брысую", которая отравляла ему жизнь. И он проговорил: - А ты все-таки не сердись! Раскинь умишком, и сердце отойдет... Мало ли какое у человека бывает понятие... У одного, скажем, на аршин, у другого - на два... Мы вот с тобой полагаем, что меня здря наказали, а маменька твоя, может, полагает, что не здря. Мы вот думаем, что я не был пьяный и не грубил, а маменька, братец ты мой, может, думает, что, я и пьян был, и грубил, и что за это меня следовало отодрать по всей форме... Перед Шуркой открывался, так сказать, новый горизонт. Но, прежде чем вникнуть в смысл слов Чижика, он не без участливого любопытства спросил самым серьезным тоном: - А тебя очень больно секли, Чижик? Как Сидорову козу? - вспомнил он выражение Чижика. - И ты кричал? - Вовсе даже не больно, а не то что как Сидорову козу! - усмехнулся Чижик. - Ну?! А ты говорил, что матросов секут больно. - И очень больно... Только меня, можно сказать, ровно и не секли. Так только, для сраму, наказали и чтобы маменьке угодить, а я и не слыхал, как секли... Спасибо, добрый мичман в адъютантах... Он и пожалел... не приказал по форме сечь... Только ты, смотри, об этом не проговорись маменьке... Пусть думает, что меня как следует отодрали... - Ай да молодец мичман!.. Это он ловко придумал. А меня, Чижик, так очень больно высекли... Чижик погладил Шурку по голове и заметил: - То-то я слышал и жалел тебя... Ну да что об этом говорить... Что было, то прошло. Наступило молчание. Федос хотел было предложить сыграть в дураки, но Шурка, видимо чем-то озабоченный, спросил: - Так ты, Чижик, думаешь, что мама не понимает, что виновата перед тобой? - Пожалуй, что и так. А может, и понимает, да не хочет показать виду перед простым человеком. Тоже бывают такие люди, которые гордые. Вину свою чуют, а не сказывают... - Хорошо... Значит, мама не понимает, что ты хороший, и от этого тебя не любит? - Это ейное дело судить о человеке, и за то сердце против маменьки иметь никак невозможно... К тому же, по женскому званию, она и совсем другого рассудка, чем мужчина... Ей человек не сразу оказывается... Бог даст, опосля и она распознает, каков я есть, значит, человек, и станет меня лучше понимать. Увидит, что хожу я за ее сыночком как следует, берегу его, сказки ему сказываю, ничему дурному не научаю и что живем мы с тобой, Лександра Васильич, согласно, - сердце-то материнское, глядишь, свое и окажет. Любя свое дите родное, и няньку евойную не станет утеснять дарма. Все, братец ты мой, временем приходит, пока господь не умудрит... Так-то, Лександра Васильич... И ты зла не таи против своей маменьки, друг мой сердечный! - заключил Федос. Благодаря этим словам мать была до некоторой степени оправдана в глазах Шурки, и он, просветлевший и обрадованный, как бы в благодарность за это оправдание, разрешившее его сомнения, порывисто поцеловал Чижика и уверенно воскликнул: - Мама непременно полюбит тебя, Чижик! Она узнает, какой ты! Узнает! Федос, далеко не разделявший этой радостной уверенности, с ласкою глядел на повеселевшего мальчика. А Шурка оживленно продолжал: - И тогда мы, Чижик, отлично заживем... Никогда мама не пошлет тебя в экипаж... И этого гадкого Ивана прогонит... Это ведь он наговаривает на тебя маме... Я его терпеть не могу... И меня он крепко давил, когда мама секла... Как папа вернется, я ему все расскажу про этого Ивана... Ведь правда, надо рассказать, Чижик? - Не говори лучше... Не заводи кляуз, Лександра Васильич. Не путайся в эти дела... Ну их! - брезгливо промолвил Федос и махнул рукой с видом полнейшего пренебрежения. - Правда, брат, сама скажет, а жаловаться барчуку на прислугу без крайности не годится... Другой несмышленый да озорной ребенок и здря родителям пожалуется, а родители не разберут и прислугу отшлифуют. Небось, не сладко. Тоже и Иван этот самый... Хучь он и довольно даже подлый человек, что на своего же брата господам брешет, а ежели по-настоящему-то рассудить, так он и совесть-то потерял не по своей только вине. Он, например, ежели пришел наушничать, так ты его, подлеца, в зубы, да раз, да два, да в кровь, - говорил, загораясь негодованием, Федос. - Небось, больше не придет... И опять же: Иван все в денщиках околачивался, ну и вовсе бессовестным стал... Известно ихнее лакейское дело: настоящей, значит, трудливой работы нет, а прямо сказать - одна только фальшь... Тому угоди, тому подай, к тому подлестись, - человек и фальшит да брюхо отращивает, да чтобы скуснее объедки господские сожрать... Будь он форменным матросом, может, и Иван этой в себе подлости не имел... Матросики вывели бы его на линию... Так обломали бы его, что мое вам почтение!.. То-то оно и есть!.. И Иван стал бы другим Иваном... Однако брешу я, старый, только скуку навожу на тебя, Лександра Васильич... Давай-ка в дураки, а то в рамцу... Веселее будет... Он вынул из кармана карты, вынул яблоко и конфетку и, подавая Шурке, промолвил: - Накось, покушай... - Это твое, Чижик... - Ешь, говорят... Мне и скусу не понять, а тебе лестно... Ешь! - Ну, спасибо, Чижик... Только ты возьми половину. - Разве кусочек... Ну, сдавай, Лександра Васильич... Да смотри, опять не объегорь няньку... Третьего дня все меня в дураках оставлял! Дошлый ты в картах! - промолвил Федос. Оба примостились поудобнее на траве, в тени, и стали играть в карты. Скоро в саду раздался веселый, торжествующий смех Шурки и намеренно ворчливый голос нарочно проигрывающего старика: - Ишь ведь, опять оставил в дураках... Ну ж и дока ты, Лександра Васильич! XVIII Конец августа на дворе. Холодно, дождливо и неприветливо. Солнца не видать из-за свинцовых туч, окутавших со всех сторон небо. Ветер так и гуляет по грязным кронштадтским улицам и переулкам, напевая тоскливую осеннюю песню, и порой слышно, как ревет море. Большая эскадра старинных парусных кораблей и фрегатов уже возвратилась из долгого крейсерства в Балтийском море под начальством известного в те времена адмирала, который, охотник выпить, говорил, бывало, у себя за обедом: "Кто хочет быть пьян - садись подле меня, а кто хочет быть сыт - садись подле брата". Брат был тоже адмирал и славился обжорством. Корабли втянулись в гавань и разоружались, готовясь к зимовке. Кронштадтские рейды опустели, но зато затихшие летом улицы оживились. "Копчик" еще не вернулся из плавания. Его ждали со дня на день. В квартире у Лузгиных стоит тишина, та подавляющая тишина, которая бывает в домах, где есть тяжелобольные. Все ходят на цыпочках и говорят неестественно тихо. Шурка болен и болен серьезно. У него воспаление обоих легких, которым осложнилась бывшая у него корь. Вот уж две недели, как он лежит пластом на своей кроватке, исхудалый, с осунувшимся личиком и лихорадочно блестящими глазами, большими и скорбными, покорно притихший, точно подстреленная птица. Доктор ходит два раза в день, и его добродушное лицо при каждом посещении делается все серьезнее и серьезнее, причем губы как-то комично вытягиваются, точно он ими выражает опасность положения. Все это время Чижик находился безотлучно при Шурке. Больной настоятельно требовал, чтобы Чижик был при нем, и рад был, когда Чижик давал ему лекарство, и улыбался подчас, слушая его веселые сказки. По ночам Чижик дежурил, словно на вахте, на кресле около Шуркиной кровати и не спал, сторожа малейшее движение тревожно спавшего мальчика. А днем Чижик успевал бегать и в аптеку, и по разным делам и находил время смастерить какую-нибудь самодельную игрушку, которая заставила бы улыбнуться его любимца. И все это делал как-то незаметно и покойно, без суеты и необыкновенно быстро, и при этом лицо его светилось выражением чего-то спокойного, уверенного и приветливого, что успокоительно действовало на больного. И в эти дни сбылось то, о чем говорил в саду Шурка. Обезумевшая от горя и отчаяния мать, сама похудевшая от волнения и недосыпавшая ночей, только теперь начала узнавать этого "бесчувственного, грубого мужлана", невольно дивясь той нежности его натуры, которая обнаружилась в его неустанном уходе за больным и невольно заставила мать быть благодарной за сына. В этот вечер ветер особенно сильно завывал в трубах. В море было очень свежо, и Марья Ивановна, подавленная горем, сидела в своей спальне... Каждый порыв ветра заставлял ее вздрагивать и вспоминать то о муже, который шел в эту ужасную погоду из Ревеля в Кронштадт, то о Шурке. Доктор недавно ушел, серьезнее, чем когда-либо... - Надо ждать кризиса... Бог даст, мальчик вынесет... Давайте мускус и шампанское... Ваш денщик - отличная сиделка... Пусть он продежурит ночь около больного и дает ему как приказано, а вам следует отдохнуть... Завтра утром буду... Эти слова доктора невольно восстают в памяти, и слезы льются из ее глаз... Она шепчет молитвы, крестится... Надежда сменяется отчаянием, отчаяние - надеждой. Вся в слезах, она прошла в детскую и приблизилась к кроватке. Федос тотчас же встал. - Сиди, сиди, пожалуйста, - шепнула Лузгина и заглянула на Шурку. Он был в забытьи и прерывисто дышал... Она приложила руку к его голове - от нее так и пышало жаром. - О господи! - простонала молодая женщина, и слезы снова хлынули из ее глаз... В слабо освещенной комнате царила тишина. Только слышалось дыхание Шурки да порою доносился сквозь закрытые ставни заунывный стон ветра. - Вы бы шли отдохнуть, барыня, - почти шепотом проговорил Федос: - не извольте сумлеваться... Я все справлю около Лександра Васильича... - Ты сам не спал несколько ночей. - Нам, матросам, дело привычное... И я даже вовсе спать не хочу... Шли бы, барыня! - мягко повторил он. И, глядя с состраданием на отчаяние матери, он прибавил: - И, осмелюсь вам доложить, барыня, не приходите в отчаянность. Барчук на поправку пойдет. - Ты думаешь? - Беспременно поправится! Зачем такому мальчику умирать? Ему жить надо. Он произнес эти слова с такою уверенностью, что надежда снова оживила молодую женщину. Она посидела еще несколько минут и поднялась. - Какой ужасный ветер! - проронила она, когда снова с улицы донесся вой. - Как-то "Копчик" теперь в море? С ним не может ничего случиться? Как ты думаешь? - "Копчик" и не такую штурму выдерживал, барыня. Небось, взял все рифы и знай покачивается себе, как бочонок... Будьте обнадежены, барыня... Слава богу, Василий Михайлович форменный командир... - Ну, я пойду вздремнуть... Чуть что - разбуди. - Слушаю-с. Покойной ночи, барыня! - Спасибо тебе за все... за все! - прошептала с чувством Лузгина и, значительно успокоенная, вышла из комнаты. А Чижик всю ночь бодрствовал, и когда на следующее утро Шурка, проснувшись, улыбнулся Чижику и сказал, что ему гораздо лучше и что он хочет чаю, Чижик широко перекрестился, поцеловал Шурку и отвернулся, чтобы скрыть подступающие радостные слезы. На другой день вернулся Василий Михайлович. Узнавши от жены и от доктора, что Шурку выходил главным образом Чижик, Лузгин, счастливый, что обожаемый сын его вне опасности, горячо благодарил матроса и предложил ему сто рублей. - При отставке пригодятся, - прибавил он. - Осмелюсь доложить, вашескобродие, что денег взять не могу, - проговорил несколько обиженно Чижик. - Почему это? - А потому, вашескобродие, что я не из-за денег за вашим сыном ходил, а любя... - Я знаю, но все-таки Чижик... Отчего не взять? - Не извольте обижать меня, вашескобродие... Оставьте при себе ваши деньги. - Что ты?.. Я и не думал тебя обижать!.. Как хочешь... Я тоже, брат, от чистого сердца тебе предлагал! - несколько сконфуженно проговорил Лузгин. И, взглянув на Чижика, вдруг прибавил: - И какой же ты, я тебе скажу, славный человек, Чижик!.. XIX Федос благополучно пробыл у Лузгиных три года, пока Шурка не поступил в Морской корпус, и пользовался общим уважением. С новым денщиком-поваром, поступившим вместо Ивана, он был в самых дружеских отношениях. И вообще жилось ему эти три года недурно. Радостная весть об освобождении крестьян пронеслась по всей России... Повеяло новым духом, и сама Лузгина как-то подобрела и, слушая восторженные речи мичманов, стала лучше обходиться с Анюткой, чтобы не прослыть ретроградкой. Каждое воскресенье Федос отпрашивался гулять и после обедни шел в гости к приятелю-боцману и его жене, философствовал там и к вечеру возвращался домой хотя и порядочно "треснувши", но, как он выражался, "в полном своем рассудке". И госпожа Лузгина не сердилась, когда Федос, случалось, при ней говорил Шурке, отдавая ему непременно какой-нибудь гостинец: - Ты не думай, Лександра Васильич, что я пьян... Не думай, голубок... Я все как следует могу справить... И, словно бы в доказательство, что может, забирал сапоги и разное платье Шурки и усердно их чистил. Когда Шурку определили в Морской корпус, вышла и Федосу отставка. Он побывал в деревне, скоро вернулся и поступил сторожем в петербургском адмиралтействе. Раз в неделю он обязательно ходил к Шурке в корпус, а по воскресеньям навещал Анютку, которая после воли вышла замуж и жила в няньках. Выйдя в офицеры, Шурка, до настоянию Чижика, взял его к себе. Чижик вместе с ним ходил в кругосветное плаванье, продолжал быть его нянькой и самым преданным другом. Потом, когда Александр Васильевич женился, Чижик нянчил его детей и семидесятилетним стариком умер у него в доме. Память о Чижике свято хранится в семье Александра Васильевича. И сам он, с глубокою любовью вспоминая о нем, нередко говорит, что самым лучшим воспитателем его был Чижик.