмыха. Как индюшка, глядит на меня глазком - по ее вздоху чувствую: нет жмыха?! Как и Тамарка, она еще не может понять, что случилось. Ведь ее посылала мама... мама Настя! Она уносит горстку крупы в бумажке. Я стою за воротами, в темноте. Я прислушиваюсь, как уходит она за балку, под горку, где надоедно торчит желтая днем, не видная теперь мазеровская дача. Там они погибают, пятеро. Я припоминаю Одарюка, статного, красивого мужика, хорошо добывавшего в Севастополе на оборонной работе. Революция кончила все работы, сбила его с пути, и пошел Одарюк по легкой, казалось ему, дорожке. Он живо спустил хозяйскую мебель, кровати, посуду и умывальники пансиона - менял за горами на пшеницу, вино и сало. Выпили-съели дачу, а столяр никому не нужен. А ходить по садам за полуфунтом... ну, еще будет время. Можно доменивать, что осталось, бродят и недорезанные коровы... И принялся Одарюк за рамы, поснимал двери, содрал линолеум... Да еще сколько железа будет, какая крыша! А рабочая власть - своя: без хлеба человека не оставит! Того не было и при царской власти. А ночь идет и идет. - Вот не могу придумать... - томится старая барыня. - Есть у меня будильник... А кому нужен теперь будильник! Уснуть - и не просыпаться. - И еще у меня что есть... Только уж я не знаю... - говорит она нерешительно. - Вот, из горного хрусталя... Она открывает коробочку и - будто шумит горошком - вытягивает длинное ожерелье, мелко сверкающее на звездах. - Чудесное ожерелье... Смотрите, какая роскошь... Я перебираю граненые шарики - крупные, мельче, мельче. Они приятно шумят, холодят и играют в пальцах - тянутся на резинке. - Думаю, его если... Она говорит так скорбно, словно теряет бесценное. Чудачка, что за него дадут!? - Видите... оно для меня о-чень дорого... Я понимаю: на этих хрустальных шариках кусочки ее души. Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны - пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза-лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца... последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам... - носит его ветрами. Человеческое младенчество! Пора, наконец, покончить с этими пустяками!.. - Столько было с ним связано... Покойный Василий Семеныч в Париже его купил, на бульваре Дез'Итальен... заплатил триста франков! Тогда это была ужасная для нас сумма! Это сколько будет на наши деньги? Сто двадцать рублей на золото?! Сколько же можно было тогда купить хлеба, простого хлеба!.. - Пудов... сто двадцать. - Ка-ак!.. Этого не может быть... - Черного хлеба можно было купить... двести пудов, больше. - Двести... пу-дов! Значит, если нам... по два пуда на месяц... Значит, на... двадцать лет?! - На восемь лет, - поправляю я. - Бо-же мой! Здесь... - она прижимает ожерелье к горлу, я не вижу ее лица, - здесь было на восемь лет жизни!.. для детей!! Не может этого быть... это же сумасшествие. Мы потеряли счет... мы все, все потеряли! Такой дешевый был хлеб?! Пе-че-ный хлеб!.. - Да, печеный хлеб... - с трудом выговариваю я это странное, забытое слово: печеный! Мы потеряли не счет... мы потеряли жизнь! Для мертвых все - ни-че-го! Печеный хлеб... Я вглядываюсь в это странное слово... давно забытое. И вдруг... я вспоминаю! Я слышу, так ослепительно слышу - слышу! - вязкий и пряный дух живых пекарен, вижу и темные, и черные караваи на телегах, на полках, на головах, в столбушках, рассыпанные на камнях... дурманный аромат ржаного теста... Я слышу дробный хруст ножей, широких, смоченных, врезающихся в хлебы... я вижу зубы, зубы, рты, жующие с довольным чмоканьем... напруженные глотки, вбирающие спазмами... - Тогда рабочий человек имел рубль в день, и больше... Шестьдесят шесть фунтов хлеба... пе-че-ного!! Теперь... - Ти-ше! Ради Бога... - На хлебной Волге погибают миллионы от голода... а радио оповещает мир, как все довольны... - Ради Бога... ти-ше! Мы молчим. Мигают звезды. - Триста франков! Оно же удивительной работы... Я так все ясно помню, тот день. Было очень жарко, в июне месяце... сезон в Париже. В "Опера" давали "Гугенотов". У нас было совсем немного денег. Муж ходил в Сорбонну, я ему помогала в языке. В тот день мы отдыхали, были в Лувре... На тротуарах... - они широкие в Париже, под полотняными маркизами - кафе, все столики, все столики... наряды, столько всякого народу... иностранцев... Прямо не верится, как будто сон... Кучера в цилиндрах, с длинными бичами. За столиками едят мороженое, буше-зефир, крокеточки... пьют цветное что-то... Столько свету!.. как сон... Господи, как сои... Персики в корзинах, абрикосы, клубника такая крупная, даже вот сейчас, как пахнет... Белые шляпы, в золотистых кружевах и лентах, такая была мода. И цветы, цветы... целые возки, в корзинах, в грудах, на руках... розы, сирени, лилии... Сладкий аромат их помню. Помню, странный старик ходил с тремя подсолнечниками на груди и приставал ко всем: "Вейе, месье!"* *Смотрите, месье! (франц.) Ему совали деньги и говорили: "Мерси, месье!" Скоро сорок лет, а я все помню мою весну. Ели мороженое из земляники, и Василий Семеныч уронил в вазочку сигару... как смеялись! Хромой газетчик сказал так бойко: "Бон аппети, месье! "* *Приятного аппетита, месье! (франц.) И теперь тaм так?! Вижу, как дымится политая мостовая и все налитые следки подков... все блестит, блестит... Потом остановились у витрины... и вот, это... вот это самое, лежало там! Вот это самое. Теперь оно... здесь, здесь?!! Я перебираю шарики. Холодные, стучат: чок-чок. - Так мне понравилось... Стою - смотрю. И вот Василий Семеныч говорит: "А, купим!" Он никогда мне не отказывал, но тут такая сумма... А я, как в трансе... ну, не могу уйти! "Это принесет мне счастье!" Ну вот, должна купить. Зашли... Шикарно в магазине, все сверкает... какие жемчуга... И хозяин такой изящный, милый... Француз. Сейчас вот вижу: черноглазый, в лиловом галстуке с жемчужиной, волосы курчавятся, чуть с проседью... Типа такого... бон-виван! Они какими-то... сладкими духами душатся, эти бон-виваны... нежным апельсином пахнет. "Кэ вуле ву, мадам?"* *Что угодно, мадам? (франц.) Я говорила как парижанка, и мы чудесно поболтали. Такая эспаньолка у него - а-ля Наполеон Третий, или кто там еще... забыла. Прикинул к шее, подкинул бархат - дивно! Повел нас в комнату зеркальную, пустил рожок... Как миллионы бриллиантов, очаровательно-волшебный блеск! И все мне: "О, ля-ля, мадам! И всегда деньги, как в банк положите!" Представьте, это был шедевр! последняя работа какого-то старого итальянца... Вот эти, как это называется... да, грани! который гранил сэ фасет... недавно умер! "Такой работы уже не будет, мадам! Люди стали нетерпеливы и не умеют ценить. Это был гранд артист!" И мы купили. Потом смотрели "Гугеноты", я проходила по фойе, и все так на меня глядели... должно быть, принимали за богачку! С ним я не расставалась скоро сорок лет. И вот вчера грек предложил мне за него... Ну, как вы думаете, сколько? Три! три фунта хлеба! - За человека не дали бы и крошки. - Вы взгляните, зажгите спичку... Спичку... Давно нет спичек. Я высекаю по кремешку на трут, дымится, но получить огонь - мученье. - В нем восемьдесят семь камней, и в каждом больше сорока фасеток! Сколько граней! И вот - три фунта! Чудачка... Граней! А сколько граней в человеческой душе! Какие ожерелья растерты в прах... и мастера побиты... - Я просила грека: ну, хоть десять фунтов! Говорит - ешь камушки! Говорю: есть у вас совесть?! "А что такое совесть? - говорит. - У нас простой коммерческий расчет! это гораздо больше, чем ваша совесть! Нужно везти на Ялту, оттуда пойдет в Америку и в Европу, к настоящим людям, где все на настоящих ногах. А вы знаете, - говорит, - что такое теперь поехать в Ялту?! Это же - на тот свет поехать! Вы думаете - ваши господа большевики такие ангелы? Прежде я через два часа в Ялте, а теперь я через два часа... в балке, если не добыл пропуска! А если я добуду пропуск, я очень чего-то потерял... но об этом надо помолчать! Четыре раза я поехал - три меня ограбил! Вы думаете - некоторые люди не любят бриллиантов и золота?! И все-таки я не отказываюсь купить эти камушки и даю вам за них три дня... три дня жизни! Вот чего стоит моя совесть!" В море играют звезды. Я смотрю. Направо, за Кастелью - Ялта, сменившая янтарное, виноградное свое имя на... какое! Ялта... солнечная морянка, издевкой пьяного палача - Красноармейск отныне! Загаженную казарму, портянку бродяжного солдата, похабство одураченного раба - швырнули в белые лилии, мазнули чудесный лик! Красноармейск. Злобой неутолимой, гнойным плевком в глаза - тянет от этого слова готтентота. Новые творцы жизни, откуда вы?! С легкостью безоглядной расточили собранное народом русским! Осквернили гроба святых и чуждый вам прах благоверного Александра, борца за Русь, потревожили в вечном сне. Рвете самую память Руси, стираете имена-лики... Самое имя взяли, пустили по миру, безымянной, родства не помнящей. Эх, Россия! соблазнили Тебя - какими чарами? споили каким вином?! Народы гордые! Попустите вы стереть имя отчизны вашей?! Крепись, старая Англия, и ты, роскошная Франция, в мече и шлеме! Крепким щитом прикройся! Не закачайся, Лютеция, корабль пышный! не затони в зашумевшем море человечьего непотребства! Случиться может... И ты, Лондон гордый, крестом и огнем храни Вестминстерское свое аббатство! Придет день туманный - и не узнаешь себя... Много без роду и без креста - жаждут, жаждут... Много рабов готовых. Груды золота по подвалам, и много пустых карманов. Я смотрю в сторону бывшей Ялты. Ее не видно. Но знаю я: течет и течет туда награбленное добро, поснятое с живых и мертвых. Течет - к морю. В море стекают реки. Течет через сотни рук, подымается на фелуги, на пароходы - плывет в Европу, на Амстердам, на Лондон... за океаны, на Сан-Франциско... Берегись, старая Европа, скупщица! не растеряй чудесное ожерелье славы! Кто знает?! И вы, матери и отцы родину защищавших... да не увидят ваши глаза палачей ясноглазых, одевшихся в платье детей ваших, и дочерей, насилуемых убийцами, отдающихся ласкам за краденые наряды!.. А вы, несущие миру новое, называющие себя вождями, любуйтесь и не отмахивайтесь. Пафосом слов своих оплакиваете страждущих?.. Жестокие из властителей, когда-либо на земле бывших, посягнули на величайшее: душу убили великого народа! Гордые вожди масс, воссядете вы на костях их с убийцами и ворами и, пожирая остатки прошлого, назоветесь вождями мертвых. А она все сидит и томит-стонет: - Ну, как же быть-то... с детьми-то как?.. Михайла Васильич принес горошку, последнее. Сам ест желуди и горький миндаль, мелет на кофейной мельничке виноградные косточки и печет из них какие-то пирожки... опыт над собой производит и пишет работу. Вы понимаете, он уже... не в себе. Ну, как же? Конечно, я отдам ожерелье... пусть хоть три фунта... Я не могу сидеть, слушать... Я ухожу и брожу по саду, путаюсь по кустам, натыкаюсь на кипарисы, ищу дышать... Душно от кипарисов, от треска цикад, от неба... Ночь черная, ободок молодой луны давно свалился. Подходит урочный час - ходить начинают, с лицами в тряпках - в саже, поворачивать к стенке, грабить. Защитить некому. Могут прийти с минуты на минуту. Загремят в ворота и крикнут слово, отпирающее все двери: - Отворяй, с ордером из Отдела!.. А соседи ткнутся головами в подушку и будут слушать... В ГЛУБОКОЙ БАЛКЕ В море начинает белеть - в море рассвет виднее, - но горы еще ночные, в долинах - мгла. Намекают по ним беловатые пятна дач. Время идти в Глубокую балку, по холодку, - рубить. Топор и ремень со мной. Я поднимаюсь на гребень горки. Все - на пороге нового дня и - спит. Невесело просыпаться. Серые виноградники по холмам, мутная галька пляжа... красный огонь на вымпеле!.. Не ушел еще "истребитель". Семеро могут встретить еще одно утро жизни. Я напрягаю глаза - в серую муть рассвета. Видно на посветлевшем море, как суетятся на пристани темные пятнышки. Их ведут, - запоздали? Делают это обычно глухою ночью. Или хотят показать, как встает над родными горами солнце, в последний раз?.. Я неотрывно смотрю. Погасает огонь на вымпеле, начинает дымить труба. Почему петухов не слышно? Не погромыхивает с шоссе раннею таратайкой? Или пропали звуки?!.. Дробная сверль свистка - единственный знак рассвета?.. Нет... Я слышу унылый крик - неумирающий голос с минарета. Стоит над городком белая, тонкая свеча - и только одна она еще посылает измученный привет утру. Только она одна кричит воплем, что над горами, над городком, над морем, над всем, что на них и в них, пребывает Великий Бог, и будет пребывать вечно, и все сущее - Его Воля. Вознесите великому молитву за день грядущий! Пенится за кормой, и, бросая дугою след, "истребитель" уходит в море. Пошел - на Ялту. Их было семеро, с поручиком-командиром. Татары больше. Долгие месяцы держались они в лесах и камнях, на перевале, в снегах и ливнях. Грозили и не сдавались. По Крыму их были сотни - не захотевших неведомой им Европы. Ловят перепелов на дудочку, селезней на утиный "кряк". Их поймали заманкой: объявили - прощение. Они спустились с оружием - своей честью - почерневшие и худые, с тревожно-сверкающими глазами застигнутой горной птицы. Они ходили по городку тревожно, плечо к плечу, приглядываясь к углам, прислушиваясь к ночным моторам. Они стереглись ночами, не выпускали из рук винтовки. Они поглядывали к горам, где камни были для них - родное: из камня выросли их аулы. Пока - им не разрешали туда вернуться. Их возили на фаэтонах: смотрите - друзья, союзники! покорились! Их кормили бараниной и поили вином - братались. И тенью следовали за ними ясноглазые люди в коже. Их выпытывали приятельски о лихой жизни на перевале, об оставшихся там глупцах, о тропках... Потом - отобрали оружие: теперь мир, и они завтра поедут в свои деревни. Потом их забрали, ночью. Потом... сегодня уедут дальше. Уехали. С ними могут покончить в море - швырнуть с камнями... Я долго стою на горке, смотрю на кипящий хвост. Может быть, тут же, на берегу, их жены, матери... или из деревень горных видят черную лодочку на море и не чуют. Радуются прощенью, ждут: власти нельзя не верить. Слезы выплаканы давно. Теперь - ослепнут. Так ослепла старая татарка, над которою сжалились осенью, отдали задыхающееся тело ее офицера-сына, забитого шомполами. Она вымолила его, выбила головой у камня, в ногах у палачей была. - Теперь можешь везти! - сказали. И она, счастливая, на горной глухой дороге целовала его в погасающие глаза, приняла его вздох на родных коленях. Глухие буковые леса слушали ее тихий плач - да камни. Да старик возница, сосед-татарик, тер кулаком глаза. - Не плачь, горькая женщина, - сказал он. - Лучше своя земля. Этих не выдадут. Я отрываю себя от моря, иду - высчитываю шаги, чтобы запутать мысли. Вот и Глубокая балка - конец мыслям. Теперь - бить крепче по пням дубовым, тысячелетним, в земле увязнувшим... Здесь стены - чашей, по ним - корявые кусты граба, над головою - небо. Рубить, не думать. А толканутся думы - рвать их по зарослям, разметать, рассыпать. Смотреть на странные кусты граба, игру природы. Не кусты, а чудесные превращения, таинственные намеки... Вот - канделябр стоит, пятисвечник, зеленой бронзы, - кто его сбросил в балку? А вот, если прищуришь глаз, - забытая кем-то арфа, затиснутая в кусты, - заросшее прошлое... рядом - старик горбатый, протягивающий руку. Кольцами подымается змея, живая совсем, когда набегает ветер. Знаки упадка и пустоты и лжи? А где-то вознесшийся черный крест, заросший... Вон он, не затеряется: прицепилась к нему портянка, и насунутое горлышко бутылки посвистывает-гудит в ветер. Это матросы из Севастополя стреляли здесь в цель - в бутылку. А вот знаменательный знак вопроса: ветром загнуло-выгнуло тонкую поросль граба. Недоуменный вопрос - о чем? Я все повырублю в балке, но крест оставлю, горлышко сниму только. Нет, оставлю и горлышко: в осенний ветер будет гудеть-выть Крест - само естество живое - в опустевшей Глубокой балке. Будет стонать, вопить. А вопросительный знак... Я ударом срублю знак: он всегда заставляет что-то решать и думать. Довольно решать и думать! Никаких вопросов! Конец и арфе, и канделябру, и старику... Змею я кромсаю на кусочки. Никаких намеков! Пусть пустота - и только. Я вырубаю дубовые "кутюки" - с визгом летят осколки. Глаз бы хоть выбили... оба глаза... Тьма все накроет. Смотрят на меня ящерки, желтобрюх толстой веревкой медленно уползает с тропки - тихие жильцы балки. С ними люблю молчать. Кузнечики прыгают на меня, ерзают в моих дырьях - по знакомству. И я замираю от изумления, когда примечу в кусту изможденного "богомола": в порыжевшей ряске, стоит он на умной своей молитве, воздевая иссохшие руки-лапки. Не на Крест ли он молится, монах усохший? Или не видит, что на Кресте - бутылка?! Если бы только это: кусты и камни, в камнях и в норах живущее! Но есть и еще, другое... Я непременно увижу позеленевшую солдатскую гильзу, измятую манерку или лоскут защитного цвета, - и все, залившее кровью жизнь, ударяет меня наотмашь. Колышется и плывет балка, текут по ней стеклянные паутины... Живут вещи в Глубокой балке, живут - кричат. Здесь когда-то - тому три года! - стояли станом оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били отсюда пушкой по деревням татарским, покоряли покорный Крым. Пили завоеванное вино, разбивали о камни и вспарывали штыками жестянки с консервами. Еще можно прочесть на ржавчине - сладкий и горький перец, фаршированные кабачки и баклажаны, компот из персиков и черешни - "Шишман"... Тот самый Шишман, которого расстреляли по дороге. Валялся в пыли, на солнце фабрикант консервов в сюртуке и манишке, с вырванными карманами, с разинутым ртом, из которого они выбили золотые зубы. Теперь не найти консервов, но много по балкам и по канавам ржавых жестянок, свистящих дырьями на ветру. Одуревшие от вина, мутноглазые, скуластые толстошеи били о камни бутылки от портвейна, муската и аликанта - много стекла кругом! - жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками, выскоблив нутро камнем, как когда-то их предки. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулеметными лентами и гранатками, спали с девками по кустам... Славные европейцы, восторженные ценители "дерзаний"! Охраняемые Законом, за богатыми письменными столами, с которых никто не сбросит портреты дорогих лиц, на которых солидно покоятся начатые работы, с приятным волнением читаете вы о "величайшем из опытов" - мировой перекройке жизни. Повторяете подмывающие слова, заставляющие горделиво биться уставшее от покоя сердце, эти громкие побрякушки - титанические порывы духа, гигантское обновление жизни, стихийные взрывы народных сил, величавые устремления осознавшего свою мощь гиганта-пролетариата... - кучу гремучих слов, проданных за пятак беспардонно-беспутными строкописцами. Тоскующие по взлетам, вы рукоплещете и готовы послать привет. Вы даете почетные интервью, восхищаясь и одобряя, извиняя великодушно частности, обязательно повторяя, что не ошибается только тот, кто... Ну, понятно. Ваши громкие имена, меченные счастливым роком, говорят всему миру, что все в порядке вещей. Благосклонные речи ваши наполняют сердца дерзателей, выдают им похвальный лист. Невысока колокольня ваша: с нее не видно. Покиньте свои почтенные кабинеты с успокоительным светом приятных ламп, с тысячами томов, закрывавших золотом переплетов оголенную сущность жизни. Ступайте и досмотрите сами. Увидите не бумагу, засыпанную словами: увидите затекшие кровью живые души, брошенные как сор. Увидите все, если только хотите видеть! Увидите и самих дерзателей, развязно не забывающих, что императорские - дворцы, "роллс-ройсы" и поезда, тонкие вина прошлого, покоящие кресла, поглощающие ковры, белье тончайшего полотна с несорванными коронами, посуда с гербами чужих столов, - добытое дерзаньем, - куда приятней пустых панелей бродяжной жизни; что прекрасные вещи важнее прекрасных слов, а славу можно сорвать и дерзостью; что соблазнительными речами можно замазать глаза рабам, наглухо забить уши, а для охраны - можно нанять штыки. Пойдите сами! Но не с именем громким, на мир бряцающим. Громкому имени подадут покойный вагон-салон, сладко баюкающий качаньем, пущенный на последнюю корку, вырванную у нищего. Громкое имя пропишут в зеркальной рамке столичного Гранд'Отель, заботливо сбереженного про себя. Громкое имя оттиснут жирно в "известиях" собственного завода. Будут поить вином высочайшей марки, будут кормить телятами в молоке, стерлядями и дичью лесов сибирских, мастерски изготовленными лейб-поваром а-ля рюсс, - такими деликатесами, которые уже и во сне не снятся миллионам людей без имени. И покажут гордому имени волшебную панораму... в рамке! Нет! Вы дерзните пойти без имени, пойти в недра... И не глядите через куклак. Увидите! Но осторожны будьте: можете упасть в яму. Хорошо наблюдать грандиозный пожар с горы, бурю на океане - с берега. Величавое зрелище! Пусто, глухо в Глубокой балке, но и здесь не уйти от них. А если подняться выше - увидишь белые петли шоссе на Ялту. Стоят на бугре две палочки, два столба телеграфных. Проволоки на них какой уже год звенят все одно и то же - посылают приказы смерти. Здесь расстреляли на полном солнце только что накануне вернувшегося с германского фронта больного юнкера-мальчугана, не знавшего ни о чем, утомившегося с дороги. Сволокли сонного, привели на бугор, к столбам, поставили, как бутылку, и расстреляли на приз - за краги. А потом опять пили, жрали баранину и спали по кустам с девками. Пьяными глотками выли "тырционал"... За кустами граба и дубняка виднеется деревянный шпиль и красная крыша разбитой фермы. Недавно шумела молодостью и силой. Помню благодатных коров, бурых и беломордых - Красулек, Полек, томно щурившихся на солнце, с ленцой жующих" когда бойкие бабьи руки позванивали играючи по ведрам. Помню мудрую хлопотню, сверкающие бидоны, громыхающие к закату, когда черная таратайка спускалась с ними, звонко плескавшими. И славных ребяток помню - пузатого мальчугана-трехлетка, обожженного солнцем до черноты, с кусищем пышного ситного в кулачке - убегающего от кур с ревом, и круглоликую голоножку, играющую с телятами. Я и сейчас еще слышу вязкий и острый дух коровьего пота и навоза. Что за благодатная сыть! какое море молочное!.. благодатное какое солнце!.. Иссякло море. Согнали коров во всенародное стойло, и усохло море молочное... Ветром развеяны коровы. Заглохла ферма. Растаскивают ее соседи. Там - пустота и кровь. Там конопатый Гришка Рагулин, матрос, вихлястый и завидущий, курокрад недавний и словоблуд, комиссар лесов и дорог округи, вошел ночью к работнице погибавшей фермы и недававшуюся заколол штыком в сердце. Нашли свою мать со штыком проснувшиеся с зарею дети... Пели по ней панихиду бабы, кричали при белом свете с обиды за трудовую сестру свою, требовали к суду убийцу. Ответили бабам - пулеметом. Ушел от суда вихлястый курокрад Гришка - комиссарить дальше. Куда ни взгляни - никуда не уйдешь от крови. Она - повсюду. Не она ли выбирается из земли, играет по виноградникам? Скоро закрасит все в умирающих по холмам лесах. Я рублю и рублю... Довольно: полон мешок "кутюков" дубовых, довольно сучьев. Потяну ремнем в гору, потом с горы, потом в гору... Солнце залило балку, над головой день полный и жарко-жаркий. Сажусь у Креста, на камень. Дремотно зудят цикады. Дремлется на жаре... ИГРА СО СМЕРТЬЮ - Добрый день! Я вздрагиваю - лечу как в пропасть. Спал я? Солнце совсем высоко, а у меня еще много дела: надо нарвать листу, выпустить курочек; надо идти далеко, к татарину, просить ячменю пять фунтов за проданную рубаху... - Кажется, вы спали... Помогу вам нести. Стоит под Крестом оборванный человек, чернявый, с опухшим желтым лицом, давно не бритым, не мытым, в дырявой широкополой соломке, в постолах татарских, показывающих пальцы-когти. Белая ситцевая рубаха подтянута ремешком, и через дырья ее виднеются желтые пятна тела. По виду - с пристани оборванец. Я его давно знаю: собрат, молодой писатель, Борис Шишкин. Он присаживается на камень, и мы молчим. Почему-то мне особенно тяжело при нем. Тянет на меня жутью. Чуется мне, что неумолимое стоит за его спиной, стоит-поигрывает - смеется: пожмет за горло и неожиданно выпустит - ну, дыши! Его судьба необыкновенно трагична. Я вижу, как она откровенно играет с ним: то - вот отнимает жизнь, то - вот нежданно дарует! И - сыграет наверняка. С ним что-то должно случиться. Что - не знаю. Но с ним что-то случится... Когда я встречаюсь с ним, мне становится его жалко и тяжело. Его мечта - он ее не теряет - уйти хоть под землю от этой жизни и отдаться писательству. Я знаю, что он и теперь пишет - где-нибудь на камне, на берегу моря, в заброшенном винограднике, в полнолуние - без огня. Между строк на старых газетах, чернилами из синих каких-то ягод: не достать бумаги, не купить ни за какие деньги. И теперь, в этой балке, он говорит о том же: - Если бы очутиться на диком острове, ракушками питаться, кореньями... и никого чтобы, хоть бессрочно! только бы не мешали писать... Сколько у меня тем! Вы знаете... я хочу о другом писать... о детском, о таком чистом, ясном... а это все так давит!.. Я знаю, что он талантлив, душа у него нежна и чутка, а в его очень недлинной жизни было такое страшное и большое, что хватит и на сто жизней. Он был на великой войне солдатом, в пехоте, и на самом опасном - германском фронте. Душою нежный, любовно рассказывавший о травках, он должен был убивать штыком в брюхо. Он попал в плен на вылазке, три раза бежал, и три раза его ловили. В побегах он переплывал реки, блуждал в лесах, хоронился днями в хлебах, шарил в сараях по деревням, умирая от голода, вырывал у детей куски. В последний побег он дошел до передовых позиций, в ночной обстрел был ранен своею пулей и оказался в немецкой цепи. Его чудом не расстреляли как шпиона. Его подвесили, в наказание, на столбу, за скрученные назад руки, ему "щекотали" скребками ребра до обморока и потом его опустили в шахты. В шахтах морили голодом. Он раздулся как от водянки и едва передвигал ноги, но его заставляли возить вагонеткой уголь. Но судьба поиграла с ним и под землею. Его засыпало взрывом с десятком пленных. Через трое суток его отрыли - единственного живого: счастливо его прикрыла опрокинувшаяся тележка. Он с полгода пролежал в больнице и воротился в Россию при обмене пленных. Он добрался до городка на нижнем Днепре, уже при Советской власти, и должен был поступить на службу, - выбрал себе по сердцу - подбирал беспризорных детей-сирот. Город взяли казаки, его захватили на улице с портфелем, признали за комиссара и потащили, но проходивший по улице офицер узнал в нем своего исправного взводного по роте, на германском фронте. Это было, конечно, чудо. Но чего не бывает в жизни! Он перебрался в Крым, где встретил свою семью, попал в армию добровольцев, признан нестроевым и служил в городке, при комендатуре. При отступлении он не ушел за море. Его арестовали большевики и уже хотели, раздев до подштанников, гнать на Ялту, где ожидал верный расстрел, как опять его спасло чудо: он показал кому-то тощую книжку своих рассказов и рассказал историю своей жуткой жизни. Пьяный палач глядел на него тупо и повторял: "А, черт... его не берет пуля!, моя - возь-мет!" - Взял его за плечо, сдавил крепко и, повторив еще раз, жутко: "Моя... возьмет... - оттолкнул бешено: - Ступай... к черту!" Он опять поступил на службу - по приказу. Он должен был шарить по дачам и, против воли, совестливый и тихий, он отбирал кровати, столы и стулья, лампы и самовары - для начальства. Он заведовал рабочим клубом, куда никто не ходил, и политической читальней, из которой не брали книги. Но он был честный работник, ему предложили ответственную должность, ему предлагали стать коммунистом, но он подал заявление о болезни и, наконец, получил свободу. Теперь он мог ходить по садам - работать за полфунта хлеба и писать рассказы. - Теперь я свободен! Совсем уйду из проклятого городишки... не буду ни-чего видеть, слышать... В скалах буду жить. Солнышко, да звезды, да море... У нас там ти-хо! За десять верст отсюда. Пусто под Кастелью. Там была дача у дядюшки... дядюшка еще в прошлом году в Константинополь уехал, и мы отхлопотали, как трудовое хозяйство... будем сад обрабатывать. Отец, мать и я. Братишку на днях от военной службы по чахотке освободили... Посеяли мы кукурузу, виноград снимем, заведем корову... Заходил к вам на дачу проститься, здесь отыскал... Он был неописуемо счастлив. Он сидел под "крестом", наклонив голову к коленям, и что-то проглядывал в тетрадке. - Буду писать повесть... "Радость жизни"! Я так ее чувствую теперь... Только не этой жизни, а... ласковой... я ее представляю себе, как голубое небо... Он так счастлив, что не может думать. Он только чувствует. - Там у нас есть древний Хаос, обвал давний... в камнях - ниши. Устрою себе там комнатку, а свет будет проходить в щели, сверху... Там хорошо писать! А вместо стола будет глыба из диорита... На будущий год посеем пшеницу. Только бы зиму перебиться! Теперь печем лепешки из желудей... у нас с прошлого года запасено, но только тошно от них... Его опухшее желтое лицо - лицо округи - говорит ясно, что голодают. И все-таки он счастлив. - А лучше бы было, пожалуй, тогда уехать... Европа! Ради семьи остался. Отца, мать жалко было бросать, сестренку... Теперь редко буду приходить в город... Так мы сидим под "крестом", думаем - свое каждый. - Да!!.. - вскрикивает он вдруг. - Слышали, что случилось?! - Что же случилось? Разве может еще что-нибудь случиться! - Убежали! сегодня ночью!.. - Они... убежали?!! те?!.. Перед глазами круги, шары... - Все... все убежали... теперь уж там! - показывает он на горы. - Из-под самой "мушки"! Доктор... провидец доктор! Перед смертью ему открылось?.. или ходили слухи? Но если бы были слухи, не прозевали бы те... - Произошло это около часу ночи. В два часа их собирались забрать на "истребитель"... везти в Ялту. За ними-то и прислали. Ходили слухи, что они стали слабеть от голоду - всего по четвертке хлеба да и не каждый день! а какого хлеба... вы сами знаете. С ними сидел какой-то француз, за что - неизвестно. Он-то и показал на допросе, как все случилось. А мне знакомый передавал, коммунист. Всю ночь такая каша у них была!.. Будут теперь аресты, возьмут заложников... Вот как было. Они не собирались бежать первое время, надеялись, что подержат и выпустят. Но когда стали слабеть - решили, что хотят заморить их голодом. Что их расстреляют, они не верили. Ведь объявили амнистию! Ну, сошлют... И вот как-то узнали, что в Симферополе расстреляли спустившихся с гор "зеленых", как и они, и главного кого-то, черкеса, кажется... А то ухаживали и соблазняли службой. Тогда - решили бежать, когда выведут из подвала. Что их повезут сегодня ночью, они не знали. Потом передумали: испугались, что скоро ослабнут так, что не в силах будут бежать. И вот решили бежать этой ночью! Как раз за час до увоза!.. подумайте - какой случай! Составили план и бросили жребий, кому собою пожертвовать... кому с часовым схватиться. Ведь безоружные! Француз не тянул жребия, отказался бежать. Верил, что его непременно освободят, неизвестно, за что схватили... Француз - и только. Теперь его повезли в Ялту: знал о побеге и не донес! Жребий выпал татарину. Они все - там были и русские, и татары, и чеченцы... они обнялись и поцеловались... простились перед судьбой... Как это... хорошо! Совсем одичали, затравлены... всюду кровь, и... такое братство перед судьбой! Потом нарочно подняли шум в подвале, чтобы выманить часового. Вышло, часовой сунулся... Татарин схватил винтовку... тот на него... они и ринулись! сбили наружного часового и пропали. Ночь была темная, побежали прямо к горам, рассыпались... захватили винтовку... Наружный поднял тревогу, убил татарина, заколол. Теперь ответит за всех француз. В городишке нет лошадей, и ночь... а им все пути известны. Теперь перевал даст знать! Подпоручик у них лихой!.. Пощады теперь не будет... Все шестеро. Я благодарно смотрю на горы, затянувшиеся жаркой дымкой. Они уже там теперь! Благодатный камень!.. и вы, леса... - Коммунисты теперь напуганы, опять перевал отрезан. И на машине не сиганешь - обстрел! Все повороты пристреляны. Теперь ночевать боятся, будут налеты с гор. Квартиры известны... понятно, у тех есть связь, а не нащупаешь... Хоть шестеро жизнь отбили! Я с любовь смотрю на горы, благостные, суровые - покровители храбрых. Храбрых укроют камни. Простая правда у них - своя. Храбрыми Бог владеет! Могут быть милостивы - недвижные. Люди на них живут, укроют люди. Последним куском поделятся. Правда у них - своя. Будет продолжаться борьба, за правду, борьба за душу. И днем, и ночью. На глухих тропках, над пропастями, в орлиных гнездах, на проезжих дорогах... С радостью припадут к ключам светлым, будут слушать чуткую тишину в горах... Чудо могло случиться! - Жить интересно все-таки! - восторженно говорит счастливец. - Я хорошо понимаю, что значит - уйти от смерти! Счастье сознательного рождения... так чудесно! Пора выходить из балки. Он помогает мне тянуть хворост, взвалил и мешок с тяжелыми "кутюками". Он переполнен счастьем. - Я... сво... боден!! Чудесный сегодня день! Какие горы!., вижу, как они дышат, и праздник у них сегодня, воскресенье... я напишу о них! Какие бывают случаи... Я его вижу в последний раз! Ни он и никто не знает, что вот случится... Детски-наивное лицо его светится таким счастьем. А где-то плетут петли, и никто не чует, какая спасет от смерти, какая его задавит. Так доходим до домика. Нас встречает павлин тоскливым криком - стоит на воротах, зелено-фиолетово-синий, играет солнцем. - Ах, красота какая! Сколько всего рассыпано... бери только! И я не чую, что смерть заглядывает в его радостные глаза, хочет опять сыграть. Четыре раза, шутя, играла! Сыграет в пятый, наверняка, с издевкой. ГОЛОС ИЗ-ПОД ГОРЫ Я сижу на пороге своей мазанки, гляжу на море. И тишина, и зной. Не дрогнет паутинка от кедра к кипарису. Я могу часами сидеть, не думать... Колокола в голове и ревы - голодный шум?.. Красные клочья вижу в себе я внутренними глазами - содом жизни... Но вот рождается тонкий и нежный звук... Если схватить его чуткой мыслью, он приведет с собой друга, еще, еще... и в охватывающей дремоте они покроют собой все гулы, и я услышу оркестр... Теперь я знаю музыку снов - не снов, понятны мне "райские голоса" пустынников - небесные инструменты, на которых играют ангелы?.. Поет и поет неведомая гармония... ...П-баааа! ... Сбил ее в горах выстрел - поймал кого-то? И вот - кровяные клочья... и вот они - действующие сей жизни? стонущие, ревущие... Белые курочки болью смотрят в мои глаза. Знаю - и в ваших головках шумы, но не уловите тонкий звук, не приведете гармонию. Что вы глядите так? тени стоят за вами?.. Что вы, маленькие друзья мои, вглядываетесь в меня тоскующими глазами? Не надо бояться смерти... За ней истинная гармония! Ты, Жемчужина, не понимаешь, какой и ты чудесный оркестр, - ничтожный, и все же - наичудеснейший! Твой черный зрачок, пуговичка-малютка, - величайшее чудо жизни! В этой лаковой точке огромное солнце ходит... миры бескрайние! И море в твоем глазке, и горы, вон эти, серые, в камне, в дымке... и все на них - и леса, и звери, и люди, стерегущие по пустым дорогам, притаивающиеся в камне... и я, у которого в голове вся жизнь. Все уловишь своим глазком, который скоро уснет, все унесешь в неведомое... А твое перышко - оно уже потускнело, но и оно - какая великая симфония! Великий дал тебе жизнь, и мне... и этому чудаку-муравью. И он же возьмет обратно. Ах, какой был чудесный оркестр - жизнь наша! Какую играл симфонию! А капельмейстером была - мудрая Жизнь-Хозяйка. Пели свое, чудесное, эти камни, камни домов, дворцов, - как орут теперь дырявыми глотками по дорогам! Железо пело - бежало в морях, в горах... звонило по подойникам, на фермах, славной молочной песенкой, и коровы трубили благодатной сытью. Пели сады, вызванные из дикости, смеялись мириадами сладких глаз. Виноградники набирали грезы, пьянели землей и солнцем... Пузатые бочки дубов ленивых, барабаны будущего оркестра, хранили свои октавы и гром литавр... А корабли, с мигающими глазами, незасыпающими в ночи?! А ливнем лившаяся в железное чрево их золотая и розовая пшеница свое пела, тихую песню тихо родивших ее полей... И звоны ветра, и шелест трав, и неслышная музыка на горах, начинающаяся розовым лучом солнца... - какой вселенский оркестр! И плетущийся старик-нищий, кусок глины и солнца, осколок человечий, - и он тянул свою песню, доверчиво становился перед чужим порогом... Ему отворяли дверь, и он, чужой и родной, убогая связь людская, засыпал под своим кровом. Ходил по жизни ласковый Кто-то, благостно сеял душевную мудрость в людях... Или то сон мне снился, и не было звуков чарующего оркестра? Я знаю - не сон это. Все это было в жизни. Я же ходил и по темным дорогам Севера; и по белым дорогам Юга. Я доверчиво говорил с людьми, и люди доверчиво отвечали мне, и Христос невидимо ходил с нами. Чужие поля были мои поля, и далекая песня незнакомого хутора меня манила. Шаги встречного на глухой дороге были шаги моего товарища по жизни, и не было от них страха. И ночлеги в полях, и ласковость родной речи... Правила всем и всеми старая, мудрая Жизнь-Хозяйка! И вот - сбился оркестр чудесный, спутались его инструменты, - и трубы, и скрипки лопнули... Шум и рев! И не попадись на дороге, не протяни руку - оторвут и руку, и голову, и самый язык из гортани вырвут, и исколют сердце. Это они в голове - шумы-ревы развалившегося оркестра! Шуршит за изгородью, шипит... будто змеи ползут на садик. Я вижу через шиповник - ползет гора хвороста и дерев, со свежими остриями рубки. Шипит хвостом по камням дороги. Ползет гора хворосту, придавила человека. Останавливается, передыхает - и слышу глухой голос из-под горы: - Добрый день... Через редкий шиповник я вижу волосатые ноги, в ссадинах, мотающиеся от слабости. - Добрый день, Дрозд. Свалите пока, передохните. - Нет уж... потом и не подымешь... Это почтальон Дрозд. Почтальон когда-то... Теперь?.. Какие теперь и откуда письма?! Правда, в первый же день прихода завоеватели объявили "сношения со всем миром". Пришел на горку пьяный Павляк, комиссар-коммунист недавний, бахвалился: - Установил сношения с Францией... с чем угодно! Пу-усть попишут, покажут связь... Как мух изловим!.. Не овладел Павляк с величием своей власти: выпрыгнул из окна, разбил череп. И прекратились "сношения". Новый начальник, рыжебородый рассыльный, рычит из-за решетки: - Че... го-о?.. Никакой заграницы нету! одни контриционеры... мало вам пи-сано? Будя, побаловали... И вот сложил свою сумку Дрозд и - "занимается по хозяйству". Каждый день поднимается он мимо моей усадьбы, с топором, с веревкой, - идет за шоссе, за топливом - на зиму запасает. Я слышу его заботливые шаги перед рассветом. Нарубит сухостоя и слег, навалит на себя гору и ползет-шипит по горам, как чудище, через балки - и вверх, и вниз. За полдень проходит мимо, окликнет и постоит: дух перевести надо. Это - праведник в окаянной жизни. Таких в городке немного. Есть они по всей растлевающейся России. При нем жена, дочка лет трех и наследник, году. Мечтал им дать "постороннее" образование - всестороннее, очевидно, - дочку "пустить по зубному делу", а сына - "на инженера". Теперь... - впору спасти от смерти. Когда-то разносил почту по пансионам с гордостью: - Наша должность - культурная мисси-я! Когда-то покрикивал весело: - Господину Петрову - целых два! Господину агроному... пишут! Потом говорил торжественно, в изменившемся ходе жизни: - Гражданке Ранейской... по прошлогоднему званию - Райнес! Товарищу Окопалову... с соци.. алистическим приветом-с! Потом - прикончилось. Он с благоговением относился к европейской политике и европейской жизни. - Господину профессору Коломенцеву... из... Лондона! Приятно в руках держать, какую бумагу производят! Уж не от самого ли Ллойд-Жоржа?.. Очень почерк решительный!.. Ллойд-Джорджа он считал необыкновенным. - Вот так... по-ли-тика! Будто и на социализм подводит, а... тонкое отношение! С ним политику делать... не зевать. Прямо... необыкновенный гений!.. И пришло Дрозду испытание: война. Растерянный, задерживался, бывало, он у забора: - Не по-ни-маю!.. Такой был прогресс образования Европы, и вот... такая некультурная видимость! Опять они частных пассажиров потопили! Это же невозможно переносить!.. такое озверение инстинктов... Надо всем культурным людям сообразить и принести культурный протест... Иначе... я уж не знаю что! Немыслимо! Он ходил в глубокой задумчивости, как с горя. За обедом, хлебая борщ, он вдруг задерживал ложку, ужаленный острой мыслью, и с укоризною взглядывал на жену. Его четырехугольное, скуластое лицо с мечтательными, голубиного цвета, глазами, какие встречаются у хохлов, сводило горечью. - Разве не посолила? - спрашивает жена. - Так нарушать, прин-ципы, культуры, нравственности! - с укоризной чеканил Дрозд, тряся ложкой и расплескивая борщ на скатерку. - Европа-Европа! Куда ты идешь?! над бездной ходишь!.. Как ниспровергнуто все, аж!.. - Да кушай, Герасим... борщок стынет. Сдалась тебе твоя Ивропа, какое лихо!.. Ну, шшо тэбэ... гроши тэбэ дають?.. - Гро-ши! Ну, шо ты у полытике домекаешь? А-ааа... Правильно говорит Прокофий: подходят страшные времена из Апокалипса Ивана Богослова... кони усякие, и черные, и белые... и всадники на них огненные, в железе... в же-ле-зе! - Зачитал голову твой Прокофий, всем голову морочит. Таня сказывала... всех детей на крышу с собой забрал ночевать и топор унес, чудеса ему чудются... - Чу-де-са... - с укоризной отвечал Дрозд. - Чудеса могут быть. Если куль-ту-ра так... ниспровергает, то обязательно нужны чудеса, и бу-дут! От... крове-ние! А почему - откровение?! От... кро-ви! Если такая кровь, обязательно будут чудеса! Прокофий чу-ет. Говорит как?.. "Не имею права брать за работу деньги, в деньгах кровь. Я тебе сапоги сошью - ты мне... хлебушка душевно принеси!" Вот как надо, если по закону духовному... Это - куль-ту-ра! И вот даже Ллойд Жорж!.. - Сирот и оставит Прокофий твой. - Сирот должны добрые люди подобрать, с любо-вию! Чего ты так понимаешь? Нужна нравственная мораль! Чем люди живы? Ну?! Что граф Лев Толстой велит... его вся Европа уважает, как... гения! А в двадцатом веке... и один дикий инстинкт! А-аааа!.. Он очень любит слова: прогресс, культура. Говорит - "прогрес" и "референ-дум". Он уважал людей образованных и называл себя... прогрессистом. Он не разбирался в партиях: он только хотел - "культуры". И когда налетели большевики и стали хватать по доносам, кого попало, схватили и смиреннейшего Дрозда - "врага народа". То были первые большевики, матросы, дикари, и с ними гимназист из Ялты - командиром. Они посадили Дрозда в сарай, вместе с калекой нотариусом и Иваном Михайлычем, профессором, которому на днях пожаловали пенсию - по фунту хлеба в месяц. Две ночи сидел Дрозд в сарае, ждал расстрела. Спрашивал "господ": - За что?! Политикой не занимался, а только разве про культуру. Скажите речь им... про культуру и мораль! обязательно скажите! просветите темных!.. В сарай совались матросьи головы: - Что, господа енералы?!. Сегодня ночью рыб кормить будете господским мясом... - Хорошо, братцы... Один Господь Бог и в смерти и в животе волен, а ты только Его орудие... помни и не гордись! Может, для твоего вразумления так дано... каяться потом будешь! Ну, ладно, все едино... Ну, мы пусть генералы... хорошо... - покивал им Иван Михайлыч, - хотя ты, друг мой глупый, правой руки от левой не отличишь, а в политику полез. Тебе бы, дурачку, на корабле плавать да с немцами воевать, Россию нашу оборонять, а ты вон винцо потягиваешь чужое да охальничаешь! А зачем вот трудового человека, почтальона, убить хотите? У него детки малые на руках мозоли... Креста на вас нету!.. - А не твоего ума дело, старый черт... разговорился! Ужо с рыбами поговори, дворянская кость! по праздникам кладешь в горсть, по будням размазываешь?.. Не стерпел Иван Михайлыч обиды, схватил через дверь костлявой рукой матроса за синий воротник, - обомлел даже матрос от такой дерзости, крикнул только: - Пу... сти... по-рвешь, черт!.. чего сдурел?.. - Как - чего? Да я сам вологодский, как ты... православный! - Как так?! Ужли и ты вологодский?! - обрадовался матрос, и его широкое, как кастрюля, дочерна загорелое лицо раздвинулось еще шире и заиграло зубами. - Как же не вологодский? Говору своего не чуешь? Смеются как про нас!.. "Ковшик менный упал на нно... оно хошь и досанно, ну да ланно - все онно!" - Ах, шут те дери... верно-прравильно! Ну, старик... наш, вологодской? Покажься мне... - радовался матрос, захватывая Ивана Михайлыча за плечи. - Правильный, наш! А... стой! Уезду?! - Чего там - стой... ну, Усть-Сысольскова уез-ду... ну?! - Ка-ак так?! И я тоже... Ус... сольскова? Н-ну... де-лааа... - Я сам земельку драл да в школу бегал... да вот и профессор стал, и книжки писал... и опять могу землю драть, не боюсь! А чего вы этого человека забрали, топить сбираетесь?.. - За-чем... мы его на расстрел присудили, за снисхождение... - Да вы, головы судачьи, глаза-то сперва мылом промойте... - Да ты чего лаешься-то, не боишься ничего, старый черт?! - Говорю - вологодской, весь в тебя! А чего мне бояться-то, милой? Я уж одной ногой давно во гробу стою... а вы вот, видно, сами себя боитесь - мальчишку-молокососа себе за командира выбрали, стариков убивать! Да его еще за уши рвать нужно... я ему, такому, двойки недавно за диктовку ставил... Вы с него, сопляка, штаны-то поспустите да поглядите: задница, небось, порота, не поджила!.. Дергал нотариус старика - ку-да! А тут еще подошли матросы. И уж что ни говорил им ялтинский гимназист, как ни взывал к революционному самосознанию и партийной дисциплине, вологодский матрос взял верх. Выпустил из сарая всех: - Ну вас к лешему! То было другое время - другие большевики, первые. То были толпы российской крови, захмелевшей, дикой. Они пили, громили и убивали под бешеную руку. Но им могло вдруг открыться, путем нежданным, через "пустяк", быть может, даже через одно меткое слово, что-то такое, перед чем пустяками покажутся слова, лозунги и программы, требующие неумолимо крови. Были они свирепы, могли разорвать человека в клочья, но они неспособны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы "нервной силы" и "классовой морали". Для этого нужны были нервы и принципы "мастеров крови" - людей крови не вологодской... И вот ни в чем не повинный Дрозд получил избавление от смерти. Получил - и умолк навеки. Он уже не говорил о культуре и прогрессе. Он - как воды набрал, и только глаза его, налитые стеклянным страхом, еще что-то хотят сказать. Даже о погоде он не говорит громко и не кричит, как бывало, размахивая газетой: - Замечательная телеграмма! Рака нашли!.. Немец сывротку открыл! - Планету новую отыскали! Как-с? Да, комету... Звезду пятой величины! пя-той!! В войну его мучил Верден. Он не спал ночами и что-то выглядывал по карте. Бежит, бывало, газетой машет: - Отби-ли! ...семнадцатый штурм-атаку! Геройский дух французов все смел... к исходному положению! к исходному!!.. И все это кончилось - и Верден, и дух... И Дрозд умолк. Вот он стоит под придавившей его горою. Ноги сочатся кровью, словно его полосовали ножами. Подсученные штаны в дырьях. Из-под горы высматривает с натугой бурое, исхудавшее, взмокшее лицо - мученика лицо! - Физический сустав совсем заслаб... - таинственно шепчет Дрозд. - Питание... ни белков, ни желтков! Как-с... да, жиров! Бывало, двадцать пять пудов с подводы принимал... разве крякнешь только. Курей водил... Дите там заболеет - курячий бульон жизнь может воротить! Соседи всех курей, как бы сказать... дискредитировали... Последнего кочетка сегодня из-под кадушки вынули! Как уж хоронил... Наш народ... - его голос чуть шелестит, - весь развратный в своей психологии... Как-с? Понятно, надо бы на родину. Катeринославский я. Племянник пишет - хлеба мне пудов пять приготовил... а как доставишь? Поехал - то сыпняк, а то ограбили. А совсем собраться - все бросай! А ведь усякой стаканчик, сковородка... сами понимаете, задаром отдать надо - ни у кого нет средств. Библиотека тоже у меня... - пудов... на пять наберется! погибнет вся моя культура... - шепчет и шепчет Дрозд, глядит испуганно. - Да, плохо, Дрозд. - Позвольте, что я вам хочу сказать... Вся ци-ви ...ли-зация приходит в кризис! И даже... ин-ти-ли-генция! - шипит он в хворосте, глядит пугливо по сторонам. - А ведь как господин Некрасов говорил: "Сейте разумное, доброе, вечное! Скажут спасибо вам бесконечное! Русский народ!!"... А они у стару-хи крадут! Все позиции сдали - и культуры, и морали. К примеру, старушка подо мной живет, - Наталья Никифоровна, - может, знаете... блюла приют для сирот, которые от педагога Тихомирова, для народных, учителей... и на старости лет ей куска хлеба не положено! И вот один образованный интеллигент сжалился... Да, как! "Я, - говорит, - вам паек добуду. Это безобразие, такому человеку погибать! тогда все ниспровергнуто!" Побежал к докторам стыдить: старушка святая погибает в голодной смерти! не уйду, покуда не. отчислите! Отчислили. Загреб все сладости, - к старушке. "Исхлопотал! Молитесь за меня!" Заплакала старушка: угодник Божий объявился! Выдал ей четверку сахару, с рисом смешал, мучки фунтик... Четвертую ей часть пайка, а сам себе все кашку рисовую варил на сахаре! Люди усе дознали. Прибег к старушке: "Недоразумение! Я вас не покину, но чтобы компромисса не было для меня... а то как дознают - и вас под суд за незаконное получение, и докторов в подвал посадят!" Заплакала старушка. "Уйдите от меня, я змеев боюсь!" А ведь он шу-бу на меху имеет и золотые запонки, с часами! Усе так! Ну, поеду с горки, теперь я - дома... - Слыхали, Дрозд... бежали сегодня ночью! Дрогнула гора, хвостом заерзала... - Ка-ак?!.. те?!., быть того не может!.. Он смотрит в ужасе. Он не говорит, а дышит, и глаза его скосились в сторону. Ни души кругом, никто не слушает. - Не распространяйте, Бо-же сохрани!.. - шепчет-шелестит он, возя хвостом. - Тут такое может... А верно?.. Та-ак... Ну, поехал... Шипит шага два и останавливается - лицом на море. Шепчет: - А дозвольте вас спросить... Как же теперь... Ллойд-Жорж?.. - То есть... что вы хотите знать, Дрозд? Гора молчит, раздумывает - все к морю. Потом хвост ее медленно заворачивается с шипеньем, словно и он все думает, Дрозд приближается ко мне, и опять - чуть слышно: - Так, вообще... существует?!.. Он согнулся под тяжестью горы, вытягивает, как черепаха, бурое лицо, и смотрит вывороченными с натуги, кровяными глазами. Пытает ими. - Это на том свете, Дрозд. Все это - было. - Значит... по-мер?! - Жив. И с аппетитом кушает бифштекс и запивает портером. Дрозд смотрит с ужасом. - По... ртером?!.. Какой-то жуткий намек улавливает он в этом слове. - Да, портером. Знайте, Дрозд: каждый народ имеет своих радетелей. И они... умеют так говорить и действовать, что, поговорив о человечестве и высоких цепях, в результате они приобретают... для своих, лишнюю бочку портера! Вы понимаете?.. - Тце-це-це-це... - пощелкивает языком Дрозд. - Да-аааа... Он совсем валится на шиповник и упирает измученные глаза в мои. Шепчет в страхе: - А мы-то, дураки... Да без нас немцы бы их еще в четырнадцатом сглотали!.. Вот так... оберну-ул!.. - Бифштекс и портер! А у нас... Так-то, милый Дрозд!.. И ни-кому не нужны. И сами виноваты! Он испуган насмерть. Он вертит шеей. - А ведь как Европа... какую куль-ту-ру сеяла! А?! И сам Ллойд-Жорж... я читал усе его слова... до слез! Ну, теперь все пропадет... Герцен замечательно пишут: Россия пропадет - все пропадет! И правильно говорит Прокофий... от-кровенно! От... кро-ви. И он уходит, праведник на кладбище нашем. Праведники... В этой умирающей щели, у засыпающего моря, еще остались праведники. Я знаю их. Их немного. Их совсем мало. Они не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки, - и бьются в петле. Животворящий дух в них, и не поддаются они всесокрушающему камню. Гибнет дух? Нет - жив. Гибнет, гибнет... Я же так ясно вижу! А там... где нет миндальных садов, блистающего моря и этого смеющегося солнца, пирующего на кладбище? Там - как?.. Я смотрю на Север, за Чатырдаг синеющий... Россия, яблочные сады, поля... Если бы очутиться там, далеко-далеко от развалившихся городов, от деревень погибающих... Все идти, идти... Вот луга, росистые луга, к ночи. Какая свежесть! какою нежностью дышат дали! Обещают - чего ни пожелаешь. Так бывало... Теперь?.. Что это - темными шапками по лугам? стога ли? Гнилые стога - прорезанная сила. Сойти с дороги - и провалиться... Может быть, тихий сон навеют поля ночные, накаркают вороны на рассвете... НА ПУСТОЙ ДОРОГЕ Сентябрь отходит. Затихли ветры осеннего равноденствия - жару сбили. В эту пору погода суха, мягка. Воздух прозрачен, тонок. И звонко все - сухо-звонко. Выгоревшие скаты скользки и жарко блещут. Кузнечишки, сухая мелочь, вспыхивают по ним серыми брызгами. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днем и ночью зудят цикады, заводят свои пружинки. Кастель начинает золотиться. В долине, по ближним горкам, - все больше рыжих и красных пятен в подсыхающих виноградниках, по грабу и дубняку. Я всякое утро примечаю, как пятна всползают выше, а серого камня больше выглядывает в лесах: сохнут леса, сквозят. Крепкой, душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним - полынным камнем. Пьешь его на заре, - и будто чуть-чуть покалывает шампанским. Вино веселое... А голая стена Куш-Каи - все та же, все та же летопись: пишет по ней неведомая рука. Все вбирает в себя, все видит. Смотришь на ее камень ясный и думаешь о пустыне... Кругом так тихо... Но знаю я, что во всех этих камнях, по виноградникам, по лощинам, прижались, зажались в щели и затаились букашки-люди, живут - не дышат. Ничего же не слышно! Ни выкрика, ни стона. Глядят на осень, а осень делает свое дело - раздевает. Я знаю... знаю, как кругом тихо. Был я недавно там - бродил по пустой дороге, по берегу. Так, без цели, как вьется в ветре перекати-поле. Зевали былые дачи. Густо сыпали кипарисы шишки - бери, не жалко. Пчелы звенели на дикой мяте, готовили зимние запасы - маленькие незнайки! Пауки по взгорьям раскинули полотняные навесы, как от солнца, а сами дремлют по уголкам, будто поджидающие по прохладным лавкам заспанные торговцы. Я так все вижу, все мои чувства остры и тонки... Я чувствую даже камни, могу говорить с пустой дорогой. Она мне рассказывает очень много... Может быть, я скоро сольюсь со всеми - и откроются мне пределы?.. Я долго стоял у Черных камней, где море пробило себе лазейки, сторожил, не увижу ли крабика между камнями. Не выползал крабик. Зачем мне крабик? Разве он мне что скажет? Это было очень давно, в сказках детства... Тогда вещие щуки дарили счастье, камни на распутье указывали судьбу, и на могилках тростинки пели... Это было очень давно, так давно, что никто не помнит... Я отдыхал на камне, полоскало мне ноги море. Старик-татарин цапался по откосу, с усилием выдирал какую-то сухую траву, - зачем? - Селям алекюм! - А-а-лекюм! - хрипнул старик, взмахивая рукой, словно хотел сказать: про-пал "алекюм", как все! Я шел и шел, выглядывая какой-нибудь ухоженный татарский виноградник, тая в мешочке, под шишками, заплатанную рубаху. Не даст ли татарин-сторож хоть груш сушеных... Не попадался ухоженный виноградник. Я забирался в ржавые заросли ажины. Не было на ажине ягод. Не было человека на дороге. А вот целых три человека! Дети... Их было трое - две девочки и мальчик. Старшая, лет двенадцати, тревожно взглянула на меня обведенными синевой, усталыми, ввалившимися глазами, когда я присел рядом. Двое младших раскладывали на тряпке обглоданные бараньи кости, кусок овечьего сыра и татарский чурек, лепешку. - Мунька, убери! - крикнула старшая, кинув на меня быстрый взгляд карим глазком, и сама по-хозяйски завернула тряпку. Пир нежданный! Не скатерть ли "самобранка" эта тряпка? И не из сказки ли эти бараньи кости, и брынза, и чурек пышный - на этой пустой дороге?.. - Ешьте. Я не возьму, не бойтесь. Они на меня косятся. Мальчуган, лет семи, смотрит ощипанным галчонком - худой, ротастый. Они все подсушены сильно, но их лица приятно-детски! красивы даже. У старшей лицо серьезно, тонкие губы сжаты, выгнуты чуть в углах - показывают характер. Но почему этот пир нежданный?! и зачем эти разноцветные ленточки?.. В черных волосах старшей - и за ушами, и на плечах, и по груди, яркие ленточки! Она все время сама оглядывает себя: красиво! И даже на замызганной, в дырьях, ситцевой юбочке - всюду нацеплены разноцветные ленточки! - Почему ты такая, в лентах? Праздник, что ли? Она плутовато усмехнулась: - А так... татары нарядили... Татары?! Я еще ничего не понимаю. - Да как накорми-ли нас! Всю ночь в кошаре кормили, и все рядили. А потом мы заснули. И вином поили, и барашку ели... И еще и домой дали! - За что же они тебя вином поили? Татары вина не пьют. - А так... поили... - и повела она плечиком и усмехнулась к морю. - И сами пили. И опять приходить наказали. У них хорошо в кошаре, весело. Барашки, собаки... Еще катык ели... а они на своей зурне играли... зурна называется. Слово за слово - она доверчиво рассказала мне свою сказку. - Мы из-под "Линдена", Глазковы фамилия. Знаете?! Так вы повыше живете? Так это у вас павлин... Теперь знаю. А вы мне перышков дай-те! ... Нашего папашу арестовали, будто корову у Коряка зарезал. А это... - поглядела она на меня, решила что-то и сказала: - Мы не знаем, кто у него Рябку зарезал. Мы с голоду калеем, Миша и Колюк убежали в горы... - вы никому не сказывайте! - братья старшие. А то бы их Коряк заканителил. Камунист он. Отплотим ему... как он папашу бил! Сказать татарам знакомым... Он через перевал хо-дил... Хорошо, Колюк покажет!.. - сказала она с детской злостью, и у ней задрожали губы. - Мы... Коряка... убьем! камнем убьем!..- крикнул галчонок и погрозил кулачком. - Сволочь! - У него сундуки ховали... все булзуи... мамаса сказет... - отозвалась меньшая. - Молчи, дура! - крикнула старшая. - Нос вот утри. Все зло от Коряка пошло. Стали мы голодать без папаши... Вот мамаша и послала нас собрать шиповник или что попадется... ажину там. Велела повыше в горы идти, а то тут все погорело. И буковые орешки-пьянки... а такие, буковые. От них голова пьяная бывает, если много грызть, а то они жи-ирные, вку-усные! Пошли мы... шли-шли... - нет ничего, все пересохло. И через лес прошли, на Яйлу вышли, у Куш-Каи... Человечьи кости сколько видели... - Три кости, вот такие! ... - показал до плеча галчонок. - Темно уж стало, а через лес ворочаться опять... Заблудились, и есть хочется, ноги не идут. С утра ничего не ели, ягоды только. Мунька реветь стала, не может идти. И Степушка ревет... Что я с ними буду?! И вдруг собака на нас... громадная овчарка! Как закричим! А тут татары, хлопцы... чабаны! Я по-ихнему умею хорошо - сказала... Они и повели нас в кошару. Вежливые такие. Два хлопца. А у них костер, барашки ходят... Стал он меня целовать... только не безобразие какое, а... понравилась я ему. Невестой меня называл, дурной! - опять усмехнулась девочка и повела головкой. - Мусмэ якши! Досыта накормили. Потом сбегал другой, вина принес и зурну... и вот ленточек... деревня близко ихняя. У старшины сыновья они, бо-гатые! Больше тысячи барашков было, а теперь мало... Потом я спать стала, уморилась. Проснулась к утру, а они смеются, а на мне все ленточки эти!.. Как татарку убрали... у них так невест убирают. Так они нас жалели! И с собой дали, несем мамаше. Велели и еще приходить. Хлопцы очень хорошие. Она погладила ленточку на рваной юбке и усмехнулась. - Не как наши хулиганы. Пашка вон, под нами живет, пошла на кордон, хлебца просить... тоже мамаша послала, а они с ней нехорошо сделали! Она уже теперь... сами знаете... нарушенная стала! Так все к ним и ходит. На год только меня старше. Била ее мать - не ходи, дурнак будет... а она воет-кричит, пойду и пойду! Вот страмота! С голоду подыхать?.. Теперь какая гладкая стала!.. А татары вежливые, если бы замуж взял... пошла бы! - бойко сказала она, развязано хлопая по земле