ал остальных к избиению старшего офицера. Суд установил, что кочегарный унтер-офицер второй статьи Вайлис, забыв налагаемые на него званием обязанности, не только не содействовал начальству в подавлении бунта, но, напротив, замахнулся на старшего офицера с намерением начать избиение. Остальные вышепоименованные нижние чины, несмотря на повторную команду "смирно" и увещания капитана второго ранга Шиянова и лейтенанта Греве, вышли из фронта и столпились вокруг старшего офицера..." На мостиках трепещут семафорные флажки. Короткие приказания, составленные ловко и непонятно для многих, летают с корабля на корабль, как чайки перед бурей - низко, быстро, касаясь острым крылом воды. Флаг-офицер адмирала, не садясь в каретку катера, а стоя на борту, как провинциальный брандмейстер, - лихо, гордо, с рукой на бедре, - третий раз промчал на миноносцы и дважды - на "Генералиссимус". Миноносцы дымят и вздрагивают от проворачиваемых машин. В канцелярии "Генералиссимуса" старший баталер и старший писарь, злые от спешки и духоты, заканчивали писать пищевые и денежные аттестаты на двадцать восемь нижних чинов, списываемых с корабля согласно приказу по бригаде... Юрий Ливитин заглянул в кают-компанию; она пустовала. На корабле происходило что-то необычайное, это было видно даже непосвященному глазу. Офицеры бродили по палубе, то и дело скрываясь в люках. Николай провел часа полтора в каюте мичмана Морозова и вышел оттуда, насвистывая. Юрий знал, что это означало у него сдерживаемое волнение и злость. Разговор с ним не клеился. После третьей томительной паузы Юрий обиделся: - Мне интересно, при чем здесь я? У вас что-то происходит, а я виноват... Он встал и почувствовал себя глубоко несчастным: вся гордость быстрого сближения с офицерской семьей и ощущение собственной взрослости исчезли. Ну конечно, он мальчишка, молокосос, которому нельзя даже намекнуть на то заманчиво-жуткое и серьезное, чем озабочен Николай и все офицеры. - Да, ты приехал не очень кстати, - согласился Ливитин, тщательно приглаживая отвернувшийся карман кителя. - Денек не из особо удачных, если бы не ты, я, пожалуй, напился бы нынче, как юнкер. Юрий присел на койку. Обида и ощущение отчужденности заменились острым любопытством: Николай взволнован! Было жутко, интересно, и казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное и неожиданное, как выстрел на балу. Настоящий военный корабль показывал наконец свое лицо, не видное из корпуса и с берега. Вот он - суровый долг флотского офицера, на мгновение приоткрывшийся из-за завесы блестящей и веселой жизни! Такой ждет Юрия служба. О ней еще ничего не рассказывал Николай, это не шуточки и анекдотики. Юрий почувствовал внезапный прилив преданности и геройства. - А что такое готовится? - спросил он как можно небрежнее. - Ничего не готовится, что тебе в голову взбрело? - ответил Николай и вновь засвистал. Юрий вспыхнул и встал. - По крайней мере, ты, может быть, будешь любезен сообщить мне, каким образом я доберусь отсюда до Питера? - спросил он холодно. - У меня отпуск кончается. Лейтенант посмотрел на него сбоку и вдруг рассмеялся. - Ты безбожно молод, Юрка, - сказал он обычным тоном, - совершенный мальчишка! Расти в приятных иллюзиях, пока не увидишь жизнь такой, какая она есть... А что до отъезда - ты прав. Посиди тут, я тебе оказию сосватаю. Он вышел. Томительное ощущение одинокости и тревоги овладело Юрием. Ему вдруг захотелось домой. Не на "Аврору", не в корпус, а именно домой - в уверенную тишину обыкновенной комнаты. Юрий оглядел каюту. Блестящая и кокетливая, она теперь показалась ему ловушкой. Только тонкие переборки отделяли его от всего корабля; за ними - по кораблю ходил страх. Он был непознаваем, неясен, непонятен, - но он был. Страх проскальзывал сквозь обычную небрежную веселость офицерских разговоров. Он был в насвистывании Николая и в его неразговорчивости. Страх окружал каюту, врываясь в нее вместе с гулом вентиляторов, вытягивающих спертый воздух матросских кубриков, - и, как этот гул, он имел корни там же. - Чепуха, - подбодрил себя Юрий, присаживаясь к столу, но вдруг вздрогнул: синий стальной зрачок глянул на него из полуоткрытого ящика стола. Револьвер всегда казался Юрию некоторой отвлеченностью. Это была условная смерть, скорее символ смерти, нежели орудие ее. Маленький браунинг для человека из общества (даже для штатского) был такой же обязательной и такой же бесполезной принадлежностью туалета, как галстук или трость. Но этот браунинг был иным. Тревога и страх, бродившие на корабле, материализовались, приобрели форму и вес. Юрий взял его в руки с неприятным чувством. Нечто унизительное было в браунинге на военном корабле. Корабли дерутся орудиями и торпедными аппаратами, и эта недальнобойная и слабая игрушка была, очевидно, не для морского боя. - Можно? - сказал вдруг в дверях голос, и Юрий поднял глаза. Мичман Морозов стоял в дверях и, как Юрий смог заметить, был сильно не в себе. Он был опять мрачен, бледен и явно нетрезв. - Пожалуйста, брат сейчас придет, - сказал Юрий, вставая и внутренне морщась. Морозов вошел и, качнувшись, сразу упал в кресло. "Сапог и есть", - подумал Юрий презрительно; механиков звали "сапогами", намекая на черные погоны Инженерного училища и на черную кость. - "Чего Николай с ним связался? Подумаешь - дружба..." Разговаривать Морозов решительно не хотел. Он сидел в чужом кресле в чужой каюте в мрачном раздумье. Пауза была неловкой и томительной. Греве или Веткин давно бы сумели разбить ее шуткой, и осколки засверкали бы легким, удобным разговором, - а этот молчит, как пень! Юрий обозлился. - Простите, я вас оставлю, - сказал он с предельной холодностью, вставая и кладя браунинг на койку; к столу через Морозова добраться было невозможно. - Пожалуйста, - сказал Морозов равнодушно и опять погрузился в молчание. Юрий прошел в кают-компанию. За роялем Греве и Веткин, дурачась, играли в четыре руки собачий вальс. Веткин сбивался, и Греве хохотал над ним так заразительно, что Юрий улыбнулся тоже. Чувство тревоги здесь исчезло. Кают-компания жила полной вечерней жизнью. Отец Феоктист, сложив на животе руки, осклабясь, слушал веселую болтовню мичманов. Старший артиллерист стучал костями трик-трака, и уже на угловом диване составилась вечерняя беседа лейтенантов. Бронзовый рыбак над ними меланхолично держал фонарь, и свет его дробился в разноцветных ликерных рюмках. Юрий вздохнул. Жизнь, очевидно, наладилась, в уезжать расхотелось. Брат поднялся ему навстречу с дивана, где он говорил с Шияновым. - Ну, собирайся, - сказал он, подходя. - Через полчаса катер. Старший офицер устроил тебя на "Бдительном", они прямо в Кронштадт идут... Попрощайся с ним и поблагодари. Юрий подошел к Шиянову. Тот полулежал в углу дивана, далеко запрокинув свою узкую голову, и отбивал сухими длинными пальцами такт собачьего вальса. Белые уголки его воротничка были невозмутимо свежи: после суда он переменил белье и вместе с ним - настроение. - Разрешите поблагодарить вас, господин кавторанг, за то исключительное радушие, которое я встретил на "Генералиссимусе", - сказал Юрий, кланяясь, и внутренне похвалил себя за вполне светскую фразу. Шиянов тотчас встал: гость вне чинов, и флотское гостеприимство обязывает. Он сказал несколько незначащих любезных слов, пожал Юрию руку и снова откинулся на диван, просияв уголками воротничка. Юрий подошел к роялю. Лейтенант Греве прервал игру и простился с Юрием со своей обычной безразличной любезностью. Веткин был теплее. - До свиданья, блестящий гардемарин, надежда российского флота, - сказал он. В глазах его пробежал смешок, и он задержал Юрину руку. - Вы на меня не сердитесь? Юрий густо покраснел. Он снова почувствовал себя, как тогда ночью на палубе. Сейчас было хуже: смотрели не матросы, а офицеры. Смешок в глазах Веткина был опасен: неужели вот сейчас, жестоко забавляясь, он расскажет со всегдашним милым остроумием позорную историю о том, как гардемарин вылез на палубу в сиреневых кальсонах и в тельняшке? - Что у вас за тайны мадридского двора? - спросил старший Ливитин. - В чем дело, Юрий? Юрий пробормотал что-то несвязное. Веткин рассмеялся. - Не ревнуйте, Ливи! Позвольте мне иметь с вашим братом маленькую тайну. Клянусь, она не угрожает вашей фамильной чести! Он тряхнул Юрину руку. - Право, не сердитесь, Юрий Петрович. Жизнь - великолепный анекдот, не правда ли? Юрий облегченно вздохнул. Интимный дружеский тон, установившийся между ним и лейтенантом, мог только льстить его самолюбию. Сердиться на Веткина было невозможно. - Правда... только мне было не до смеху... Оба опять понимающе фыркнули, и Юрий, поклонившись остальным офицерам, пошел к дверям под прыгающий мотив собачьего вальса. В коридоре лейтенант спросил все еще улыбающегося брата: - На что Веткин намекает? Сейчас признаться было уже легко, и Юрий рассказал ночное происшествие. Лейтенант расхохотался тоже. - Веткин, ей-богу, остроумен! Умеет же человек во всем находить анекдот!.. А тебе наука - не шляйся по верхней палубе не по форме одетым, - сказал Ливитин, открывая свою дверь, и вдруг остановился. Высокая и большая его фигура заслонила собой каюту, и Юрий услышал только его внезапно изменившийся голос: - Идиот! Положите эту игрушку, сейчас же! Ну! Он шагнул вперед, и теперь Юрий смог увидеть бледного Морозова. Тот опускал браунинг на стол, рука его тряслась. - Выпейте воды, фу, стыд какой! - сказал лейтенант, и Юрий ревниво уловил в его тоне теплые ноты. Так когда-то Николай утешал его в огорчениях детства. Следовало, собственно, деликатно уйти, но любопытство превозмогло. Юрий решительно вошел в каюту, закрыл дверь и, деловито налив в стакан воды, сунул его Морозову. Этим он включился в события, решившись не уходить во что бы то ни стало. - Ну, в чем дело, Петро-Петруччио? - спросил лейтенант. - Юрий, защелкни замок, здесь драма... Вы совсем больны, Петр Ильич, что с вами? Морозов поднял на него свое круглое мальчишеское лицо. Бледное, курносое, оно жалко дергалось, и Юрий про себя пожал плечами: мальчишка, хоть и мичман по третьему году! Морозов молча кивнул на стол. Лейтенант взял бумагу и, пробежав ее глазами, свистнул. - М-да, - сказал он, кладя бумагу на стол, - не так хорошо, как здорово! Но вы-то тут решительно ни при чем! - Я подлец, Николай Петрович, и мне надо стреляться, - сказал Морозов отчаянно, и по тону его нельзя было понять, спьяна или всерьез он это говорит. Юрий проворно схватил браунинг и переложил его на койку, подальше от Морозова, и, подчеркнув этим свое право вмешательства, взял бумагу. Фиолетовые буквы были казенно ровны и невыразительны. Юрий читал их быстро, одновременно прислушиваясь к разговору, опасаясь, что брат спокойно отнимет бумагу. Приговор осветил ему весь тревожный день: Суд особой комиссии, назначенный приказом начальника бригады линейных кораблей от 24 сего мая, в составе... - Подлость - понятие сугубо относительное, - сказал Ливитин, садясь на койку. - Объяснитесь! ...признал виновным в том, что они 24 сего мая, согласившись между собой противиться распоряжениям начальства... - Я должен был догадаться, что Шиянов и Греве топят людей, выгораживая себя!.. Я говорил вам, что пустяками этот суд не кончится... ...стоя во фронте в числе более восьми человек... - Да, приговор довольно циничен, - согласился Ливитин, - но при чем все же вы? ...при этом суд признал, что вышеописанное противодействие могло иметь вредные для службы последствия, и установил... - Не циничен, а чудовищен! Подл!.. Ваш болван Сережин выгнал их наверх, и из-за каких-то синих штанов... ...приговорил: унтер-офицера 2-й статьи Карла Вайлиса и кочегара 2-й статьи Матвея Езофатова к лишению всех особенных... и по состоянию присвоенных прав и преимуществ... - Не из-за штанов, а из-за последствий, - поправил Ливитин, - из-за неуместной строптивости. ...к отдаче в исправительные арестантские отделения сроком на пять лет... - Так последствия эти были вызваны не ими, а трусостью Греве и Шиянова! Почему Греве не позвал сразу меня? Я бы сумел повернуть дело безболезненно! Матросы мне верили... до сих пор! А теперь... Морозов отчаянно махнул рукой. - Рубикон был перейден, претензия во фронте, как известно, разбирается не ротным командиром, - сказал Ливитин наставительно. Кочегаров первой статьи Бориса Афонина, Антипа Вильченко, Доминика Венгловского... в числе двадцати человек... - Кого вы убеждаете? Себя? - нервно повернулся в кресле Морозов. - Дело не в дисциплинарном Рубиконе, а в том, что мы боимся матросов... - Тише, - поднял руку лейтенант, - не затрагивайте не дозволенного начальством! ...к отдаче в дисциплинарные батальоны или роты сроком на один год и шесть месяцев... - Да, боимся! - горячо воскликнул Морозов. - И в этом все несчастье! Мы в каждом их шаге видим начало бунта, восстания, революции... И сами ведем их к бунту бессмысленной жестокостью, сами!.. Шиянов, Греве, я, вы... - Исключите меня, сделайте одолжение, - попросил Ливитин, - мое дело - служба, и боле ничего. - Ширма! Вы прячетесь! Кочегаров 2-й статьи Павла Ефремова, Павла Кузнецова... Егора Советова - к содержанию в военно-исправительной тюрьме морского ведомства на восемь месяцев... - Не спрячетесь, Николай Петрович, за службу! Мы сами эту службу создаем, как какого-то мрачного божка, и приносим ему в жертву матросов... - Ну, здесь пошли обличения, - сказал насмешливо лейтенант и сел поудобнее. - У вас необыкновенно высокая душа, мичман Морозов, просто приятно! Кочегара первой статьи Филиппа Дранкина и учеников-кочегаров, матросов второй статьи... считать по суду оправданными. - Николай Петрович, - сказал Морозов, мучительно морщась, - зачем вы всегда строите из себя циника? Ведь я знаю, что вы отлично понимаете все эти обличения и в душе соглашаетесь с ними!.. - Не только понимаю, но вполне разделяю трагедию вашей высокой души, - сказал лейтенант, тщательно приминая папиросу. - Трагедия - совершенно по старику Станюковичу: жестокий старший офицер и прекраснодушный порывистый мичман. Последний мучается несправедливостью и - как это? - "бледный, с горящими глазами, он подошел к старшему офицеру. "Позвольте вам заметить, господин кавторанг, что вы подлец", - сказал он, волнуясь и спеша. Офицеры ахнули, Шиянов жалко улыбнулся. Мичман, медленно подняв руку, опустил ее на щеку старшего офицера и, зарыдав, выбежал из кают-компании". Вечером мичман, натурально, стреляется, только попросил бы - не в моей каюте и не из моего револьвера. - Вы все шутите, - сказал Морозов уныло, - а мне на душе так паршиво. Черт знает, какая подлость!.. Я выйду в отставку! - Для начала отслужите за училище, вам, кажется, еще три года осталось? - усмехнулся лейтенант. - А потом - советую в сельские учителя. Схема ясная: "от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих..." - Прощайте, - сказал Морозов, решительно вставая, красный и злой. - Сядьте и сохраняйте спокойствие, - усадил его силой лейтенант. - Никуда вы сейчас не пойдете. Вы находитесь в состоянии аффекта, в котором человек очень свободно может заехать в морду старшему офицеру и трагически кинуться за борт. Я вас понимаю: вам хотелось бы, чтобы я прижал вашу многодумную голову к своей груди и восхитился бы вашими переживаниями. Ах-ах, какая, мол, тонкая натура! Сядьте и примите холодный душ. Юрий, дай ему папиросу! Юрий положил на стол приговор. - А знаешь, Николай, - сказал он, доставая портсигар, - действительно что-то неладно. Уж очень жестокий приговор, мне тоже как-то не по себе. - Вот еще подрастающий борец за правду! - кивнул на него Морозову лейтенант. - Оба вы - слепые щенки, и черта ли я с вами вообще вожусь? Но один - мой брат, а другой - друг. Поэтому слушайте и мотайте на ус. Юрий присел на край койки. - Прежде всего, во избежание недоразумений, поставим точки над "i": Шиянов - трус, Греве - бездушный карьерист (по терминологии того же Станюковича), и оба, естественно, подлецы. Но дело вовсе не в их подлости... Как, по-вашему, командир - тоже подлец? - Н-нет, - сказал Морозов неопределенно, - почему же? Ему Шиянов так все рассказал... - По вашей логике - он тоже подлец: он должен был выйти к команде, а он не вышел. - Правда, - сказал Юрий. - Очень приятно. А адмирал? Морозов махнул рукой. - Этот кочегаров и в глаза не видел! Ему дали дознание, сфабрикованное Веткиным и Гудковым по рецептам Шиянова. Из-за этого дознания меня на суд не вызвали, так ловко повернул дело Веткин... - Зачислим в подлецы Веткина и Гудкова, а также все-таки и его превосходительство. Оно же могло проникнуть в суть дела? - Могло, - опять согласился Юрий. - Брат более последовательный либерал, чем вы, Петруччио! Итак, кто же не подлец? Один мичман Морозов? Неверно. Он умолчал и не поднял вовремя шума. - Вот в этом-то и дело, - вздохнул Морозов в отчаянии. - Прошу принять в вашу компанию подлецов и меня, - сказал Ливитин с поклоном, - я знал эту историю и мог попросить катер. Мое выступление на суде было бы эффектным. А я этого не сделал, ergo* - я подлец. ______________ * Следовательно (лат.). - Правда, - сказал Юрий, фыркнув. Лейтенант еще раз поклонился. - Мерси! Итак, получается, что подлецы - все офицеры, а кроткие их жертвы - матросы. Но что из сего проистекает? Предположим, что все офицеры не были бы подлецами, - то есть лейтенант Греве выслушал бы претензию, кавторанг Шиянов снял бы наложенное им взыскание, мичман Морозов сохранил бы невинность, командир благословил бы сию кроткость агнцев, а адмирал пригласил бы всех устроителей этой мирной справедливости на парадный завтрак... Какая счастливая Аркадия! Лейтенант даже вздохнул. - И дошла бы сия Аркадия до морского министра. И написал бы морской министр на розовой бумаге поздравительное письмо участникам торжества: в ознаменование, мол, умиротворения на флотах и полного согласия между офицерами и матросами отдаю, мол, под суд за бездействие власти адмирала, командира, старшего офицера, лейтенанта Греве, правившего вахтой, и мичмана Морозова как ротного командира... И вот подняли бы опять гюйс - и повезли бы миноносцы в Кронштадт перечисленных лиц. А вместе с ними - прислушайтесь, Петруччио! - повезли бы опять-таки и кочегаров, кои выразили претензию, стоя во фронте в числе более восьми человек... - Значит, все дело в этой мертвой цифре: "восемь"? - сказал Морозов раздраженно. - А если бы их было семь? - Тогда вообще ничего бы не было, - рассмеялся Ливитин. - Бунта бы не было! Бунт бывает - обратите ваше внимание - лишь при числе бунтующих более восьми человек! - Что за чепуха? - обиделся Юрий. - Не чепуха, а законы Российской империи, - строго сказал лейтенант и усмехнулся. - Вы желаете существовать, мичман Морозов? Желаете, надеюсь. Так будьте любезны хранить законы и поддерживать их чистоту. Ибо государство, из коего вынут хоть один закон, немедленно обратится в груду анархических развалин... Вот в чем сила мистической цифры "восемь"! - Вы говорите, что вы не революционер, - сказал Морозов спокойно. Хмель сошел с него вместе с волнением: одно, очевидно, питало другое. - А по-моему, о вас надо сообщить в жандармское управление... Если я вас понял правильно, вы предлагаете изменить систему законов Российской империи? Лейтенант Ливитин осторожно стряхнул пепел и кивнул головой. - Вы необычайно проницательны, Петр Ильич, это совершенно моя мысль. - Значит - надо делать революцию? - Тем, кого беспокоят эти законы, - да... - А вам? - Меня они не беспокоят. И вас, смею заверить, не беспокоят. И его, - лейтенант кивнул на Юрия, - и его не будут беспокоить... Они беспокоят тех, кого они давят. - То есть матросов? - Не только матросов, - сказал Ливитин, удобно вытягивая ноги, - примерно семь или восемь десятых населения нашей цветущей страны... Морозов даже оглянулся на дверь. - Тогда революция неминуемо должна быть? - Всенепременно и обязательно, - охотно подтвердил лейтенант. Юрий, уже давно хмурившийся, наконец взорвался: - Если продолжать твою логику, выходит, что надо самому стать революционером, иначе эта неминуемая революция тебя раздавит! - А это - как на чей вкус, - улыбнулся лейтенант. - Меня лично эта профессия не шибко восхищает: хлопотно и пахнет каторгой... И кроме того, ничего не может быть гаже фигурки российского революционного интеллигента: брошюрки, сходки, хождение в народ и горящие глаза, благородные речи о страдающем меньшом брате, - словом, революция на полный ход до первого классного чина в департаменте или первого гонорара за полезную адвокатскую деятельность. И тогда - просвещенный либерализм и лицемерные воздыхания... Петруччио, не сердитесь: не вы один, подавленный мировой несправедливостью, трагически хватались за пистолет. Только потом все эти прекраснодушные самоубийцы благополучно примиряются с мировой несправедливостью, получив казенное место и приличное жалованье... Слякоть! - Однако многие из них пошли на виселицу за революцию, - горячо перебил Морозов. - Это - тоже слякоть? При всем вашем цинизме вы не смеете унижать подвижничество народовольцев, декабристов, лейтенанта Шмидта... - Не галдите вслух, мичманок, здесь военный корабль, - сказал Ливитин серьезно. - Я не про них. Никому не возбраняется бесплодно лазать на Голгофу, бесплодно, потому что все равно революцию сделают не они. Революция придет снизу, мимо вашего героического фрондерства. И будет эта революция совсем не такой, какой вы себе ее представляете; не дай бог, если она случится в нашем поколении, благодарю покорно... - Если вы так отчетливо видите приближение революции, - ехидно вставил Морозов, - тогда будьте последовательным: давите ее, чтоб дотянуть благополучно свое поколение. - Почитайте, Петрусь, "Историю Пугачевского бунта", господина Пушкина сочинение, почитайте и взгляните революции в лицо. Она будет страшна и истребляюща. Пугачев был умный мужик и смотрел в корень: бей бар и господ, а после, мол, разберемся, что к чему! Вы знаете, какая сила поперла за ним на этот клич? Сообразите, чем вы эту силищу удержите? Не этим ли? - Он подкинул на ладони браунинг и пренебрежительно швырнул его на койку. - Самоутешение идиотов! Девять зарядов и девять сотен Митюх - арифметика убедительная. Предоставим Шияновым и Греве верить во всемогущество этого талисмана... Задача жизни, мои юные друзья, заключается не в том, чтобы сдерживать перстом жернова истории, а в том, чтобы между этими жерновами найти свое место. Всякое поднявшееся на дыбы зерно будет размолото в муку. А то, которое найдет свою ямочку, уляжется в нее и не будет подыматься в возмущении - будет благополучно крутиться... Вот вам философия непротивления, исправленная и дополненная лейтенантом Ливитиным. Открой дверь, Юрик, это, наверное, о катере докладывают. Но в открывшейся двери стоял боцман Нетопорчук. Он был красен от волнения и напряжен заранее. - В чем дело, боцман? Ко мне? - спросил Ливитин. - Дозвольте, вашскородь, доложить... - Дозволяю. - Дозвольте, вашскородь, прощенья просить, как я обознался с вашим братцем, господином гардемарином, - начал Нетопорчук хрипло, моргая глазами. - Так что, вашскородь, они, значит, вышли ночью оправиться и не по форме одеты были... - Знаю, - сказал Ливитин, и Нетопорчук переступил с ноги на ногу. - Так что окажите милость, вашскородь, простите за глупость... Кальсонов сперва на них не было видно, я потом разглядел, что кальсоны господские... Разве бы я позволил?.. - У него проси прощенья, не у меня, - сказал лейтенант, отводя глаза. Морозов тоже опустил голову, тщательно приглаживая уголки приговора. Нетопорчук, затосковав и багровея до шеи, повернулся к Юрию. - Простите за глупость, господин гардемарин, - проникновенно сказал он, подымая на него глаза. Юрий покраснел. Взрослый человек, серьезный и печальный, смотрел в глаза преданно и виновато. В этом было какое-то позорное и гадкое ощущение, точно кто-то целовал ему сапоги, а он старался отдернуть ногу. - Я ничего... я даже не помню... Ступай, пожалуйста, - ответил Юрий, неловко путаясь в словах. - Тогда дозволите идти, вашскородь? - спросил Нетопорчук, облегченно вздыхая. - Ступай, - кивнул ему лейтенант и потянулся за папиросами. Нетопорчук вышел. Неловкое молчание повисло в каюте. Все трое не хотели смотреть друг другу в глаза. Лейтенант медленно закуривал; спичка почти догорела, когда он щелчком швырнул ее в пепельницу, и тогда мичман Морозов резко встал. - Как все это подло... мерзко... гадко... - сказал он, морщась, раздельно кидая слова, как плевки, и складывая приговор дрожащими пальцами вдвое, вчетверо, в восемь и в шестнадцать раз. - Ужасный, организованный абсурд! Николай Петрович, как вы можете... - Войдите! - громко крикнул лейтенант, и Морозов замолчал, не находя пальцами кармана. - Катер подан, вашскородь, приказано доложить, - сказал рассыльный с вахты, вытянувшись в двери. - Хорошо, ступай, - ответил лейтенант, вставая. - Ну, собирайся, Юрий, поцелуемся! Петруччио, я прошу вас не уходить из моей каюты. Вам некуда идти и незачем... В катере Юрию стало грустно. Он сидел один в кормовой каретке, слушая негромкий рокот машины. "Генералиссимус" бесшумно и плавно отступал назад, слабо освещенный последними косыми лучами огромного солнца, сплюснутого у горизонта, и было нельзя различить на корме высокую фигуру брата. Может быть, он спустился уже в кают-компанию. Юрий вздохнул. Она снова просияла перед ним всеми люстрами, лампами, белыми кителями, серебром и скатертью стола - волшебным видением праздничной, чудесной жизни, далекой целью нудных и утомительных трех лет несвободного гардемаринского прозябания. Настоящий корабль, сверкнувший ему тремя днями великолепной флотской службы, маня, отходил вдаль. Он медленно поворачивался, меняя очертания (катер огибал линкор с носа), и мачты его быстро сходились. На момент они слились в одну, и тогда "Генералиссимус" потерял свою огромную длину: он грузно расселся вширь, оплывая броней с башен и рубок книзу, как будто она не могла сдержать своей собственной тяжести и медлительно стекала к бортам, как незастывшая краска, наслаиваясь и утолщаясь темно-голубыми своими потеками. Низкий, неподвижный и грозный, он уставился пустыми глазницами якорных клюзов в воду перед собой, и казалось, что тусклое тонкое ее стекло было прогнуто у бортов спокойной и непомерной его тяжестью. На баке, где тонко торчал гюйсшток с разноцветным гюйсом, было безлюдно. "Генералиссимус" молчал, и молчание лежало на рейде. Внезапно корабль вскрикнул высоким, жалобным, протяжным криком. Звук родился непонятно откуда. Казалось, это кричал сам корабль, и то, что голос его был слаб и высок, было неожиданно страшным. Чистый, тонкий вопль повис над тишиной рейда, продержался несколько секунд, потом упал на октаву вниз, и печальные, медлительные квинты начали безнадежную жалобу на неизвестном языке. Это была обыкновенная повестка - сигнал, играемый на горне за четверть часа до спуска флага. Юрий слышал ее в плаванье каждый день, но никогда еще она не рождала в нем такой печальной тревоги, как сегодня. До сих пор сладко трогавшая его чувствительность и вызывавшая неопределенные мечтания, сегодня она была неприятно томящей. Большой, могучий корабль, отступающий вдаль, очевидно, плакал неуклюжими и страшными мужскими слезами, и от этого стало неуютно. Юрий решительно встал, приписав этот горький осадок исключительно своей грусти от расставания с "Генералиссимусом", и вышел из каретки на борт катера, чтобы отделаться от неприятного впечатления. Вдоль кожуха безобразной грудой лежали сундучки и какие-то корзинки, сваленные как попало. Крючковой среди них стоял одиноким столбом на пожарище. - Что это за багажный вагон? - спросил Юрий шутливо и достал было портсигар, чтобы угостить крючкового папиросой и в разговоре забыть о тоскливом крике корабля. Крючковой посмотрел на него сбоку, не поворачивая головы. - Приказано сдать на "Бдительный". Осужденных вещи. Юрий смешался. Тон крючкового был серьезен. Шутки его матрос не захотел принять, и это было унизительно. Он повернулся, небрежно насвистывая, чтобы сохранить достоинство, и взглянул вперед. "Бдительный" вырастал впереди узким и хищным своим телом. Игрушечный трапик в четыре ступеньки был важно спущен с борта и гордился медными своими стойками и толстыми фалрепами, обшитыми красным сукном, совсем как у больших. На палубе было пусто. У среднего люка неожиданно и волнующе возникла фигура часового. Острый штык его торчал в небо. Наличие этого штыка в совсем не положенном месте палубы было понятно, неприятно и зловеще. Этот штык, плач повестки, сундучки и корзинки, гюйс на пустынном баке молчаливого "Генералиссимуса", браунинг Морозова, приговор слились в неразрывную цепь ассоциаций, и она давила сердце тревожным и неловким ощущением. Пустяки, походик будет! На миноносце, набитом бунтовщиками-кочегарами!.. Но над трапиком, встречая катер, белым ангелом-хранителем склонился розовощекий мичман. Юрий узнал в нем Петрова, который год назад в корпусе был унтер-офицером его отделения. Поэтому (и потому еще, что приезд Юрия был предварен семафором лейтенанта Ливитина) его приняли на миноносце, как родного, и Петров тотчас провел его в кают-компанию. Она была светлой и душистой, крохотной, как бонбоньерка, и необыкновенно уютной. Круглый стол занимал почти всю ее площадь, над диванами вокруг него нарядно и весело сверкала эмалевая краска выжженных по ореховой панели орнаментов и картин в билибинском вкусе - витязи, жар-птицы, Иван-царевичи и Елены Прекрасные, - собственноручный подарок кают-компании от старшего офицера. В одной из кают, двери которых выходили прямо к круглому столу, бросался в глаза необычайный абажур: с подволока, охватывая тонким прозрачным батистом яркий матовый шар лампы, свисали дамские кружевные панталоны с голубой ленточкой, продернутой в прошивке. Петров, спустившись вместе с Юрием, представил его сидевшим за столом командиру, старшему офицеру, ревизору и механику (сам он был здесь вахтенным начальником и штурманом). Офицеры радушно протягивали Юрию руки, называя себя и одновременно не забывая гостеприимства. - Старший лейтенант Петров-Третий, - сказал командир. - Чайку? С коньяком?.. - Мичман Петров-Девятый, прошу любить и жаловать, - подхватил ревизор и подвинул к Юрию сахарницу. - Вы до Кронштадта с нами? К подъему флага будем, адмирал торопит. - Лейтенант Петров-Седьмой, - сказал механик, а старший офицер сперва крикнул в буфет: - Вестовые, стакан! - и потом протянул Юрию руку в свою очередь. - Лейтенант Петров-Пятый. Ночевать, не обессудьте, придется на диване... Коллекция Петровых поразила Юрия, и, плескаясь в умывальнике в свете кружевных панталон (хозяином этой каюты оказался Петров-знакомый), он спросил его об этом вполголоса. - А вот подите ж, - мрачно сказал Петров. - Я по старшинству выбрал минную дивизию, явился к адмиралу нашему в штаб, представляюсь. "Петров? Отлично. На "Бдительный"!" Приезжаю, у них лица вытянулись: еще Петров?.. А потом флажок* по пьяному делу пояснил: адмиралу моча в голову ударила, подбирает по фамилиям. К нам - Петровых, а на "Бурном" - Ивановых набрал. Только там командир подгадил, Гобята по фамилии, всю музыку ему портит. ______________ * Флаг-офицер, штабной офицер для поручений. Юрию хотелось рассмеяться, но унылое лицо Петрова (дыне Петрова-Четырнадцатого) этому мешало. Он спрятал лицо в полотенце, а Петров продолжал: - Сволочь адмирал. Он традицию насаждает, а нам хоть плачь! Телеграммы путаем, письма; и служба ни к черту, матросы ржут... Да у нас ничего, а вон на "Лихом" лейтенант Курочкин стреляться хочет: к нему адмирал командиром Куроедова ляпнул... Пойдем чай пить до похода, у Третьего коньячишко неплохой... За вторым стаканом Юрий почувствовал сотрясение стола: "Бдительный" выбирал якорь. Кают-компания была пуста, и опять чувство тревоги охватило Юрия. Где-то за тонкой переборкой под ненадежной охраной были собраны кочегары "Генералиссимуса". Неужели они покорно примут этот приговор? Но Ильи Муромцы и Иван-царевичи успокоительной стражей охраняли тонкую переборку, коньяк подымал настроение, и ощущение неловкой тревоги само собой исчезло.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  ГЛАВА СЕДЬМАЯ Июль стоял необыкновенно жаркий. В высоком небе, неправдоподобно синем, как на ярких цветных открытках, величественно застыли крутобокие ватные облака. Под ними две недвижные острые шпаги парных гвардейских часовых - игла Адмиралтейства и шпиц Петропавловской крепости - охраняли грузную корону Исаакия; золото искрилось в небе, срываясь с них мелкой, слепящей глаза пылью. Санкт-Петербург давал солнцу парадную аудиенцию в своем великолепном тронном зале. Дворцы, нанизанные крупными жемчужинами на гранитную нитку набережной, прятались в темном бархатном футляре своих садов. Муаровые орденские банты переплетенных каналов подхватывались пряжками бесчисленных мостов. Широкая голубая лента Невы была надета столицей через плечо, как присвоенный ей орден св. Андрея Первозванного. Купола соборов блистали в мраморной оправе своих колонн, подобные алмазам на пожалованных императрицею перстнях. Тяжелые золотые буквы банков и торговых фирм раскатились по городу червонцами, рассыпанными из небрежно открытого кошелька вельможи. Кварталы, ровные, как шашки паркета; площади, гладкие, как постаменты памятников великих дел и людей империи; проспекты, прямые и широкие, как желоба, проведенные от лицеев и академий на простор российской равнины, которую они затопляют вековым потоком губернаторов, прокуроров, архиереев, земских начальников, офицеров, банкиров - так стоял он у моря, город империи, многократно воспетый и привыкший к восхвалению, понуждая думать о себе не иначе, как пышными придворными образами. Если Гельсингфорс манил Юрия, как любовница, то Петербург всегда казался ему чопорной и нелюбимой богатой невестой. Но карьеру надо было начинать здесь - и надо было делать вид, что любишь Петербург, в котором таились корни этой карьеры: связи, власть, чужие деньги и общественное мнение, обязательное для всей России. "Плоский, холодный красавец, надменный и эгоистичный", - так называл его Юрий в письмах к брату, - пугал его строгостью своих шахматных линий, гранитной официальностью отношений, безразличной вежливостью петербуржцев, ровной и бесшумной, как торцовая мостовая... Кронштадтский пароход медлительно шлепал плицами, астматически придыхая на каждом обороте колес. Вода бежала из-под них желтой и мутной; казалось, она была неприятно теплой, как в остывающей ванне, и пахнуть должна была вяло и влажно: ношеным бельем и обмывками нечистого тела. Море стояло перед крыльцом столицы неубранной плоской лужей нечистот и отбросов огромного города. Но вода казалась такой только у борта; если поднять глаза вдаль, Маркизова лужа* опять становилась морем: солнце одевало ее серебряной кольчугой, а небо красило в глубокий синий цвет. Так создавалась достойная рамка золоту, граниту и торцам. ______________ * Ироническое название устья Финского залива (до Кронштадта), вошедшее в быт в прошлом столетии. Связано с адмиралом маркизом де Траверсе, не выводившим эскадры далее Кронштадта. Это был фальсификат. Но столица давно привыкла к подделкам и не замечала их, как не замечает человек вставного зуба в собственном рту, ощупывая его порой языком: не он ли болит? Начиная от французских вин изготовления Елисеева (поставщика двора его величества и обывательских квартир) и кончая нестерпимой гордостью императорского орла на штандарте Зимнего дворца, подделка, грубая или искусная, наполняла столицу, придавая ей бесстыдный блеск тэтовских бриллиантов, которым петербургские дамы средней руки ослепляли провинциалов. За этим фальшивым блеском трезвый взгляд мог легко проследить ту темную грань, которая отчетливо проступала на душистой коже императрицы Елисавет, когда по окончании пышного приема иностранных послов фрейлины снимали с нее тяжкое парчовое платье: месяцами не мытое тело царицы резко отделялось от шеи и плеч, выставляемых вырезом платья напоказ Европе. Императрица в баню ходила неохотно - под рождество и под пасху. Так и столица прикрывала гранитом и мрамором свою неистребимую российскую вшивую грязь, нищету, невежество и крепостническое самоуправство. Облицованные гранитом каналы ее воняли страшной устойчивой вонью обывательских клозетов. Великолепная Нева поила острова и окраины неразбавленной холерной настойкой, очищая фильтрами воду только для центральной части города. Под безлюдным паркетным простором барских квартир сыро прели в подвалах полтораста тысяч угловых жильцов с кладбищенской нормой жилплощади в один-два метра на душу. Двадцать две тысячи зарегистрированных нищих украшали своими лохмотьями паперти соборов, в которых на стопудовых литого серебра иконостасах выглядывало из-за колонн драгоценной ляпис-лазури невыразительное лицо царицы небесной, окруженное сиянием из самоцветных камней стоимостью в сто десять тысяч рублей. Дворцы, построенные на налоги, обманывали прохожих царственным величием своих колонн и пышностью огромных фасадов. Но только глубокий провинциал с трепетом смотрел на них, благоговейно воображая себе за их стенами таинственную жизнь князей императорской крови: дворцы давно были проданы августейшими биржевиками обратно в казну, как Мария Николаевна продала свой - под Государственный совет, как дети Михаила Павловича - под Русский музей, как Николай Николаевич Старший, поторговавшись, продал свой под Ксениинский институт благородных девиц и как Младший, махнув рукой на всякий этикет, загнал свой под оперетку Палас-театру... Немногие дворцы продолжали хранить величавое благородство царского жилища. Таким был царскосельский Александровский дворец, за литыми решетками которого невозможно было угадать ту средней руки обывательскую квартирку, какую устроил себе по своему вкусу Николай Александрович, поступившись для удобных семейных клозетов редчайшим созданием Гваренги - концертным залом. Впрочем, Николай Александрович (которому роспись государственного бюджета отводила на 1913 год, кроме шестнадцати миллионов на содержание двора, еще 4 286 895 рублей "на известное ему императорскому величеству употребление") в личной жизни показывал подданным редчайший пример скромности и бережливости, исписывая карандаши до последнего огрызка, после чего их не бросал, а передавал на забаву августейшему сыну, о чем восторженно сообщалось населению империи в патриотических брошюрках. Таким был и Зимний дворец, легкие колонны которого потеряли всю свою воздушность, задуманную великим строителем: колонны, как и сам дворец, были хозяйственно выкрашены в темно-красный цвет - совершенно тот цвет, которым красят во всей России стены боен, чтобы кровь, брызгающая на стены, не была заметной (предосторожность оказалась не лишней, что блестяще подтвердилось в одно тихое январское утро). Таким был и Аничков дворец, где доживала свою сухую старость вдова всероссийского станового пристава Александра Третьего. Дворец этот, избранный для жилья образцовым семьянином, хранил лучшие нравственные традиции дома Романовых: он был некогда построен императрицей Елизаветой для графа Разумовского в благодарность за бессонные ночи, проведенные им на ложе императрицы; за те же заслуги Екатерина Великая через сорок лет пожаловала этот же дворец князю Потемкину... Фальсификат наполнял столицу до самого пробора. Город чиновников смаковал французские сардины, сфабрикованные из рижской салаки, одевался в английский шевиот лодзинских мануфактур, следил по "Новому времени" за внешней политикой, надевал девственную фату на своих невест. Город держателей акций прикладывался к новоявленным мощам Серафима Саровского, называл Государственную думу парламентом, обучал детей в гимназиях, читал Арцыбашева и Вербицкую и гордился перед Москвой званием столицы империи. Заглаженный бетон новых зданий казался солидным гранитом, а тонкие листки стекол огромных окон в них - зеркальными. Белый ромб университетского значка назывался образованностью, маникюр - культурой. Мостовая Измайловского проспекта вздрагивала от твердого шага проходившей мимо гвардейской роты; бронзовый ангел памятника Славы, забравшись на колонну из пяти рядов турецких пушек, осенял роту лавровым венком, - и армия казалась непобедимой (хотя армия была той же самой, которую десять лет назад разбили японцы), а турецкая кампания - триумфом (хотя Дарданеллы по-прежнему оставались в турецких руках). Так стоял он у моря, город империи, обманывая, предавая, молясь, вешая, лицемеря и гордясь. Пароход с трудом расходился в Неве с десятками катеров и буксиров. Флаги трепетали на них гирляндами, играя однообразным сочетанием цветов: белый, синий, красный - синий, белый, красный. У броневой набережной Балтийского завода, образованной низкими громадами достраивающихся здесь линейных кораблей, эти цвета приобретали флотскую ясность символов. Из строгой симметрии флагов расцвечивания, многоцветной гибкой струей лившихся с мачт, четко взлетали вверх синий, белый и красный цвета, вставшие вертикальными полосами, внося этим ясность в происходящее: так расположенные - они назывались французским флагом, а так поднятые на мачтах военных кораблей - они означали приветствие нации. Столица подхватила эти три цвета и в порыве самозабвенного ликования разнесла их по своим набережным и проспектам. Она обвила трехцветными лентами трамвайные столбы и колонны подъездов, переплела эти цвета в причудливых розетках на белых платьях дам и на отворотах сюртуков и визиток, надетых мужчинами, несмотря на жару. Она перекинула через улицы огромные полотнища, на которых колыхались те же три полосы: белая, синяя и красная - красная, белая и синия. Расположенные горизонтально - они назывались российским национальным флагом, вертикально - французским. Составленные из тех же цветов флаги поразительным и живописным образом выражали солидарность народов, вступивших в союз: Российской империи и Французской республики. Нервный подъем торжеств в конце нарушил то небрежное спокойствие, гордиться которым было так приятно Юрию Ливитину. Высокий напор салютов, гимнов, флагов, парадов, "ура" (непрерывных - царю и шестикратных - президенту) - этот трехдневный поток великолепия, так неожиданно врезавшегося в однообразие учебного плавания, наполнял его гордостью, встревоженностью и счастливой преданностью. Высшей точкой этого подъема была царская пристань на Неве, уже видная с парохода в зелени и флагах, - пристань, где гардемарины, особо отобранные по росту и привлекательности черт лица, должны были быть сегодня в почетном карауле. В пустынных по-летнему залах Морского корпуса уже ждали избранников заново сшитые брюки и форменки, сияние медных поясных блях доведено служителями до нестерпимости, винтовки вычищены матросами, церковь открыта, и знамя ждет взвода, освобожденное от чехла. Пароход подходил к пристани, и Юрий, забыв свою сдержанность, приличествующую гардемарину, завопил вместе со всеми "ура", бросившись к правому борту. У самого моста, облепленные яликами, шлюпками и моторами, стояли два небольших французских миноносца. Катера речной полиции кружились около, оттесняя кормой лавину шлюпок с той же ловкостью и настойчивостью, с какой жандармы оттесняли от пристаней публику лоснящимися крупами сытых коней. Оркестры вспыхивали на набережной короткими тушами и заглушались криками: "Vive la France, урра!" Изящная белая яхта стояла ниже миноносцев, усыпанная цветами, цилиндрами, флагами и парижскими платьями; это был "Нарцисс", пришедший вместе с эскадрой и привезший крупнейших представителей французской промышленности. Представители русской ждали их в экипажах на набережной; свидание должно было состояться в Городской думе на торжественном обеде. Дума с утра спрятала свою казенную каланчу в бархат, зелень, флаги, гербы и транспаранты; казалось, от нее пахло духами на весь Невский. Торцы возле нее желто блестели, как паркет. Сильный отряд конной полиции и жандармов расположился внутри Гостиного двора; ротмистр перед строем натягивал белую перчатку; она облегала руку так же плотно, как трико облегало ножки балерин, репетировавших в обеденном зале вечерний балет. Гласные Думы, подпевая роялю и кося взглядом на эти ножки, озабоченно проверяли этикетки шампанского: все восемьсот бутылок его должны были быть лучшей французской марки. Вытесненный столами и цветами в темную канцелярию, член бюджетной комиссии Думы безостановочно подмахивал счета поставщиков: шампанское потянуло шесть тысяч рублей, золотые жетоны гостям - восемь, цветы - три с половиной, а стоимость всего обеда постепенно приближалась к сумме месячного содержания городских приютов и мест общественного призрения. В двухсветном зале метрдотели лучших ресторанов столицы бросали короткие приказания армии лакеев; на кухне главный смотритель городских скотобоен, статский советник Аптекарев в белом халате самолично усыплял живых волжских стерлядей; его помощники, ветеринарные врачи, устанавливали доброкачественность продуктов. Рецензенты двигались бодрой рысью, на ходу занося в блокнот меню обеда и программу концерта. То и другое было выдержано в духе гостеприимства, но не в ущерб патриотизму: русская уха сменялась пулярдкой по-парижски, ария из "Садко" - дуэтом из "Богемы", кулебяка - жареными бекасами, хор гусляров - балетом, поросенок - омаром, "Боже царя храни" - "Марсельезой". Русский размах сочетался с французской грацией, аржаная сила - с галльской дипломатией, неустойчивый кредитный билет - с золотым франком, корона - с фригийской шапочкой. Это был подлинный франко-русский союз. От Думы до Адмиралтейства Невский проспект был заполнен толпой, ожидавшей проезда президента. Магазины торговали нарасхват открытками с видами Парижа, портретами французских деятелей, трехцветными розетками, жетонами. Фирма Абрикосова С-ья перешибла конкурентов, ухитрившись выпустить карамель "Тромблон" и шоколад "Стилет" с фотографиями этих миноносцев у Николаевского моста. Трамваи не ходили, как в первый день пасхи. Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли в боковых улицах: дворники, не дожидаясь окрика, поспешно заметали в совки сделанное жандармскими лошадьми на мостовую. Боковые улицы были пусты, к Невскому не пропускали уже с девяти утра. К полудню город вышел из берегов и выплеснул на набережную белую пену платьев. От Николаевского до Литейного моста набережная представляла зал театральной премьеры. Цвет высшего общества откидывался на кожаные подушки экипажей, как в креслах лож бельэтажа, и туалеты дам были пышными по-вечернему. На панелях пахло духами, и толпа колебалась, как в проходах партера, возбужденно переговариваясь, жмурясь от солнца. Офицерские фуражки рдели и зеленели среди светлых дамских шляпок, сабли гремели по камням. У царской пристани и возле французского посольства белые рубахи городовых ограждали потребное для почета пространство. Красные бархатные дорожки на мостовой означали здесь будущий путь высоких гостей. Троицкий мост сгибался от гирлянд зелени и флагов; арка на нем с огромными буквами "R.F." ожидала президента, имевшего проследовать в Петропавловский собор с венком на гробницу Александра III. Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли на улицах Петербургской стороны; крупные лошади, фыркая, мотали черными блестящими головами, роняя белую пену. К мостам не пропускали. Дворцовая площадь, распахнувшись аркой Главного штаба, блестела камнями под солнцем. Флагшток над дворцом был еще гол, но экипажи и автомобили уже вились у подъездов лакированной черной лентой. Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли на Мойке и в переулках; нагайки, свисая, щекотали вздрагивающую кожу сытых коней. К площади не пропускали. Никуда не пропускали в центр с окраин. Гардемаринский взвод вышел на пристань в половине двенадцатого. Юрий Ливитин по росту шел в первой шеренге; прямо перед ним колыхалась парча развернутого знамени, колыхалась не в такт маршу. Корпус носил знамя не по-пехотному; знаменщики специально вырабатывали в себе этот широкий плавный шаг, презирающий армейскую ограниченность турецкого барабана. Нарядные женщины оборачивались от перил моста, медленными любующимися взглядами провожая чистых юношей в белых, коробящихся от новизны форменках с синими воротниками. От близости знамени (а может быть - от этих взглядов) в теле Юрия дрожала туго свитая пружина, напрягающая мускулы и выгоняющая на лицо легкую краску. Как в чаду, прошел он за знаменем мост и опомнился лишь тогда, когда вместо возбужденных женских лиц увидел перед собой каменную шеренгу солдат. Усики их, одинаково закрученные, были совершенно похожи, а самые лица, кукольно-недвижные, казалось, бесконечно повторяли один и тот же отпечаток чьей-то фотографии. Он провел глазами по фронту: оригинал ее оказался на правом фланге в капитанских погонах. Это был командир роты. "Здорово сделано!" - восхитился про себя Юрий. Гардемаринов подвели к самой пристани и выстроили шпалерами по правой стороне широких сходней. По левой - стоял взвод лейб-гвардии казачьего его величества полка. Их огромные тела, черные бороды, веером пущенные по алому сукну мундиров, косматые чубы, свисающие из-под заломленных на ухо папахах, должны были оставить в гостях неизгладимое впечатление: Россия должна была мерещиться за ними во всей своей первобытной могучести - бескрайные просторы, косматые леса, кулаки, как скалы, и верноподданные взоры. Но, как знак того, что эта дикая стихия приручена цивилизацией и подчинена мозгу страны, стояла перед бородатыми варварами хрупкая фигура хорунжего. Сквозь тонкий фарфор его европейски-бледного лица просвечивал блеск пышного родового титула; пальцы, обтянутые лайкой, играли драгоценными камнями эфеса; вековая культура дремала в надменном вырезе губ, готовая просверкать великолепным каскадом того изысканного французского языка, который бежал от натиска третьего сословия в русские аристократические семьи и на котором был представлен императору Павлу проект закона, закрепощающего казаков на землях их войсковых старшин, - закона, положившего конец беспрестанным бунтам казачьей вольности и начало - казачьему дворянству, новой верной опоре престола. Когда наконец скомандовали "стоять вольно", хорунжий приветливо кивнул головой соседу Ливитина, гардемарину графу Бобринскому. Юрия это укололо: титулованная каланча знала решительно весь Петербург - гвардию, министров, двор и промышленных тузов - и ненужно хвасталась этими знакомствами. Так и сейчас, он немедленно сообщил соседу слева: - Вы знаете, кто это? Как же! Князь Вадбольский, знаменитый тонняга!.. В прошлом году просадил в карты пятьдесят тысяч, которых у него никогда не было, какой-то болван с ним на мелок вздумал играть... Его хотели из полка вышибить за игру в долг, а он, не будь дурак, сейчас же к Демидовой, - ну, знаете, божья старушка с молодыми грехами? - он тогда при ней состоял... Браунинг на стол и вексель: либо стреляюсь при вас же, либо платите! Старушка покряхтела, но вексель подмахнула... Вот мы потом хохотали! Что называется, не растерялся: любишь, так доказывай... Юрий поморщился и сказал специально, чтобы досадить графу: - Прямое свинство: Морской корпус - и казаки!.. Могли бы хоть пажей против нас поставить! - Ерунда, дорогой мой, - тотчас отозвался Бобринский, покачивая своей несоразмерно маленькой головой. - Что пажи? Пажи - вздор, пажами не удивишь, а вот поищите-ка во Франции таких иродов! Экие морды - жуть! Кстати - вы знаете, почему мы здесь? - А ну, граф, поври, - непочтительно сказали из второй шеренги. - Господа, внимание! Бобрище имеет свежую сплетню! - Я не вру, отец рассказывал. Когда Сазонов уговаривался с послом о церемониале встречи, он насчет этих казаков сострил: "А не испугают, мол, президента, эти великолепные и страшные молодцы? Но они одеты в красное, а мне кажется, что республиканскому сердцу может быть только приятен красный цвет?" Палеолог ответил неподражаемо: "Конечно. Но глаз француза наслаждается им вполне лишь тогда, когда он гармонически соединен с белым и синим..." Сазонов в долгу не остался и тотчас же позвонил Григоровичу, прося прислать сюда нас, обязательно в форменках... - Анекдот, - сказал Юрий недружелюбно, но анекдот этот запомнил, чтобы блеснуть им при случае. - Не анекдот, а дипломатическое искусство! Вам, может, кажется, что эта вон рота армейского, с-дула-заряжающегося-богородице-дево-радуйся пехотного полка тоже случайно сюда попала? Вдумайтесь, господа, почему президента встречает не гвардия, а какой-то несчастный девяностый Онежский пехотный полк? - Рожи похожи, - сказал сзади тот же гардемарин. - Рожи у них подобраны замечательно. - А смысл-то в этом какой? Смысл, господа? - воскликнул Бобринский, приходя в восторженность. - Глубокий смысл! Вот-де, какая наша страна, если в обыкновенный армейский полк целую роту близнецов подобрать можно! Какие ж у нас резервы, если такой выбор возможен! Ротный командир определенно сделает карьеру, уж орденок ему сегодня обеспечен... Юрий отвернулся. Болтовня Бобринского была ему неприятна; в ней была та самоуверенность и пустота, которой, по понятиям Юрия, не мог щеголять будущий офицер флота; в этом было что-то гвардейско-кавалерийское, несовместимое с флотом. Так внешне оправдывал свою неприязнь к длинновязому графу Юрий, сам от себя скрывая истинную ее причину - зависть. Он завидовал ему во всем: и в том, что из корпуса граф уезжал в собственном автомобиле, и в том, что отец его был скандальным черносотенным депутатом, и в том, что он знал все светские новости, и в том, что у него были огромные деньги. Юрий оглядел пристань. Саженные матросы гвардейского экипажа, присланные с катером со "Штандарта", застыли попарно у трапа пристани в готовности помочь пристающим катерам. Допущенная на пристань знать расплескивала веселый французский говор. Протопресвитер военного и морского духовенства, расправляя георгиевскую ленту поверх сверкающей ризы, наклонил к красивой белокружевной даме свое тонкое лицо православного иезуита, искушенного в придворных интригах. Городской голова граф Толстой (похожий на Дон-Кихота, неожиданно надевшего фрак с орденской лентой) кивал цилиндром направо и налево, чувствуя себя хозяином. Синяя струйка ладана выбивалась из-под навеса, где на снежной скатерти стояла чудотворная икона и каравай хлеба на резном деревянном блюде, скромность которого оправдывалась его древностью. Придворный протодьякон отхаркивался двенадцатидюймово. Французские морские офицеры, окруженные фраками и русскими мундирами, с уважением рассматривали гвардейцев-матросов, с любопытством задирая кверху свои подвижные лица с черными усами. Эти лица, золоченые кепи и опереточная форма странно напоминали персонажей порнографических открыток. Один из них, смешливо улыбаясь, вызвал с катера матроса; тот ловко выскочил на пристань, качая красным помпоном на своей детской шапочке. Офицер подтолкнул его к гвардейцу. - Allons vite, - сказал он, подняв голову вверх, - prenez се petit, vous, geant russe!* ______________ * Ну-ка, живо, возьмите этого малютку, вы, русский великан! (фр.). Гвардеец, не понимая, стоял, испуганно смотря вниз на француза. Граф Толстой, спасая положение, поощрительно перевел: - Возьми его, братец, на руки, покачай, как малого ребенка! Покажи ему нашу русскую силушку... Ну, не бойся! Матрос повел глазами, отыскивая начальство, и уперся взглядом в командира порта. Адмирал разрешающе мотнул своей роскошной седой бородой. Тогда гвардеец подхватил плотного француза на руки и высоко поднял его над толпой, которая восторженно зааплодировала. Офицер, довольный своей блестящей выдумкой, замахал кепи и закричал: - La voila l'entente cordiale! Vive la marine russe!..* ______________ * Вот настоящее дружеское согласие! Да здравствует русский флот!.. (фр.). - Vive la France! Ура! Фотографы чикнули грушами. Гардемарины засмеялись, но оркестры на набережной грянули "Марсельезу". Казаки сверкнули шашками, гардемарины - штыками, рота онежцев, похожих друг на друга, как оловянные солдатики, беззвучно вздернула винтовки на караул. Французский матрос, вися в воздухе, приложил руку к шапке, смешно выворачивая ладонь; русский перехватил левой рукой его пояс, рванул правую к фуражке, держа француза на вытянутой руке, и застыл в этой чудовищной позе. "Марсельезу" играли долго. Рука его дрожала, лицо побагровело, капли пота покатились по лбу, но он все держал француза на вытянутой руке, отдавая другой честь. Фотографы взбесились. Рукоплескания и крики наполнили пристань. Публика на мосту подхватила их, и "ура" покатилось по набережной до Литейного моста. Сильные отряды конной полиции и жандармов, расположенные сплошным кольцом у всех мостов и у всех улиц, ведущих с окраин в центр, насторожились. Лошади запрядали ушами, жандармы ощупали на седлах нагайки, ротмистры нервно оглянулись. "Марсельеза" окончилась, но тотчас же ее продолжило "Боже царя храни" с французских миноносцев, подхваченное оркестрами на набережной. Хорунжий князь Вадбольский превратился в застывший фарфор, казаки напружили шеи, готовясь кричать привычное звериное "ура". Теперь матрос стал бледнеть. Кровь отхлынула от его лица, глаза помутнели. Он пошатывался. Рука с французом заметно опускалась, рука у фуражки судорожно дернулась пальцами дважды. Но он все держал француза, переставшего смеяться... Адмирал, как помещик, показывающий с крыльца усадьбы редкостное зрелище жестокой крепостной утехи, стоял впереди общества, справедливо относя часть триумфа к себе: им и его предшественниками, адмиралами и капитанами, была воспитана в неповоротливых и робких мужиках эта непреклонная флотская лихость. Флотская лихость, бессмысленная, распроклятая, линьком рожденная, чаркой вспоенная: ...Прошлого числа фрегат "Св. Иоанн Воинственник" возмутительно долго управлялся с уборкой парусов, опоздав сей маневр противу протчих судов эскадры на одну минуту и с четвертью. Рекомендую по личному опыту: для приобретения уверенности в беге по реям ежедневно во время отдыха посылать людей по марсам под присмотром опытных боцманов и урядников, коим внушить, что они будут терять подобным образом и свой отдых до тех пор, пока не разовьют в людях флотскую лихость, необходимую в морском деле... Лихость ты матросская, чертов глаз! Ломаные весла, грыжа в пуп, лопнувшие тросы, царский рупь, сорванные глотки, восемь баб, штоф без передышки, пятак в дугу... ...комиссия, собравшись 23-го сего июля 1849 года на 84-пушечном корабле "Три иерарха", осмотрев путевой компас, поврежденный падением на него с фор-брам-реи марсового матроса Агафона Иващенко, сорвавшегося при постановке парусов, нашла: стекло разбито, картушка с магнитами смята и залита кровью, медный котелок измят, компас к дальнейшему употреблению обращен быть не может. Почему комиссия представляет настоящий акт на утверждение вашего превосходительства на предмет отнесения за счет казны стоимости указанного компаса в 72 рубля ассигнациями, как расхода, последовавшего вследствие неизбежной в море случайности... Гимн парил над пристанью, рекой и набережной медленным полетом императорского орла. Рука матроса дрожала уже непрерывно, красный помпон на французе вздрагивал, старое флотское сердце ликовало, адмиральский взгляд умолял и угрожал. Неизвестно, кто первый пустил эту ядовитую остроту, - потом в салонах ее приписывали злому язычку баронессы Остен-Сакен, сторонницы германской ориентации. Но аплодисменты опадали, головы отворачивались от гвардейца, французы сухой официальностью погасили восторженное выражение лиц. Смех заменялся пересмеиванием, улыбки - ироническим покусыванием губ по мере того, как острота ядовитой змеей переползала по пристани, наклоняя головы к шепчущим губам: - Странная, однако ж, аллегория... По мне - это не entente cordiale, а скорее апофеоз 1812 года: посмотрите, он вытряс всю душу из этого несчастного французика... Что это - намек?.. Действительно, француз, висящий на руке русского богатыря, отдаленно, но весьма порочно напоминал патриотический лубок времен Отечественной войны. Это поняли все, кроме адмирала. Острота наконец докатилась и до него, и он запоздало выпил весь ее тонкий яд. Щека его дернулась, и роскошная борода рывком подозвала к себе флаг-офицера. - Прекратите это безобразие, перестарался, болван! - сказал адмирал сквозь зубы, не отнимая руки от козырька: гимн плыл над пристанью. Флаг-офицер воткнул в матроса взгляд, как сверло; он вертел им в шатающейся фигуре, но матрос утратил в своем страшном усилии шестое матросское чувство: ощущать на себе взор начальства. Тогда флаг-офицер качнул слегка левым кулаком и произнес нечто свистящее сжатыми губами. Это заклинание привлекло к нему качающийся взгляд матроса. Губы, глаза и брови флаг-офицера метнули судорожную молнию гнева, и матрос сквозь туман последнего напряжения сил все же понял, что он делает что-то не то. Флаг-офицер подогнал его новым неслышным движением губ (в котором, впрочем, явственно обозначилась позорная родословная матроса), продолжая стоять с приложенной к козырьку рукой. Гимн парил над городом величавым полетом царского орла, гардемарины, казаки и онежские близнецы держали на караул, штатские стояли с обнаженными головами, мост подпевал величественные слова, флаг-офицер беззвучно матерился. Федор Громак, крестьянин Тульской губернии, 25 лет, малограмотный, под судом и следствием не бывший, медленно опустил француза на палубу. Пристань плыла перед его глазами затылками и спинами общества, внезапно отвернувшегося, как только двусмысленность аллегории стала всем ясна. Гимн кончился. Французский матрос, возбужденный мыслью, что фотография его появится завтра во всех газетах, и восхищенный силой русского собрата, протянул Громаку руку, оживленно лопоча патриотические слова. Но тотчас два офицера - черно-золотой усатый француз и бело-золотой высокий русский, одновременно обернувшись, поспешно и негромко выразили на разных языках одинаковую мысль: - Finissez. Fichtre, espece d'idiot!* ______________ * Довольно. Убирайтесь вон, идиот! (фр.). - Пошел вон, болван, в катер! Французский матрос мгновенно спрыгнул в свой катер; русский, пошатываясь, прошел вдоль края пристани в свой. Там его встретили зависть и насмешка. - Выслужился? - коротко спросил крючковой. - Рупь или чарку? - Воды дай, - ответил Громак не по существу, и пока он пил жадно, как лошадь, напрасно проскакавшая мимо нарядных трибун за призом, крючковой продолжал: - Герой с дырой!.. Не брался бы, коли додержать не мог. Только матросов перед французами срамишь... Громак выругался вяло и неостроумно. - Приказали бросить, - сказал он потом и махнул рукой. - А ну их к матери, не поймешь, чего им надо! Пусти, в кубрик пройду, заморился. Сердце у меня болит, тварь, стронул его, что ли... Он пошел в нос, но из кочегарки вылезла другая голова, курносая и смеющаяся. - Орел и есть, - сказала она вполголоса. - Верно говорят: "Русский матрос везде орлом: в бою орлом, в строю орлом, на стульчаке - тоже орлом, а под адмиральским орлом - сам мокрая курица..." - Ну, чего надо? Пристали! - огрызнулся Громак зло. - А я ничего, - сказал кочегар, усмехаясь. - Смотрел на тебя и смеялся: чисто ученый пес, ей-богу! Позабавил господ, а потом тебя сапогом под хвост, - пошел, мол, боле не требовается... Еще под винтовкой настоишься!.. Поди, поди, отлежись, авось мозги на место встанут! Громак лег в кубрике навзничь на рундук, смотря вверх внезапно уставшими глазами и удерживая стук перетруженного огромного сердца. Простая человеческая обида бродила в нем, приобретая от слов кочегара необыкновенный оттенок. - Баре, мать их за ногу! - сказал он вдруг вслух. В кубрик долетел взрыв оркестра, но он не пошевелился. Торжество продолжалось без него. Подъехало ландо в четверке белых лошадей, и пожилой француз в мундире и шляпе с плюмажем пронес на пристань свои короткие седые усы, желтую кожу сухого лица и звание посла Французской республики. Морис Палеолог прибыл для встречи президента. Это обозначало скорое прибытие яхты, предоставленной царем для дорогого гостя. Она показалась на повороте Невы в двенадцать минут второго. Черная, с золотым украшением на носу, с золотой резьбой по борту, яхта бесшумно скользила по реке - единственно молчащая среди грохота салютов, единственно нагая среди пышных трехцветных драпировок, единственно движущаяся среди общей неподвижности. На невысокой ее мачте (единственно прямой среди согнутых в поклонах спин) развевался только один флаг - флаг Французской республики, флаг верной союзницы России. Русские пушки стреляли в него сейчас холостыми залпами так же дымно и громко, как все прошлое столетие, под Бородино, под Лейпцигом, под Севастополем они стреляли в этот же флаг чугунными ядрами. Так - в дыме залпов, в грохоте орудий, в сверкании штыков и сабель, в подобострастном окружении эполет, киверов, военных мундиров, во всем этом зловещем блеске и шуме консервированной войны - так появился в российской столице он - великий государственный муж, страж европейского мира, год назад бескровно обуздавший безумные аппетиты Германии, покусившейся на Французское Марокко... "Речь" ...патриот, восстановитель пошатнувшейся военной мощи как во Франции, где ее подорвала внутренняя радикально-социалистическая политика, так и в России, забывшей одно время, что театром действия франко-русского союза является не Восток, а Европа... "Temps" ...с избранием которого в депутаты связан любопытный анекдот о том, что отец его, простой фермер, уговорил политического противника своего сына снять свою кандидатуру в палату, за что старик целый день косил поле соперника... "Петербургская газета" ...борец за народную трезвость, кою он, в бытность свою еще министром народного просвещения, насаждал во Франции путей внедрения лекции о вреде питий... "СПб Епархиальные ведомости" ...блестящий адвокат, видный экономист, тонкий собеседник, владелец уютного замка на юге Бретани, где его очаровательной женой собрана редкая коллекция фарфора... "Столица и усадьба" ...приезд которого знаменует новый фазис альянса между двумя столь различными по духу и по режиму, но столь близкими по своим общегосударственным интересам странами... "Eclaire" ...истинно-демократический президент, послушный выразитель воли свободного французского народа... "День" ...в устах которого слова приобретают такую силу, значение и властность, что все вскоре замечают, как император слушает его с покорным и серьезным вниманием, а я убеждаюсь, что многие из этих обшитых галунами сановников думают про себя: "Вот как должен был бы говорить настоящий самодержец..." Морис Палеолог ...чья карьера - "типичная карьера буржуазного дельца, продающего себя по очереди всем партиям в политике - всем богачам "вне" политики..." Ленин полный человек с лицом мелкого лавочника, во фраке с андреевской лентой, владелец акций военных и металлических заводов, президент Французской республики - Раймон Пуанкаре. Не бархатный ковер лег под его ноги на пристани в городе Санкт-Петербурге. Это легла императорская Россия. Армия ее склонила перед ним знамена почетного караула. Православие осенило чудотворной иконой. Банкиры согнулись в дугу. Торговля и промышленность руками городского головы поднесли ему хлеб, лен и леса России в стройном символе каравая, лежащего на шитом полотенце на резном деревянном блюде. Самодержавный двуглавый орел, вцепившись в орден Андрея Первозванного (пожалованный вчера царем), забился под отворот его фрака в недвусмысленной близости к подбитому шелком карману. Пристань качнулась: Раймон Пуанкаре вступил на нее всей тяжестью многомиллиардных займов, одолженных французскими банками российскому самодержавию и российскому капитализму. Хозяин приехал в свою большую нескладную деревню требовать отчета от полупьяного старосты Романова Николая. "Марсельеза" гремела над всей столицей. На пристани, на набережных, на мостах, на рабочих окраинах - везде плескались в солнечных лучах ее бодрые звуки, рея над цилиндрами, шляпками, знаменами, над войсками, над полицией, над огромными толпами рабочих на Выборгской стороне, на Путиловском шоссе, за Московской, за Невской, за Нарвской заставами. Город ликовал в этот прекрасный день. Все высыпали на улицу. Трамваи не ходили. Магазины не торговали. Пекари не пекли булок. Заводы не работали. Фабрики стояли. Около двухсот тысяч рабочих было на улицах, не считая нарядных толп на набережной. Ликование было всеобщим. Подкидываемые в воздух восторженным населением, мелькали на солнце цилиндры, зонтики, флажки, цветы, камни, булыжники, нагайки, городовые, стекла витрин, вывески... Не было возможности пробраться по улицам: они были запружены сюртуками, дамскими платьями, вицмундирами, экипажами, оркестрами, казаками, рабочими, жандармами, сваленными столбами, избитыми приставами, опрокинутыми трамваями, баррикадами, ранеными, убитыми. Салют был оглушительным. Стреляла вся столица из края в край. Корабли в Неве - стреляли. Крепость у Троицкого моста - стреляла. Городовые на Лиговской улице - стреляли. Казаки на Нейшлотском переулке - стреляли. Жандармы на Путиловском шоссе - стреляли. Девять рабочих завода "Айваз", загнанные полицией на чердак дома No 12 по Тобольской улице, - стреляли. Околоточный и два городовых, сбрасываемые в воду с Сампсониевского моста, - стреляли... Раймон Пуанкаре, окутанный пороховым дымом, прижимал руку к сердцу. Столица улыбалась в ответ мраморным рядом своих дворцов, поблескивая золотыми коронками соборов, улыбалась, пытаясь сохранить хорошее лицо в плохой игре. Скрытые от гостей плотной стеной жандармов, заставы били ей в спину зловещими пестрыми волнами бросивших работу людей. Окраины сжимали ей горло страшным охлаждающимся кольцом остановившихся заводов; их черные трубы обступили столицу со всех сторон, угрожающе поднятые в небо, как занесенные для удара дреколья и палки разъяренной толпы, напирающей на усадьбу. Проспекты передергивались быстрыми судорогами конных отрядов, мечущихся от завода к заводу, от заставы к заставе. Телефоны в градоначальстве били непрерывный набат. Четвертый день в городе пахло революцией. Россия ходила беременная революцией, ходила почти на сносях, злая, истеричная, беспричинно жестокая, как женщина, не желающая рожать. Революция надвигалась из мглы веков, зачатая историей, неотвратимая и естественная, как неотвратимо рождение ребенка, пусть ненавидимого с самого момента его зачатия, пусть проклинаемого при каждом своем шевелении. Последнее время, с Ленского расстрела, эти толчки стали особо нестерпимыми: стачки и забастовки потрясали пышное зрелое тело империи непрерывной цепью схваток, указывающих на приближение неотвратимых сроков. Домашние средства не помогали: ни припарки Государственной думы; ни патентованные конституционные капли, разведенные в аптеке у Полицейского моста; ни горячие ванны карательных отрядов; ни плотный бандаж охранки; ни облегчающие погромные пиявки Союза русского народа; ни даже ржавая русско-японская игла, которая, неудачно переломившись в двух местах - на Мукдене и на Цусиме, так и не вызвала желанного выкидыша, - ничто не могло остановить естественного роста ненавистного плода. Он рос в утробе царской России, неразрывно с ней связанный законами исторического развития, питаясь вместе с ней ее же пищей, живое внутри живого, новая жизнь, обрекающая старую на смерть... Родственники хватались за голову, посматривая на империю, беременную революцией. Скандал грозил не только позором, но и потерей наследственного имущества: в России все не как у людей, дитя родится наверняка ужасным, диким, не поддающимся никакому воспитанию!.. Ведь вот же в приличных домах бывали скандалы, но как-то обходилось: Франция, перемучившись в родах и смяв королевские лилии, разрешилась, однако, вполне благовоспитанной Третьей республикой; королевская Англия родила преучтивое парламентское дитя. А этот чудовищный ребенок, не успев еще родиться, собирается вцепиться в локоны милой французской девушке, бранит английского мальчика и кричит совершенную непристойность о социальной революции и о пролетариях всех стран!.. Единственным выходом была хирургическая операция. Только широким ножом войны можно было искромсать еще в утробе ненавистный плод, извлечь его мертвые клочья в потоках крови. Но, уже раз обманувшись в этом крайнем средстве, царская Россия не хотела рисковать. Эта операция должна была быть поставлена на европейскую ногу: под глубоким наркозом идеи объединения славянства, с усиленным питанием всего организма золотым франком, под внимательным присмотром лучших парижских гинекологов, неплохо набивших руку еще на Парижской коммуне. Такая операция могла иметь все шансы на успех... - Вот зачем приехал сюда господин Пуанкаре, наймит французских банкиров! Вот почему так раболепно приветствуют его сейчас на пристани царская знать, фабриканты и помещики - вся эта свора, за огромные золотые займы нанятая французским капиталом на побегушки! Их интересы встретились... Пятьсот с лишком рабочих завода Лесснера слушали молча и хмуро. Егор Тишенинов стоял над ними, забравшись на бочку у самых ворот, рыжий, худощавый, усталый. Залатанная выцветшая тужурка висела на нем мешком, зеленые брюки пузырились на коленях, раздутые жестоким ревматизмом студенческой нищеты. После каждой фразы он смыкал губы, и желваки на его скулах вздувались, как будто он стискивал слова во рту в тугую звенящую пружину, и, когда он опять раскрывал рот, они вылетали в воздух упруго и далеко. Ясный, яростный, целеустремленный - он говорил уже пятую минуту, и его слушали, не перебивая. Мальчишка на воротах, изогнувшись, смотрел вдоль набережной, подстерегая появление казаков; но казаки не появлялись - снимать охрану центра города для разгона одного из десятков митингов было невозможно. - Война - вот что привез он с собой на броненосце! Война, выгодная французским промышленникам, - они ведь вложили огромные деньги в военные заводы Война, выгодная и нашим Тит Титычам, - эти только и мечтают, как бы избавиться от германского ввоза товаров в Россию. Война, выгодная и царскому самодержавию, - оно всю свою армию отдать готово за то, чтобы разорвать петлю, которую мы стягиваем на его шее. Война вырвет и из России, и из Франции, и из той же Германии передовых рабочих - тех, кто организовался в партии и союзы, - и пошлет их на фронт... - Ну, всех не заберут, на заводе тоже люди останутся, - сказал стоявший у ворот пожилой рабочий и обернулся, ища сочувствия. Сосед покосился на него и ответил нехотя: - У кого лишняя сотняжка есть, спору нет, безусловно останется. - Ты это про что? - А так... - А ты мои сотняжки считал? - с напором спросил первый, но тот отвернулся усмехаясь. Тогда из того угла, где стояла молодая женщина в синем платье, поминутно поправлявшая на голове платок и слушавшая не столько Тишенинова, сколько говорки кругом, в разговор вступил еще один. - Счесть нетрудно, коли огородик есть да коровка к нему прикуплена, - сказал он в пространство, посасывая западающие в рот сивые усы. Первый, тоже смотря перед собой, огрызнулся: - Свой заведи, тогда и считай! - Завел бы, да заводилок нет. Все в штрафы ушли. - А ты бы с мастером чаи распивал, как он, глядишь, живо накопишь, - с задором подхватила женщина и сразу повернулась всем лицом к пожилому в полной готовности вступить с ним в едкий и оживленный спор. Но тот замолк и длинно сплюнул в сторону. Тогда женщина вдруг спохватилась и испуганно обернулась: - Еленка-то, господи, куда подевалась? Еленка - беловолосый шарик в ярко-красном платьице - была далеко. Между рядами высоких сапог, растущих из земли, как голые стволы деревьев, она пробиралась в поисках подобного себе существа, так же блуждающего в этом дремучем лесу. Сапоги приятно пахли дегтем. Уж заредели их мощные стволы и яркий простор двора замелькал через опушку леса, как чьи-то большие руки подхватили ее кверху, и она начала обратное путешествие - уже по воздуху. Очутившись на руках матери, она быстро разобралась в событиях, происходивших над вершинами леса; здесь они были много интереснее, чем внизу. Двор оказался сплошь занятым головами, как в церкви. В окошке во втором этаже то и дело показывался лысый человек в сбившемся на сторону галстуке - тот самый, который по субботам выдавал матери деньги. Где-то за ним все время звонил тоненький веселый звонок, и человек тогда оглядывался, взмахивал руками и исчезал, как петрушка, которого показывали бродячие актеры. Кроме того, во дворе оказался тощий человек с превосходными золотыми пуговицами на зеленом пиджаке и в зеленых же штанах, забравшийся на бочку. Он негромко рассказывал что-то неинтересное, и все его слушали. На воротах же сидел мальчишка, которому, наверное, было еще лучше видно происходившее, и острая зависть к нему заслонила на время все остальные переживания. Зеленый же человек продолжал кричать в голос, все время взмахивая перед собой рукой: - Вам затуманят мозги словом "отечество"! Вас заставят убивать таких же, как вы, рабочих Германии и Австрии! Вашими же руками будут душить революцию! Потому что, убивая на фронте рабочих и крестьян другой страны, вы будете помогать правительству этой страны давить революцию, как, убивая вас, рабочие Германии будут помогать царизму расправиться с назревающей революцией. Вот в чем выгода войны для всех без исключения правительств богачей и помещиков! Вот о чем сговариваются нынче русский самодержавный царь и ставленник французских банкиров - республиканский президент!.. Глухой пушечный залп, донесшийся до завода по величавой глади Невы, поставил за этой фразой убедительную тяжелую точку. Тишенинов поднял руку. - Слышите, товарищи? - крикнул он. - Вот первые залпы по революции! Они страшнее выстрелов на Лене, страшнее ружейной трескотни на Дворцовой площади... Они бьют по рабочему классу всей Европы, а может быть, и всего мира, они уничтожают нас не десятками, а миллионами! Долой тайные сговоры царя с республикой капиталистов! Долой войну, да здравствует рабочая революция!.. Она растет, она идет по всей России. Харьков, Москва, Тифлис, Баку, Лодзь, Иваново-Вознесенск... Еще четыре дня тому назад царские пристава расстреливали путиловских рабочих, примкнувших к бакинцам... А сегодня в одном Петербурге бастует больше двухсот тысяч, а жандармы не могут заставить их работать. Снимайте рабочих, усиливайте армию революции, останавливайте заводы, закрывайте магазины! Задушим царскую власть без хлеба, без света, без поездов, без телеграфа!.. Меньшевики кричат вам об экономических требованиях, - мы говорим вам о политических. Лозунгом всероссийской забастовки должно быть: контроль над фабрикантами, землю крестьянам, долой самодержавие, да здравствует республика! Но не республика господина Пуанкаре, работающего заодно с царем, а республика демократическая, с правительством из самих рабочих и крестьян!.. Когда по непонятной для Еленки причине все разом зашумели и двинулись к воротам, она поняла, что сейчас-то и начинается самое интересное. Мальчишка сполз по столбу ворот так стремительно, что она только ахнула, и побежал вперед, мелькая голыми пятками. Зеленый человек, соскочив с бочки, улыбался и сразу со всеми говорил, пробираясь в передние ряды. Кто-то поднял там над головами палку, и на ней весело заиграл флаг того же цвета, что и ее платье. Еленка, полураскрыв рот, смотрела на это кипенье людей, и так, с полуоткрытым ртом и блестящими от удовольствия глазами, она выплыла на руках матери на улицу вместе с толпой, сожалеюще оглядываясь на тех, кто остался во дворе, не принимая участия в этой общей игре. Оставшиеся смотрели вслед уходящим без улыбок. Кучки их были мрачны и неразговорчивы. Потом, уже из самых ворот, Еленка увидела, как к ним подошел лысый петрушка, тот, что выглядывал из окна, и они что-то говорили ему, разводя руками и покачивая головой. У Литейного моста лесснеровцы наткнулись на препятствие. Сильный отряд конной полиции и казаков высился на горбе моста водоразделом между центром и окраиной. Казачий есаул, скучающе повернувшись в седле, смотрел назад, на французское посольство; набережная там казалась цветником: алые мундиры лейб-казаков опоясывали пеструю клумбу толпы; медные трубы оркестра сверкали на солнце золотыми точками, ожидая приезда президента. Есаул смотрел, чертыхаясь: какие бы празднества ни случались, всегда попадешь в наряд "для содействия чинам полиции"... Везет атаманцам!.. Полицмейстер, грузный и пожилой полковник, величественный и огромный, как памятник Александру III, застыл рядом на тяжелом вороном коне, смотря вниз под уклон моста. Цепь городовых преграждала Нижегородскую, останавливая даже одиночек и пропуская на мост только хорошо одетых господ, извозчиков с седоками и горничных, бежавших за булками в город (все лавки Выборгской стороны с утра не открывались, опасаясь камня в стекло). Забастовавшие рабочие кучками стояли на улице, бездействуя, пересмеиваясь, поглядывая в сторону моста. Дойдя до них, лесснеровцы тоже рассыпались по кучкам, и полицмейстер усмехнулся: этот распад толпы на кучки выдавал ее нерешительность и отсутствие вожаков. Разгонять же эти кучки было занятием пустым и бессмысленным, вроде попыток поймать мух в горсть: сгонишь с одного места - они сядут на другое. Полковник Филонов признавал действия только наверняка. У посольства раздался взрыв криков, и по воде ясно долетели до места первые такты "Марсельезы". Она играла в трубах оркестра, как шампанское, искрясь фанфарами и потрескивая барабанной дробью, как электрическими разрядами. И полковник и казачий есаул невольно расправили плечи, слушая ее победный рефрен, воинственный и блестящий, как атака гусаров. Это был замечательный гимн, лучший национальный гимн во всем мире, подымающий сердца, горячащий умы, зовущий к победе. Этот замечательный гимн прошел за столетие престранный путь. Когда-то горячая, как кровь баррикад, и сверкающая, как нож гильотины, "Марсельеза" вела революционные войска против аристократической коалиции. Она взрывала замки феодалов и швыряла их в ворох королевских лилий вместе с головой Людовика XVI. Конвент накинул на ее мятежные крылья плотный шелк трехцветного знамени, и "Марсельеза" из гимна революции сделалась гимном нации, подобно тому, как родившее ее третье сословие из революционного народа стало реакционным правительством. Вот она ведет армию "патриотов" к Седану в тщетной попытке укрепить трон Второй империи. Вот уже под героические ее звуки версальцы вступают в горящие улицы Парижа, приканчивая коммунаров. Вот бравурные ее фанфары вместе с саблями экспедиционных армий и крестами миссионеров врезаются в колонии, прокладывая дорогу ростовщическому капиталу Третьей республики. И вот - в Тунисе, в Алжире, в Индокитае, в Марокко, в Гвиане, на Мадагаскаре, на Таити - везде через серебряные трубы военных оркестров она лжет на весь мир о свободе, равенстве и братстве в республике концессионеров и рантье, лжет так, как могут лгать только французские адвокаты с депутатской трибуны: звонко, красиво, с гасконской героикой, с патриотическим пафосом. А здесь, под хмурой сенью российской короны, тебя поет еще русская революция под залпами карательных отрядов, поет, готовясь к первому этапу борьбы, к разрушению абсолютизма, поет на баррикадах Пресни, на Путиловском шоссе, - поет, уже прислушиваясь к иному гимну, еще малоизвестному, еще не заменившему ритма твоих восьмушек неуклонной поступью широких своих четвертей, как не заменил еще Февраля - Октябрь... Будет время - и ты сшибешься с этим новым гимном в решительной схватке, как два жестоких врага, - ты, увядшая, изменившая смысл, отставшая в беге историй и потому обреченная на гибель революционная когда-то песня!.. Но знойный июль тысяча девятьсот четырнадцатого года еще обволакивает столицу дымом своих лесных пожаров, дымом салютов на Неве и залпов на окраинах, и столица зовется еще Санкт-Петербургом, а огромная нищая страна - Российской империей, и армия стоит еще против народа. "Марсельеза" вспыхнула на углу Финского переулка ярко и неожиданно, как язык пламени из притушенного костра, колыхнулась, качнулась, охватила всю Нижегородскую улицу, сливая кучки в плотную толпу, и, опережая ее медленное движение, врезалась в полицмейстерский мозг сквозь седую старческую поросль больших и вялых ушей. Полковник Филонов шевельнулся в седле и изумленно поднял брови: цепь городовых распалась, беспрепятственно пропуская к мосту толпу. Что они - с ума сошли?.. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Запоздало, но аппетитно позавтракав в непривычно пустынном просторе столового зала, Юрий Ливитин вышел из корпуса в отличном настроении. День расстилался перед ним ровными торцами праздничного города. Он пошел было к трамвайной остановке, но, с досадой вспомнив, что трамваи так и не ходят, остановился в раздумье. Зевавший в стороне извозчик тотчас подобрал вожжи и подкатил к нему, наклоняясь с козел: - Прикажите, вашсиясь, прокачу?! Ливитин посмотрел на дутые шины с опаской: лихач был из тех, что обычно стоят на Невском, и сюда, на Васильевский остров, его занесла, очевидно, волна сегодняшних торжеств. Такие брали втридорога. - Литейный, возле Бассейной, - сказал он нерешительно. - Зелененькую извольте, вашсиятельство! - Обалдел, дурак, - сказал Ливитин с сердцем и пошел вперед. - Два с полтиной, ради союзничков, вашскородь! - Восемь гривен... - начал было Юрий, оборачиваясь к нему, но вдруг замолк: шагая журавлем, помахивая ему рукой, сзади поспешно нагонял его граф Бобринский. Палаш его, длинный, как он сам, стучал по панели, брякая спущенным в ножны для звона гривенником. Неужели он слышал эту мещанскую торговлю с извозчиком?.. Юрий смутился. - Ливитин, вам в какую сторону? Прихватите меня, - попросил граф, подходя. - На Литейный? Отлично... Ну, ты, борода, давай!.. Позвольте мне справа? - Ради бога, - ответил Юрий тоном хозяина. Они сели, уперев палаши в скамеечку для ног. - Вот удачно, а то представьте положение: дома не знают, что милостью начальства я в Петербурге, да и звонить бесполезно, отец, наверно, с утра из автомобиля не выходит, а мамахен, вероятно, и лошадей забрала, а тут вдруг - ни одного извозца!.. Смотрю, а вы около этого размышляете... - Меня это украшение уж очень смутило, - соврал Юрий, кивая на дугу: два трехцветных флажка были привязаны к ней, развеваясь при езде. Бобринский, выглянув на них из-за спины извозчика, рассмеялся: - И тут альянс, подохнуть негде! Черт с ними, с флагами, поедем, как в деревне на свадьбу! Лихач с места взял крупную рысь, покрикивая на публику, запрудившую мостовую. Дамы отшатывались, подбирая длинные платья; офицеры, их сопровождавшие, недовольно отвечали на небрежное козыряние гардемаринов. На мосту по-прежнему стояла густая толпа, наблюдая снующие между пристанью и французскими миноносцами катера. Гостей свозили на парадный обед: офицеров - в Думу, матросов - в Народный дом. - Вот так ведь и будут зевать до ночи, - сказал Бобринский, откидываясь на пружинных подушках сиденья. - Удивительно падкий до зрелищ народ! И отчего это петербуржцы по всякому поводу устраивают толпу, вы не знаете? Лошадь упала - толпа, маляр дом красит - толпа, студент с красным флагом прошел - толпа... По-моему, оттого, что у нас очень мало публичных развлечений, а потому всякий пустяк превращается в событие. Отец правильно говорит: толпе нужно немного - хлеба и зрелищ, а потому, мол, надо почаще устраивать крестные ходы и парады... - А хлеб? - спросил Юрий, тонко улыбнувшись. Отец Бобринского был черносотенным думским депутатом, и Юрий хотел своим язвительным вопросом показать, что он сам тоже не лыком шит. - А хлеба, дорогой мой, в России на всех не хватает, это ни для кого не секрет, - засмеялся Бобринский. - Впрочем, сегодня зеваки кстати: пусть французы принимают их за народное ликование... Эй, дядя, лево на борт, по набережной повезешь! Прокатимся, посмотрим, что у посольства, правда? Юрий не успел еще согласиться, как извозчик обернулся: - Нельзя по набережной, вашсиясь, не пущают... - Как не пускают, что за вздор? - Полиция не пущает. Околоточный вчерась объявлял на дворе, собственным выездом только можно, а кто ежели с жестянкой - так потом красненькую штрафу. - Ну, черт с тобой! А по Невскому можно? - По Невскому можно, отчего нельзя? Где ж тогда ехать, коль по Невскому нельзя?.. Нельзя, где резидента возят. Объявляли, что бомбы опасаются. - Вот дуб! - искренне восхитился Бобринский. - А кому ж в него бомбы кидать? Что он кому сделал? - Что сделал, кто его знает, а только опасаются, - сказал извозчик, с удовольствием поддерживая разговор. - Время-то вон какое: бастуют кругом, трамвай - и тот стал, тут только поглядывай... Найдется кому бомбу бросить! Околоточный сказывал - немецкие шпиены. - Il a raison, cet homme*, - сказал Бобринский и продолжал дальше по-французски. ______________ * Он прав (фр.). Юрия мгновенно кинуло в пот; французские его познания были не слишком - ровно в меру, чтоб читать без словаря пикантные романы. Однако, прикрывая напряженное внимание рассеянной улыбкой, он все же сумел понять почти все, что сказал граф Бобринский. Тот передал установившееся в свете мнение, что все эти длительные забастовки были организованы Германией. - Вы понимаете, она озабочена нашей позицией в этом сараевском скандале... Война на носу, дорогой мой, более, чем когда-либо. Им важно теперь подорвать наше внутреннее спокойствие. Отец говорит, что мы танцуем сейчас на острие меча: слева - революция, справа - война. Но благодарите бога за приезд Пуанкаре, между нами говоря, государь до его приезда сильно колебался в вопросе войны. Твердая помощь Франции как нельзя более кстати... А на Пуанкаре безусловно охотятся. Знаете, ведь раут в Елагином дворце отменен. - Неужели? - удивился Юрий, хотя он ниоткуда не мог знать, что такой вечер вообще предполагался. - Как же, отменен! Вендорф упросил. Он сказал, что до посольства у него городовых хватит, а строить из них забор на шесть верст по Каменноостровскому - выше его сил и возможностей... Конечно, он прав: Германия не пожалела бы денег за удачный выстрел, чтобы развалить эти флажки (Бобринский кивнул на дугу) в разные стороны... - Наши страны связаны не чувствами, а золотом, и потому ничто не может нас поссорить, ибо золото прочнее чувств, - медленно сказал Юрий, слегка волнуясь, что произносит по-французски такую длинную и изящную фразу. Бобринский взглянул на него с одобрительным удивлением. - А! - сказал он глубокомысленно. - Это очень глубоко... Вы намекаете на займы? Юрий решительно ни на что не намекал. Фраза эта была вычитана им недавно в скабрезном французском романе, и там ее говорила циничная кокотка своему ревнивому любовнику-вору. Но Юрий никак не мог придумать ответа по-французски и воспользовался фразой, заменив в ней словом "страны" неподходящее к случаю "сердца". Он не совсем понял, что собственно поразило Бобринского, и многозначительно улыбнулся в ответ, поспешив, однако, перейти на русскую речь. - Я не думаю, чтобы несчастье с ним могло отозваться на наших отношениях, - сказал он, жалея, что впутался в такую высокую материю. - Он не монарх... Ну, выберут другого адвоката, вот и все! Случай в Сараеве несравненно серьезнее. Это действительно повод для войны: убийство престолонаследника!.. Но Бобринский не слушал. - "Ибо золото прочнее чувств", - повторил он, смакуя. - Ядовито... Поздравляю, Ливитин, - вы владеете искусством светской остроты! Это зверски тонко! Я сегодня же пущу это по гостиным... Послушайте, а что вы делаете завтра? - спросил он вдруг, оглядывая Ливитина сбоку, точно увидел его в первый раз. - То же, что и вы: возвращаюсь на корабль, - улыбнулся Юрий. - Ах, чертова служба! Правда... Ну, а сегодня я вас не зову, сегодня аврал, все взбесились, отец на обеде в Думе, а сестер, конечно, звали в посольство... Жаль... Во всяком случае, как только кончится это дурацкое плаванье, милости просим обедать. У нас бывают интересные люди. Юрий вспыхнул от удовольствия, но не показал виду. - Благодарю, мне будет очень приятно, - поклонился он спокойно, с нарочитой рассеянностью, оглядывая нарядную толпу, глазеющую на разукрашенное здание Думы. Обыкновенная петербургская толпа! Пошловатые молодые люди в цветных галстуках, ахающие худосочные девицы в белых шляпках; вероятно, и все Извековы стоят тут же, рассматривая подъезжающих французских офицеров и поджидая Пуанкаре, который вообще не предполагал быть здесь (как Юрий только что узнал сам от Бобринского). - А все-таки война эта рановато начинается, - вздохнул вдруг Бобринский огорченно. Юрий хотел было согласиться и подтвердить это тем, что новые линкоры еще не были достроены и что подводные лодки были заложены в Ревеле едва месяц назад, - но графская мысль текла по извилистым путям: - Подумайте, нам еще три года до производства... Мы не попадем на нее даже к шапочному разбору! Сазонов говорит, что нужно не больше восьми месяцев, чтобы разделить Германию между нами и Францией... Впрочем... - Здесь Бобринский предупреждающе улыбнулся, - впрочем, я везде и всюду говорю, что мы ничего не имеем против германского и австрийского орлов и что после войны мы великодушно вернем имперьи обоим... - Как? - не понял Юрий. Бобринский в восторге откинулся на сиденье. - Им перья! - пояснил он, захлебываясь от удовольствия. - Мы вернем им перья, а себе возьмем все остальное... Правда, неплохо? Трудолюбиво сколоченный топором каламбур, очевидно, принадлежал самому графу. Ливитин из вежливости улыбнулся. Бобринский и в корпусе не отличался особо живым умом, и эта острота еще раз убедила Юрия, что сам он мог бы не хуже Бобринского владеть вниманием общества. Однако все же болтовня графа теперь, после приглашения им на обед, не казалась только пустой и хвастливой. Значительное содержание насыщало ее. Легкий мир большого петербургского света, блестящий отсвет салонов, где министр иностранных дел высчитывает сроки войны и мира, весь этот неведомый мир близких к власти людей, больших и независимых денег впервые ощутился Юрием как нечто реальное и доступное. Таинственная жизнь особняков открывала перед ним высокие свои двери, маня и пугая. Юрию мучительно захотелось, чтоб плаванье поскорей кончилось и чтоб Бобринский не забыл своего приглашения. Юрий уже видел себя входящим по мраморной лестнице, видел себя за обеденным столом - сдержанного, спокойного, смело играющего словами, видел себя в богатой гостиной среди людей, от одного взгляда которых зависит многое. Он поражает всех беспощадностью своих острот, меткостью суждений, свежестью мыслей (уж что-что, а в острословии Юрий даст сто очков вперед титулованной каланче!). "Кто этот остроумный гардемарин? - шепчут кругом. - У этого мальчика впереди блестящая карьера..." С ним знакомятся, его наперерыв приглашают к себе, звезда светского успеха лучезарно восходит над ним... Уже неизвестная девушка с бледным тонким лицом встала перед его глазами, отдавая титул и именья его язвительному уму; уже чья-то влиятельная супруга смотрела на него через стол блестящими глазами; уже морской министр наклонился к хозяину, не сводя с Юрия пытливого старческого взора; уже распахнулась перед ним та широкая дорога выгодных связей и высоких знакомств, которая не одного мичманка довела до флигель-адъютантских вензелей и собственной кареты, - как извозчик неожиданно обернулся: - Куда прикажете, вашсиясь? Юрий вернулся к действительности и нашел себя на Литейном проспекте. Бобринский рядом болтал без умолку. Юрий вздохнул и полез в карман за портмоне. - Дальше, красный дом, налево к подъезду!.. Ну, до свиданья, Бобринский, рад был иметь приятного спутника... Вы завтра пароходом? Поедемте вместе? - Отлично, - ответил тот, протягивая руку. - Так не забудьте, Ливитин, в первый же отпуск вы обедаете у нас! Лихач остановился у солидного подъезда; за зеркальными стеклами швейцар в ливрее гладил бороду, пышную, как у протоиерея. Бобринский мельком окинул взглядом подъезд. - Спасибо, сговоримся еще, - сказал Ливитин спрыгивая на панель, и протянул извозчику пятирублевку. - Держи за весь конец... довезешь, куда прикажут! Бросьте, пустяки! - остановил он протестующий жест графа. - Смешно, ведь один бы я все равно ехал. Салют! Они откозырнули друг другу. Лошадь, перебрав на месте ногами, рванулась вперед. Юрий пошел к подъезду, но вдруг остановился у витрины фотографии, внимательно рассматривая женское лицо, выставленное в центре. Неизвестно, чем привлекла его к себе эта фотография, но рассматривал он ее довольно долго. За это время пролетка с Бобринским успела скрыться вдали проспекта. Тогда Юрий осторожно посмотрел ей вслед, прошел мимо подъезда с пышным швейцаром и повернул в ворота. Неприлично гардемарину сидеть в театре выше второго яруса; невозмож