атокрылый императорский орел о двух яростных головах был оттиснут на корме "Генералиссимуса" подобно фабричной марке некоей солидной фирмы. Он гарантировал военное качество "Генералиссимуса", гарантировал победу, удостоверяя принадлежность корабля к российскому императорскому флоту - флоту Нахимова, Лазарева, Сенявина, флоту Наварина, Гангута и Варны. Это был фальсификат, потому что доверие к этой фабричной марке было подорвано Цусимой и Порт-Артуром, но какая солидная фирма стесняется удостоверять своей маркой явно негодные к употреблению вещи? Эта круглая марка чернью и золотом "Сделано в империи", фабричная марка старинной фирмы, основанной в 1489 году, имела достаточный авторитет и была оттиснута не только на кормах военных кораблей. Она была удостоверяюще поставлена историей на многих событиях и явлениях, рекомендуя их качество Европе и потомкам. Могущество державы российской и краткая формула ее силы: "православие, самодержавие, народность". Самозабвенный патриотизм и идея родины, растущая в оранжереях дворянских имений и пересаженная на тучную почву директорских кабинетов молодых заводов. Идея цивилизации и культуры, бурным лопухом прущая в стеклянное небо банковских и биржевых зал на жирном черноземе четырнадцатичасового рабочего дня. Нераздельность и единство ста восьмидесяти шести входящих в состав империи народностей, восторженно умирающих в огненных купелях отечественной, крымской, японской войн. Десятки тысяч верст поблескивающих рельсов, запечатленных на ленивой спине скифских и славянских степей, как след кнута, побуждающего к благодетельному цивилизованному труду. Единственная в мире армия, умеющая босиком ходить по Европе до Италии и по Азии до Пекина и побеждать голыми кулаками. Величественная простота православной церкви, охраняющей заветы Христа от торгашеских инстинктов иезуитов и от растлевающего свободомыслия лютеран. Исторический великодержавный путь славянства от Киева до Византии, щит Олега на дарданелльских фортах. Знак доверия народа - кредитные билеты, равные по силе золоту. Памятники, памятники, памятники - великих царей, гениальных полководцев, непререкаемых побед, гуманных реформ. Утирающий слезы вдов и сирот платок первого шефа жандармов. На всем этом плотно и удостоверяюще стоит круглый оттиск солидной фабричной марки чернью и золотом: "Сделано в империи". И на распухающих в бесконечной смене недородов и неурожаев крестьянских животах, на согнутой в варварском труде спине российского мастерового, на казенных фронтонах острогов и тюрем, где содержатся 185 459 человек, нарушивших священный закон частной собственности или пытавшихся уничтожить ее путем революции, на бесчисленных могилах девятьсот пятого года стоит выжженная огнем карательных отрядов та же солидная фабричная марка чернью и золотом: "Сделано в империи". Орла сейчас Тюльманков ненавидел вдвойне. Во-первых, это был объект унизительного ненужного труда. Во-вторых, он был окаянным символом царской власти, примелькавшимся на бляхах городовых знаком насилия, неотделимым признаком многих вещей, ненавистных с детства: монопольки, где орел смотрел с зеленой вывески, холодно наблюдая трагедию пропиваемых грошей; волостного правления, куда тащили спасенные от отцовского запоя деньги; полицейского участка; адмиральских погон; заводской конторы; балтийского флотского экипажа, впервые познакомившего его с военной службой. Однако орел над его головой, обмазанный чистолем как густыми зелеными соплями, далеко не был великолепен, и это доставляло Тюльманкову злорадное удовольствие. - Сволочь, - сказал он вслух, потому что никто, кроме часового у флага высоко над его головой, не мог этого услышать. - Сволочная птичка... Полетай, полетай, крылышки обрежем! Воевать захотела? Орел безмолвно смотрел на него, кося своими выпуклыми слепыми глазами. Георгий Победоносец на щите, вделанном в грудь орла, неудержимо скакал на тонконогом коне через зелено-грязные потеки чистоля к новым победам. Злоба вновь охватила Тюльманкова. Он встал на шаткой беседке и с маху начертал всей ладонью по тусклому налету чистоля, от крыла к крылу, короткое непристойное слово. Оно легло на орла, как пощечина. - Вот и сохни так, сука! - сказал удовлетворенно Тюльманков и принялся яростно тереть когти и лапы орла. Тряпка мгновенно почернела, точно от крови. Первая буква слова, ляпнутого Тюльманковым на орла, косым андреевским крестом накрест перечеркивала герб. Слово прилипло к нему, как некая новая геральдическая деталь. Геральдика, мудрая наука о гербах, рекомендует помещать на них короткий девиз, выражающий внутренний смысл помещенных в гербе изображений. Но за все четыре с лишком века кропотливой возни с двуглавым орлом никакая геральдика не могла придумать столь выразительного и исчерпывающего девиза. Он непередаваемо зло и коротко выражал всю тщету надежд самонадеянной птицы. Внизу суетливо простучала машина парового катера, зашипела на быстром его повороте волна, и Тюльманков посмотрел вниз через подмышку. На катере стоял лейтенант Греве, нервно приглаживая черные подстриженные усики: порт ухитрился прислать торпеды без зарядных отделений. "Вот колбасят офицеры... приперло... из штаба в штаб..." - подумал Тюльманков, усмехаясь и кругообразным движением старательно начищая карту одного из четырех морей, в которую жадно вцепился когтями орел. - Это вам не парады разводить... Вояки!" В морском офицере с годами вырабатывается привычка - подходя к кораблю или отваливая от него, окинуть его пытливым взглядом: не висит ли с борта какая мотня, позорящая вид военного корабля, как стоит часовой у флага и не запутался ли самый флаг вокруг флагштока. Именно поэтому Греве, несмотря на владевшую им, как всеми, тревогу, привычно поднял голову, и первое, что он увидел, было непристойное слово, тусклой обнаженной медью поблескивающее на вымазанных грязным чистолем крыльях и груди орла. Греве не поверил своим глазам. Он поворачивал голову по мере того, как корма с опохабленным орлом проходила мимо катера, и потом взглянул на крючкового. Тот, невольно вслед за Греве задравший голову, теперь опустил ее, и тогда лейтенант увидел в его глазах испуг. Этот испуг убедил лейтенанта в том, что такая надпись на орле ему не приснилась. - К трапу! - коротко приказал он. Рулевой, не удивляясь, повернул штурвал, хотя катер только что отошел от корабля. Мало ли чего мог забыть лейтенант! Эти дни все ходили, как во сне, натыкаясь друг на друга, а катер гоняли днем и ночью. Белые скобленые тетивы левого трапа опять подошли к носу, и крючковой, напружившись, изогнулся, готовясь ухватиться крюком за протянутый по борту леер. Катер не успел еще остановиться, как лейтенант прыжком очутился на нижней площадке трапа и быстро взбежал на палубу. Машинист, по традиции всех катерных машинистов, высунул голову из машинного люка, любопытствуя, куда пришли, и, увидев родной трап и мелькнувшие на нем ноги лейтенанта Греве, выругался: - Приехали! Ездиют, сами не знай куда, что мышь в родах! Рулевой негромко засмеялся. - В пузыря залез лейтенант: орла ему обгадили. - Чего? Рулевой, перегнувшись через штурвал, повторил с надлежащей интонацией то, что было написано на орле, и простое непотребное слово в этой интонации приобрело угрожающий и глубокий смысл, который отлично ухватил машинист. Сперва он засмеялся, крутнув головой, потому что матросское едкое слово не могло не рассмешить. Но потом, оценив его появление на орле именно сегодня, в тревожном напоре надвигающейся войны, понимающе подмигнул рулевому и сделал обеими руками сильный и выразительный, но тоже малопристойный жест: - Так-с. Значит - са-а-дись со своей войной и с орлом вместе!.. Лихо! На вахте стоял лейтенант Бутурлин. Он, усмехаясь, встретил Греве на верхней площадке трапа. - Зонтик забыли, Владимир Карлович? - спросил он ядовито. Но Греве отмахнулся, никак не расположенный к шуткам. - Кто там у вас кормового орла драит? Бутурлин поднял брови. - Аллах его знает, - ответил он лениво. - Кого-то я подвесил, ей-богу, не всматривался. "На свете девок много, нельзя же всех мне знать..." - Где старший офицер?.. Там этот негодяй черт знает что написал... - А что? - без особого интереса спросил Бутурлин. Греве сказал, что Бутурлин ахнул и засуетился. - Вот подлец... Вахтенный!.. А мы адмирала ждем, вот бы... Вахтенный! Рассыльный! Греве, не дожидаясь действий Бутурлина (которые обещали быть решительными), пошел в нос, уворачиваясь от раскатываемых на палубе снарядов и от черных, как негры, матросов, пробегавших с угольными корзинами. Старший офицер на корабле всегда может быть найден - сперва с помощью расспросов, а потом непосредственно по доносящемуся крику. Шиянов стоял около баржи со снарядами, закинув голову, и последними словами обкладывал флегматичного крановщика, свесившего вниз голову из стеклянной своей будки: кран терся о борт, сдирая с него краску. Греве отозвал старшего офицера в сторону. Выслушав, Шиянов покраснел от гнева. - Двадцать суток мерзавцу! Рассыльный! Вахтенного начальника ко мне!.. Что за народ собачий! Греве посмотрел на него серьезно. - Андрей Васильевич, может быть, вы спуститесь в каюту? Здесь дело много сложнее, чем вам кажется. - Успеется, - недовольно поморщился Шиянов. - Запереть сукина сына на хлеб и воду, потом разберемся... Боцмана! Чего же вы смотрите? Кранцы! Где у вас кранцы? - всхлипнул он вдруг жалобно и рванулся опять к борту. - Тогда я прошу разрешения лично доложить командиру, господин капитан второго ранга, - сказал Греве официально. - Дело не терпит отлагательства. Шиянов на ходу остановился вполоборота: тон Греве его поразил. Он вскинул на него глаза - ошалевшие в суете погрузок глаза старшего офицера. Греве стоял нарочито спокойный и холодный. Он знал, что в моменты аврала на старшего офицера может подействовать только невозмутимое спокойствие, врезающееся контрастом в его повышенную нервозность. Шиянов, как и большинство старших офицеров, сильно кокетничал положением человека, которого рвут на тысячу сторон, и даже сам подчеркивал эту необходимость делать все за всех, ненужным ураганом врываясь для этой цели во все работы, мимо которых случалось проходить. Тень легкого презрения пробежала в глазах Греве, пока он выжидательно смотрел на захлопотавшегося старшего офицера, ожидая ответа. И тот, через свой искусственно разожженный авральный азарт, очевидно, ясно это уловил, потому что с сожалением посмотрел на крановщика и на сбежавшихся боцманов и потом, принимая вид человека, подчиняющегося неизбежности, махнул рукой и сказал, не отказав себе в удовольствии придать ответу тон внезапной усталости: - Ну, пойдемте. Под визг крана, раскачивающего в воздухе огромные пятицветия торчавших из люльки снарядов, под лихую музыку оркестра, вливавшего бодрость в забитые углем матросские уши, под грохот ссыпаемого в горловины угля они молча прошли к люку и спустились в просторную и тихую каюту старшего офицера. И здесь Греве начал говорить, глядя в переносицу Шиянова прозрачным и спокойным взглядом. С мачты рейд выглядел успокоительно мирно. Вода казалась такой же легкой и неподвижной, как и ровное вечернее небо. Островки лежали на ней в темнеющей зелени сосен; дачки на них игрушечно белели. Желтый высокий закат торжественно бледнел, и там, где небо медленно стекало на него густеющим ультрамарином, горела зеленоватая и одинокая звезда. Лейтенант Ливитин улыбнулся и поздравил себя с тем, что он не потерял еще способности к лирике. Он сидел верхом на круглом бревне, укрепленном на специально для этого оставленных торчащих прутьях разрушаемой мачты. Блоки, круглые и огромные, свисали с бревна трофейными отрубленными головами: тали, пропущенные через них, болтались расслабленно, и в этом был первый триумф лейтенанта Ливитина: настил уже был поднят. Аккуратной круглой крышкой он прихлопнул сверху обрубок недавней эйфелевой башни, и на его обагренной суриком гладкой площадке уже был поставлен кузнечный горн, а в горне, едко пощипывая ноздри Ливитина горячим дымом, разгорался уголь, накаливая заклепки. И в этом был второй успех. Волковой и Тюльманков не понадобились. Гальванер Кострюшкин, ничем до сегодняшнего дня не замечательный, спас положение. Он стоял у горна, деловито показывая двоим матросам, как ухватывать длинными щипцами раскаленные заклепки. Пневматический молот лежал у его ног послушной собакой, повиливая изредка своим длинным шлангом в знак покорности: Кострюшкин оказался клепальщиком, и Ливитин смог все-таки обойтись без призыва механических варягов на мачту. Кострюшкин взял в обе руки молот, и от незаметного движения пальцев молот забился в его руках ровным пулеметным стуком, расплющивая очередную заклепку. Чернея, она остывала, меняя под градом частых ударов цвет и форму. Слегка взволнованный и серьезный, Кострюшкин наклонился над ней, и Ливитину вдруг вспомнилось, как боязливо и нервно брался тот же Кострюшкин за рубильник зарядника в башне. В этом - опять-таки неожиданно, как и все сегодня, - угадывалась любовь к одной машине и нелюбовь к другой. Впрочем, это было естественно. Ливитин представил себе, что его самого вдруг, оторвав от артиллерии и от корабля, силком посылают на четыре-пять лет куда-нибудь в астраханские степи, где нет никакого моря, и предлагают вместо управления артиллерийским огнем заняться добыванием соли... Вероятно, что-нибудь похожее испытывают люди, оторванные от привычных занятий и приставленные к мало интересующим их военным машинам. Ливитин, не вмешиваясь, смотрел на ловкие и быстрые движения Кострюшкина и думал о загадочном явлении, называемом матросом. Странное дело: это привычное существо, неотделимое от корабля, орудия и службы, сегодня второй раз на его глазах подвергалось действию рентгеновых лучей надвинувшейся войны, и на смутном экране догадок неверными, блуждающими пятнами обозначились неожиданные виденья... Козлов, умеющий отлично выбирать розы и знающий французские названия вин и духов, оказался крестьянином pur sang* со всеми думами о деревне и хозяйстве, приличными разве первогодку... Кострюшкин, бестолковый гальванер и неловкий матрос, обращается с хитрой пневматикой свободнее, чем в башне со своими рубильниками... Логически рассуждая, каждый из ста двадцати четырех матросов его роты должен таить в себе такие же неожиданности. И кто поручится, что среди этих одинаковых людей нет лучшего на целую губернию сапожника или какого-нибудь шлифовальщика драгоценных камней, причем не всяких, а именно алмазов и именно розочкой? Около полумиллиона человек ежегодно бросают свои привычные дела, входят в управления воинских начальников, и здесь солдатская фуражка и матросская бескозырка неразличимо смешивают их в однородную массу, не имеющую прошлого. Но это прошлое у них, - несомненно, есть. Оно дважды за сегодняшний день выглянуло из-за примелькавшихся лиц вестового и гальванера... Что еще может обнаружиться в матросе, подвергнутом бурной реакции на крепкую дымящуюся кислоту военных дней?.. ______________ * Чистокровным (фр.). В прорезе настила, сделанном для новой мачты, показалась незнакомая матросская голова. - Лейтенанта Ливитина не видали, братцы? Старший офицер ищет... - Там он, - ответил Кострюшкин непочтительно, и Ливитин усмехнулся. Это ему даже понравилось. Очевидно, Кострюшкин целиком захвачен работой, если забыл о его присутствии и не сказал "они" или "их высокоблагородие". Значит, можно было спокойно уйти: клепка настила была обеспечена. - Где старший офицер? - спросил лейтенант, спуская длинные ноги с бревна и ощупывая носком точку опоры. Чья-то рука осторожно, как фарфоровую чашку, взяла каблук его туфли и поставила ногу на остатки скреплявшего прутья кольца. Рассыльный попытался вздернуть к фуражке руку, но узкая дыра, из которой он выглядывал, как чертик из детской шкатулки, помешала ему в этом, и он ограничился неестественно громким повышением голоса. - В каюте, ваш-сок-родь!.. Вас просят! - Сейчас иду, - сказал Ливитин и остановился перед Кострюшкиным: - Ну как? Пойдет? Проживем без механической силы? - Сделаем, вашскородь, - весело отозвался Кострюшкин. - Куда ты, солдат, холодную тащишь? Сказал, чтоб светилась! - тут же прервал он себя. - Раздуй мехи, раздувай, не бойся! Ливитин спустился по скобчатому трапу внутри мачты улыбаясь и с той же улыбкой быстро пошел к кормовому люку. Шиянов встретил его озабоченно и недовольно. - Садитесь, Николай Петрович... Кто такой Тюльманков? - А это тот матрос, которого вы орла драить послали, - без задержки ответил Ливитин, отодвигая кресло и доставая портсигар: беседа, кажется, обещала быть неслужебной. - Курить позволите, Андрей Васильевич? - Пожалуйста... Я не про это спрашиваю, - нетерпеливо сказал Шиянов, и Ливитин заметил, что большой и средний пальцы его руки непрерывно раскатывают невидимый шарик. Шиянов, очевидно, был в серьезном затруднении. - Кто он такой вообще? Ливитин недоумевающе посмотрел на него и на лейтенанта Греве. Этот сидел спокойно и выжидающе. - Комендор... Второй наводчик левого орудия четвертой башни. - Точнее? Характер? Поведение? Ливитин пожал плечами: - Нерасторопен. Характер угрюмый, нервный матрос. Пьяным не замечался... - Это все не то, Николай Петрович, - перебил Шиянов. - Кто он в прошлом? В прошлом! Еще одно прошлое встало перед Ливитиным, как бы в ответ на его мысли на мачте. Он развел руками: - Право, не знаю. Разрешите, я сейчас вызову фельдфебеля. Шиянов поморщился, и пальцы его задвигались быстрее. - Я полагал, что вы сами знаете матросов своей роты, Николай Петрович... Каковы его политические убеждения? Вы считаете его вполне благонадежным? Ливитин обозлился. - Я могу точно доложить вам, господин кавторанг, все достоинства и недостатки Тюльманкова как матроса и комендора. Но, по-моему, в обязанности ротного командира не входит полицейская слежка, - сказал он резко. Шиянов передернул щекой. - Не обостряйте вопроса. Ваш Тюльманков черт его знает что выкинул, и мне необходимо знать, случайность это или злонамеренность? Расскажите про его художества, Владимир Карлович! Греве рассказал. Ливитин поднял брови. - М-да. Неожиданный вольт, - сказал он в раздумье. - Вообще Тюльманков матрос тихий... Очевидно, его что-нибудь обозлило. Я докладывал вам, что он очень нервен и вспыльчив. Вероятно, наложенное вами наказание вызвало в нем этот протест. Шиянов нехорошо усмехнулся: - Ваш Тюльманков - матрос или институтка? "Нервен, вспыльчив, протест..." Что у нас - военный корабль или пансион благородных девиц? - выкрикнул он вдруг, уставясь на Ливитина круглыми глазами. - Вы понимаете, что такая похабная надпись на орле - не надпись на заборе? - А мне кажется, что он написал бы это и на самоваре, если б вы послали его драить не орла, а самовар, - сказал Ливитин упрямо. - Хулиганская выходка, я согласен... Но разрешите доложить: Тюльманков работал на мачте не за страх, а за совесть, здесь просто вопрос обиженного самолюбия. Он отлично знал, что он и Волковой - в центре событий, оба они утирали нос механической силе... подумайте, комендоры - и сами справились с мачтой!.. И вдруг - в последний вечер вы лишаете его заслуженного триумфа... Ясно, человек озлился, - и вот результат... Шиянов посмотрел на него насмешливо: - Очень тонкая психология, прямо чеховский роман! Все обстоит гораздо сложнее, чем вам кажется, - значительно сказал он, не замечая, что говорит словами Греве. - Вы изволите обижаться на "полицейский сыск", как вы выражаетесь. А знаете ли вы, что здесь - работа целой организации? - вдруг опять выкрикнул он. - Это агитация! Это бунт! А вы, прямой начальник Тюльманкова, не видите того, что творится у вас под самым носом, вы прикрываете это психологией... Революция, а не психология!.. Потрудитесь дать мне точную характеристику вашего мерзавца! Кто он? Рабочий? Какого завода? С кем дружит в роте? Религиозен ли? С кем ведет переписку? О чем? Семья? Ливитин с самого начала крика встал и стоял, сдерживаясь. Когда Шиянов прекратил град своих вопросов, он взял фуражку. - Эти сведения вам доложит мичман Гудков, господин капитан второго ранга, - сказал он официальным тоном. - Я сейчас прикажу ему это выяснить и прошу разрешения продолжать мне работу на мачте. Мы ожидаем войны, господин кавторанг, и мне кажется, мачта сейчас несколько важнее, чем дознание. Если я ошибаюсь, будьте добры разъяснить мне мое заблуждение. - Прошу, - отрезал Шиянов и вдруг, как бы поняв, про что говорит Ливитин, сразу изменил тон: - Ах, мачта? Да, да, поторопитесь... Как настил? - К полночи кончу. - Кончайте, Николай Петрович. Адмирал торопит, возможно, в ночь будет мобилизация, а там выход в море... Черт бы его подрал, вашего Тюльманкова, в такое время!.. - искренне выругался он. Ливитин вышел, и Шиянов тотчас снял телефонную трубку. - Старшего боцмана послать! Живо! - крикнул он в нее и, повесив, озабоченно почесал кончик носа. Греве поднял на Шиянова спокойный и выжидательный взгляд. - Ах, да! - сказал Шиянов на это. - Вот история... Так вы думаете - организация? - Несомненно, - сказал Греве негромко. - Я не могу советовать, но я бы произвел обыск... Шиянов посмотрел на него испуганно. - Обыск необходим, - повторил Греве настойчиво. - Лейтенант Ливитин, очевидно, не интересуется политической физиономией своих матросов, и надо ее выяснить. Шиянов в раздумье пощелкал портсигаром. - Нет, - сказал он решительно. - Обыск невозможен. Черт его знает, куда этот обыск повернется... Позор! Перед самой войной, накануне боя - обыск на военном корабле! Команда возмутится... Эта весенняя история из-за каких-то штанов разыгралась, а тут - обыск! И разговоры пойдут на флоте, сплетни, пальцем показывать будут... Неверно, Владимир Карлович! - Послушаем мичмана Гудкова, - сказал Греве, усмехнувшись. - Вот он стучит. Но вошел Корней Ипатыч, и Шиянов поднял ему навстречу кулак и выразительно потряс им в воздухе: - Вот, Корней Ипатыч, видали? Я ваших боцманов в дым разнесу, если завтра к обеду мачту мне не вооружат... Передайте! - Не извольте беспокоиться, господин кавторанг, - сказал Корней Ипатыч успокаивающе, - все в лучшем виде будет. Как господин Ливитин закончат, мы уже не подгадим. Дозвольте только кого из господ офицеров в порт, изматюгать там кого следовает, чтоб такелаж к ночи доставили... А мы уж справимся. - Ну-ну, то-то, - Шиянов опустил кулак и задумался. - Кого вот я пошлю?.. Заняты все... - Мичмана Гудкова спосылать бы... они не на погрузке. Шиянов было просветлел, но, взглянув на Греве, досадливо и вспыльчиво крикнул: - Прошу не советовать! Черта мне в ваших советах! Лейтенант Веткин поедет... Зайдите к нему и скажите, чтоб без такелажа не возвращался!.. Корней Ипатыч вышел, и тотчас вслед за ним в дверях показался мичман Гудков, озабоченный и важный. - Ну? - коротко спросил Шиянов. Гудков, наклонив свой беспощадный пробор, доложил быстро и точно все сведения о Тюльманкове, даже почти не шепелявя (шепелявость его была не столько природной, сколько искусственной и шла исключительно от гвардейского щегольства). Выяснилось, что Тюльманков до призыва работал на Балтийском судостроительном, имеет образование четырехклассного городского, замечен в чтении нежелательных книг. В марте (Гудков заглянул в записную книжку), в марте отобран от него сборник "Знание" с повестью Куприна "Поединок". Холост, но ведет оживленную переписку. Письма осторожны, но имеют нехороший оттенок и мысли между строк; главная переписка ведется с какой-то Н.И.Полуяровой в Петербурге и с ушедшим в запас в прошлом году матросом Эйдемиллером... - Адреса? - перебил Греве и медленно достал записную книжку. Гудков справился в своей и назвал. - Продолжайте. - Странно, что из его корреспондентов отвечают на корабль все, кроме этих, - сказал Гудков, видимо, щеголяя своей проницательностью. - Письма к ним часто ссылаются на их ответы, а этих ответов на корабль не приходило, очевидно, пишут на береговой адрес... Пропустить я не мог, вся корреспонденция роты мною прочитывается тщательно. Ротные письма Гудков читал действительно тщательно. Эту обязанность помощника ротного командира Гудков выполнял с большой охотой. В мутном унылом потоке деревенских поклонов иногда попадались пикантные детали наивных любовных признаний, ревнивых упреков и интимных сообщений, восторгавших Гудкова простотой и сочностью языка. И именно поэтому письма Тюльманкова к неведомой Полуяровой давно уже обратили на себя внимание Гудкова полным отсутствием любовной темы и насторожили его подозрительность. Когда Гудков окончил подробную характеристику Тюльманкова, лейтенант Греве посмотрел на Шиянова. - Это не убеждает вас, Андрей Васильевич? - Да, да, матрос ненадежный, - сказал Шиянов растерянно. - Но все-таки, черт его знает, обыск сейчас - скандал! Тут война на носу - и вдруг такие неприятности... Впрочем, доложу командиру, дело действительно такое... Он подошел к зеркалу, поправил китель и, взяв фуражку, вышел. Мичман Гудков с любопытством взглянул на Греве и умоляюще заторопил: - Владимир Карлович, а что произошло? Я этого Тюльманкова давно на примете держу... Греве опять рассказал про орла. Гудков даже оживился, как будто заранее это предсказывал. - Это в его стиле, определенно! И, знаете, Владимир Карлович, помните, когда кочегары взбунтовались? Там Тюльманков немалую роль играл. Но - ловок, подлец! Не ухватишь... Я говорил тогда Ливитину - лучше списать его к черту в экипаж, а Николай Петрович - вы же знаете его упрямство: "Хороший комендор, а вы из мухи слона делаете". Не верил, и вот - пожалуйте бриться! Греве неопределенно усмехнулся: - Ливитин вообще из святых. Бравирует своей либеральностью и ходит в белых перчатках. Рыцарь! А вот когда эти Тюльманковы его за борт швырять начнут, спохватится, да поздно... Человек, не понимающий своего стержня... А скажите, с кем Тюльманков в роте дружен? - Вот это очень трудный вопрос, - ответил Гудков, опять со вкусом входя в роль опытного следователя и значительно поднимая свои бесцветные брови. - Оч-чень трудный!.. Скрытен, подлец, почти нелюдим! Есть фамилии, но они ничего не дают, пустое место... - Так вот, Михаил Владимирович, - перебил Греве серьезно, - обыск произведете вы... Он сказал это таким тоном, как будто мнение старшего офицера было в этом вопросе необязательно, и Гудков даже подтянулся. - Обыск произведете вы. Постарайтесь не делать шуму и убрать незаметно лишних свидетелей. В помощь возьмите кого-нибудь из кондукторов, скажем, Овсееца. Доложите потом старшему офицеру и отвезете... - Греве поправился, - и, вероятно, он прикажет отвезти Тюльманкова непосредственно в канцелярию генерал-губернатора. Там найдете ротмистра фон Люде и расскажете на словах, что это за птица... Захватите с собой все письма, что найдете... Может быть, записная книжка, какая-нибудь литература - это все взять... Письменный рапорт пошлете потом... - Вероятно, дело пойдет об оскорблении величества, - важно сказал мичман Гудков. Вся эта история его необыкновенно занимала и льстила ему. Он догадывался, что Ливитин смотрит на него как на дурака и пшюта, а тут - выкусите, Николай Петрович! - второй раз, весной и сейчас, ему, молодому мичману, доверяют важнейшие действия. Он вспомнил, как тихо и ловко был проведен им арест кочегаров, и выпрямился: - Вы не беспокойтесь, Владимир Карлович, я сумею... Он закурил папиросу и откинулся в кресло, с обожанием смотря на Греве. Греве был для него идеалом морского офицера: изящный, спокойный, остроумный, решительный - разве не таким был лейтенант Греве?.. Тюльманков уже сидел в карцере. Это был железный тесный шкаф размеров, достаточных для того, чтобы в нем поместилась койка, не более. Четвертая стена была заделана сплошной решеткой сверху донизу. Карцеры узким коридором выходили в кормовое шпилевое отделение, отведенное под караульное помещение, и таким образом караульный начальник мог постоянно видеть арестованных, выставленных, как товар на витрине, и следить за их поведением. Карцера, против обыкновения, были пусты. Шиянов ввиду массы погрузок распорядился выводить арестованных на работы, и сейчас только крайний к дверям карцер был заперт, и за его решеткой сидел на железном стуле Тюльманков. Он сидел прямо, с ненужной вызывающей улыбкой на тощем своем лице, опустив длинные руки и независимо покачивая ногой. Изредка, через решетку, он встречался с взглядом того или иного матроса из караула и тогда усмехался еще независимее, приподымая одну бровь. Ему хотелось думать, что весь караул знает о его надписи на двуглавом орле, что слово это мгновенно облетело не только караульное помещение, но и пробежало с кем-нибудь с кормы на угольную погрузку и, несомненно, ходит сейчас по кораблю, вызывая испуг, восхищение, злорадство и поворачивая чьи-нибудь мозги на новые мысли. Но те, кого он мог видеть из своей клетки, относились к его пребыванию здесь необыкновенно безразлично. Только Волковой, выходивший зачем-то на палубу, вернувшись, посмотрел на Тюльманкова тяжелым, неодобрительным взглядом. Но тотчас он сел вполоборота и, видимо, отказываясь от переглядывания с ним, опустил глаза в караульный устав, единственную книгу, разрешенную к чтению в караульном помещении. Тюльманков упрямо придал своей усмешке еще более вызывающее и торжествующее выражение, стараясь этим подавить наползающий в сознании страх. Страх этот вызывался неизвестностью. Арест произошел слишком быстро и бесшумно, чтобы можно было считать его концом истории с орлом, а не зловещим началом. И дернуло его намазать на орле это слово! На кой черт? Чтобы его увидал лейтенант Греве - и только? Бесцельность этого ощущалась все яснее. По поведению Волкового было видно, что и самый факт ареста не удастся раздуть в повод для восстания. Уж если весной, с кочегарами, Волковой решительно разбил его, Тюльманкова, боевые предложения, то сейчас, когда никто из команды и не догадывается, за что схватили Тюльманкова, было совсем безнадежно ожидать каких-нибудь действий. И опять Тюльманков, как и тогда, почувствовал бессильную злобу против Волкового. "Организованность... - зло подумал он, глядя в широкую и неподвижную его спину. - Жди организованности! Так и проживем всю жизнь... Хвататься надо, за каждый повод хвататься, а мы хлопаем... Тактика! Трусят, черти, и тактикой прикрываются!.." Этот всегдашний спор о тактике и начале восстания сейчас, имея в своих аргументах свободу самого Тюльманкова, приобретал совершенную непримиримость, и принципиальная вражда к Волковому перешла в подозрительную ненависть. Тюльманков опять взглянул на неподвижную спину Волкового, и мысли его побежали, как во сне, смутными и фантастическими картинами, искажая действительность и не желая ее принимать. Теперь уже казалось, что поступок с орлом был совершенно сознательным геройством, попыткой разбудить сознание матросов великолепным жестом, подобным решительному жесту террориста, кидающего бомбу в министра и - одновременно - в себя. Жалость к себе стиснула горло. И эта жалость и подавляемый страх рождали в голове планы, один фантастичнее другого, горячая речь просилась на уста, речь, подымающая на восстание, на бой, на смерть или победу... Но какое-то движение за решеткой привлекло его внимание (потому что каждое движение людей казалось относящимся непосредственно к его судьбе) - и неустойчивые, встревоженные мысли разом вылетели из головы, оставив в мозгу едва заметный след. Так исчезают при внезапном пробуждении сонные видения, в которых все как будто было ясно, неумолимо логично и реально. Фантастические планы и яркие убеждающие слова пропали, а в решетке выступила действительность. Отсюда, из карцера, было видно не все шпилевое отделение. И когда спустившийся сюда мичман Гудков отозвал в сторону караульного начальника, мичмана Кунцевича, оба они оказались не видны. Зато хорошо был виден Волковой, и по тому, как часто перелистывал он страницы, и по напряженному выражению его лица Тюльманков угадал, что он не столько читает, сколько пытается вслушаться в разговор офицеров. Потом Волковой быстро поднял на Тюльманкова свои глубоко спрятанные под густыми бровями глаза, и Тюльманков спросил его взглядом же: "Чего они там?" Но Волковой тотчас опустил глаза и еще напряженнее нахмурился, стараясь связать долетавшие до него обрывки слов. И тогда в рамку решетки опять вступил мичман Кунцевич, и было видно, как он, наклонившись над постовой ведомостью, повел пальцем по графам и, остановившись на часовых третьей смены, поднял голову и поискал глазами разводящего унтер-офицера. - Хлебников! Выведи арестованного! Проводишь в кубрик, переоденешь в черное... Мичман Гудков об остальном распорядится... Волкового в конвой возьмешь, до смены обернется... Конвой? Тюльманков вскочил, торопя события. Ждать дальше было немыслимо. Конвой? С корабля? Куда же? Хлебников раскрыл решетчатую дверь, Волковой взял винтовку и встал смирно, пропуская мимо себя Тюльманкова, и только тогда тот увидел в руках мичмана Гудкова измятые знакомые конверты и вчетверо сложенную небольшую газету. Сердце отчаянно заколотилось, и бессильная злоба сжала кулаки до боли в суставах. Все стало ясным. Письмо Эйдемиллера и газета "За народ" хранились Тюльманковым в месте, где их никто не мог обнаружить: в специальном кармане малого парусинового чемодана, искусно пришитом внутри так, что он никогда не бросался в глаза при еженедельных осмотрах. Наличие писем и газеты показывало, что вещи его тщательно, с кропотливым ощупыванием каждой складки, были обысканы. События грозно нарастали, и непонятное распоряжение переодеть его в береговое платье открыло свой жуткий смысл: охранка. Он оглянулся испуганно и затравленно. Матросы караула равнодушно стояли и сидели в привычных позах вынужденного безделья, и никто не понимал обличительного и страшного значения писем и газеты, которыми мичман нервно похлопывал по ладони. Никто, кроме разве Волкового, который не раз читал письма Эйдемиллера и самую газету. Но и он упорно отводил глаза, очевидно, боясь выдать свое понимание. Нервная тошнотная тоска охватила Тюльманкова. Завыть, закричать, броситься на Гудкова или вырвать из рук Хлебникова винтовку и выстрелить в Гудкова, потом в Кунцевича, - что-то нужно было немедленно сделать, пока он еще здесь, где матросы, а не жандармы, пока есть еще крупица надежды, что его поддержат... Волковой поддержит первый. Потом еще кто-нибудь из караула, хоть двое, трое... этого же достаточно! Остальные не будут стрелять в своих... Потом выбежать на палубу, стреляя в офицеров, призывая к восстанию... Тюльманков повел вокруг почти безумными глазами, и Хлебников тотчас придвинулся к нему вплотную. - Но-но, не дури, - сказал он испуганно. - Вашскородь, дозвольте связать, ишь, кулаки-то... И тогда все посмотрели на руки Тюльманкова. Кулаки действительно были сжаты так, что напружились большие синие жилы. Волковой тоже подошел к нему вплотную и подтолкнул его вперед. - Иди... ты... - буркнул он мрачно, и в этой интонации Тюльманков услышал бесповоротное осуждение и окончательно убедился, что и Волковой не поддержит его, если он сейчас кинется на офицеров. Он криво усмехнулся и хотел что-то сказать, но Волковой грубо толкнул его к трапу. Мичман Гудков отступил, давая им дорогу, и так - Хлебников впереди и Волковой сзади - они поднялись по трапу наверх. Восемнадцатый кубрик был совершенно пустой, все люди работали - кто на мачте, кто на погрузке снарядов. Рундук Тюльманкова оказался беспощадно перерытым сверху донизу, и, когда Тюльманков, едва различая вещи в наплывавшем в глазах тумане, полез в малый чемодан за чистой форменкой, пальцы его запутались в отпоротом кармане чемодана. Ловок мичманок! Не хуже жандарма, нюхом берет! Тюльманков выпрямился и встретился с тяжелым взглядом Волкового, стоявшего совсем рядом. Хлебников в стороне деловито рылся в большом чемодане, доставая черные брюки, и поэтому Тюльманков смог наконец шепнуть то, что кипело внутри: - Продаешь, Волковой?.. Как весной - кочегаров?.. Та-актика!.. Волковой с открытой ненавистью смотрел на него маленькими своими хмурыми глазами. - Молчи, - шепнул он в ответ, едва шевеля губами, - анархия задрипанная! Добился обыска? Из-за ерунды организацию проваливаешь, сволочь... Хоть в охранке-то не глупи... помолчи... Хлебников швырнул штаны, и они упали на плечо Тюльманкову. - Не проедайся тут, жив-ва! Надевай барахло, нечего чикаться, не на свадьбу! И опять - Хлебников впереди и Волковой сзади - они вышли на верхнюю палубу. Горнист только что сыграл отбой, и тяжело дышащие люди сидели там, где их застал этот сигнал, - на не донесенной до горловины угольной корзине, на беседках, спускающихся в баржи, на кучах угля - и торопливо курили, пользуясь пятиминутным перерывом утомительной погрузки. Никто не понимал, почему и куда ведут со штыками Тюльманкова, и его провожали равнодушным взглядом. Отчаяние овладело им, - отчаяние, жалость к самому себе и ясное ощущение, что никогда больше он не увидит этих людей, матросов "Генералиссимуса", за которых он идет сейчас в охранку, а оттуда в тюрьму или на каторгу... Товарищей, за которых он боролся четыре года, с которыми вместе он должен был поднять на место андреевского флага - красный... Матросы! Это были матросы, умевшие овладеть "Потемкиным", умевшие умирать на "Очакове", матросы Свеаборга и "Памяти Азова"... Чего же они сидят на угле, измученные погрузкой, сидят на палубе корабля, осужденного царем на близкую гибель в бессмысленной, ненужной народу войне, - сидят и молчат, вместо того чтобы действовать - так, как они умели действовать в девятьсот пятом году?.. Безумные и яркие мысли побежали в мозгу по старым следам, оставленным роем фантастических планов, рожденных там, в карцере, - и Тюльманков потерял над собой власть. Неожиданно для Волкового он метнулся в сторону и вскочил на огромный плоский гриб вентилятора, сорвав фуражку, воспаленный и страшный. - Товарищи! Матросы! - крикнул он хрипло. - Довольно терпеть царских псов - офицеров! Товарищи, вспомните, чему мы вас учили, разбирайте оружие, скидывайте власть! - Молчать! - тонко всхлипнул Хлебников, щелкая затвором. - Слазь! Стрелять буду! - Чего сидите, чего ждете? - обезумев, кричал Тюльманков. - К винтовкам! Бей офицеров!.. Товарищи же... да кто же тут есть из боевой организации, подымайте же людей! - почти заплакал он, обводя матросов глазами в страшной тоске безответья, и вдруг сильный удар прикладом под коленки сшиб его с вентилятора. Упав, он увидел искаженное лицо Волкового, навалившегося на него. - Сам пристрелю, - сквозь стиснутые зубы сказал он в самое ухо, скручивая ему руки назад. - Провал готовишь, сволочь? К вентилятору бежали уже унтер-офицеры с темными от угля и сосредоточенно нахмуренными лицами. Хлебников, кинув винтовку, бестолково и ожесточенно зажимал ладонью перекошенный рот Тюльманкова. Белый китель Шиянова мелькал среди черных матросских фигур, быстро приближаясь. Матросы стояли, отводя от вентилятора глаза. Все это было так быстро, неожиданно и невероятно, что вряд ли кто понял, к чему призывал Тюльманков. - Горнист! Движение вперед!* - крикнул на ходу Шиянов, и горнист, стоявший у баржи, приложил к губам горн. Резкий сигнал поднял людей, бесконечная лента угольных корзин начала свое, рождающее темные облака пыли течение. Унтер-офицеры медленно разошлись, и, когда вентилятор открылся из-за их спин, Тюльманкова там уже не было. ______________ * Сигнал, означающий продолжение работ или учения. Связанный, с кляпом во рту, он ногами вперед, как покойник, плыл на четырех дюжих унтер-офицерских руках по пустым коридорам и палубам к трапу, где его ждал катер с мичманом Гудковым. Погрузки продолжались. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ С берега катер возвращался к самой смене караула - к одиннадцати часам. Теплая и темная июльская ночь была неспокойной, по всему рейду мелькали красные и зеленые отличительные огни; порой над ними светились двойные белые, означая, что сзади тянется на буксире баржа. Лучи крепостных прожекторов шарили по воде, освещая ползущие к кораблям краны, шаланды, накренившегося "Водолея" и катера, которые суетливо мчались и к кораблям и к берегу. В этой тревожной мигающей иллюминации "Генералиссимус" возник колеблющимся заревом горнов на срезанной гротмачте, и катер, выйдя из Южной гавани, повернул на него, как на маяк. Едва отвалили от пристани, мичман Гудков позвал обоих - и Хлебникова и Волкового - в кормовую каретку и даже разрешил сесть. Он был в повышенном настроении, шутил и угощал папиросами, ничем не напоминая того Гудкова, который недавно сидел здесь с браунингом в руке против связанного Тюльманкова. Волковой молчал. Шутки Гудкова были так же неприятны, как и угощение папиросой: мичман, видимо, всячески старался подчеркнуть, что бунтовщик Тюльманков - это одно, а совсем другое - они, верные и преданные матросы. Он даже пообещал представить Волкового к поощрению за находчивость, с какой тот прекратил мятежные выкрики Тюльманкова. При слове "поощрение" Хлебников подхихикнул и тут же начал заискивать перед Волковым. Тот усмехнулся про себя: что ж, это пока на руку... Тюльманкова на катере не было. Вместо него на корабль возвращалась в подсумке Хлебникова (чтобы не помялась в кармане) расписка канцелярии генерал-губернатора в приеме подследственного матроса. Тюльманков же, судя по всему, проходил сейчас первый допрос. Темная вода бежала у борта мягкой и теплой текучей струей. Опустив в нее руку, Волковой смочил лоб и шею. Первый допрос... Недавно в безлюдной башне, возясь с освещением прицела, они толковали как раз об этом первом допросе (который должен же когда-нибудь быть): что и как отвечать? Тюльманков сказал: "А чего там отвечать? Молчать и плевать в рожу, пусть бьют, шкура зарастет..." Он представил себе бледное, отчаянное лицо Тюльманкова и ясно увидел, как наотмашь - с ворота - рвет он на себе форменку с хриплым криком: "Бей, тварь! Бей матроса!" Волковой передернул плечами, словно жандармы - те, усатые, рослые и равнодушные, которые увели Тюльманкова, - ударили его самого. По спине опять пробежал холодок, такой же, как там, в приемной, когда, вызванный Гудковым по телефону, в нее вошел ротмистр фон Люде и окинул матросов взглядом врача, приступающего к осмотру больного. Подравнивая карманной пилочкой ногти и молча посматривая на Тюльманкова, ротмистр выслушал короткий доклад Гудкова и потом увел его к себе для более подробного разговора. И за все то время, пока дожидались в приемной, не удалось перекинуться ни одним словом: рядом торчал Хлебников, а у двери - жандарм. Тюльманков стоял неподвижно, только в вырезе форменки прыгала жила на шее, доказывая, как бешено бьется у него сердце. Раза два-три он подымал глаза и ненавидящим взглядом смотрел на дверь, где скрылся ротмистр, а однажды таким же взглядом хлестнул и Волкового. Но никак нельзя было объяснить, что винить ему надо не Волкового и не матросов "Генералиссимуса", а совсем других - тех, кто годами приучал его к мысли, что революционер - это прежде всего бесстрашный герой; тех, кто посылал таких же Тюльманковых убивать одного прокурора, чтобы другой, его заменивший, присуждал их к повешению; тех, кто учил, что революция - это борьба отдельных людей с отдельными людьми. Ничего этого сказать тут было нельзя. Однако все же, воспользовавшись тем, что жандарм у двери отвернулся, Волковой, неловко вывернув ладонь опущенной по шву брюк левой руки, нащупал пальцы Тюльманкова и крепко их сжал. Тот вздрогнул, как от удара. Волковой, испугавшись, что заметят, тут же выпустил пальцы, но Тюльманков, как бы отвечая на пожатье, вдруг громко и зло сказал: "Ну, чего там волынят! Скорей бы, все равно ведь ничего не скажу!" Хлебников засуетился, а жандарм неторопливо обернулся и лениво пригрозил: "Ты вот сейчас помолчи, а то недолго и рот заткнуть". Но тут где-то мягко прозвенел звонок, в приемную вошли еще два жандарма, а из кабинета вышел мичман Гудков. Раскрасневшийся, озабоченный, он сказал Хлебникову, подняв на лоб брови: "Сдай арестованного, расписку дадут, на корабле мне отдашь", - и Тюльманков исчез за дверью, быть может, навсегда... Волковому было отлично известно, что бывает за такими дверьми. В девятьсот четвертом его вместе с отцом, мастером железнодорожного депо, забрали в жандармское, найдя дома при обыске пачку прокламаций. Сперва лаской, потом угрозами у отца долго допытывались, откуда у него прокламации, потом ударили в пах, а когда он очнулся и повторил: "Не знаю", - двинулись к нему, Сеньке. Все внутри у него затомилось в ожидании такого же удара. Но тут он услышал, как отец прохрипел: "Парнишку-то не мучьте, что он понимает..." - и его осеняло. Он отчаянно, в дурной голос, заревел и стал кричать, что сверток украл в депо, в инструментальной, польстившись на бумагу - клеить змея, но дома разобрался, что бумага жидка и рвется, кинул в сенях и забыл о ней. И хотя его самого не били, жандармы навсегда остались в памяти томительным предчувствием удара ногой в пах. Из ненависти к ним Сенька добился, что, несмотря на неполных шестнадцать лет, его приняли в боевую дружину. Как только дело касалось жандармов, он напрашивался там на самые рискованные дела. Его не разорвало бомбой в августе девятьсот пятого только потому, что бумажку с роковой надписью "исполнитель" вынул из кожаной шапки тот, кто подошел к столу перед ним. С тех пор сквозь его случайно уцелевшую жизнь прошли годы, книги и люди, и революция стала перед ним совсем в ином свете. На "Генералиссимус" Волковой пришел уже с явкой петербургского комитета социал-демократической партии большевиков к вовсе неизвестному ему гальванеру четвертой башни Федору Кудрину. Они оказались в одной роте, в одной башне. В одном кубрике, и всю первую ночь насквозь Волковой прошептался с новым знакомцем. Кудрин сразу же оценил решительность и вместе с тем осторожность Волкового, к чему того приучила подпольная работа в саратовском депо, которую прервал призыв на флот. Позже они сошлись ближе, потом сдружились - немногословно и крепко, ничем, впрочем, не выказывая на людях своей внутренней спайки. И сейчас именно Федора Кудрина - друга, братка, кореша - по флотскому словарю, - умницы, большевика, организатора - по словарю партийному, - именно Кудрина не хватало Волковому, чтобы не поддаться чувству острой жалости к Тюльманкову и не наделать вдобавок каких-нибудь похожих глупостей самому. "Генералиссимус" был уже близко. Горны на мачте потухли, черная громада корабля, отмеченная неяркими точками ламп над баржами, как будто осела в воду. Катер, качнувшись, повернул к трапу. Сияние далеких гельсингфорсских огней побежало вправо, а слева ударил в глаза длинный голубой луч прожектора с миноносца, дежурившего у выхода с рейда, пошнырял по воде и бесшумно переметнулся в море. Охрана. Наверное, на "Генералиссимусе" тоже сыграли отражение минной атаки и к орудиям стала на ночь дежурная смена... Близость войны чувствовалась во всем, и Волковой чуть не выругался вслух. Дурак-одиночка!.. "Кто тут есть из боевой организации?.." Вот доказывай теперь жандармам, что она тебе не приснилась... Молчи не молчи, а о том, что не надо, уже ляпнул. Пусть до фамилий не докопаются, а все равно на время придется пришипиться всерьез. А тут война - никак теперь нельзя времени терять. Матросам, кто понадежней, надо сразу же объяснить, что это за война и как сделать, чтобы она двинула революцию. Кащенко позавчера привез с берега письмо из Питера, там сказано, как объяснять. А вот попробуй пообъясняй, когда всюду будут искать эту самую "боевую организацию", о которой офицеры и не догадывались. Теперь слежка пойдет дай бог на пасху - вовсю! Письма еще берег, болван, карманчик пошил... Сообразил, судак царя небесного: бумага - она разве не шуршит? Значит, и Эйдемиллера ухватят, сосватал дружок... Эх, и дернуло тебя, черта, одному революцию за кормой делать!.. Орел, оскорбленный Тюльманковым, смотрел на приближающийся катер со злобной удовлетворенностью. В полусвете гакабортного огня было видно, что его кто-то дочистил, хищно разверстые клювы посверкивали, готовясь ухватить новую добычу. Катер уменьшил ход и подошел к левому трапу. Взглянув на часы у вахтенной рубки, Волковой отпросился у Хлебникова оправиться до смены и, передав ему винтовку, побежал на бак. У третьей башни кто-то негромко окликнул его. Всмотревшись, Волковой увидел Кащенко, который, прячась от света лампы, подвешенной на второй трубе, стоял в тени башни. Палуба была здесь пустынна, цепочка матросов перетаскивала угольные корзины много дальше к носу, но что-то насторожило Волкового, и он тоже шагнул в тень от башни. Кащенко, обычно спокойный и медлительный, схватил его за руку и быстро заговорил: - Думал, не дождусь... Давай сообразим, чего делать. - А чего делать? - хмуро возразил Волковой. - Сорвался с нарезов, и себе, и делу напортил... Одна надежда, что не продаст. - Я не о том. На берег я со штурманом съезжал, за картами. - Ну? - оживился Волковой. - Опять виделся? - Утром из Питера приехала. Пакет дала. А что в нем - не знаю. Взглянуть негде. - Куда девал? - Тут он. - Кащенко осторожно положил ладонь на грудь. - По кубрикам везде рыщут, форменная облава идет. К Марсакову в рундук лазали, к Кострюшкину тоже... Главный шпик Греве самолично распоряжается. Пока на себе таскаю, а к ночи - куда? Волковой задумался. Матрос - весь на виду, даже и ночью: раздеваться надо перед всеми, в койку прыгают в подштанниках да в тельняшке, где ж тут пакет спрятать? В рулевом отделении или в башне, - так везде нынче люди, везде унтера, корабль к бою готовят... - Покажи, - сказал он. Кащенко, осмотревшись по сторонам, вынул из-за ворота рабочего платья небольшой, в четверть листа, пакет, обернутый в плотную бумагу, и тотчас же спрятал его за спину. Волковой решительно протянул руку. - Давай сюда. Как в секретном шкафу будет - под охраной часового. А завтра придумаем чего. Теперь к Кащенко вернулись его медлительность и осторожность. По-прежнему держа пакет за спиной, он покачал головой: - Ты же на людях будешь. Да и Хлебников рядом... - Не волынь, Артем! - обозлился Волковой. - В караул опоздаю, мне еще в гальюн... Кто на меня подумает - я ж прямо из жандармского! Давай, говорю! И он протянул руку. Кащенко отдал пакет, Волковой быстро засунул его в разрез форменки, под тельняшку, на голое тело возле самого сердца, оправил форменку щегольским напуском и рысью помчался на бак. Но тут же он столкнулся с лейтенантом Ливитиным и остановился, давая ему дорогу между лежащими на палубе снарядами. Лейтенант, очевидно, только что спустившийся с мачты, перемазанный, но довольный, окликнул его: - Что ж, Волковой, выходит, без тебя доклепали? - сказал он с веселым сожалением. - Догадало тебя в караул угодить! Ну ничего, две чарки за мной! - Так точно, вашскородь, обидно, - согласился Волковой и вдруг добавил: - Вашскородь, а кому на левое орудие наводчиком прикажете? С утра прицелы согласовать надо, я в карауле, а Тюльманков вон... Улыбка тотчас исчезла с лица Ливитина. - Утром и скажу, - оборвал он Волкового и пошел дальше, чуть слышно насвистывая, что означало у него с трудом сдерживаемое раздражение. И точно - Волковой тут же услышал у себя за спиной его резкий окрик: - Куда вещи тащишь? В отпуск собрался? Волковой оглянулся: перед Ливитиным вытянулся кто-то с сундучком в руке, но рассматривать было некогда - до смены оставалось минут семь-восемь, и он побежал на бак. Перед лейтенантом стоял боцман Нетопорчук. Оробев от внезапного окрика, он не успел собраться ответить, как Ливитин продолжал: - Дела тебе нет, что ты свое барахло таскаешь? - Виноват, вашскородь, так что - дерево, - ответил наконец Нетопорчук и в доказательство выставил в полосу света, бившую из кормовой рубки, сундучок. Он и точно был деревянный. - Ничего не понимаю. Ну и что ж, что дерево? - На баржу несу, вашскородь, - медлительно объяснил Нетопорчук с видимым облегчением. - Как господин старший офицер лишнее дерево на баржу скидавать велели... Ливитин смотрел на него со всевозрастающим раздражением и вдруг снова раскричался: - Дерево? А почему ты башку свою на баржу не скинешь? Неси обратно, балда! Приказ вроде бы и обрадовал Нетопорчука, однако он продолжал стоять, глядя на лейтенанта в сомнении. С самой вечерней разводки на работы сундучок не давал ему покоя: расставаться с ним было жаль, столько лет с ним жил, и картинки на нем, и оплетка, память о новобранстве, а вот на ж тебе - ведь и впрямь деревянный!.. Обойдя все свои боцманские хранилища и кладовые и беспощадно распорядившись везде насчет "лишнего дерева", Нетопорчук вернулся в каюту и долго стоял над сундучком, не решаясь его опустошить. Наконец, вздохнув, как над покойником, вынул аккуратно все, что в нем было, положил в шкаф и попытался снять картинки. Но они, как и оплетка на внешней стороне крышки, приклеены были на совесть, крепким столярным клеем. На мгновение у него мелькнула мысль: а может, и не надо тащить сундучок? Ну какой от него пожар? Стул вон и тот огня больше даст... Но испугавшись, что начал рассуждать, когда старший офицер прямо приказали о всяком лишнем дереве, Нетопорчук захлопнул крышку и пошел с сундучком наверх, стараясь думать не о нем, а о том, все ли поспел он пересмотреть в тросовых. А вот теперь лейтенант Ливитин кричат, ругаются, чего вроде никогда не делали, и велят нести обратно. - Как бы чего не вышло, вашскородь, - сказал Нетопорчук с опаской и снова попытался объяснить: - Старший офицер всякое дерево... - Двадцать раз тебе говорить? Проваливай со своим сундучком, неси обратно, слышишь? Нетопорчук покорно повернул с сундучком к люку, а Ливитин пошел за ним, всматриваясь в его чугунную походку, и вдруг ощутил некоторый страх: что может сделать такой Нетопорчук, если ему прикажут! Голову себе отрежет - и не удивится... Что за люди, боже мой, что за люди!.. Хорошее настроение, с которым он спускался с мачты, было вконец испорчено - сначала вопросом Волкового, а потом этим дурацким сундучком, некоторым символом того, что происходило на корабле. Шестнадцатый каземат, через который пришлось идти, чтобы попасть в офицерский коридор, встретил его синей полутьмой боевого освещения, готовым к выстрелу орудием и напряженным молчанием прислуги. Если вдуматься - тот же сундучок: третью ночь люди не спят, бесцельно напрягая нервы и зрение в ожидании воображаемой атаки в глубине рейда, который защищен свеаборгскими батареями, охраняется у входа миноносцами, а с моря - дозором крейсеров. Хороши эти люди будут в бою, если, еще не начиная войны, проведут до него пять-шесть таких ночей! Острый край откинутого люка снарядного погреба, не замеченный в синем полумраке, пребольно ударил Ливитина по щиколотке, и, зашипев, он ругнулся в голос. Шияновская распорядительность: на верхней палубе - что Невский проспект, а тут - собачья тьма! Войдя в ярко освещенный офицерский коридор, Ливитин шагнул через мешок муки, лежавший у самой его каюты, рядом с которой был люк в погреб сухой провизии, и вошел к себе, резко захлопнув дверь... Волковой же, успев до склянок обернуться, ровно в одиннадцать часов вечера, осторожно поправив кащенковский пакет так, чтобы он пришелся под черный ремень флотского подсумка, пересекающий грудь от левого плеча к правому бедру, и не выпирал из-под форменки, стал возле этого же люка на пост No 3, у денежного ящика. Обычно здесь бывало безлюдье и торжественная тишина. Денежный ящик и шкаф с секретными документами стоят в самой корме корабля - перед дверью в командирский отсек. Ночью, убедившись сперва, что ни в правом, ни в левом офицерских коридорах никого нет, часовой может отступить на шаг в сторону и обернуться на эту, всегда раскрытую дверь. Тогда он видит просторную переднюю, где на белой переборке молчаливо и страшно висит черное командирское пальто, сквозь вторую дверь - полуосвещенный салон, а в самой глубине его - третью дверь, ведущую в командирскую каюту. В салоне тихо и пусто, как в алтаре. И как в алтарь через царские врата могут входить только священник и дьякон, так из всех тысячи двухсот человек, живущих на корабле, в эту дверь могут входить без вызова только двое: старший офицер, капитан второго ранга Шиянов и командирский вестовой Ефрем Мамотка. С утра Мамотка проносит туда никелированный прибор для бритья, серебряный кофейник, хрустальные вазочки с паштетом, маслом, вареньем, стоячую накрахмаленную салфетку и стакан в тяжелом подстаканнике. Через некоторое время он выносит все это обратно - перепачканным, нагроможденным на поднос в беспорядке в мыле и в пятнах. Тогда в дверь проходит Шиянов с аккуратно сложенными бумагами утреннего доклада - и выносит их перепутанными, исчирканными красным карандашом, порой смятыми, а иногда и разорванными. Затем в дверь опять проходит Мамотка - на этот раз не с посудой, а с кем-либо из офицеров, вызванных командиром. При этом они непременно задерживаются у двери перед зеркалом, чтобы оправить китель и прическу, не замечая ни часового, ни иронического ожидания Мамотки, который, полуобернувшись, стоит у командирской двери с согнутым для рокового стука пальцем, как бы спрашивая: "Ну, собрался, что ли?" Посещение командирской каюты всегда означало собой неприятность, почему передняя с зеркалом и носила выразительное наименование "предбанник". Из каюты офицеры выходят без сопровождения Мамотки примерно в таком же виде, как посуда или бумаги: в мыле, в пятнах, растерзанные и помятые. На посту No 3 каждая смена караула наблюдает лишь одну сторону таинственной командирской жизни. Так, часовому первой смены - вечером и утром от семи до девяти и от часу до трех днем и ночью - выпадает сомнительное удовольствие видеть самого командира: близко, вплотную - так, что слышится короткое дыхание, ударяющее в нависшие желтые усы, а рукав кителя задевает неподвижный локоть часового, командир корабля проходит мимо него и утром на подъем флага, и днем, когда, пользуясь отдыхом команды, спящей по всем уголкам громадного корабля, он выходит на пустынную палубу "взять воздуху", и вечером, при съезде на берег, и, наконец, даже ночью, если он возвращается ночевать на корабль. Третьей смене, в которую нынче попал Волковой, предоставляется наблюдать зрелище разнообразной и обильной еды, проносимой неутомимым Мамоткой в каюту: в утренние часы - кофе, в полдень - завтрак, в шесть вечера - обед, а по понедельникам, когда командир отсиживается, отпуская Шиянова на берег, - и вечерний чай, около двенадцати ночи. Наиболее спокойной считается вторая смена, которая приходится на те часы, когда командир служит или отдыхает: она не угрожает проходом командира и не раздражает аппетита погрузкой свежей провизии в командирский желудок. Часовой видит только Шиянова с бумагами да Мамотку с офицерами и лишь по этим признакам может судить о деятельности командира корабля. Однако в эти тревожные дни все покосилось. Командир в самое неположенное время съезжал к адмиралу и возвращался с такими же пятнами на лице, с какими выходили от него его собственные офицеры. В сияющей пустыне обоих офицерских коридоров непривычно толпилась матросня, грузившая в погреб сухой провизии муку, крупу, макароны, сахар, и даже в самом предбаннике был раскрыт люк в кормовой арсенал, куда комендоры спускали пулеметные ленты и тридцатисемимиллиметровые снаряды. В каюту командира то и дело проходили офицеры, не только не предшествуемые Мамоткой, но даже не задерживаясь перед зеркалом: то Бутурлин со штурманскими картами, свернутыми в толстую трубку, то старший артиллерист с рапортичками принятых снарядов, бормоча на ходу подсчет погрузки, то ревизор Будагов с чеками, бланками или с книгой приказов. Теперь все они входили торопливо и деловито, непочтительно вешали фуражки над самым командирским пальто, а Мамотка обгонял их, таская в салон запотелые сифоны содовой воды. Став на пост, Волковой, продолжая думать о своем, рассеянно наблюдал эту толчею, непривычную для такого священного места. По офицерскому трапу, тяжело переваливаясь, сползали с верхней палубы мешки, матросы тащили их по коридору к погребу сухой провизии, и порой старший баталер тихо, словно на палубе, покрикивал высоким тенорком: "Живей, живей, господа бога мать, не задерживайтесь!" Тут же пробирались к предбаннику Сторожук и Кострюшкин, неся ящик с пулеметными патронами. Когда подошли ближе, Кострюшкин встретился взглядом с Волковым, но отвел глаза и как бы невзначай сказал Сторожуку: - А у нас шкура новая завелась. - Кто? - не понял тот. - Увидишь, - загадочно сказал Кострюшкин, - скоро с нашивочками поздравлять будем, спрыснем... Гляди, дверь - не стукни!.. Они скрылись в предбаннике, а у Волкового упало сердце. Вот же сукин сын, куда бьет!.. Никак не ждал он, что стычку его с Тюльманковым кто-нибудь может повернуть таким христопродавным образом. Правда, всякому понятно, что Кострюшкин - самый верный дружок Тюльманкова и самый ярый его приверженец, но ведь корабль - что деревня: кто бы ни пустил слушок, повторять будут все. Не станешь каждому доказывать, что нельзя было позволить дураку кричать про организацию!.. Кровь кинулась ему в голову. Недавнюю жалость к Тюльманкову смыло этой горячей волной. Гляди - семя его ходит, Кострюшкин, один из тех, кого тот всегда подбивал в комитете против большевиков! Вон чего удумал! А зачем? Чтобы отпугнуть матросов от Волкового, от Кащенко, от всех, кто шел против преподобного его апостола!.. То, что еще два года назад он угадал в Тюльманкове, встало сейчас перед Волковым с новой силой. Хуже всего и опаснее было то, что, словно заразная болезнь, все это вспыхнуло теперь в другом человеке, а может быть - и не в одном. Видно, не только в комитете гнул свою линию Тюльманков, а еще и шушукался тайком с такими Кострюшкиными, подбирая сторонников. Он упрямо пытался повторить то, что было два года назад на "Цесаревиче": тогда думали, что главнее всего - собрать побольше людей, и вербовали в организацию всякого, кто только был обижен офицерами или просто выражал недовольство порядками на флоте. Таких звали на сходки, посвящали в подпольные секреты, поручали случайным людям вовлекать в организацию остальных - будто в России стоял не девятьсот двенадцатый год, а девятьсот пятый. Ведь кто, как не Тюльманков, кричал: "Проморгаете Хлебникова! Ты послушай, как он на баке офицеров честит! К нам его надо!" А Хлебников-то как раз после арестов и получил свои нашивки. Время было трудное - провал на "Цесаревиче" показал, что восстание на флоте надо готовить как-то иначе и что апрельский провал произошел не потому, что охранка сумела все разнюхать, а именно потому, что сами организаторы наделали ошибок. А Тюльманков, когда на "Генералиссимусе" начали сколачивать из разгромленных остатков новую организацию, опять упрямо взялся за свое. Кудрин привез задание петербургского комитета - иметь на корабле организацию немноголюдную, но тщательно законспирированную, которая могла бы повести матросскую массу в революцию, как только общее движение в стране потребует восстания на флоте. А что сделал Тюльманков? Он сразу стал высмеивать, кричать, что такая тактика позорна, что она губит дело, что революцию не ждут, а творят, что большевистская система пятерок - это недоверие к матросам, что она помешает накапливать силы, что комитет оторван от команды, варится в собственном соку, - словом, везде и всюду, где мог и с кем мог, болтал о немедленном восстании. И еще раз с острой горечью Волковой вспомнил о Кудрине. Пока тот не ушел в запас, бороться с Тюльманковым и с его влиянием на людей было легче. А вот потом Волковому пришлось справляться одному, пока сперва Кащенко, потом Марсаков, а за ними и остальные комитетчики не раскусили Тюльманкова окончательно. А теперь - Кострюшкин?.. Да и один ли?.. В глубине левого офицерского коридора, по которому погрузок не производилось, показалась сухая фигура старшего офицера. Рядом с ним шел лейтенант Греве, что-то ему доказывая, отчего тот недовольно морщился. У командирского трапа они остановились, и Шиянов раздраженно сказал: - Возможно, вы и правы, но на себя я этого взять не могу. Не могу, Владимир Карлович! Доложу командиру, как он... Вы не уходите, вероятно, он вас захочет выслушать... Он привычно одернул белый китель, который и так сидел на нем без складочки, и шагнул мимо часового в дверь предбанника, а лейтенант Греве остался возле командирского трапа, пощипывая усики и раздумчиво уставившись взглядом на Волкового. Проследить этот взгляд тот не мог - матросу не полагается рассматривать в упор офицера, - но ему показалось, что он упирается в ту легкую вздутость, которую все-таки образовал на груди пакет, переданный Кащенко. Можно было бы подвинуть ремень подсумка так, чтобы прикрыть им пакет, но шевелиться было нельзя. Нельзя было и опустить голову, чтобы посмотреть, точно ли пакет так выпятился. И, как назло, суета погрузок, которая только что наполняла весь отсек, почему-то прекратилась: ни одного мешка не валилось сверху, ни одного матроса не было вокруг. Был только лейтенант Греве в четырех шагах от него, и был этот упорный, сверлящий, неподвижный взгляд, вонзающийся в левую сторону груди. Волковой стоял по уставу - неподвижной статуей, "пятки вместе, носки врозь, левая рука по шву штанины, правая - легко придерживая ружье, подавшись всем средствием вперед, но отнюдь не опираясь на оное", как учили его в новобранстве, и глаза его, как положено часовому на посту, были устремлены прямо перед собой. Но боковым зрением он прекрасно видел лейтенанта Греве и его острый, холодный взгляд, который был направлен на пакет, скрытый форменкой и тельняшкой. Неужели заметил?.. Волковой почувствовал, что начинает медленно покрываться потом - сперва он выступил на шее, затем на лбу, затем покрыл все тело горячей влажностью, которая собралась в струйки и вдруг быстро потекла по лбу, по шее, по груди. Что, если он вздумает обыскать? Насторожился, как пес. Словно стойку делает. Да нет, не может он этого - сперва надо вызвать караульного начальника: часовой есть лицо неприкосновенное. Вот если потянется к звонку у шкафа - тогда решил обыскать. Ждать, пока придет Хлебников и мичман Кунцевич, нечего. Сменят - винтовку придется отдать. Значит, один выход: как позвонит, тут же выстрелить в него, выскочить на палубу и кинуться за борт. Только не отдавать пакета. Ищи в море. Только не отдавать пакета!.. Ну, лейтенант, звони! Звони, звони! Получишь матросскую плату за все!.. Вся буря мыслей и чувств, бушевавшая в Волковом, никак не выражалась ни на его лице, ни в его высочайше утвержденной позе часового. Только струйки пота, катившиеся по лицу, выдавали его состояние, но ведь тут было жарко и душно. Даже сам лейтенант Греве вынул платок и провел им по лбу и затылку, тонкий барский запах духов, английского табака и свежего белья донесся до Волкового. Греве положил платок в карман и снова, повернув слегка голову и прищурив глаза, уперся пристальным взглядом в Волкового. Вероятно, он даже не видел, что перед ним - матрос или шкаф: оба были одинаково неподвижны, а взгляд искал спокойной точки, чтобы мозг мог заняться обдумыванием обстоятельств, беспокоивших лейтенанта. Неужели не удастся уговорить рыжего таракана решиться на арест двух-трех подозрительных матросов? Правда, обыски ничего не дали, но было совершенно ясно, что Кострюшкин и Марсаков неблагонадежны. Надо действовать решительно. Ротмистр фон Люде не раз говорил, что близорукость флотских офицеров опасна. Что касается его, лейтенанта Греве, он отлично помнит, как весной ему пришлось стоять перед взбунтовавшимися кочегарами, нащупывая в заднем кармане браунинг. Никто из офицеров "Генералиссимуса" не ощущал с такой ясностью и яростью, как он, что под палубой их кают тлеет бикфордов шнур, огонь которого вот-вот подползет к пороху - и все взлетит к чертовой матери. Никто не понимает этого - ни службист Шиянов, ни ко всему равнодушный командир, ни этот восторженный охранник, мичман Гудков. Даже Ливитин, кому сейчас нет ходу и кого кидает поэтому из романтики в ницшеанство, из патриотизма в студенческий нигилизм, умница Ливи, кому Греве, став морским министром обновленной парламентской России, охотно доверил бы Балтийский флот, - даже Ливитин не сознает ужаса положения. Только он, лейтенант Греве, эстет и музыкант, понимает это той своей холодной сущностью, которой никто не знает, он, Володя Греве, кто шестнадцатилетним кадетом в самой жизни увидел, что это за штука - революция, когда мужики жгли усадьбу отца, когда вся семья в слякоть и в дождь пробиралась на телеге по тому сосновому бору, куда ездили только по грибы, когда все - и дедушка-сенатор, и бабушка, племянница шведской принцессы, и красавица мать, и сестра-институтка - ночевали в избушке егеря Дормидонта, преданного барам с малых лет, когда сам он, Володя Греве, прятался на сеновале, дрожа, как заяц... Все это не забывается. Все это не прощается. Все это саднит душу, жмет и жжет. Кто может понять его здесь? Здесь, на корабле, где нет наследников подлинно барской власти? Нет, это не Англия. Там флот - флот господ, там офицерами служат потомки лордов и пэров Англии. Недаром между офицерскими и матросскими помещениями там устроены кубрики матросов морской пехоты и каюты их офицеров - охранителей касты, стражей господ. А тут? Тут надо стоять у дверей и ждать, пока два близоруких тупых солдафона, два городовых, в руках которых находится судьба корабля, а может быть и флота, решатся на необходимую меру... Греве нетерпеливо сделал шаг вперед, к предбаннику. Тотчас же Волковой напрягся всем телом и приподнял винтовку. Если протянет руку к звонку, то... В люке командирского трапа появились две ноги в тяжелых матросских ботинках, и с тем дробным грохотом, который отличает лихого матроса, с верхней палубы скатился вниз рассыльный. Держа на отлете красный бланк радиотелеграммы, он с ходу пробежал мимо Греве в предбанник, и оттуда почти сразу же выскочил лейтенант Бутурлин, уткнул палец в кнопку звонка за плечом Волкового - да так и не отпускал ее, пока из люка караульного помещения в глубине левого офицерского коридора не вынырнуло перепуганное лицо Хлебникова. Приподняв винтовку, он на рысях подбежал к шкафу, и Волковой, не дожидаясь его приказания, сделал шаг влево, оставив на линолеуме белые мучные следы. Лейтенант быстро наклонился, показывая Волковому чисто подстриженный затылок, и, повернув ключ, распахнул дверцу нижнего отделения. Там, по-видимому, было еще какое-то потайное хранилище, потому что, пачкая брюки в муке, Бутурлин, словно на присяге перед знаменем, опустился на одно колено, торопливо отыскал на связке совсем маленький ключик и сунул его куда-то в глубь шкафа. Что-то там щелкнуло, Бутурлин вынул нетолстый синий конверт с пятью кроваво-красными орлеными печатями и захлопнул дверцу. Хлебников сунулся было к нему с караульным журналом, но лейтенант цыкнул на него: "Потом!" - и исчез в предбаннике. Волковой, ступив на шаг вправо, снова закрыл спиной хранилище корабельных и государственных тайн, а лейтенант Греве быстро пошел в кают-компанию. Все это произошло с какой-то нервной стремительной суетливостью, удивившей Волкового. Ни он, ни Хлебников (как и ни один из остальных матросов "Генералиссимуса") не могли ни знать, ни догадываться, что заключалось в этом нетолстом синем пакете величиной в половину листа. Пакет этот был, видимо, необычайной важности. Он хранился в особо сделанном для него ящичке стального шкафа. Даже в тех редких случаях, когда он появлялся на свет божий, офицер, заведующий секретными документами, вынимал пакет таким образом, что окружающим была видна только та сторона, на которой были пять кровавых пятен. На другой же стороне - той, которая, подобно обратной стороне луны, всегда оставалась для матросов невидимой, жирными типографскими буквами было напечатано: Совершенно секретно Вскрыть по получении мобилизационной телеграммы Но даже и офицеры (которые, несомненно, знали о существовании такого пакета и, конечно, догадывались о его содержании, тесно связанном с их собственной судьбой) далеко не все представляли себе, что именно придется делать им и всему кораблю после вскрытия синего конверта, когда таинственная его сила, освободившись, начнет вызывать те неостановимые действия, которые будут равно губительны как для неприятеля, так и для самого корабля (а значит, и для них). Предполагалось, что в нем заключается наилучший из множества других вариантов план действий каждого отдельного корабля в первый день войны, связанных с действиями флота. Считалось, что план этот непрерывно исправляется и улучшается в зависимости от обстоятельств, известных только Морскому генеральному штабу, то есть от изменений политической обстановки, от состояния флота, от ввода в строй новых кораблей и исключения устаревших. Ведь не зря же морской министр ежегодно представляет государю императору последний вариант оперативного плана. Тогда на полях его появляется начертанный собственной его императорского величества рукой особый знак синим карандашом, именуемый "согласие", - и в тот же самый миг пакет, хранящийся в шкафу, теряет свою магическую силу, а его место в маленьком стальном ящичке занимает другой синий пакет, чтобы либо так же умереть естественной смертью, либо выпустить на волю заключенную в нем могучую силу первого боевого приказа, посылающего корабль и его людей в море для победы или для гибели. Где и как это произойдет - кроме адмирала и командира корабля, никому из экипажа неизвестно. Балтика велика, на ее побережье имеется множество целей для первого удара, который, несомненно, тщательно продуман Генмором, - внезапного, неожиданного для противника удара, определяющего собой весь ход кампании. Воспаленная романтика наиболее молодых офицеров флота и восторженных гардемаринов, вроде Юрия Ливитина, верила в этот наступательный бой, как верит в непорочное зачатие девы Марии монах-фанатик. Ужасный стыд Цусимы, надменное презрение офицеров флота "владычицы морей", иронические усмешки в усиках французов, никогда, кстати говоря, не воевавших на своих театральных броненосцах, многотрубных и пузатых, - все это стоном стонало в молитвах, возносимых к Генмору: дай нам повод к подвигу, ты, властитель флотских судеб, верховный жрец науки побеждать, наследник Апраксина и Сенявина, Нахимова и Ушакова, Лазарева и Макарова - ты, Генмор, наш мозг и мысль, дай нам возможность доказать нашу юношескую доблесть, нашу преданность русскому флоту, утоли снедающую нас жажду подвига и победы! Пусть в новом блеске встанет слава российского флота, окрашенная нашей кровью, слава, померкшая в Цусиме! Мы будем стрелять из орудий и брать врага на таран, мы бестрепетно будем взрывать свои погреба и открывать кингстоны, мы составим экипажи самоубийственных брандеров, но дай только, дай нам действовать! Скажи лишь - где? Куда направит синий пакет огневую мощь наших орудий? Где предназначила твоя мудрая воля искать боя с германским флотом? Какому немецкому названию бухты, пролива, острова суждено стать в один ряд с бессмертными именами Синопа, Чесмы, Гангута?.. Молча хранит все это в себе синий пакет, запрятанный в недрах секретного шкафа, словно Кащеева смерть - за тремя замками, за семью печатями. Придет час - чьи-то руки достанут его из стального ящичка, чьи-то пальцы нетерпеливо раздавят печати, разорвут плотную оболочку - и оттуда вылетит спрессованная годами военно-морская мысль, страшный для врага сгусток подсчетов, вариантов, догадок, споров, имевших одну многолетнюю цель - победу. Сколько опыта, знаний, военного таланта томится в этом синем пакете! Сколько замыслов мечтает вырваться наконец на волю - и действовать, оживать в залпах и маневрах, алой человеческой кровью окрашивать бледные линии прокладок на оперативных картах, топить вражеские корабли и громить прибрежные города. Придет час - и германский Кащей почувствует острое жало оперативной мысли Генмора, впившейся в самое его сердце. И вот час этот настал. Красные бланки радиотелеграмм с многоговорящими позывными "Морские силы" - то есть всем кораблям - уже разнесли по флоту тревожный сигнал: "Дым, дым, дым". Повинуясь ему, на всех боевых кораблях Балтийского флота - на рейдах Гельсингфорса, Либавы, Кронштадта, Ревеля, в Финском, в Рижском, в Ботническом заливах - на линейных кораблях и миноносцах, на крейсерах и канонерских лодках, на минных заградителях и транспортах, на тральщиках и на подводных лодках, на посыльных судах и на черных с золотом императорских яхтах - синие пакеты покинули свои стальные хранилища. Их уже вскрывали - где спокойно, где с затаенным волнением, где с тревогой, где с надеждой: а вдруг там обнаружится какой-то необыкновенный план победы, тайно от всех разработанный Генмором, а где с равнодушием конторщика похоронного бюро, который отлично понимает, что в конверте на имя подобной фирмы никаких романтических неожиданностей быть не может. Но вряд ли кто из этих военных людей, разрывающих синий конверт, понимал, что сейчас он начисто рвет связи с берегом, с семьей, с привычной, спокойной жизнью. В хрусте ломающихся печатей вряд ли кто слышал грохот всероссийского обвала, уносящего в своих обломках миллионы искалеченных человеческих судеб. И уже наверное никому не привиделось на белой плотной бумаге бледное лицо ожидающей его смерти. Служба есть служба, и нет в ней ни пафоса, ни романтики, ни высокой мечты: синий пакет извещал командира не о том, какую героическую роль придется играть его кораблю в первом акте трагедии, уже начатой на театре военных действий, а о том, когда и куда именно надлежит вести этот корабль по окончании мобилизационного срока и в распоряжение какого старшего начальника поступить. Этот трезвый, этот будничный взгляд на синий пакет был вполне объясним. Никаких неожиданностей (кроме разве перелицованной шифровальной таблицы) синий пакет таить в себе не мог. Командирам кораблей, как и многим офицерам постарше чином, отлично было известно, что основная идея оперативного плана решительно никак не изменялась с давнего 1908 года. Первой задачей Балтийского флота было и остается: успеть до подхода германской эскадры поставить поперек залива грандиозное, в три тысячи мин, заграждение, затем не позволять неприятелю уничтожить или ослабить его тралением, а в случае форсирования его германским флотом - вступить в решительный бой. Все это - и развертывание сил, и порядок постановки заграждения, и обеспечение его дозорами и поддержкой, и само боевое маневрирование на малых ходах в условиях стесненного мелями и банками района - все это многие годы повторялось на ученьях, маневрах и военно-морских штабных играх, всем до смерти надоело и в деталях было известно генеральным штабам всех стран, где имелся хоть какой-нибудь флот. В этом смысле синий пакет ничего нового не открывал. А то, чем новый план 1914 года отличался от плана 1912 года, синим пакетам доверено не было, составляя тайну Морского генерального штаба. И, пожалуй, так было лучше. В "Плане операций морских сил Балтийского моря на случай европейской войны на 1914 год" находились такие горькие истины, что если бы они отразились в синих пакетах, это могло бы порядком подпортить умонастроение тех, кто должен выполнять предначертания Генмора. С первых же страниц вводной своей части "План операций" с откровенным мужеством - или, наоборот, с мужеством откровенности - сообщал, что ни о каких операциях, собственно говоря, не может быть и речи. Для этого попросту не хватало сил: из четырех находящихся в строю линкоров два - "Слава" и "Цесаревич" - осенью становились в ремонт, а из крейсеров два, типа "Адмирал Макаров", требовали замены котельных установок. Что же касается минных судов - как надводных, так и подводных, - то с ними, пояснял План, "дело обстоит серьезнее всего: этот род оружия, не возобновляемый в течение девяти лет, выслуживает последние сроки боевого значения, а в большей части совсем его утратил"*. В отношении портов План с удивительным спокойствием сообщал, что Свеаборг и Ревель, на которые, по оперативным требованиям, будет вынужден базироваться флот, "в 1914 году остаются в том же состоянии, как и ранее, то есть не могут обслуживать даже и те бригады, которые в них находятся", потому что не имеют доков, лишены погрузочных средств для быстрой мобилизации, в частности для снабжения судов топливом. ______________ * Соображения, приведенные в кавычках здесь и далее, цитируются по подлинному "Плану операций". И так как третья балтийская база - Либава - была заранее предназначена к эвакуации в первые же дни войны (ибо армия ее защитить не сможет), то по всем этим причинам оперативная зона флота была сведена Планом почти до размеров пресловутой Маркизовой лужи: к востоку от меридиана Гельсингфорса. Рижский залив, который имел большое оперативное значение для защиты правого фланга нашей армии, и Або-Оландская шхерная позиция в устье Ботнического залива, важная в случае ожидаемого Планом выступления Швеции, из игры совершенно исключались. Объяснялось это тем, что "с имеемыми силами можно говорить только о первом оперативном направлении противника" - то есть о действиях его против столицы. О Балтийском же море и думать нечего было: План исключал и его, ибо "подавляющие силы противника создают невозможность в текущем году каких-либо операций в открытом море". Короче говоря, "План оперативных действий" сводился к глубоко обоснованному "Плану оперативного бездействия" морских сил Балтийского моря. Тот сложный, громадный, весьма дорогостоящий организм, который именуется флотом и управляется мыслью и заботами Морского министерства и Морского генерального штаба, мог проявить свою боевую активность лишь в том, чтобы осуществить постановку центрального минного заграждения на линии Ревель - Порккала-Удд, что и так давно было известно не только адмиралам, но первогодкам-мичманам. Именно об этой операции столь торжественно и пышно сообщали сейчас синие пакеты, открывая наконец кораблям Балтийского флота так долго скрываемую от них военную тайну. Этот исторический момент был добросовестно отмечен унтер-офицером Хлебниковым. В караульном журнале линейного корабля "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" на странице четырнадцатой было записано корявым его почерком: Пост No 3 17 июля 0 ч.07 м. Снята пичать ниж. отдел. сикретново шкафа. Под этим должны были стоять подписи лейтенанта Бутурлина, заведующего секретными документами, и мичмана Кунцевича, караульного начальника. Но подписей не было, и это обстоятельство тревожило Хлебникова значительно более, чем загадочный конверт, появление которого несомненно предвещало какие-то грозные события. По инструкции караульной службы на посту No 3 имеют доступ: к денежному ящику - ревизор корабля, а к секретному шкафу - офицер, заведующий секретной перепиской. Когда кто-либо из них снимает или накладывает печать, при этом, кроме разводящего, должен присутствовать и караульный начальник, что и отмечается его подписью в журнале. Но в этот суматошный день печать на верхней дверце секретного шкафа как была снята утром, так и не накладывалась, потому что лейтенант Бутурлин все время лазал в шкаф, доставая и кладя обратно разноцветные папки, и разводящий то и дело выбегал на звонок, чтобы отодвинуть от дверцы часового, который подчиняется только ему одному. Однако вторая печать - нижняя - оставалась все же на месте и при смене караула была передана мичману Кунцевичу в неприкосновенности. Пренебрежение, с каким лейтенант Бутурлин обошелся в спешке с нижней, столь тщательно охраняемой печатью, не только не приказав вызвать мичмана Кунцевича, но даже не предупредив Хлебникова о намерении открыть нижнее отделение, оборачивалось теперь прямым нарушением инструкции. Вспотевший и растерянный Хлебников, переминаясь с ноги на ногу в томительном ожидании возвращения Бутурлина, стоял рядом с Волковым, бесполезно охраняя опустевшее вместилище грозного пакета и поглядывая на предбанник. Лейтенант все не выходил. "Потом!.." Ему-то легко цыкать, а разводящему что делать? Может, бежать прямо до мичмана Кунцевича и признаться, что прохлопал?.. Вот ведь куда завернуло, мать честная, исправный унтер-офицер, службу назубок знает, а тут обгадился как!.. Понятное же дело: его и допускать-то до дверцы не следовало... Как увидел, куды он полез, так и доложить: виноват, мол, вашскородь, так что не имею права допущать, дозвольте караульного начальника вызвать... Да разве все сообразишь, ведь как заавралил! Раззвонился без продыху, что твоя боевая тревога, а теперь отвечай... Волковой, который за время этой суматохи успел незаметно оправить ремень подсумка и убедиться, что заветный пакет ничуть не выделяется на груди, со злорадством посматривал сбоку на Хлебникова, отлично понимая его мучения. Тот, расценив его взгляды по-своему, качнул головой и озабоченно чмокнул губами, ища сочувствия, но тут же замер и подтянулся: невесть откуда взявшись за спинами матросов, тащивших огромный куль, прямо к нему шел мичман Гудков. Поджатые губы и прищуренные глаза доказывали, что мичман порядком обозлен. Хлебников, сразу поняв в чем дело, обмер. Вот ведь денек выпал, туды его в печенку!.. То одно, то другое... - Ты чем думаешь? Задом думаешь, скотина? - негромко спросил Гудков, подойдя вплотную. - Где расписка? До утра ждать буду? Хлебников торопливо полез в подсумок, и Волковой спрятал улыбку. - Так что на посты пришлось разводить, вашбродь. Справился - хотел до вас проситься, а тут лейтенант Бутурлин вызвали. - Хотел... Ты понимаешь, что тебе доверено? Я жду, старший офицер ждет, а он... И Гудков выругался длинно, неостроумно, но очень обидно, что, впрочем, Хлебников принял как должное, всем потным лицом выражая преданность и только помаргивая глазками. Гудков в раздумье поднял и опустил брови, повертел в руках расписку и двинулся к двери ливитинской каюты. Волковой проводил его взглядом: иди, иди, самое тебе время о жандармском докладывать, благословит тебя ротный... Вот ведь как озлился, когда ему про прицел сказали! Если его теперь еще и мичман раздразнит - ей-богу, пойдет к старшему офицеру выручать Тюльманкова: без него, мол, башня - как без рук, а тут война на носу... Чудак - ему бы только башня, ничего под носом не видит, Кудрина уговаривал на сверхсрочную оставаться, нашивки обещал!.. На миг Волковой и сам поверил: может, и впрямь заступится?.. Гудков подошел к двери, и едва он постучал, как Ливитин появился в коридоре. Было похоже, что он ждал этого стука, - так быстро открылась дверь. Но тут же он с разочарованием сказал: - Ах, это вы? Извините, я серьезно занят. Гудков, как обычно, значительно поднял брови: - Но, Николай Петрович, я хотел доложить вам о Тюльманкове... - Я понимаю. Может быть, после? Повторяю, я сейчас занят. И дверь не очень вежливо закрылась, щелкнув замком. Гудков пожал плечами и пошел по коридору, сторонясь матросов, которые опять заполнили офицерский отсек, таща мешки с мукой и ящики. Ливитин же, оставшись в каюте, закурил и снова лег на койку, рассеянно глядя перед собой. В каюте горела одна только лампа - та, которая стояла на письменном столе. Зеленая лодочка глухого ее абажура была повернута так, что сноп лучей ударял в угол, туда, где сверкало толстое стекло портрета. От этого каюта была погружена в легкую воздушность отраженного света, обманчиво раздвигавшего ее тесный металлический куб, и вся она - вместе с привычными вещами, книгами, фотографиями - приобретала нужную нереальность. Этот призрачный успокоительный свет излучали обнаженные плечи Ирины. Великолепно покатые, они сияли над черным гладким мехом, сползшим почти до локтей. Казалось, если бы не нижняя рамка, удерживающая на груди мех, он продолжал бы скользить вниз, обнажая и далее нестерпимую белизну кожи, скользить до самых ступней, потому что нечто неуловимое в лице женщины на портрете заставляло думать, что, кроме полоски лоснящегося меха, на ней и не было иной одежды. Ирина смотрела в каюту со странной полуулыбкой, чуть сощурив свои длинные (и глубокие) глаза, чуть расширив крылья тонкого носа, чуть повернув голову влево, чуть приподняв уголок темной своей брови. Это чуть, видимо, и вызвало необходимость нижней рамки, препятствующей дальнейшему скольжению меха. И это же чуть обусловило сложное устройство, которым был оборудован портрет: тонкий золоченый прутик бежал над верхней рамкой, крохотные колечки на нем держали занавесь из плотного темного шелка. Сейчас она была раздернута - и это доказывало, что лейтенант Ливитин был в каюте один. Появившись впервые в начале лета, занавешенный портрет вызвал неизбежные толки в кают-компании. Ливитин отшучивался, предоставляя каждому по-своему развлекаться догадками и остротами, - и к таинственному портрету скоро привыкли и перестали его замечать. Именно поэтому занавесь и была сделана: опасность "привыкнуть и не замечать" была для Ливитина наиболее устрашающей. Все, что касалось Ирины, должно было быть всегда по-новому желанным, всегда немного запретным, всегда томительно-неуловимым, по-особому отдаленным - на миллиметр дальше, чем доставала рука. Иначе чувства могли потерять свою свежесть и стать такими же незамечаемыми, как солнце на небе, как свое дыхание, как золото для богача. По этой веской причине все откладывалась свадьба, поэтому же Ирина целыми неделями жила в Петербурге, а когда она бывала в Гельсингфорсе, Ливитин порой не съезжал на берег, хотя имел полную к тому возможность. И поэтому же, наконец, плотная занавесь скрывала это - единственное в каюте - изображение Ирины. Оно открывалось не часто. Это бывало тогда, когда мысль об Ирине становилась значительнее корабля, службы, самой жизни, или наоборот - когда мысль о ней исчезала настолько, что ей требовалось искусственное дыхание. В том и другом случае колечки, звеня, разбегались, обнаженные плечи ударяли в глаза своим сиянием - и портрет оживал сам или оживлял собой засыпающие чувства. Сегодня же это свидание было вызвано малодушным бегством. От себя?.. Или от действительности?.. За дверью каюты неотвратимо приближалось неизбежное. Оно шуршало углем, проваливающимся с верхней палубы в шахты, громыхало элеваторами, спускающими в погреба снаряды, журчало в трубах у подволока принимаемой в цистерны водой, сотрясало дверь падением мешков с мукой - мягким, глухим и безжизненным, как падение трупов, и материлось порой охрипшим тенорком старшего баталера. Неизбежное приближалось, тяжелое и давящее, наваливаясь на корабль. И под нестерпимой, все увеличивающейся его тяжестью корабль медленно, дюйм за дюймом, оседал в воду. Корабль должен был затонуть, и это, почти незаметное еще затопление под принимаемыми для боя грузами, было началом конца. События были спущены с цепи, война, видимо, решена, сложная машина массового самоубийства пришла в движение. В неясном сумраке будущего уже различалась смерть. От всего этого и скрылся лейтенант Ливитин в призрачный отраженный свет, наполнявший каюту, поставив между собой и остальным миром ненадежную преграду запертой двери. Работа с мачтой была закончена. Лихорадочная и напряженная, она оказалась лишь временным спасением от того тревожного ощущения, которое владело Ливитиным третий день. Теперь он лежал на койке, закусив зубами папиросу и рассеянно рассматривая портрет. Стекло блестело холодно и равнодушно. Ирина за ним казалась безмерно далекой - где-то на другой планете. Мысли, сплетаясь, пересекаясь и снова встречаясь, бежали десятками ручейков внезапного летнего ливня. И как эти торопливые и слабые струйки обходят лежащий на их пути камень, так и все они обходили что-то главное. Нелепо и назойливо повторяясь, их сопровождали две звучные строчки: Я черным соболем одел Ее блистающие плечи... Ливитин, любивший жить, обычно не задумывался над такой малоприятной вещью, как смерть. Но и не углубляясь в этот вопрос, он знал о ней нечто такое, чего не знали другие: смерть начинается вовсе не в тот момент, когда у человека останавливается сердце. Начинается она гораздо ранее, смотря по обстоятельствам. К сожалению, начало ее можно было определить только задним числом, в чем и заключалось основное неудобство ливитинского открытия. Так, например, у лейтенанта Дольского, который застрелился прошлым летом, его смерть началась за неделю до выстрела - а именно в тот момент, когда в "Сосьете" он встал из-за карточного стола, оставив на нем все наличие денежного сундука миноносца "Донской казак". А офицеры Второй Тихоокеанской эскадры по существу жили мертвецами весь свой пятимесячный поход со дня выхода из Кронштадта до Цусимского боя. По философии лейтенанта Ливитина, смерть начиналась там, где в жизнь человека входит ее скрытая причина - будь то коховская палочка, втянутая из воздуха дыханием, женщина, из-за которой будешь потом убит на дуэли, или приказ по морскому ведомству о назначении на корабль, долженствующий погибнуть. Задача заключалась в том, чтобы суметь разгадать эту скрытую от человеческого взора причину и сделать свой ход, путающий карты. В данном случае его собственная гибель еще позавчера, в день, час и минуту приказания готовить корабль к бою, предостерегающе взмахнула своим черным крылом. - Я черным соболем одел... ее блистающие плечи, - почти вслух повторил лейтенант и поморщился. - Пожалуйте бриться, присягу сполнять, черт бы их всех побрал... Кого - он сам не знал. В коридоре глухо свалился очередной труп, и сейчас же дверь дрогнула от тупого удара, потом хриплый тенорок закричал: - Заткни дыру-то, заткни, дура-новый-год, не видишь - порвал!.. Кто-то пыхтя заворочал у двери мешок, толкая - очевидно, задом - дверь. Она пучилась своим тонким железом, удерживая напор внешних событий. Ливитин смотрел на нее с посторонним любопытством - выдержит ли? - и вдруг с необычайной ясностью представил себе, что за этим тонким листом железа, кокетливо выкрашенным блестящим риполином, - вода. Вода, которая скоро хлынет в недра этого огромного корабля, заполняя все - отсеки, каюты, его собственные легкие. События ломились к нему в каюту широким матросским задом, вызывая его на оборонительные действия. Но какие действия, кроме тех, которыми усердно обманывали себя другие, что, кроме таких же энергичных сборов на собственные похороны, мог он предложить?.. Позавчера, 14 июля, он начал бесповоротно и неудержимо умирать. Финал этого непривычного времяпрепровождения не был определен календарным числом. Оставалось неизвестное ему количество времени, которым он мог располагать для того, чтобы подсунуть старой ведьме что-нибудь путающее ее коварные расчеты. Старой ведьмой была судьба. Взаимоотношения лейтенанта Ливитина с нею определялись всем багажом литературы и философии, набранным им на полустанках жизненного пути. В общем они сводились к признанию некоторой мрачной мистической силы, которая задалась целью так или иначе напакостить лично ему, лейтенанту Ливитину. Во избежание осложнении он старался не раздражать эту злобную силу по пустякам: не закуривал третьим от одной спички, не начинал важных дел в понедельник или в пятницу, когда они совпадали с тринадцатым числом месяца, показывал в кармане кукиш встретившемуся попу и старался не обгонять похорон. Все это он проделывал с шуточкой, с насмешкой над самим собой, но с тенью опаски: все же спокойнее, глупо-глупо - а зачем лезть на рожон? Порой, в полосе невезения, когда решительно все, вплоть до мелочей, ему не удавалось, он даже открыто унижался перед старой ведьмой, заканчивая всякое предположение осторожным восточным заклинанием "Ксмет-алса!", что означает: "Если будет угодно судьбе". Однако все это было простой страховкой. Где-то в глубине души лейтенант Ливитин был давно убежден, что старая ведьма наживается только на идиотах, кто не умеет расшифровать ее топорные хитрости. Умный человек всегда мог разгадать их и противопоставить им свою волю, одним остроумным ходом спутать всю мистическую шахматную партию. Такой ход он и попытался сделать нынче утром. На фок-мачте Российской империи уже третий день болтался роковой сигнальный флаг "Щ" - иначе "исполнительный". Этот флаг, поднятый на адмиральском корабле, по своду сигналов означает: "Приготовиться к выполнению назначенного маневра или объявленного сигналом приказания". Старая ведьма уже подняла "Щ" до места, деликатно предупреждая, что со спуском его всероссийский маневр будет начат, все придет в губительное движение и "Генералиссимус", согласно "Плану операций морских сил Балтийского моря", будет запросто расстрелян у центрального минного заграждения вместе с закупоренным в его кормовой башне неким лейтенантом Ливитиным. И этот лейтенант из чувства яростного протеста попытался самолично изменить ход событий. Вчера там, наверху, на марсе срезаемой мачты, в необычайной напряжении мыслей и чувств он вдруг увидел выход. Произошло это случайно, от пустяка. Но пустяк этот в его, ливитинском, масштабе равнялся Ньютонову яблоку: видимо, навязчивая идея, владевшая им все это тревожное время, производила в подсознании свою работу и ухватилась за случайный повод. Распоряжаясь непривычным делом, соображая на ходу, как добираться режущим огненным языком ацетилена до жизненных узлов спирали, или прикидывая, как лучше спустить на палубу ее уже срезанные куски, Ливитин вместе с этим думал совсем о другом. Вокруг него весело перекрикивались его матросы, которым новое дело понравилось, а перед ним с высоты мачты открывалось за узкой кишкой Финского залива просторное Балтийское море, и в глубине его, возле Киля, уже выстраивались в походный ордер германские линкоры, крейсера, миноносцы. С дурацкой этой мачты он как бы видел спокойный и ув