Из цикла "Морские рассказы"


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: К.М.Станюкович. "Морские рассказы"
     Издательство "Юнацтва", Минск, 1981
     Художник Е.А.Игнатьев
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 16 декабря 2001
     ---------------------------------------------------------------------




     Вскоре после выхода корвета в кругосветное плавание,  или,  как говорят
матросы,  в  дальнюю,  Иван  Артемьев,  совсем  молодой,  цветущего здоровья
матрос,  краснощекий  красивый  брюнет,  лихой  брамсельный и  загребной  на
капитанском  вельботе,  простудился  поздней  ненастной  осенью  и  серьезно
занемог, схватив воспаление легких.
     Болезнь затянулась. Молодой матрос видимо таял.
     Когда,  месяц спустя,  корвет зашел на несколько дней в Брест,  судовой
врач,   молодой  человек,   лет  пять  как  окончивший  курс  в   московском
университете,  снова долго и внимательно выслушивал и выстукивал еще недавно
богатырскую, а теперь исхудалую, с резко выступающими ребрами, смуглую грудь
Артемьева и,  отправившись к капитану,  доложил ему, что Артемьева следовало
бы списать с корвета и оставить в Бресте, в морском госпитале.
     - Разве он так плох, доктор?
     - Очень плох... Скоротечная форма чахотки.
     - Нет надежды спасти его?
     - По моему мнению, никакой! - не без задорного апломба, присущего очень
молодым врачам, отвечал доктор и принял еще более серьезный вид.
     - Жаль отправлять беднягу умирать к чужим людям...  Ну,  да что делать!
Все-таки на  берегу ему будет лучше,  чем у  нас в  лазарете.  Ведь у  нас в
лазарете для больных скверно, а?
     - Для серьезно больных нехорошо. Каюта маленькая. Воздуха мало. Удобств
никаких...
     - Так, так... Вы говорили об этом Артемьеву?
     - Нет  еще.  Сегодня скажу,  а  завтра,  если  разрешите,  сам  свезу в
госпиталь и сдам французским врачам.
     Через  час  после этого разговора доктор,  несколько взволнованный,  но
старавшийся скрыть  это  волнение,  вошел  в  лазарет -  небольшую,  сиявшую
чистотой каюту,  помешавшуюся на  кубрике.  Несмотря на пропущенный в  двери
виндзейль,  в низенькой каюте отдавало сырым спертым воздухом и сильно пахло
лекарствами.   В  ней  было  четыре  койки,   по  две  у  каждой  переборки,
расположенные в виде нар,  одна над другой.  Три были пусты,  а в четвертой,
внизу,  головою к борту судна, лежал единственный больной на корвете, матрос
1-й статьи Иван Артемьев.
     Он  лежал  с  широко  раскрытыми большими  блестящими черными  глазами,
серьезными,  с выражением какой-то сосредоточенной вдумчивости,  какая часто
бывает  у  безнадежно  и  долго  больных.  Его  осунувшееся смуглое  лицо  с
заостренным носом,  словно прозрачными ноздрями, с удлинившимся подбородком,
черневшим  щетиной  небритой  бороды,  с  характерными горевшими пятнами  на
впалых щеках,  с выдавшимися скулами и сухими воспаленными губами - его лицо
было спокойно,  красиво и мертвенно-бледно.  Сразу чувствовалось, что смерть
уже сторожит это еще недавно крепкое, здоровое тело.
     При  входе  доктора не  в  урочное время  Артемьев приподнял с  подушки
голову с  мокрыми у  висков волосами,  снова  опустил ее  и,  перебирая край
байкового белого  одеяла  своими восковыми пальцами,  худыми и  длинными,  с
выросшими желтыми ногтями,  вопросительно,  испуганно и  подозрительно повел
взглядом на вошедшего.
     - Ну что,  братец,  все знобит?  -  искусственно развязным и  небрежным
тоном проговорил врач,  полагая, что он таким образом подбадривает больного,
и  в  то  же  время  чувствуя какую-то  неловкость перед испуганным взглядом
матроса.
     - Знобит,  ваше благородие! А то всем, кажется, здоров. Нутренне ничего
не болит, ваше благородие! - с живостью отвечал Артемьев.
     И,  все  еще  глядя на  врача с  подозрительной пытливостью,  торопливо
прибавил:
     - Вот если бы от этого самого ознобу ослобониться,  и  опять вошел бы в
силу, ваше благородие... Озноб только... не пущает.
     Глухой его голос звучал надеждой.  Он, видимо, употреблял усилия, чтобы
казаться при докторе бодрым и не столь слабым,  точно в нем бродили какие-то
смутные  подозрения  насчет  недобрых  намерений  доктора  и  больной  хотел
обмануть его.
     Доктор,   добродушный  и  мягкий  москвич,   еще  не  закаленный  своей
профессией  настолько,  чтобы  равнодушно  смотреть  на  людские  страдания,
опустив голову,  чтобы  скрыть невольное смущение,  почему-то  откашлялся и,
избегая смотреть в эти пытливые черные глаза больного, проговорил все тем же
искусственно небрежным тоном:
     - В  том-то и  дело,  братец,  чтобы озноба не было...  И ты,  конечно,
поправишься... Об этом нечего и говорить... Я не сомневаюсь...
     Он  на  мгновение остановился,  поднял  голову  и  встретил  радостный,
уверенный взгляд больного.
     И,  несмотря на  тяжелое  чувство,  охватившее его  при  этом  взгляде,
продолжал еще веселее и увереннее:
     - Поправишся,  конечно...  Опять молодцом станешь,  но только для этого
тебе надо на берег... А на корвете, брат, плохая поправка. Понимаешь?
     - Куда же это на берег? - испуганно и жалобно прошептал больной, словно
бы в недоумении.
     - А  здесь в  Брест,  в госпиталь...  Там отлично...  Там живо поправка
пойдет...  А  как  поправишься,  тебя  оттуда  в  Кронштадт отправят,  а  из
Кронштадта в деревню пойдешь, к себе домой... Я тебе и бумагу такую дам.
     Выходило как будто очень хорошо. Но с первых же слов доктора в глазах и
в  лице  молодого  матроса  появилось выражение такого  страха,  отчаяния  и
скорби, что доктор окончил свою речь далеко не с той развязной веселостью, с
какой начал.
     На мгновение больной замер, словно пораженный.
     Но вслед за тем он проговорил с отчаянной мольбой:
     - Ваше благородие! Отец родной! Не отсылайте меня с конверта. Дозвольте
остаться. Явите божескую милость!
     Доктор стал его уговаривать:  на берегу он скоро выздоровеет,  а  здесь
болезнь может затянуться...
     - Ваше благородие! Будьте добры... Уж ежели бог не пошлет мне поправки,
дозвольте хоть умереть между своими, а не на чужой стороне!
     От волнения он закашлялся. Из груди его вырывался зловещий глухой шум и
что-то внутри клокотало. Его чудные большие глаза глядели на доктора с такой
мольбой, что молодой доктор, видимо, колебался.
     - Но послушай, Артемьев... ведь там тебе было бы лучше!.. - снова начал
он.
     - На чужой-то стороне лучше?  Да я там с тоски, ваше благородие, помру.
Здесь - свои ребята. Пожалеют, по крайности. Слово есть с кем перемолвить...
а  там?..   Не  погубите,  ваше  благородие!  Дозвольте  остаться.  Я  скоро
поправлюсь,  вот  только в  теплые места  придем,  и  опять  буду  исправным
матросом,  ваше благородие! - молил матрос, словно бы оправдываясь и за свою
болезнь и за то, что не может быть исправным, лихим матросом.
     Взволнованный этим  отчаянием,  доктор  почувствовал жестокость  своего
решения и ласково проговорил:
     - Ну, ну, не волнуйся, брат... Уж если ты так не хочешь, оставайся!
     Радостная, благодарная улыбка озарила мертвенное лицо Артемьева, и он с
чувством произнес:
     - Век не забуду, ваше благородие!
     Снова  доктор  пошел  в  капитанскую каюту  и,  рассказав  капитану  об
отчаянии молодого матроса, просил теперь разрешения оставить его на корвете.
     Капитан охотно согласился и заметил:
     - Вот скоро в тропиках будем...  Воздух чудный... быть может, Артемьеву
и лучше будет. Как вы думаете, доктор?
     - К  сожалению,   ничто  не  спасет  беднягу.  Дни  его  сочтены!  -  с
уверенностью отвечал молодой врач и даже несколько обиделся, что капитан как
будто не вполне доверяет его авторитету.
     - А какой славный матрос был! - пожалел капитан.




     Когда на  баке -  этом матросском клубе,  где  обсуждаются все  явления
судовой жизни,  -  узнали,  что  Артемьева хотели  отправить во  французский
госпиталь  и  что  затем  оставили  на  корвете,   -  все  матросы  искренне
порадовались за товарища.
     Со всех сторон сыпались замечания:
     - Уж коли помирать, так, по крайности, между своими, а не по-собачьи, у
чужого забора!
     - Это что и говорить... Лучше прямо в море бросить!
     - Тут хоть призор есть, а там пойми, что он лопочет!
     - И без попа... Так без отпущения и отдашь душу...
     - Ишь ведь, что было выдумал дохтур! К французам! А еще добрый!
     - Добер, а поди ж...
     - Молод очень!  Дохтур,  а того невдомек,  что матросу никак не годится
умирать в чужих людях. Может, господам все равно, а российский матрос на это
охоткой не  согласится,  -  авторитетно решил  старый  унтер-офицер Архипов,
раскуривая у кадки с водой,  вокруг которой собрался кружок, свою трубчонку,
набитую махоркой.
     И, раскурив ее, категорически и властно прибавил:
     - То-то оно и есть. И умен и учен, а разуму мало. Нажить его, братец ты
мой,  надо.  А то:  к французам!  И выходит,  что дохтур сам вроде как быдто
француз.
     Все  на  минутку примолкли,  точно  нашедши разгадку поведения доктора.
Приговор такого  авторитетного человека,  как  унтер-офицер  Архипов,  очень
уважаемого матросами за справедливость,  был, некоторым образом, разрешающим
аккордом.
     И  с  этой минуты наш милый судовой врач пошел у  матросов под шуточной
кличкой "француза".
     - А что,  милай человек,  господин фершал, Игнат Степаныч! Разве Ванька
Артемьев того... помрет?
     С такими словами обратился к подошедшему фельдшеру немолодой коренастый
чернявый   матрос   с   добродушной   физиономией,    сизый   нос   которого
свидетельствовал  о  главном  недостатке  Рябкина,   известного  весельчака,
балагура и  сказочника,  бесшабашного марсового,  ходившего на штык-болт,  и
отчаянного забулдыги и  пьяницы,  пропивавшего,  когда попадал на берег,  не
только деньги, но и все собственные вещи.
     Фельдшер,  мужчина лет около сорока,  с рыже-огненными волосами, весь в
веснушках,  рябой и некрасивый,  но считавший себя неотразимым донжуаном для
кронштадтских горничных,  сделал серьезную мину,  перенятую им  от докторов,
заложил палец за борт своего сюртука и не без апломба ответил:
     - Туберкулез... Ничего с ним, братец, не поделаешь.
     - Чихотка, значит?
     - Пневмония - одна форма, туберкулезис - другая. Тебе, впрочем, братец,
этой  мудрости не  понять  -  не  про  тебя  писано.  Для  этого  тоже  надо
специалистом  быть!..   -   продолжал  фельдшер,  любивший-таки  огорошивать
матросов разными подобными словечками.  -  Могу  тебе  только  сказать,  что
бедному Артемьеву не долго жить.
     - Ну? - испуганно воскликнул Рябкин.
     - То-то  ну!  С  туберкулезом не  шути,  братец ты  мой.  Он  и  лошадь
обработает, а не то что человека.
     - Ах,  и  жалко же,  братцы,  матроса!  И  парень-то какой душевный!  -
промолвил Рябкин, и обычная веселая улыбка сбежала с его лица.
     И все, кто тут был, пожалели Артемьева.
     - Рано,  любезный,  хоронишь!  -  строго и внушительно обратился старый
унтер-офицер к фельдшеру.  -  Бог-то,  может, не послушает вас с дохтуром, а
вызволит человека.
     - Да я-то что? По мне, живи на здоровье. Тут не я, а наука!
     - Наука!  -  презрительно протянул Архипов.  - Господь и науку обернет,
ежели на то его воля...
     И Архипов, сунув трубку в карман, не спеша вышел из круга.
     Фельдшер  только  безнадежно пожал  плечами:  дескать,  нечего  с  вами
разговаривать!




     Недели через две корвет уже плыл в тропиках,  направляясь к югу. Погода
стояла  восхитительная.  На  небе  ни  облачка.  Тропическая жара  умерялась
ровным,  вечно дующим в  одном направлении,  мягким пассатом и свежей влагой
океана.
     И  корвет шел  да  шел  узлов по  семи,  по  восьми,  имея на  себе всю
парусину.  Недаром же моряки зовут плавание в тропиках,  с пассатом,  дачным
плаванием.  В самом деле,  спокойное, благодатное плавание! Не надо и брасом
шевелить,  то есть менять положение парусов. И для матросов - это пора самой
спокойной морской жизни.  Стоят они на вахте не повахтенно, а по отделениям,
и  вахты самые приятные.  Не  приходится ждать бурь и  непогод,  бежать рифы
брать,  то уменьшать,  то прибавлять парусов,  -  словом, не приходится быть
постоянно начеку.  На этих вахтах почти никакой работы.  И  матросы коротают
их,  лясничая между собою,  вспоминая в тропиках родную сторону, развлекаясь
иногда  зрелищем  китов,  пускающих фонтаны,  любуясь  блестящими на  солнце
летучими  рыбками,  маленькими,  далеко  залетающими  от  берега  петрелями,
громадными белоснежными альбатросами и  высоко реющими в  прозрачном воздухе
фрегатами.  А  в  эти  дивные тропические ночи с  мириадами мигающих звезд -
ночи,  когда вся команда спит на палубе, - вахтенные, примостившись кучками,
коротают время  еще  более  интимными воспоминаниями или  сказками,  которые
рассказывает кто-нибудь из умелых сказочников, к удовольствию слушателей.
     Вахтенный,  молодой офицер,  весь в белом легком костюме,  ходит взад и
вперед по  мостику,  поглядывает вперед,  нет ли где огоньков идущего судна,
вдыхает полной грудью прохладный воздух ночи,  невольно мечтает,  предаваясь
воспоминаниям, и, усталый от долгой ходьбы, прислоняется к поручням, дремлет
с  открытыми глазами,  как  умеют дремать моряки,  и  снова начинает ходить,
вновь  вспоминая,   быть   может,   кого-нибудь  из   близких,   находящихся
далеко-далеко,  или пару милых глаз,  кажущихся среди океана еще милее,  или
маленькую  руку   с   тонкими   длинными  пальцами,   с   голубыми  жилками,
просвечивающими сквозь нежную белизну кожи,  -  руку, которую еще недавно он
украдкой целовал в  Кронштадте...  В  эти  ласкающие ночи  моряки,  давно не
бывшие на берегу, становятся несколько сентиментальны.
     А корвет,  плавно покачиваясь, идет себе вперед во мраке ночи, свободно
и  легко  рассекая грудью  океан  с  тихим  гулом  искрящейся брызгами воды,
оставляя за собой широкую алмазную ленту, блестящую фосфорическим светом.
     Иногда  только эта  безмолвная прелесть плавания в  тропиках нарушается
набегающими  шквалами  с   проливным  дождем.   Приближение  такого   шквала
внимательно  сторожится  зорким  глазом  вахтенного  офицера.  Посматривая в
бинокль,  он вдруг замечает на далеком только что чистом горизонте маленькое
серое пятно.  Оно становится все больше и больше и быстро вырастает в темную
грозовую  тучу,   соединенную  с   океаном  серым  косым  дождевым  столбом,
освещенным лучами солнца. И эта туча и этот серый широкий столб стремительно
несется к корвету.  Солнце скрылось.  Вода почернела.  В воздухе душно. Туча
все ближе и ближе...  Корвет уже готов к встрече внезапного гостя:  брамсели
убраны;  марсели,  фок и грот взяты на гитовы...  Шквал налетел,  охватил со
всех  сторон судно  серой мглой,  накренил корвет,  понес его  на  минуту со
страшной быстротой,  облил всех ливнем крупного тропического дождя, помчался
далее, - и через минуту-другую и туча и дождевой столб становятся все меньше
и меньше и кажутся на противоположном горизонте крошечным серым пятнышком.
     И  снова высокое голубое небо с  веселой лаской смотрит сверху.  Воздух
полон чудной свежести.  Снова корвет поставил все паруса,  и  тот же  мягкий
ровный пассатный ветерок несет его. Матросские рубахи уже просохли, только в
снастях еще блестят капли; и снова поставленный тент защищает головы моряков
от ослепительных лучей тропического солнца.
     Артемьеву,  казалось, стало лучше. Лихорадка мучила его с более долгими
промежутками,   он  чувствовал  себя  бодрей,   с  аппетитом  ел  кушанье  с
кают-компанейского стола и  пил по две рюмки мадеры в день.  По распоряжению
доктора,  больного с утра выводили наверх, и он проводил там целые дни, лежа
большею частью в  койке,  подвешенной у  шкафута -  на  средней части судна,
смотрел  на  обычную  утреннюю чистку,  на  обычные  предобеденные работы  и
учения,  слушал  хорошо  знакомую  артистическую  ругань  боцмана  и  окрики
офицеров, перекидывался словами с подходившими к нему матросами, - и все это
его занимало,  приобретая в его глазах какую-то прелесть новизны.  Иногда он
подолгу глядел своими большими серьезными глазами и на безбрежный сверкавший
на  солнце океан и  на бирюзовую высь неба -  глядел и  задумывался,  словно
пытаясь  разрешить какую-то  загадку,  неожиданно возникшую для  него  после
долгого созерцания природы и  каких-то  новых,  странных дум,  являвшихся во
время долгой болезни.
     По временам мысли его витали в воспоминаниях о далекой бедной деревушке
с  черными избами,  о мужичьей жизни,  об этом темном лесе,  куда он с отцом
часто ездил по ночам рубить "божий лес", который почему-то считали казенным,
- и тогда скорбное чувство подкрадывалось к сердцу.  Он жалел своих, скорбел
о тяжкой мужичьей доле;  спрашивал себя,  отчего бог не ко всем милостив,  и
снова задумывался, глядя на чудное небо, точно оно могло дать ответ...
     Его часто охватывала дремота:  он  забывался на короткие промежутки,  и
ему  снились  сны.  В  этих  сновидениях Артемьев  был  по-прежнему сильный,
здоровый,  ретивый матрос,  летавший духом на  марс,  крепивший брамсель или
наваливавшийся изо  всех  сил  на  весло,  когда  приходилось на  щегольском
вельботе отвозить капитана...
     И,  внезапно просыпаясь,  он с  грустью чувствовал свою беспомощность и
часто с  горечью смотрел на свои исхудалые руки,  ощупывал свои выдававшиеся
ребра,  винил  доктора за  то,  что  не  входит  в  силу,  и  каждое утро  с
трогательной простотой молил бога, чтобы господь послал ему поправку. 
     Но и  в  теплых местах поправка не приходила,  и больной становился все
более нетерпеливым и раздражительным.  Но о смерти он не думал, надеясь, что
озноб отпустит, наконец, и он опять войдет в силу.
     Его только удивляло особое внимание, какое ему теперь оказывали. К нему
подходили офицеры и  капитан и  говорили добрые,  обнадеживающие слова.  Сам
ругатель-боцман,  прежде  изредка  "смазывавший" Артемьева по  уху  и  часто
ругавший его,  теперь,  напротив,  нет-нет да и  заглянет к нему в койку.  И
грубый,  сиплый голос  боцмана звучит непривычной для  уха  молодого матроса
нежностью,  хотя боцман как-то сердито хмурит брови, глядя на исхудалое лицо
больного. Он скажет два-три слова и, уходя, прибавит:
     - Ну, брат, теперь скоро и на поправку. Не рука матросу долго валяться!
Бог милостив... Поправишься.
     И все - он это чувствовал - как-то особенно относились к нему.
     "За что?" - иногда думал он, растроганный таким непривычным вниманием.
     И  вскоре бедняга узнал  "за  что",  услыхав неосторожный разговор двух
матросов о том, что ему, по словам доктора, жить осталось уж немного: "Слава
богу, коли ден десять протянет!"
     Он обомлел и как-то вдруг весь почувствовал, что это правда и что он не
жилец на белом свете.
     И скорбные, жгучие слезы тихо скатились с его. славных глаз.




     Ах,  какие  тяжелые  были  эти  бесконечные,  длинные последние ночи  в
маленькой душной каюте!  Сна  почти не  было.  Больной изредка забывался,  и
снова приходил в себя, и лежал неподвижно, с открытыми глазами, в полутемной
каюте, освещенной слабым светом фонаря. Кругом тишина. Слышно лишь бульканье
воды у борта да легонькое поскрипывание корвета.
     Тоска! Щемящая, безнадежная тоска!
     Но  забулдыга и  пьяница  Рябкин  не  забывал  больного  в  его  ночном
одиночестве. Каждую ночь, перед вахтой или сменившись с вахты, Рябкин, лишая
себя сна, осторожно входил в лазарет, присаживался на пол у койки Артемьева,
успокаивал  его,   старался  подбодрить  и  начинал  рассказывать  ему  свои
бесконечные сказки.
     Он  их  рассказывал увлекательно,  мастерски,  с  различными,  им самим
сочиненными вариантами,  и  деликатно изменял  конец  сказки,  если  он  был
печальный или оканчивался чьей-нибудь смертью.
     И  молодой матрос,  несколько успокоенный,  слушал их и  иногда дремал,
убаюканный этим тихим, ритмическим кадансом сказочной речи.
     Случалось, Артемьев неожиданно прерывал рассказчика и спрашивал:
     - Послушай, Рябкин, что я хочу спросить...
     - Что, Ваня?
     - Как ты думаешь, как будет -на том свете? Тяжело душе или нет?
     Рябкин,  никогда в  жизни не думавший о таких деликатных предметах,  на
секунду задумывался,  но со свойственной ему находчивостью быстро и уверенно
отвечал:
     - Надо,  братец ты мой, полагать, что душе нашего брата будет хорошо...
Господским душам будет хуже...  это верно...  потому им  на этом свете очень
даже вольготно... Ну, значит, и вали-валом, голубчики, в ад... Сделайте ваше
одолжение... Пожалуйте!.. Однако и из нашего звания тоже, я думаю, не всякий
в рай...  Мне, примерно, голубчик мой, давно в пекле паек готов за то, что я
жру  это  самое  винище.  Небось,  заставят растопленную медь  глотать...  А
силушки нет,  милый человек, бросить эту самую водку!.. Вот оно как будет на
том свете!  -  заключил Рябкин,  вполне уверенный,  казалось, в правильности
своих внезапных соображений насчет "того света".
     Несколько секунд длилось молчание.
     И молодой матрос вновь заговорил:
     - Тоже иной раз думается: вот умер человек, а что там?
     - Да брось ты глупые мысли. Вот тоже!.. Еще, брат, мы с тобой и на этом
свете  поживем.  А  как,  братец  ты  мой,  вечор  боцман  Ваську Скобликова
звезданул! В кровь! В самую, значит, носовую часть! - круто переменил Рябкин
разговор, желая отвлечь внимание от грустных предметов.
     Но  Артемьев  молчал,  оставаясь  равнодушен к  этому  сообщению.  Его,
казалось,  уже не  занимали все эти прежде интересовавшие его вещи.  Все это
представлялось теперь ему каким-то далеким прошлым.
     - У вас на фор-брамсели вот тоже...  Михайлов брам-горденя не отдал. Ну
и костил же его, брат, старший офицер сегодня! Однако всего раз съездил.
     Но вместо ответа Артемьев вдруг сказал:
     - Не хотца помирать,  голубчик,  а надо. Так, видно, богу угодно, чтобы
меня бросили в океан! - прибавил он с тоской.
     - Ведь вот  глупый!  С  чего ты  зря  мелешь?  Да  нешто я  не  понимаю
матросского здоровья? Отлично, братец, понимаю: слава богу, двенадцать лет в
матросах околачиваюсь...  Тоже вот у нас на "Копчике" молодой матросик был и
занемог, как ты. Так около году провалялся у нас на клипере, а после в такую
поправку пошел, что страсть.
     Но  эти  слова,   по-видимому,   мало  утешали  Артемьева.  Рябкин  это
чувствовал и "снова начинал сказку.
     - Ты бы спать шел, Рябкин.
     - Спать? Да быдто неохота спать... Ужо утром высплюсь!
     - Ишь ты, сердешный... Жалеешь... Добер... Бог тебе и вино простит!




     Корвет подходил к  экватору.  Артемьев доживал последние дни.  Однажды,
рано утром,  он попросил к  себе в лазарет гардемарина Юшкова,  который учил
прежде Артемьева грамоте,  часто разговаривал с ним,  писал от него письма к
родителям, и был очень расположен к молодому матросу.
     - Простите,  барин,  что  обеспокоил...  Исполните последнюю просьбу  -
напишите домой грамотку... Да вот вещи какие после меня останутся, так чтобы
отослать, как вернетесь в Расею...
     Гардемарин стал было успокаивать его, но матрос остановил его:
     - Полно, голубчик барин! Я знаю, что умру.
     И он передал завернутые в тряпочку два золотых и,  указывая на байковый
платок, две рубахи, башмаки, вязаный шарф и еще кое-какие вещи, собранные на
лазаретном столе, просил все это послать отцу с матерью.
     - И отпишите им,  барин,  что я так и так...  помер, и что завсегда был
покорным их сыном, и буду на том свете молиться за них и за всех хрестьян...
И сестрицам, и братцам, и всей деревне нижайший поклон... Напишете, барин?
     - Напишу! - отвечал гардемарин, глотая слезы.
     - А  другую грамотку отпишите,  барин,  в Кронштадт,  Авдотье Матвеевне
Николаевой... А как вернетесь, - отдайте ей вот эти гостинцы.
     И  он  указал глазами на шелковый красный платок и  маленькое колечко с
поддельным камнем, купленное им в Копенгагене.
     - Адрец тут же лежит, на платочке... Маменька ихняя торгует на рынке...
Так  напишите ей,  что она напрасно тогда не  верила...  Думала,  что я  так
только... и все смеялась. Напишите ей, барин, что ежели я путался с другими,
так от обидного моего сердца,  а желанная была она одна.  И напишите,  что я
шлю ей свой нижайший поклон,  целую в  сахарные ее уста и дай ей бог всякого
благополучия. Напишете, барин?
     - Напишу.
     - А затем спасибо вам за все, добрый барин. Простимся!
     Сдерживая рыдания, гардемарин, поцеловал матроса и выбежал из лазарета.




     В ту же ночь молодой матрос умер.
     Труп  его  одели  в  полный  матросский костюм и  ранним утром  вынесли
наверх,  на шканцы, и положили на доске, лежавшей на козлах. Перед обедом, в
присутствии капитана,  офицеров и  всей команды,  была отслужена священником
панихида.  И  эта служба и  это печальное пение отличного хора певчих здесь,
среди  безбрежного  сверкавшего  океана,   так   далеко-далеко  от   родины,
производили невыносимо тоскливое впечатление.
     После панихиды все  подходили прощаться с  усопшим.  Флаг  с  утра  был
приспущен в знак того, что на судне покойник.
     К  вечеру труп зашили в  парусинный мешок,  плотно охватывавший мертвое
тело,  к ногам привязали ядро, и после отпевания и отдачи воинских почестей,
при  глубоком молчании команды,  четыре матроса понесли усопшего на  доске к
борту корвета,  наклонили доску,  и труп молодого матроса с легким всплеском
исчез в прозрачной синеве океана.
     Все  разошлись в  суровом безмолвии.  У  некоторых на  глазах  блестели
слезы. Рябкин плакал, как малый ребенок.
     А  справа  величественно закатывалось солнце,  заливая багровым блеском
далекий горизонт.

Популярность: 9, Last-modified: Sun, 30 Dec 2001 19:00:43 GMT