ром и маслом. Барановский поел с аппетитом. Ослабевшее сердце, поддержанное двумя рюмками мадеры, заработало сильней. -- Фомушка, сядь около меня,-- попросил офицер. Вестовой сел. -- Ну, расскажи, Фомушка, чего нового есть у вас? -- Хорошего мало, господин поручик. Все едем. Отступаем. О японцах чего-то не слыхать, а до Семенова вряд ли дойдем. Говорят, что Красноярск занят красными партизанами и будто бы белых на их сторону много перешло и все они вместе задерживают и разоружают обозы. -- Чем скорее, тем лучше, Фомушка. Ну, попадем к красным, что-нибудь одно: либо расстреляют, либо в тюрьму посадят. По крайней мере будем знать, что все кончено, что завтра ехать никуда не нужно, что за тобой никто не гонится. -- Господин поручик, а за что же мы воевали? Неужто все труды наши прахом пойдут и нам придется красным подчиняться? Да разве с ними уживешься? -- Уживешься, Фомушка. С настоящими красными уживешься. Ты, Фомушка, не видел еще их, хороших-то. У вас на заводе были не красные, а так, дрянь разная, которую они потом сами и расстреляли. Настоящие красные -- люди нового мира и никогда старому, прогнившему не победить их. Мы с тобой -- обломки старого, мы люди обреченные, конченые. Мы неизбежно должны погибнуть и погибнем. Да, Фомушка, были у вас на заводе какие-то негодяи, выдавали себя за красных, обижали вас. Вы их прогнали легко и быстро, а пришли настоящие красные и погнали вас. Нет, не победить нам. Фома огорченно говорил: -- Вы говорите: мы -- старый мир, а мы вовсе не за старый режим шли, мы за Учредительное Собрание, за народную власть. Барановский улыбнулся. Амалия Карловна пела: Пускай умрем мы. Эко диво! Ведь умирали раньше нас. Жизнь так превратна. Так бурлива, Что смерти жди ты каждый час. Мотовилов, Рагимов и Александра Павловна вторили: Нальем, друзья, бокалы полнее, И будем мы так чаще пить. С вином ведь кровь кипит сильнее, С вином нам как-то легче жить. -- Вот в том-то и дело, Фомушка, что красное знамя-то у вас было, да вам его Колчак на полосатое, георгиевское сменил. Восстали-то вы за народную власть, а стали защищать не народную, а адмиральскую. 0бманули вас, Фомушка. Вашими руками чужие дяденьки для себя каштаны из костра вытаскивали. -- Что же делать нам, господин поручик? Воевать не за что, бежать некуда, в плен не возьмут, -- со слезами в голосе говорил вестовой. -- Поедем дальше, Фомушка, а там будь что будет. Рагимов был почти пьян. Тяжело ворочая языком, он говорил Мотовилову: -- Да, Борис, живут и побеждают только сильные. Я иду к сильным. Белая армия летит в пропасть -- скатертью дорога. Со своей стороны я не прочь дать ей пинка под спину, чтобы заслужить расположение победителей. Я держусь принципа: падающего толкни. Мотовилов не слушал, занятый флиртом с Бутовой. Рагимов встал со стула и, стуча себе в грудь кулаком, декламировал: Я комиссар, В груди пожар! Я комиссар, В груди пожар! Бутова была пьяна. Мотовилов, сидя рядом с ней, обнимал ее за талию и целовал долгими, горячими поцелуями высокую белую грудь, полуобнаженную глубоким вырезом кофточки. Александра Павловна смеялась и трепала офицера за волосы. -- Нехороший шалун. Что он делает? -- как маленькому ребенку, говорила она Мотовилову. Амалия Карловна смотрела на Рагимова горящими, зовущими глазами. Рагимов сел и начал расстегивать у нее кофточку. В комнате стало душно. 33. ЛУЧШЕ Я САМ СЕБЯ Стекла зазвенели в окнах. Мотовилов проснулся. Бутова, разметавшись, спокойно спала на диване. Предутренний свет, смотревший в окна, серыми пятнами освещал ее усталое лицо с большими черными кругами у глаз. Одеяло свалилось со спящей, и она лежала раздетая, в белой ночной сорочке без рукавов, с большим вырезом на груди. Мотовилов сел на постели. Белый мрамор рук и груди Бутовой красиво оттенялся локонами иссиня-черных кудрей. Офицер, привстав с постели, нагнулся, хотел поцеловать высокую, упругую грудь женщины, но вдруг быстро выпрямился, задрожал от брезгливости. По белой атласной коже Бутовой, по ее кружевной сорочке, медленно ползали жирные грязно-серые насекомые. Стрельба в городе усиливалась. Мотовилов прислушался и уловил привычным ухом характерную двухстороннюю трескотню винтовок. -- Восстание, -- вслух сказал он и встал. Барановский кричал: -- Фомушка, запрягайте скорей. Вскочив с дивана и потеряв сознание, забормотал в бреду: -- Япония! Япония! Ура! Мы спасены! Япония! Япония! Мотовилов с презрением посмотрел в сторону больного. -- Как противны мне такие людишки, как презираю я этих мягкотелых неженок. Они палец о палец не ударят, все философствуют. То нехорошо, это нехорошо, это подло. Мотовилов, по-ихнему, грабитель, мародер, а сами преспокойно кушают награбленное им. Красные, по-ихнему, хороши, но перебежать на их сторону открыто и смело они боятся или, может быть, просто рассуждают, что, мол, плыви мой челн по воле волн. И живут ведь так, плавают без руля и без ветрил по бурливому океану жизни, сами не зная, что им нужно. Ведь вот прохвост Рагимов знает, что ему нужно. Я тоже знаю, что мне нужно. А он что? А они что? -- обернулся офицер к Барановскому. -- Живые трупы. Разве победишь с ними? Разве они способны бороться? Будь они прокляты, эти мягкотелые нытики. В общем, черт с ними. Мотовилов был нетрезв, мысль его работала скачками. -- Как жаль, что все так скверно кончилось. Красноярск в руках красных партизан. Вся Сибирь горит огнем восстаний. Путь отступления отрезан. Ну что же, конец так конец. Уж лучше я сам себя убью, чем эта сволочь. Офицер вытащил револьвер. Бутова взвизгнула и полуодетая побежала из комнаты. Все плыло, как в тумане, перед глазами подпоручика. В голове надоедливо вертелось четверостишие: Каждый, жизнь целуя в губы, Должен должное платить И без жалоб, стиснув зубы. Должен молча уходить. "Мой отец, гвардии полковник Мотовилов, честно сложил свою голову за веру, царя и отечество на полях Галиции. Сын гвардии полковника Мотовилова, подпоручик Мотовилов, хочет быть достойным своего отца. Подпоручик Мотовилов в плен не сдастся, сапоги у красной жидовни лизать не будет. Предоставляю сделать это вам, подпоручик Барановский, когда партизаны схватят вас, как куренка, за шиворот". Офицер злобно засмеялся, подошел к больному, грубо толкнул его ногой в бок. -- Смотри, ты, размазня. Старая гвардия умирает, но не сдается. Мотовилов вложил дуло револьвера себе в рот. Холодная железка стукнула по зубам. Язык брезгливо дернулся, лизнув масляную смазку. Серо-красный сгусток мозга и крови прилип к стене. N-цы под командой фельдфебеля уходили из города. Фома был очень удивлен, когда увидел в толпе восставших поручика с "Георгием", но уже без погон и креста, с красным бантом во всю грудь. Рагимов носился по пестрой толпе солдат и рабочих, командовал, распоряжался, стрелял в отступавших N-цев, кричал: -- Товарищи, смелее! Вперед! Белые банды бегут. N-цы, погоняя лошадей, отстреливаясь, выскочили из города. Фоме пуля пробила мякоть ноги, пониже колена. Он сидел на санях рядом с Барановским и перевязывал себе рану. Ехали быстро. Как страшные вехи, трупы солдат и лошадей чернели на пути отступления. С боковых дорог выходили на тракт все новые и новые бесконечные вереницы обозов. Подул ветерок, поднимая столбы мелкого, легкого снега. Стало холодней. N-цы закутались в воротники своих шинелей. Снег начал падать и сверху. Обозы шли. Тайга молчала. 34. ЕСТЬ У НАС ЛЕГЕНДЫ, СКАЗКИ Красные вагоны, обклеенные снежной бумагой, молчали. Ветер, присвистывая, белой метлой скреб полотно дороги, заметал, путал блестящие нитки рельсов. Черный паровоз нахватал полные глаза легкой, холодной пыли. Отфыркивался. Железная рука семафора загораживала путь. Красный, с закопченной головой, курил из огромной трубки, пуская клубы дыма, зяб в двух верстах от станции. Генерального штаба генерал-майор Ватагин хорошо знал, что если чехи его возьмут в свой эшелон, то он спасен. Генерал шел к длинному составу пешком, через снежное поле, вяз по пояс, задыхался, потел. Усталости не было. Смерть сильнее. Она пожаром полыхала за спиной. Ватагин не думал о месте в жаркой теплушке. Огромное счастье попасть на тормоз. Руки в рваных перчатках вцепились в холодное железо. Высокие ступеньки четко встали перед лицом. Сейчас. Нет. Белый, мохнатый загородил дорогу. -- Куда! Нельзя! -- Ради бога. -- Пшоль! -- Я генерального штаба. Я генерал. -- Генерал, зачем бежишь? Боишься драться, русск свинья. Тебе бы чех все делаль. Пшоль! -- Красные рядом! Спасите! Умоляю! Христа ради. Над головой изогнулась черная короткая змея. -- Нагайкой хочишь? -- А-а-а! А-а-а! -- Пшоль! Снег оказался очень жестким. Больно стукнул по затылку. Хотя это неважно. Лежать можно было свободно. Генерал вытянулся вдоль рельсов вверх лицом. Белый, мохнатый чех на тормозе ничего не видел. Паровоз только фыркал, отплевывался и курил. Острая бритва раскаленной железкой закраснела вдоль длинного бока поезда, колющими искрами брызнула в тонкие доски. Обожгла. Тараканами от света метнулись наружу. Свинцовый кипяток свистнул над головами, ошпарил. Корчиться стали, кувыркаться. В плен взяли только раненых. Много было женщин. Они хотели с мужьями уехать в Чехию. Разбирать некогда. Спирька Хлебников стал обшаривать карманы. Клочков полез в вагон. Красноармейцы раздевали убитых. Вольнобаев покачивал головой. -- Эх, бабья-то сколько наклали. Женщины лежали все вместе, кучей. Их было не меньше сотни. Чехи заторопились домой. С русскими не считались. Отбирали у них паровозы, выкидывали из поездов. Что русские? Красные ведь тоже русские и белые русские. Русские с русскими разберутся. Скорее. Домой. Бежали на Восток, путались в стальной паутине дороги, вязли в снегу. Нет времени отойти спокойно. Красные молнии мечутся по бокам. И впереди. Да, они уже далеко впереди. Может быть, придется пойти на соглашение. Поклониться есть чем. Бросить красным подачку. Его, самого главного. Он со своим поездом задыхается тут же. Вот хорошо. Его. Надо иметь в виду. Богдана Павлу сменил новый консул, доктор Гире. Дальновидный. Начал заигрывать с земцами. А его что? Его надо придерживать на всякий случай. И пускать вперед и не пускать. Он волновался. Весь эшелон его нервничал. Вызывали чехов для объяснений. Они были любезны, но отвечали уклончиво. В столовой салон-вагона он говорил с майором Вейроста. -- Майор, я прошу вас не задерживать мой поезд. Говорят, что красные близко. Дамы нервничают. Надеюсь, не задержите. Чех предупредительно улыбался, кивал головой. -- Конечно, я сделаю все, что в моей власти. Колчак сердился, но был бессилен. -- Но, майор, это не ответ. Я прошу вас сказать мне определенно, когда будет отправлен наш поезд? Дамы готовы были расплакаться. Они сидели за столом. Тут же. Майор Вейроста повертывал холеное лицо к нему, к присутствующим. Немного странно, что ему не верили. Разве чешский офицер будет лгать. -- Не беспокойтесь, ваш поезд будет отправлен при первой возможности. У Колчака бритое лицо, распаханное летами, седеющая голова. Сухие, крепкие пальцы комкали салфетку. Взгляд тяжело упал на жирную белую щеку майора. -- А, наконец, я не понимаю вас. Тогда говорите прямо, что надежды на наше немедленное отправление нет. Так? Вейроста верен себе. Точно исполняет предписание своего начальства. -- Мы сделаем все возможное. Больше терпеть невозможно. Чех просто издевается. Диктатор горд. Едва кивнул майору. Обед оставил. Вышел. Заперся в своем куце. Тяжелые плюшевые диваны мешали. Душно. Неужели конец? Власть, конечно, ушла из рук. Но жизнь? И она разве? Адмирал видел смерть не раз. Та была бледная, белая. Встречал ее спокойно. Не тронула. Теперь другая. Красная. Страшна. Как раньше не замечал, что она неизбежна. Ее не прогонишь. С кем? Кто поможет? Порядка не было. Людей нет и не было. Никто не слушался. Всякий свое. О России не думали. О себе. Только. Ну кто, кто они? На пружинах мягко. Глаза надо закрыть. Вот, можно вспомнить... Атаман Анненков не хотел даже дать сведений, сколько у него штыков. Грубый. Не вы мне дали их, не вам и считать. Партизанщина. И сейчас тоже. Чехи о себе. Железнодорожники требуют взяток. Давал много. Обещают. Потом обманывают. Не отправляют. Эшелон стоит. Никто не слушается... Рядом кто стоял? Иван Михайлович. Мальчик с виду, в душе черный. Сил много. Но авантюрист... Пепеляев, Виктор Николаевич. Тоже еще у кадетов в цека. Недалек, ограничен, хотя и прямолинеен... Вологодский, старая шляпа... Старынкевич, хитрый иуда. Продал свою партию с Областной Думой и Уфимское совещание. За власть отдаст все. И себя. Россию, безусловно... Георгий Ганс... Кто его знает, не то целует он, не то яду сыплет тебе в стакан... Тольберг... Проныра... Людей нет. Зачем было ввязываться в это дело? Хорошо, один откажется, другой откажется. Кому-нибудь надо же Россию спасать. Наконец, это нечестно. Ну, вот и пошел. Ввязался. За окном плясала метель. Мерзлыми космами жестких волос шлепала по стеклу. Смеркалось. Ехидная рожа Гайды. Нет покоя. "Да, ваше высокопревосходительство, уметь управлять кораблем -- это еще не значит уметь управлять всей Россией". И вот хватило наглости у человека. Прямо в глаза так и вылепил. Хотя немного он прав. Сделать многого не сумели. Взять, например, Осведверх. Агитация. Кому она на руку только? Да. Лучше, безусловно, не думать об этом. На этот случай хорош профессор Болдырев. О философии хорошо толкует. Одному страшно. Бархатные мягкие диваны давят. Как могильные плиты. Воздуха совсем нет. И теснота ужасная. Пришел профессор. Зажгли огонь. Метель все равно пялила в окно свою белую рожу и косматую гриву. Ну ее. Профессор вздумал тоже говорить об этом. Какой несносный. Не просили же его об этом. Остановить неловко. Говорит. -- Положение нашей армии таково, что не только на победу -- надежды нет на простую остановку фронта. Мы в полосе заговоров и восстаний. Но эсеры не выступят, потому что они одни бессильны. Опасны они тем, что могут войти в соглашение с чехами, которым анархия мешает эвакуироваться. Эсеры и меньшевики не страшны, только их участие в оппозиции плюс для красных и минус для правительства. Кадеты бессильны. Промышленники и биржевики откололись и раскололись. Одних отталкивает непримиримость по отношению к Семенову, других -- политика по отношению к японо-русским делам. А кольцо восстаний все суживается. Города и земства открыто говорят о борьбе. Настроение военных паническое. Настроение обывателя равнодушно-озлобленное. Довольно об этом. Есть мысли, которые живут вне времени и пространства. Чистые мысли. Жить надо ими. Этого касаться не надо. В столовой старуха Pop говорила с полной брюнеткой: -- Я не понимаю, почему они так ненавидят нас? Почему они гонят нас, почему отобрали у нас дома, все имущество? Ведь это же грабеж. Все, что мы имели, досталось нам с мужем от моего отца после его смерти. Отец приобрел все честным трудом. Я не понимаю, в чем моя вина перед ними. За всю жизнь я никому не сделала зла. Я со всеми была вежлива и даже прислуге никогда не говорила ты. Я всегда участвовала во всех благотворительных базарах в пользу бедных. Старуха с негодованием пожимала плечами. Брюнетка соглашалась: -- Ах, это ужасно, ужасно. И вы знаете, эти звери не щадят никого. Они не считаются с тем, сделали ли вы им что плохое или нет. -- Ужасно! Ужасно! По бокам дороги, вдоль всей линии, ползли обозы. Больные, здоровые, раненые, живые и мертвые. Вшивые, голодные. -- Нет, лучше не будем говорить об этом. Мне хочется закрыть все шторы, чтобы не видеть этого кошмара, этих мук нашей бедной армии. Брюнетка закрыла лицо руками. Пальцы атласные, с кольцами. Сквозь них не видно. -- Да, да, не будем говорить об этом. Может быть, даст бог, все устроится. Ротмистр Беков всегда выручал. Веселый человек. Кавказский. Огонь. Кинжал в серебре. Пояс. Строен. Ловок. Патроны на груди. Глаза огромные, черные. Нос хорош. Усы. Зубы -- две пластинки. Белые-белые. Сапожки мягкие. Ноги быстрые, легкие. Эх, есть у нас легенды, сказки, сказки. Обычай наш кавказский, кавказский. Прыгает ротмистр по ковру. Машет кинжалом. Гнет тонкую талию. Есть у нас легенды, сказки, сказки. Он уже плывет. Едва ступает. Кинжал сверкает. Выхватил другой. Поменьше. Сталь звенит. Есть у нас легенды, сказки, сказки. Дамы улыбались. И старуха красавица Pop и брюнетка. И женщина в лисьем горжете с двухлетней девочкой. Их много было там. Это было уж ночью. Обозы остановились, жгли костры. Мерзли у огня. Вши ужасно надоели. Назойливое зарево кровью мочило шторы. Нечего обращать внимание. Думать не надо. У костров грызли черствый, мерзлый хлеб. Спали сидя. К чему все это? Когда "есть у нас легенды, сказки". Ротмистр устал. Девочка попросила апельсин. Офицер бросился к себе в купе. У него много апельсинов Он умеет доставать. У чехов. -- Тебе очистить? -- Я сама. -- Ну, ну. -- Шоколаду, может быть, хочешь, крошка? -- Хоцю. -- На вот, кушай. Сам вышел проститься. Он был очень вежлив. Адмиральские погоны совсем еще новенькие. Орлы на них черные. И куртка черная. По-английски любил он говорить. Знал хорошо. -- Покойной ночи. Очень мило. Обязательно чего-нибудь добавит. Какое-нибудь пожелание. -- Бог поможет -- все будет хорошо. Говорил так. Думал иначе. О чехах, о чехах. Ненавидел их он. "Чехи на фронт не пойдут, хоть плати им платиной вместо золота, потому что они, во-первых, сволочь и трусы, во-вторых, достаточно награбили и дорожат своей шкурой, торопятся домой. Голове тяжело. Уснуть, пожалуй. Думать не стоит". -- Покойной ночи. Шторы в окнах плотно закрыты. Полусвет. Тепло. Уютно. Чисто. Почему-то только вот обитые бархатом диваны давят, как могильные плиты. Ничего подобного в действительности нет, конечно. Это только так кажется. А кровь в окнах? Об этом не надо говорить. Не надо замечать. Ротмистр очень мил. Неутомим. Есть у нас легенды, сказки, сказки. Обычай наш кавказский, кавказский. Может быть, там, за линией, в стороне, на морозе, никого и нет. Никто, может быть, и не замерз, не умер. Ах, зачем об этом думать. Бог даст, все устроится. Мы отступаем. Мы слабее красных. Не в силе он, а в правде. Да, мы правы. Да. Опять об этом же. Как бы избавиться, не думать. Очень просто. Вино есть великолепное. И ротмистр мил, мил бесконечно. Он уже откупорил бутылку. Пьем. Дам много и офицеров. Все штабные. Отчего не провести время. Пьем. Так жили. А красные уже далеко забежали вперед. Диктатору доложили, что в Иркутске почти Совдеп. Узнали об этом днем. Он бросил беседу с Болдыревым. О философии. Вышел в салон. Приложил руку к козырьку. -- Господа офицеры, благодарю вас за службу. Вы свободны. Кто хочет, может идти к новому правительству, кто хочет, пусть остается и разделит со мной мою участь. Смерти он никогда не боялся. Теперь привык и к красной. Был очень спокоен и тверд. Железная дорога не артерия. Она вена. Артерии сбоку, в стороне. В вене черная, отработанная, почти гнилая кровь. В артериях чистая, свежая, горячая, красная. Била потоками, кипела. Так было. 35. ВЕЗЕМ ПОЖАР Покраснела зеленая шаль тайги. Покраснело толстое снежное одеяло на земле. Покраснели кудрявые, серо-белые овчины на небе. Красная стена загородила дорогу. Красный ужас морозом сжал сердца бегущих. Ткнувшись в красное, несокрушимое, обозы сгрудились, сдались, покорные, жалкие в своем бессилии. N-цы с длинной кишкой подвод приплелись в город, занятый партизанами, тупые, равнодушные ко всему, без сопротивления положили оружие. Барановский с Фомой попали в лазарет. Красное победило. По белой России забили красные ручьи. Тонкими струйками бежали они по проселкам, в реки сливались на больших дорогах, шумели и хлестали половодьем на трактах, на железной линии. Заместитель Молова Давид Гаммершляг, командир роты Степан Вольнобаев и красноармеец Андрей Клочков шли рядом, впереди полка. Сзади на головных санях играло с ветром красное знамя. Все были в желтых полушубках, шапках с ушами и валенках. У Клочкова на шее мотался огромный алый шарф. Двое молча улыбались. Было чему. Третью тысячу верст шли без отдыха, без поражений. Клочков оглядывался на пегого мерина в первых санях. Запах пота и навоза напоминал о тихом, родном. Красноармеец, невнятно бормоча, ткал канву стиха. Двигай, пеганый, скоро Пройдет метель, Остались далеко горы, Бредет апрель. Клочков был поэт. Очистится небо ясным, Не будет тьмы. Далеко покровом Красным Уедем мы. -- Ты чего, Андрей, бормочешь? Красный шарф трепался на ветру. -- Хорошо, Степа. Помнишь Челябинск? Так же шли. На Восток. Теперь он наш. Жалко, Трубина убили. Хорошо. Сильней упирай шипами -- Несется пар, Вывертывай лед кусками,-- Везем пожар(* Стихи поэта-рабочего А. Шульгина). (*) -- Степа, сибиряки, наверно, и не чуют, какой грохот поднимем мы у них тут со своим приходом. Немного тяжеловатый, полный, белокурый, с пушистыми светлыми усами Вольнобаев, высокий, сухой, рыжий, горбоносый Гаммершляг не отвечали. Слова не нужны. Был мороз, снег хрустел под ногами полка, под полозьями саней. Пар валил от лошадей. Красный N-ский полк подходил к Медвежьему. Звоном колокольным ударило при входе в улицу. Золото икон и хоругвей блеснуло навстречу. Пирогами, шаньгами, свежим хлебом запахло. Широко расступились дома. Огромная толпа на площади. В середине зачем-то черный с крестом Мефодий Автократов. И звон. Ведь тогда тоже был звон. Тогда он лгал. А теперь? Разве радовался? Опрокинуть все это. Залить своим. Теснее ряды. Лица тверды и суровы. Снег хрустит. Вставай, проклятьем заклейменный... Проснитесь, вставайте. Не надо его с крестом. Весь мир насилья мы разрушим До основанья... В ногу. Все как один. Лица зарумянились ветром. Знамена кричат. Красный шарф Клочкова протестует. Мы наш, мы новый мир построим... Кто они? Что несут на штыках? Что написано у них на знаменах? С Интернационалом Воспрянет род людской. С Интернационалом Воспрянет род людской. А Он? Есть Он? Колокол лезет со своей болтовней, напоминает о Нем. Чепуха. Долой Его! Нет Его! Куда Ему против нас. Не верим мы! Никто не даст нам избавленья -- Ни бог, ни царь и ни герой... Но как же все-таки? Родные вы, близкие, ждали вас. Только понять невозможно. Никогда не слыхали. Слушайте, слушайте нашу песнь: Добьемся мы освобожденья Своей лишь собственной рукой... Иных путей нет. Сомнений быть не должно. Так поют угнетенные рабы во всем мире. Так поем мы, освободившиеся. И верим. Убеждены: С Интернационалом Воспрянет род людской. С Интернационалом Воспрянет род людской. Только. Да. Разве это не так? Не видите? Вот он, Интернационал. Мы. Мы. Смотрите. Гаммершляг -- бывший военнопленный немецкий еврей. Вольнобаев -- русский столяр. Клочков -- кузнец наш. Он поэт. Вот у него какой красный шарф. Рядом товарищ Ван Ю-ко, желтолицый, косоглазый. Косу остриг. Черный, упрямый, красногубый Сегеш -- мадьяр. Бледный, белый, высокий, широкий Смалькайс -- латыш. Курносоватый Петров. Интернационал. Мы. Мы. Наконец он замолчал. Язык его повис холодной сосулькой в широкой круглой дыре. Ушел и он, черный, с крестом. Золото икон скрылось. Красные знамена торжествовали. -- Ура! Да здравствует Красная Армия! -- Да здравствуют красные партизаны! Да здравствует Советская Сибирь! -- Ура! Ура! Ура! Наконец-то они пришли. Нет больше белых. Нет Таежной Республики. Вся Сибирь -- Социалистическая Федеративная Советская Республика. Толпа с радостным любопытством разглядывала красноармейцев. Штаб таежного фронта давно уже стоял в городе. В Медвежьем случайно был Суровцев. Ревком поручил ему выступить с первым словом приветствия. Партизан вышел на трибуну. -- Товарищи, мы, красные партизаны Сибири, с чистой совестью приветствуем вас. В то время, когда вы шли от берегов Волги, мы здесь не сидели сложа руки. Перед кровавым диктатором голов покорно не склонили. Мы ушли в глушь тайги, как смогли, сорганизовались там и бросили гордый вызов шайке палачей трудящихся, душителей революции. И мы боролись с ними, уничтожали их без пощады. -- Правильно! Смерть белым гадам! Правильно. Партизаны и крестьяне были единодушны в своем негодующем приговоре над вчерашними хозяевами страны. -- Смерть гадам! Толпа закачалась, потемнела, взволнованная воспоминаниями. -- Теперь, когда вы здесь, когда мы соединились, раздавив общими усилиями белую гадину, мы приветствуем вас, как своих старших товарищей и соратников. Мы знаем, что за годы борьбы вы окрепли, закалились, приобрели огромный опыт и знания. Мы знаем, что теперь Красная Армия сильна, что теперь нам не страшны никакие враги. Но если кто осмелится вновь встать против нас, если найдутся у нас новые враги, то на борьбу с ними, на борьбу до конца красные партизаны готовы выступить хоть сейчас. -- Правильно! Готовы! Нет пощады буржуям! Все пойдем! -- Да здравствует Красная Армия! -- Ура! Ура! Ура! Красноармейцы улыбались. -- Да здравствует единая Красная Армия рабочих и крестьян! С ответной речью выступил Гаммершляг. Говорил по-русски он совершенно свободно, с едва уловимым акцентом. -- Товарищи партизаны, рабочие и крестьяне Сибири, мы приветствуем вас, как стойких защитников власти трудящихся. Ваши заслуги перед революцией неоценимы. Вы сумели понять истинный смысл событий. Вы не дали обмануть себя ни сладкоречивым меньшевикам, ни эсерам. Вы не подчинились кровавому диктатору. Вы правильно поняли характер Октябрьской революции как революции пролетарской. Глубоко верно вы решили, что начавшаяся война двух классов -- буржуазии и пролетариата -- не может кончиться ранее того, как одна из сторон будет сломлена, побеждена. Вы не пошли на соглашение со своими угнетателями. В глубоком тылу у врага, почти без оружия, без средств, вы подняли знамя восстания, вступив в неравную борьбу с вооруженными до зубов культурными зверями. В неравной схватке вы не уступили врагу ни пяди, вы с честью выполнили до конца свой долг революционера. История не забудет ваш труд и вашу кровь. Партизаны стояли довольные. -- Но знайте, товарищи, борьба еще не кончена. Наш враг -- буржуазия, многоголовая страшная гадина, когда ей размозжат одну хищную пасть, она щелкает зубами другой, ей другую -- она третьей. -- Сокрушим! Посшибам! -- Колчак уничтожен, Деникин разбит, но враги есть еще. Мы уверены, что буржуазия еще не раз попытается задушить нас вооруженной рукой. Еще не одного Колчака и не двух Деникиных придется нам разбить. -- Разобьем! -- До тех пор, пока рабочие и крестьяне других стран будут бездействовать, будут покорно гнуть спины под властью капиталистов, мы должны быть готовы каждую минуту отразить нападение мировых хищников. Пока пожар коммунистической революции не охватит весь земной шар, пока власть не перейдет в руки пролетариата, трудящихся во всем мире, мы должны иметь сильную армию. Она есть у нас. Наша рабоче-крестьянская Красная Армия -- угроза всему буржуазному миру. Вам, товарищи, остается только влиться в нее, пополнить ее ряды. Честь вам и место, герои-партизаны, в рядах славной Красной Армии. -- Мы готовы! Пусть только хоть один буржуй зашевелится! -- поднялся старик Черняков, снял шапку, тряхнул серебром кудрей. -- Товарищи, да рази мы, да рази я... (старик волновался, не вполне владел собой). Да никогда! Чтобы, значит, опять под этими гадами жить. Двух сыновей шомполами запороли. На глазах Чернякова заблестели слезы, голос задрожал: -- Двух сыновей до смерти. Почти у каждого, однако, ведь так. Сколько сирот понаделали белые гады, сколько народу погубили. Товарищи, мы все, все пойдем. Уж, значит, чтоб до конца. Мы знаем, что пока эти кровососы живы, так нам и жизнь не в жизнь. Черняков разволновался, не мог больше говорить, махнул рукой. Слушатели поддержали оратора дружными аплодисментами и криками: -- Верно, дедушка! Верно! Чернякова на трибуне сменил сутуловатый, черноусый шахтер Коптев. -- Нет угла такого! Всю Россию окровянили! Гады! -- Товарищи, нам, побывавшим под властью Колчака, нечего говорить о необходимости борьбы с буржуазией. Убеждать нас не надо. Мы на своей шее вынесли весь гнет белогвардейщины и знаем теперь отлично, что может рабочему дать власть разных атаманов и генералов. Нельзя спокойно говорить об этих кровопийцах. Шахтер сжал кулаки, нахмурил брови, сделал паузу. -- Что они наделали, мерзавцы. Ведь всю страну залили кровью. Сколько погибло народу. Сколько запорото, повешено, засечено. Нет той деревни, того города, завода, фабрики, копей, где бы не было замученных ими. Я не знаю, есть ли хоть одна семья в Сибири, в которой не было бы жертв золотопогонных негодяев, сиятельных убийц. Моя жена, когда меня арестовали, пошла с двумя ребятишками к палачу в золотых погонах просить о моем освобождении. А он, негодяй, зверь, он ее... Коптев согнулся. Усы тряслись и губы прыгали. -- Он ее при ребятишках, при ребятишках изнасиловал. Обезумевшая, она бросилась из комнаты, а в сенях ее сгреб денщик. И он тоже. Холуй, гадина пресмыкающаяся, он тоже, как и его барин, тут же в сенях, на полу, на глазах у детей. А ребятишки стояли и плакали. Мать-то с ума сошла потом, а дочка семилетняя мне все рассказала, когда меня, выпоротого, отпустили из тюрьмы. Пожалуй, расскажи об этом в обществе благородных негодяев -- не поверят. Как же можно, они -- люди культурные. Ух, эту культуру ихнюю... Рабочий потряс кулаками, стиснул зубы. -- Эту культуру я бы всю истер в порошок. Эту культуру, которая дает право вылощенному хлыщу насиловать наших жен, а нас самих пороть, вешать, стрелять без счета и конца. Нет уж, довольно, будет. Попили они нашей кровушки, эти звери культурные. -- Будет! Будет! Довольно с них! -- Шахтеры Светлоозерного не выпустят винтовок из своих рук, пока где-нибудь будет жив еще хоть один такой негодяй. По первому зову советской власти мы готовы вступить в ряды нашей Красной Армии. -- Хоть сейчас! Идем! На трибуну снова вошел Черняков, от имени ревкома объявил митинг закрытым, пригласил красноармейцев обедать. -- Вы, товарищи, наголодались там, в Росеи-то, а у нас хлеба хватит. Заходите, товарищи, в любой дом. Площадь стала пустеть. Хозяйки выходили из домов, наперебой приглашали к себе красноармейцев. Толпа, растекаясь по улицам, уводила с собой гостей. Широко распахивали избы двери, встречали теплым, ласковым запахом мягкого хлеба, мясных щей, жареных поросят и гусей. -- К нам, товарищи! -- К нам, к нам! Спирька Хлебников тяжело ввалился в светлую просторную горницу. Шапку не снял. Сел в передний угол. Бросил на стол черный длинный револьвер и кошелек, распухший от золота. У чехов взял. У генерала Ватагина. -- Хозяйка, я хулиган. Корми меня -- заплачу. -- Что ты, батюшка, зачем нам деньги. Мы рады вам и так. Старуха кланялась. -- Не спрашиваем мы, кто рад нам али нет. Мы идем. Я хулиган. Не дают -- беру. Дают -- плачу. Гони, хозяйка, все на стол. Клочков на своей квартире встретился с беженцами. Испуганные, они забились в угол избы, со страхом смотрели на красноармейцев. У них было трое ребят. Клочков принес из саней фунтов пять сахару, полведра масла, мешок рису. По дороге насобирали. У белых отняли. -- Берите, товарищи, это все народное. Беженцы отказывались. Клочков настаивал. Увидел, что дети плохо обуты, притащил им маленькие валеночки. В брошенном эшелоне подобрал. В других избах красноармейцы раздавали хозяевам мануфактуру, чай, спички, обувь. Всего было много. Некуда девать. Сани ломились. -- Берите, товарищи, это все народное. К чему все это. Мир весь завоевали. Мир наш. А тряпки -- чепуха. Их не надо лишних. Они взяты белыми у этих же крестьян. -- Берите, товарищи, это все ваше, народное. Четверо -- Ван Ю-ко, Смалькайс, Сегеш, Петров - сидели вместе. Хозяева суетились у стола. Накрывали скатертью. Чай подали со сметанными шаньгами, с творогом, с маслом, с топленым молоком. Гуся жирного, огромного распластали в жаровне. Хлеба снежно-белого горку набросали. Блинчики, легкие, нежные, горячей стопкой поставили. -- Кушайте, товарищи. 36. КРОВЬ КРОВЬЮ Бегущие остановились. Некуда было бежать. Измученные, обмороженные, раненые, больные прятались в лазареты. Набивались теснее, чем селедка в бочке. Копошились, как черви в язвах, падали. Вместе клали. По трое -- на две койки. По двое -- на одну. На нары, под нары, на пол в проходах, в коридорах без тюфяков, матрацев, на тонкую соломенную подстилку. Белых. Красных. Офицеров. Комиссаров. Солдат. Красноармейцев. Мобилизованных. Добровольцев. Окна были выбиты. Пар холодными клубами лез. Его тряпками затыкали. Все равно лез. Мерзлая морда, седобородая, седоусая, щерилась на стеклах. Холодно. Карболка. Йодоформ. Гнилые раны. Испражнения. Испарина. Лампочек мало. Темно. Врачи и сестры ходили спотыкаясь через больных и от усталости. Спать некогда. С верхних нар падали вши врачам на головы, за воротники, сестрам за пазухи, ползали под ногами, на халатах. Захворал -- ложись. Сваливали в кучу. Все одинаковы. Все в сером. Коротко острижены. Выздоравливали мало. Умирали каждый день, каждую ночь сотнями. Нет -- тысячами в яму. На нижних нарах ничего не видно. Гнилой кровью только несло. Стонал каппелевец с отмороженными ногами, отвалившимися по колени. Барановский с Моловым лежали рядом под одним одеялом. Выздоравливали. Бредили иногда. По ночам поднималась температура. У Молова борода. У Барановского черный, мягкий пушок на щеках. Оба похудевшие. Глаза большие. Больные на ты. Смешно иначе. На одной постели. Разговаривали сутками. Спорили. Усталые, забывались. Отдыхали. И снова. Говорили. Говорили. Никого не замечали. Нужно было много выяснить. Сошлись с разных полюсов. Молов не разговаривал -- учил, пророчествовал. Он верил глубоко. Убежден был. Барановский слабо сопротивлялся. Хватался за осколки, склеивал, собирал. Ничего не выходило. Было это днем или ночью -- все равно. Стены отсырели, плакали. С потолка капали слезы. В окнах черные заплаты. Больные, кажется, спали. Дежурные санитары и сиделки ходили, боролись с дремотой. Лампочки еле горели. Молов сидел на нарах, поджав ноги. Барановский лежал около и не видел комиссара. Голос Молова стучал в темноте топором. Барановский придавлен. Топор стучит, но он не согласен. Надо протестовать. -- Новый мессия... хм... палач твой мессия. Не хочу... Довольно крови. Слышишь, довольно. Ты слушаешь? В потемках не видно. Голос отвечает; -- Слушаю, говори. -- Когда я был еще у белых, я говорил, что вы, красные, люди нового мира, что вы несете с собой счастье освобождения и мира всему человечеству. Я всегда вас противопоставлял белым, думая, что вы действительно борцы за светлую идею всемирного братства и равенства народов. Я всегда вспоминал вас, когда видел у нас какую-нибудь мерзкую жестокость. Барановский говорил торопясь. С мысли на мысль скакал. Надо все сказать. Накопилось много. -- Ведь в белых ничего уже не осталось человеческого. Я с ужасом в душе давно уже отвернулся от них, понял, что ихнее дело -- черное дело. Я сдавался в плен с надеждой, что у вас этого нет, что я попаду совсем в другой мир, где не будут греметь залпы по безоружным, поставленным к стенке, где не будет порок, виселиц, где будет порядок, мир и тишина. Ведь крестьяне так хвалили вас. И вдруг теперь я слышу, что ты говоришь, как о своем идеале, о каком-то звере, кровожадном и мстительном. Боже мой, как тяжело, какая мука. Офицер стонал. Крови видел много. Она давит. Она преследует. -- Где же люди? Куда они девались? Есть на земле хоть уголок, где бы не лилось это страшное, красное, теплое, липкое? Неужели все думают только о борьбе и мести? Нет, довольно крови. Молов молчал. Палата бредила. Кровь гнила. -- О-о-о-х! Нельзя понять. Кто это? Один, двое или все? -- О-о-о-х! -- О-о-о-х! -- Сестрица милая, поцелуй меня. Просит в бреду. Не знает, что ноги у него отвалились. Отмерзли. Разлагаются. -- Поцелуй, сестрица! -- О-о-о-х! Конечно, не один так стонал. Не сочтешь, сколько. -- О-о-о-х! -- Комиссар, ты слышишь? Тебе мало этого? Ты хочешь еще? Без конца хочешь мучить людей, мстить им, бить их? Ты крови хочешь? Слушай, слушай. -- Милая, приласкай, поцелуй. Сестрица! -- О-о-о-х! -- Слышишь, комиссар, это не один он, больной, просит ласки. Его устами -- все человечество, уставшее, измученное. Довольно крови, черных убийств. Ласки дай людям, если ты новый мессия. -- О-о-о-х! Теперь его очередь. Смеялся и негодовал. -- Кто виноват в этом? Кто свалил сюда эту кучу обезумевших, изуродованных, больных людей? Кто обратил их из жизнерадостных, живых в гниющие трупы? Отвечать не давал. -- Вы, гнилые, гниющие, распространяющие трупную отраву, заражающие других. Вы, которые не можете жить без убийств и войн. Вы, лицемерно хныкающие о любви к ближнему. Вы все сделали это. И ты хочешь, чтобы мы, в октябре вышедшие на дорогу счастья всего человечества, на борьбу за немедленное прекращение всех войн, за мир всего мира, на баррикады для последнего и страшного боя с вами, вековыми угнетателями, рабовладельцами, ты хочешь, чтобы мы были снисходительны к вам, виновникам всех бедствий наших, всего кошмара капиталистического "рая". Нет. Никогда. Своих палачей мы миловать не будем. Они нас в щеку, мы их в другую, за горло, на землю и колено им в грудь. Что же ты думаешь, мы простим ваших карателей, тех самых, которые насиловали наших жен, сестер, матерей, пороли, вешали отцов, братьев? Нет. Палачей, инквизиторов нам не надо. Палач, раз став им, никем другим быть не может. Каратель уже не человек, он зверь кровожадный, правда, только одетый в щегольский европейский костюм, сшитый по последней моде. Куда их? В яму. Иначе они будут мешать нам строить новое, прекрасное. Во имя светлого грядущего, во имя избавления от страданий вот всех этих несчастных, во имя прекращения раз и навсегда всех войн и установления действительного братства народов да здравствует священная война с буржуазией, да здравствует красный террор. Я за кровь. Я за Чека, за ее очистительную, железную метлу. Комиссар горел. На нижних нарах стало жарко. Его горячее дыхание все слышали. Шевелились. Ловили жадно. Говори. Говори. Где выход? Где избавление? Надоело страдать. Довольно мук. Довольно крови. -- О-о-о-х! -- Ты говоришь, довольно крови. Согласен, довольно крови. И для того, чтобы она не лилась из всех трудящихся, из нас, надо выпустить ее из буржуазии. Понял? Нужно уничтожить класс капиталистов, уничтожить все классы, создать общество бесклассовое. Только тогда не будет крови и тюрем. Барановский потрясен. Уничтожить целый класс. Всех. И Татьяну Владимировну. И профессора. И его мать. И Колю, брата. За что? За то, что они думают иначе. Кому они сделали плохо? Разве Таня убила кого-нибудь? Это ее-то нежные пальчики? Клевета. Зверство. Бесчеловечно. -- Ты, комиссар, всех считающий зверями, сам не замечаешь на себе шкуры тигра? Чем виноваты люди, что они плохо воспитаны, что они заблуждаются? Их научить надо, поддержать, показать настоящий путь к миру и счастью всех, всей вселенной. -- Ха-ха-ха! Разве можно смеяться в лазарете. Испугались больные. Белые задрожали. Кто это хохочет? -- О-о-о-х! -- Ха-ха-ха! Учить? Вас учить! Ха-ха-ха! Мы, рабочие, должны просвещать вас, интеллигентов. Нет, учить вас нечему, вы сами отлично знаете. Купить вас - да, это еще можно. Купить ваши знания. Заставить работать на нас, это мы можем. И мы делали так. Здесь ваша трусость и жажда наживы прямо пропорциональны вашей высокой образованности. Гнилые людишки, вы даже свои классовые интересы не можете как следует отстоять. Каждый из вас по отдельности и весь ваш класс в целом - гниль. И мы в этой гнили выбираем кое-что, используем частью как удобрение для посева будущего, частью как вспомогательный материал для постройки нового. Ты ведь знаешь, что в нашей армии старые царские офицеры. Из них найдется не так-то много искренне желающих нам добра. Но мы заставили их работать. Расстреливая, устрашая одних, подкупая других, мы добились того, что они даже у вас в тылу работали в нашу пользу. Ты помнишь встречу с капитаном Вишняковым? Помнишь, в Утином? Ведь он наш шпион. Барановский не дышал. Только дрожал. Смертный приговор давит. -- И вас всех белогвардейцев мы используем. Мы соберем, свалим вас в кучи, в подвалы Чека и особых отделов и опытными руками отберем еще годных, еще не совсем сгнивших. Карателей, безусловно, безоговорочно в яму. Остальных возьмем. И заставим работать. И, может быть, со скрежетом зубовным, но вы, господа, будете служить у нас, нам работать, на нас, для нас. Да! Белым тяжело. Не Барановскому только. Всем. Единая, страдающая. Огромная палата раскололась пополам. Половина затряслась. Перед могилой. Молов беспощаден. Роет. Роет. Глубже. Бьет. По головам. По головам. Не словами. Топором. -- О-о-о-х! -- Выучить, воспитать. К черту ваше учение и воспитание, вашу культуру. Разве можно учить одному и делать другое. Возлюби ближнего своего, как самого себя. Не убий -- это затевая многолетнюю-то бойню. Лицемеры. У вас все так. Вы кричите одно, а делаете совсем другое. Вы до революции со вздохами и закатыванием глаз пели: "Весь мир насилья мы разрушим до основанья", а когда пришлось на деле его разрушить, когда с заступом могильщика явился тот, кто и должен закопать старый мир, уничтожить его, вы испугались, захныкали, сложили лапки и затоптались на месте. Как бы, мол, не погибла культура. Октябрьская революция вскрыла вашу подлинную, трусливую, подлую душонку. Идейно вы обанкротились: всем теперь видно ваше духовное убожество. Культура, культурные люди... С тех пор, как началась империалистическая бойня с ее сорокадвухсантиметровой артиллерией, с удушливыми газами, с разгромом музеев, памятников искусства, созданных десятилетиями, столетиями мирного труда, с ее уничтожением, сожжением целых областей и истреблением миллионов человеческих жизней, с тех пор, как вы благословили все это, назвав войной за мир всего мира, о какой культуре будете еще бормотать, о каком воспитании, образовании? За последнее время вы учили молодежь только одному -- искусству убийства. Только. И вы хотите продолжать и в дальнейшем двигать жизнь по этой своей "культурной" дороге, по дороге вашего "прогресса"? Нет, довольно. Больше мы вам этого не позволим. Барановский неподвижен. Возражать нельзя. В груди комиссара огонь клокочет. Больные, раненые слушали, сдерживали стоны. -- Культура... Вы думаете, если мы пришли чумазые, грязные, с фабрик, заводов, с полей, так сейчас и распластаемся перед вами, перед вашей образованностью. Так и так, мол, господа хорошие, благодетели наши, народ мы темный, поучите нас, поуправляйте нашей свободной страной. Ошибаетесь, голубчики. Мы пришли, мы совершили величайшую в мире революцию не для того, чтобы смотреть, как чужие дяденьки нашим именем будут вершить судьбу миллионов нам подобных вчерашних рабов. Нет, мы сами себе хозяева, хозяева жизни. Мы все возьмем сами. Мы пришли и разберемся в созданных вами культурных ценностях, мы переоценим их и возьмем лишь то, что действительно ценно. Все остальное в помойку. -- Ты варвар, вандал. -- Называй как хочешь. Нам это не помешает разрыть до основания, до самых сокровенных глубин весь ваш мир, перестроить его заново. Варвар. А что же, по-твоему, мы должны в полной целости, невредимости оставить все ваши подлые порядки? Никогда. Разве мы можем терпеть дольше, чтобы фабрикант по-прежнему жирел, еле таскал брюхо, а рабочий был бы тощ, как комар, и в тридцать лет выглядел стариком. Или, может быть, ты скажешь, что вообще рабочего н крестьянина не надо допускать к управлению государством, так как они темны и необразованны? Может быть, ты найдешь более удобным оставить крестьян по-старому без земли и сохранить за ними право работать не менее любой ломовой клячи? Барановский сердится. Почему комиссар так груб и узок? Не об этом он хотел говорить. Не о том, кто будет владеть землей, кто управлять государством. Это его мало интересует. Ему хочется выяснить вопрос о ценностях иного порядка и об интеллигенции. Комиссар не останавливался. -- Мы люди дела, труда прежде всего, мы думаем, что каждый обязан завоевать себе право на жизнь работой. Живет и будет жить теперь только тот, кто трудится. С этой именно точки зрения мы и будем оценивать все живое наследство, оставленное нам старым строем, то есть каждого гражданина в отдельности. -- Значит, меня вы уничтожите? -- Почему? -- Белые мне противны. Вас я не понимаю. Ошибся в вас. Не сумею жить у вас. Я лишний. Молову смешно. -- Лишний. Лишние люди. Нет, у нас не будет таких. Мы всем найдем работу. Лишние люди... Какая это на самом деле глупость. Кругом дела угол непочатый, а тут находятся господа, которые не знают, куда девать свой досуг. И ведь было у вас так. Столетиями шло так, что в огромной богатейшей стране, где на каждом шагу -- только копни -- клад, где ступить негде, чтобы не попасть на золото, были люди голодные и безработные. И вместе с тем были сытые и праздные, ничего не делающие, тоскующие сами не зная о чем, не знающие, куда девать свой досуг, интересничающие своей праздностью, меланхолическим, скучающим взглядом, показной разочарованностью. Я говорю о людях в плащах Чайльд-Гарольда, о всех этих Онегиных, Печориных и ихних братцах родных Рудиных, Неждановых. Вот здесь-то и сказалась подлость и непригодность вашего общественного устройства. Они лишние, им делать нечего, потому что кто-то за них все делает. Кто-то кормит их, обувает, одевает, катает на рысаках. Кто-то, работая день и ночь, создает им огромный досуг. Теперь мы говорим: довольно! Мы смеемся над вами, срываем с вас плащи поэтической лени и говорим: не трудящийся да не ест. Врете, господа белоручки, возьметесь за ум, за дело, если кушать захочется. Да, лишних людей у нас не будет, мы всем найдем работу, всех выучим и заставим работать. Комиссар закашлялся. От каппелевца несло гнилью. Гнили многие. Барановский не возражал. Мысли запутались. Растерялись. Он собирал их. -- О-о-о-х! -- Настало время разрушить, растереть в порошок созданный вами порядок жизни. Иначе человечество обречено на вырождение. При капиталистическом строе ведь вырождаются все классы. Буржуазия -- от праздности и обжорства, рабочий класс и крестьянство -- от чрезмерной работы и недоедания. Интеллигенция, чувствующая свою зависимость от правящего класса капиталистов,-- фактически приказчик толстосумов,-- воспитанная в ваших школах, где вытравлялось все оригинальное, талантливое, ноет, погружается в безнадежную тоску, делается дряблой, безвольной, ни на что не годной... Гнилые люди. Вы гниете все вместе и каждый по отдельности. Родится новое, молодое поколение, получая от отцов целиком богатейшее наследство -- неумение жить, алчность к наживе, непреоборимую склонность к безделью. Единицы из вас с предпринимательской творческой инициативой. Все остальные -- гниль, гниль физическая и духовная. Палата бредила или нет. Слышно не было. Никто как будто не стонал. Но слушали. Жадно. Все. Молов не говорил. Разил. -- Буржуазия, интеллигенция вырождаются не только физически, но и нравственно. Рабочий класс и крестьянство главным образом и почти исключительно -- физически. Молов остановился. Перевел дыхание. -- Спроси тебя, где же выход? Как спасти хоть часть человечества, здоровую часть его -- трудящихся? Как предотвратить их дальнейшее не только физическое, но неизбежно и нравственное вырождение. Ты, конечно, захнычешь об образовании, воспитании. Мы же говорим, что выход один -- сокрушающим молотом революции разбить в прах весь ваш прежний, подлый порядок, капиталистический строй и создать свой, новый, где не будет ни рабов, ни господ, где будут все равны, где не будет предоставлено возможности одним жиреть за счет других. Долой ваш старый, гнилой мир, мир насилия и угнетения... Довольно вам, гнилым, пакостить жизнь, топтать в грязь ее лучшие цветы, отравлять своим дыханием падали чистый воздух. Довольно. Мы пришли уничтожить вас. Барановский сопротивлялся. Слабо. Сил нет. К борьбе не способен. Испугался. Умирать не хочется. Комиссар страшен. В его голосе коса смерти. Звенит. -- Но зачем же всех уничтожать? Чем я виноват, что меня мобилизовал Колчак, что я родился в семье генерала, а не рабочего. За что же меня убивать? Молов смеялся. Но и в смехе острая сталь. -- Чудак, да мы и не думаем уничтожать вас всех физически, каждого лишать жизни. Не такие уж мы кровожадные, как тебе кажется. Мы убиваем только тех, кто лезет сам на нас с ножом. Вообще же всех наших классовых врагов, людей, враждебных нам только по убеждению, мы уничтожаем, если так можно выразиться, экономически. Только. То есть отнимаем у них фабрики, заводы, землю, дома, лишаем их возможности жить за счет эксплуатации чужого труда. Заставляем их стать гражданами трудовой Республики. Нужно тебе сказать, что, совершая Октябрьский переворот, мы не думали вводить смертную казнь. Помнишь, мы безнаказанно отпустили юнкеров Керенского, сопротивлявшихся нам, и членов Временного правительства. Но раз вы сами, господа, снова полезли на нас со всех сторон, то уж извините. Барановскому скучно. Все это кровь. Все о крови. Борьба. Без конца. Надоело. Не хочет он драться. Не хочет войны. Ему отдохнуть. Комиссар остановился. А гнилью все пахло. И стонали, стонали, бредили. -- О-о-о-х! -- Зачем белую сволочь выше меня положили? Я старый красноармеец, меня под нары, а белого гада на нары. Я его сброшу. Я его сброшу. Я -- старый красноармеец. -- Сестра, чего он, гад, льет на меня сверху? -- Сестра! Сестрица! O-o-o-x! -- Какой я белый? Мобилизовал Колчак. Что поделаешь. Темно. Ничего не видно. Слышно только, льется с верхних нар. Капает. Теплое, зловонное. Люди не помнят, не знают. Где они. Встать не могут. Тиф. Барановский спит. Бормочет: -- Татьяна Владимировна, паркет затоптан. Затоптан. Мама, я у красных. Я с тобой, Настенька, я приеду к тебе, Настенька, ты слышишь? Комиссар, у тебя всегда в груди пожар? Комиссар? -- О-о-о-х! Трое красных и четверо белых плачут. Лежат рядом. Бредят или нет? Темно. Не поймешь. -- За что дрались? Зачем дрались? О-о-о-х! Карболкой воняет, йодоформом, испражнениями. Рядом с комиссаром тепло. У него пожар. Огонь. Одеяло только узко и коротко. Трудно под одним. Холодно. Ближе. Ближе надо. Обнялись. И белые. И красные. -- О-о-о-х! Ни дня, ни ночи не было. Было только тяжело всем. Страдали все. Седой щерился на стеклах окон. На нарах люди. -- О-о-о-х! Барановский спал долго. Встал, наверное, утром. Стекла замазались красным. Был, кажется, рассвет. Подошел к окну. Ноги дрожали. Ухватился за подоконник. Сестра положила руку на плечо. Взглянула в глаза ласково. -- Поправляемся? Голос. Нет, не голос. Музыка. Ведь она родная. С ней хорошо. -- Сестрица, возьмите в конторе мои деньги и купите мне шоколаду. Не откажите, милая. -- На ваши деньги коробку спичек не купишь, их аннулировали. Барановскому страшно немного. -- А как же я без денег-то? Кудая пойду? Да и с деньгами-то. Я боюсь. Совсем ведь другой мир. Я ничего не знаю в нем. Женский голос успокаивает: -- Бояться нечего, устроитесь отлично. Будете служить в Красной Армии. Я тоже чужая у красных. Они у меня мужа расстреляли. А ничего, вот видите -- служу. Замолчали. Смотрят в окно. Белая, седобородая, седоусая рожа покраснела. Обоим грустно. Отчего? Не знают. Но и хорошо. Сестру позвал больной. Белые и красные зябли, жались друг к другу. -- О-о-о-х! Между теплыми, еще живыми, лежали холодные, мертвые. Неподвижных, застывших выносили на носилках. На мороз. Живые боялись. Как бы их. По ошибке. -- Я живой, сестрица. Живой. -- Живой, живой. Скоро гулять пойдешь. Выпей бульона. Рука теплая, как у матери. Гладит по голове. Святая. Молиться хочется на нее. Молов бредил. Он еще болен. -- Мы вас выметем красными метлами. Выметем. Метут. Метут. Барановскому тяжело. Одиночество. И эта неизвестность. Что там? За стеклами. Ледяная штора закрывает это там. Там новое. Красное. Офицер, почти касаясь губами, задышал на мерзлоту. Медленно протаяла щелочка. Ослабевшим пальцем с длинным ногтем расцарапал шире. Прижался большим черным глазом с густыми ресницами. За окном, на дворе лазарета, бродили полудохлые одры, валялись сломанные сани. Остатки белых обозов. Одров кормить нечем. И некому. Они ели свои испражнения и дохли тут же на дворе. Издыхая, ржали. Там же ходили люди с красным на шапках, на рукавах, на груди. Красный флаг кричал на соседнем корпусе. Офицеру жутко. Красное с непривычки волнует. Но глаз не отрывает от щелки. Недалеко, в другом городе, диктатор Сибири последний раз взглянул на черные дырки винтовок. Красный полог закрыл его навсегда. По всей стране красными топорами стучали залпы. Кровь за кровь. Кровь кровью. Железные метлы Чека и особых отделов мели, как сор, в свои подвалы. Беспомощных, обезоруженных карателей и палачей, вчерашних хозяев. Вчерашние рабы, униженные, растоптанные, иссеченные нагайками и шомполами, перепоротые розгами "поборниками человечности, справедливости и порядка", поднялись. Огнем лечили раны. Смывали, кровь кровью. ***** Послесловие ***** жить в Красной Армии. Я тоже чужая у красных. Они у меня мужа расстреляли. А ничего, вот видите -- служу. Замолчали. Смотрят в окно. Белая, седобородая, седоусая рожа покраснела. Обоим грустно. Отчего? Не знают. Но и хорошо. Сестру позвал больной. Белые и красные зябли, жались друг к другу. -- О-о-о-х! Между теплыми, еще живыми, лежали холодные, мертвые. Неподвижных, застывших выносили на носилках. На мороз. Живые боялись. Как бы их. По ошибке. -- Я живой, сестрица. Живой. -- Живой, живой. Скоро гулять пойдешь. Выпей бульона. Рука теплая, как у матери. Гладит по голове. Святая. Молиться хочется на нее. Молов бредил. Он еще болен. -- Мы вас выметем красными метлами. Выметем. Метут. Метут. Барановскому тяжело. Одиночество. И эта неизвестность. Что там? За стеклами. Ледяная штора закрывает это там. Там новое. Красное. Офицер, почти касаясь губами, задышал на мерзлоту. Медленно протаяла щелочка. Ослабевшим пальцем с длинным ногтем расцарапал шире. Прижался большим черным глазом с густыми ресницами. За окном, на дворе лазарета, бродили полудохлые одры, валялись сломанные сани. Остатки белых обозов. Одров кормить нечем. И некому. Они ели свои испражнения и дохли тут же на дворе. Издыхая, ржали. Там же ходили люди с красным на шапках, на рукавах, на груди. Красный флаг кричал на соседнем корпусе. Офицеру жутко. Красное с непривычки волнует. Но глаз не отрывает от щелки. Недалеко, в другом городе, диктатор Сибири последний раз взглянул на черные дырки винтовок. Красный полог закрыл его навсегда. По всей стране красными топорами стучали залпы. Кровь за кровь. Кровь кровью. Железные метлы Чека и особых отделов мели, как сор, в свои подвалы. Беспомощных, обезоруженных карателей и палачей, вчерашних хозяев. Вчерашние рабы, униженные, растоптанные, иссеченные нагайками и шомполами, перепоротые розгами "поборниками человечности, справедливости и порядка", поднялись. Огнем лечили раны. Смывали, кровь кровью. ЗАЧИНАТЕЛЬ СОВЕТСКОГО РОМАНА Советская литература накопила немало художественных ценностей. К ним относятся и "Два мира" -- первый советский роман, написанный сибирским писателем Владимиром Яковлевичем Зазубриным. Книга Владимира Зазубрина вышла в свет в 1921 году. Она была издана в Иркутске к четвертой годовщине Октябрьской революции в походной военной типографии Политуправлением 5-й Армии и Восточно-сибирским военным округом, или, как тогда говорили, Пуармом 5 и ВСВО. "Два мира" явились по существу одним из первых в советской литературе художественных произведений о гражданской войне, написанных по неостывшим следам только что отгремевших событий. В литературе тогда не было ни "Разгрома", ни "Чапаева", ни "Железного потока", пи "Тихого Дона". Тема революции и гражданской войны лишь начинала завоевывать права гражданства и почти целиком исчерпывалась поэмой А. Блока "Двенадцать", рассказами и повестями Вс. Иванова "Партизаны", И. Касаткина "Лесные братья", П. Низового "Крыло птицы". Талантливая и беспощадно правдивая книга В. Зазубрина сразу же привлекла к себе всеобщее внимание. Старейшин советский писатель Борис Лавренев вспоминает: "Я помню, с каким волнением и радостью мы, молодые, не имеющие еще опыта искатели, встречали в те дни первые цветы нашей литературы. Помню, как в Политуправлении Туркфронта в 1921 году был до дыр зачитан всеми работниками первый (кстати, незаслуженно забытый) советский роман В. Зазубрина "Два мира".(*) (* Борис Лавренев. На новой ступени, "Литературная газета", 1957, No 123) В одном из первых печатных откликов роман справедливо был признан "живой панорамой классовой смертельной схватки", первой попыткой "использования агитационной мощи художественной литературы". Отмечая у автора "незаурядный талант художника", рецензент далее указывал, что, несмотря на отдельные недостатки -- импрессионизм письма, элементы натурализма, плакатность и пр.,-- Зазубрину удалось создать "хорошую и нужную книгу", нарисовать "широкую, в общем правдивую, порой захватывающую картину из великой борьбы двух миров в Сибири, создать живые памятники этой борьбы".(*) (* В. Правдухин. Зазубрин В. "Два мира", "Сибирские огни", 1922, No 1, с. 166--168.) Глубокое сочувствие и живой отклик нашел роман в красноармейской среде. Солдаты, командиры и политработники Красной Армии были первыми читателями книги В. Зазубрина. "Два мира" зачитывались до дыр, вызвали десятки инсценировок на красноармейских и рабочих сценах. Печатный орган Политуправления Краской Армии журнал "Политработник", No 2 за 1922 год посвятил первому роману о борьбе с колчаковщиной восторженную статью, назвав книгу "яркой картиной колчаковского режима и борьбы с ним партизан", картиной, написанной "молодым, но сильным талантом". "Политработник" писал: "Книгу надо читать всем. Ее надо прочитать каждому красноармейцу, каждому рабочему и крестьянину. Ее надо перевести на все языки и как клеймящий документ бросить буржуазии, смеющей твердить о культуре и гуманности"(*). Не менее высокую оценку встретила книга сразу же после своего появления в печати и у А. В. Луначарского. Последний буквально через несколько месяцев после ее выхода в свет обратился к автору со специальным письмом, в котором он писал об "огромном удовольствии", доставленном ему чтением романа. А. В. Луначарский с присущей ему энергией сразу же решил написать на "Два мира" рецензию для журнала "Печать и революция", он же предложил редактору "Красной нови" А. Воронскому перепечатать роман в ближайших номерах журнала и одновременно ознакомил с ним В. И. Ленина. "Я,-- писал А. В. Луначарский, -- сообщил роман, как очень любопытную эпопею, В. И. Ленину, который его прочитал, но мнения его пока не знаю; когда узнаю -- напишу Вам". (* Цит. по кн. В. Зазубрин. Два мира, 4-е изд., Новосибирск, 1928, с. 9.) С точки зрения самого Луначарского, "Два мира" "чрезвычайно удавшееся" произведение. По его мнению, роман излишне перегружен ужасами, хотя, возможно, это и оправданно, так как "он отражает столь полные ужаса события". Революция, по Луначарскому, должна быть показана в литературе во всей своей неприкрытой правде, ее события не следует обертывать в "золотые бумажки". Эти события сами по себе должны агитировать и убеждать. "Мы, конечно,-- заявляет он,-- имеем полное право говорить всю правду. Вы это и делаете. Для душ сильных, революционных или склоняющихся к революции роман будет крепким призывом". Автор письма признается, что в "художественном отношении есть блестящие главы и страницы"(*). (* Там же) В. И. Ленин, ознакомившись через Луначарского с романом "Два мира", отозвался о них, по словам А. М. Горького, следующим образом: "Очень страшная, жуткая книга, конечно, не роман, но хорошая, нужная книга"(*). (* А. М. Горький. Предисловие к кн. Владимира Зазубрина "Два мира", ГИХЛ, М., 1935, с. 3.) Эта "хорошая, нужная книга" в середине двадцатых годов вызвала плодотворную и оживленную дискуссию как среди рядовых читателей, так и в прессе. Особенно интересна подборка высказываний о романе "Два мира" крестьян одной из сибирских коммун, сделанная сельским учителем А. Топоровым и опубликованная в первом номере журнала "Сибирские огни" за 1928 год. А. Топоров читал его коммунарам вечерами глубокой осенью 1927 года (с 22 ноября по 5 декабря). Судя по многочисленным высказываниям слушателей, роман этот произвел на них колоссальное, потрясающее впечатление"(*). (* А. Топоров. Деревня о современной художественной литературе, "Сибирские огни", 1928, No 1.) Коммунары после длительной и бурной дискуссии пришли к единодушному выводу о том, что "Два мира" -- "широчайшая и жуткая художественная история колчаковщины в Сибири. Это лучшая из всех известных нам книг, изображающих белый террор в нашем крае в 1918--1919 годах и всенародный мятеж против Колчака". По словам А. Топорова, "никакое другое произведение современной художественной литературы, прочитанное и разобранное в нашей аудитории, не зажгло у нас столько озлобления и ненависти против угнетателей трудового народа, сколько вызвали их "Два мира". Рассказав о том, как жадно воспринимался коммунарами роман, насыщенный "незаурядной" художественной мощью, увлекательностью фабулы, все пронизывающей "страстью революционной романтики", А. Топоров замечает: "Во время читки "Двух миров" порой мне казалось, что я не читал, а бросал в публику стрелы. Так многочисленны и дружны были ответные взрывы восклицаний коммунаров". Материалы обсуждения романа, собранные и опубликованные А. Топоровым, воочию свидетельствовали о той колоссальной впечатляющей силе воздействия, которое оказывала книга Зазубрина на рядового массового читателя. Не случайно А. М. Горький советовал напечатать эти выступления крестьян в виде послесловия к "Двум мирам", рассматривая их как "эхо, мощно отозвавшееся на голос автора", как "подлинный глас народа"(*). Волнующая своей неприкрашенной и страшной правдой о деградации старого мира, книга В. Зазубрина не могла оставить к себе равнодушным не только рядового читателя, но и журналистские круги того времени. О нем писал А. Воронский в своей статье "О мудрой точке" в альманахе "Наши дни"(**) и, наконец, с подробным анализом "Двух миров" мы встречаемся в статье Ф. И. Тихменева, опубликованной во втором номере журнала "Сибирские огни" за 1928 год. Тихменев сумел очень верно и тонко уловить и оценить историческое и обусловленное временем художественное своеобразие романа, его острую идейную направленность в тот период, когда борьба еще по существу продолжалась. Критик прав, когда он пишет: "Борьба еще не остыла, и роман начинялся, как снаряд. И выпущен этот снаряд Пуармом 5, тем самым, который только что вышел на бруствер окопов и железной логикой мысли крушил врагов, еще не сокрушенных его железом. "Два мира"--это литературный кирпич революции, вложенный в советское здание в нужный момент гражданской войны"(***). (* М. Горький. Предисловие к кн. Владимира Зазубрина "Два мира", ГИХЛ, М., 1935, с. 3.) (** Альманах "Наши дни" 1925, No 5.) (*** "Сибирские огни", 1928, No 2, с. 214.) Напомнив о том, что 1921 год, год выхода в свет романа, был для Сибири годом разгрома кулацких восстаний, критик справедливо замечает, что автор "не мог вынашивать и ждать", так как необходимо было наиболее оперативно в наглядной и убедительно простой форме содействовать победе революции в новых обострившихся условиях. На страницах книги чувствуется горячее дыхание революции, на них сохранились, по образному выражению критика, оттиски ее жестких и корявых пальцев, нетерпеливо перевертывавших еще не совсем дописанные страницы. И, несомненно, оправданным оказался в отношении романа В. Зазубрина исторический прогноз Ф. И. Тихменева, высказавшего в своей статье следующую справедливую мысль: "И чем далее отодвигается от нас героическая, но "страшная" эпоха, тем с большой охотой читает и будет читать жуткую книгу родов революции новый советский читатель. Как глубоко верное отображение колчаковщины, она на сто процентов выполнила и выполнит для него свою историческую социальную роль"(*). (* "Сибирские огни", 1928, No 2, с. 214) Одним из страстных пропагандистов и почитателей "Двух миров" был А. М. Горький. Еще в 1928 году он настойчиво советовал молодежи познакомиться с романом Зазубрина. "Очень советую вам, товарищи,-- писал он,-читать книгу писателя Зазубрина "Два мира": в этой книге он удивительно правдиво изобразил дикую расправу белогвардейцев с крестьянами Сибири"(*). (* М. Горький. Собр. соч. в 30 томах, т. 24, М., 1963, с. 464) К талантливому и яркому произведению В. Зазубрина А. М. Горький обращался неоднократно в своих печатных выступлениях, письмах, речах и т. д. Так, в 1930 году, говоря о достижениях молодой советской литературы, он сетовал на то, что наша критика не дала еще должной и необходимой как с художественной, так и с идейной стороны оценки произведениям, посвященным гражданской войне, книгам, написанным на этом "героическом и трагическом материале". Он прямо заявлял: "Надолго останутся в новой истории литературы яркие работы Всеволода Иванова, Зазубрина, Фадеева, Михаила Алексеева, Юрия Либединского, Шолохова и десятков других авторов,-- вместе они дали широкую, правдивую и талантливейшую картину гражданской войны"(*). (* М. Горький. Собр. соч., т. 25, с. 253) В другой раз, снова возвращаясь к мысли о необходимости хорошо знать историю гражданской войны, хорошо знать о подвиге народа и его жертвах во имя свободы, он опять-таки напомнил о "талантливости и красоте" таких книг, как "Тихий Дон" М. Шолохова, "Хождение по мукам" А. Толстого, "Большевики" М. Алексеева, "Два мира" Зазубрина, заметив, что некоторые из этих произведений "еще недостаточно высоко оценены"(*). Для Горького В. Зазубрин неизменно оставался "весьма даровитым писателем, успешно и усердно работающим над собой"(**), чей роман "Два мира" "всегда должен быть на книжном рынке". В одном из писем к Р. Роллану Горький охарактеризовал автора "Двух миров" как "очень талантливого молодого литератора"(***). (* М. Горький. Собр. соч., т. 30, с. 135) (** М. Горький. Собр. соч., т. 27, с. 267) (*** М. Горький. Собр. соч., т. 30, с. 87) Великий пролетарский писатель не ограничился приведенными нами высказываниями. Он сопроводил книгу сибирского писателя своим весьма сочувственным предисловием, в котором писал: "В 21-м году я видел эту книгу на столе В. И. Ленина: -- Очень страшная, жуткая книга, конечно, не роман, но хорошая, нужная книга. Мне тоже кажется, что социальная полезность книги этой значительна и совершенно неоспорима. Написал ее человек весьма даровитый"(*). (* М. Горький. Предисловие к кн. Владимира Зазубрина "Два мира". ГИХЛ. М, 1935. с. 3) Мы сознательно привели здесь целый ряд фактов, свидетельствующих прежде всего о том поистине огромном познавательном и воспитательном значении, какое приобрела тотчас же после первого своего появления в печати книга Владимира Зазубрина. К сожалению, в сороковые, пятидесятые годы как сам роман, так и его автор были незаслуженно забыты, забыты настолько, что современный читатель и особенно молодежь не имеют ни малейшего представления о "Двух мирах"-- первом крупном художественном произведении о гражданской войне, о бесчеловечных зверствах колчаковщины и героической борьбе народа. Напомнить читателю о заслугах одного из литераторов старшего поколения, одного из зачинателей советской литературы, чей роман и поныне обжигает сердца суровой, волнующей правдой, живо воскрешая героическое прошлое нашей родины, мы и ставим своей целью. Владимир Яковлевич Зазубрин (настоящая его фамилия Зубцов) родился в 1895 году на Волге, в семье железнодорожного служащего. Учился будущий писатель в реальном училище. Юношей в 1916 году он был схвачен и арестован царской охранкой за участие в революционном движении. В тюрьме Зазубрин начинает вести дневник, мечтает серьезно заняться литературой, он обдумывает и вынашивает замысел крупного произведения, надеясь написать роман. В эти же годы им был послан "как-то даже рассказ в одну из "Правд", но его не пропустила цензура"(*). (* В. Зазубрин. Заметки о ремесле, "Сибирские огни". 1928, No 2, с. 243) В период гражданской войны в Сибири Зазубрин был мобилизован в армию Колчака, откуда ему вскоре удалось бежать и перейти на сторону Красной Армии. В 1921 году он вступил в Коммунистическую партию. В это время появляется в печати его первое крупное произведение -- роман "Два мира". Как вспоминал впоследствии сам писатель, трудиться над книгой приходилось в редкие минуты отдыха, урывая время от изнурительной журналистской работы -- Зазубрин тогда был армейским политработником, он редактировал ежедневную красноармейскую газету, издававшуюся Пуармом 5, "Красный стрелок". Гораздо позже, уже в 1928 году, автор "Двух миров", говоря о себе в третьем лице, живо воспроизвел ту атмосферу, в которой создавался первый советский роман. "Конечно, в гражданскую войну и в годы военного коммунизма,-- рассказывает он,-- некогда было писать. Но в 1920 году, очнувшись после трех недель тифозного бреда, мой товарищ в тифозном же бараке взялся за перо. В 1921 году он издал свой первый роман. Гонораров тогда еще не было. Тем не менее ему выдали в качестве премии 5 000 000 рублей. Пять миллионов рублей! Мой товарищ не был особенно расчетливым человеком, он не положил денег в сберкассу или на свой текущий счет, а истратил их сразу же все на дрова, купил три воза настоящих березовых дров. Помню, мы с ним жарко натопили комнату, и он немедленно же сел за новый роман".(*) (* В. Зазубрин. Заметки о ремесле, "Сибирские огни", 1928, No 2, с. 243) С 1923 по 1928 год Зазубрин был секретарем журнала "Сибирские огни" и одним из ведущих руководителей Сибирского Союза писателей, в создании и организации которого он принимал активнейшее участие. Вообще следует заметить, что ему принадлежит немалая заслуга в собирании художественных сил Сибири, в поддержке талантливой писательской молодежи. В своем докладе, посвященном пятилетию "Сибирских огней", художник в красочной и образной, речи нарисовал правдивую картину становления сибирской советской литературы. Живо и непринужденно рассказал он о том, как вокруг литературного костра, зажженного "Сибирскими огнями", собирались талантливые люди из разных уголков обширного края, как на этот притягательный огонек шли Вс. Иванов, А. Караваева, Л. Сейфуллина, В. Итин, Г. Пушкарев и др.(*) (* В. Зазубрин. Проза "Сибирских огней", "Сибирские огни", 1927, No2, с. 185--201) На базе "Сибирских огней" возник в марте 1926 года Сибирский Союз писателей, насчитывавший в своих рядах свыше сотни литераторов, положивших в основу своей работы известную резолюцию ЦК ВКП(б) "О политике партии в области художественной литературы". Будучи одним из вдохновителей Союза, В. Зазубрин повел страстную, непримиримую борьбу за единство и консолидацию сил сибирской советской литературы, против всяких проявлений групповщины в литературной среде. Он был ярым врагом "сектантов" от литературы, последовательно и настойчиво боролся за здоровые формы литературной организации, за "нормальные отношения" между литераторами. Он с горечью и гневом говорил о том, что "писатели нередко растрачивали силы в бесполезной групповой борьбе", вместо того чтобы всецело отдаться творческой работе(*). Блестящий и талантливый полемист, В. Зазубрин не раз отбивал злопыхательские нападки на молодую литературу Сибири всевозможных рапповских критиков и ортодоксов типа Родова. Он по праву гордился тем, что "Сибирские огни" и Сибирский Союз писателей много сделали для культурного роста Сибири, хорошо сознавая, что литература здесь -- "явление большого культурного порядка"(**). Полемизируя со своими литературными противниками, писатель от лица многих сибирских литераторов имел все основания заявить: "...Скромные маленькие крупинки в общее дело строительства литературы мы все же вносили, вносим и будем вносить"(***). (* В. Зазубрин. Писатели и Октябрь в Сибири, "Сибирские огни". 1927, No 6, с. 186) (** Там же, с. 190) (*** Там же) Много сделал В. Зазубрин не только по собиранию разрозненных сил литературы Сибири, но и для повышения ее уровня, идейно-художественного мастерства. Он оказывал большое влияние на развитие литературы и непосредственно как художник слова, автор прославленного романа "Два мира", и как вдумчивый критик и товарищ по профессии. Старейшая советская писательница Лидия Сейфуллина, вспоминая о своей начальной писательской учебе, о поисках своего места в литературе, рассказывает: "Роман В. Зазубрина "Два мира" произвел на меня огромное впечатление"(*). (К слову сказать, Л. Сейфуллина, одна из первых организаторов "Сибирских огней", много сделала наряду с Правдухиным и другими, чтобы привлечь В. Зазубрина к работе в только что организованном журнале). (* Лидия Сейфуллина. Памятное, пятилетие, "Сибирские огни". 1927, No 1, с. 218) Прекрасно понимая общественную роль литературы и искусства, высокое назначение художника слова, В. Зазубрин неустанно призывал собратьев по перу к совершенствованию своего мастерства, идейной четкости и ясности. "Стиль,-- говорил он, вспоминая крылатое изречение Бюффона,-- это не только человек, но эпоха"(*). Писать, по его словам, нужно "просто и мудро", добиваясь предельной ясности и лаконичности. Романы и повести надо строить так, чтобы они были "достойными и страны, и эпохи"(**). А это можно сделать только тогда, когда проникнешься духом своей родины, когда органически впитаешь в себя идеи века, идеи пролетарской революции и социализма. Напоминая о том, что нигде в мире писатели не окружены таким вниманием и заботой правительства и народа, как у нас в СССР, художник требовал от сибирского писателя, чтобы его книга цвела "всей гаммой цветов Сибири"(***). (* В. Зазубрин. Литературная пушнина, "Сибирские огни", 1927, No 1, с. 212) (** "Сибирские огни", 1927, No 2, с. 201) (*** Там же, с. 187) Задачи современной литературы он видел "в бескорыстном служении делу Октябрьской революции"(*). По его мнению, писатель не может быть нейтральным в ожесточенной идеологической борьбе эпохи. Место художника или в лагере революции или же в стане ее врагов. Он полностью разделял ленинский лозунг, выдвинутый еще в годы гражданской войны: кто не с нами, тот против нас. "Преступление,-- говорит писатель,-- именно сейчас быть безучастным"(**). В идеях ленинизма, в идеях пролетарской революции В. Зазубрин видел неиссякаемый источник творческого вдохновения. "Наш писатель -- боец и строитель",-- говорит он в другом месте(***). Автор "Двух миров" сурово критиковал тех писателей, которые за нэпманскими буднями, за этим "мелководьем" не видели революционной перспективы, утратили непосредственное чувство нового. Он не одобрял тех, кто склонен был "преувеличивать обмельчание дня" и "принимать его за обмельчание революции"(****). В. Зазубрин не раз сетовал на то, что в литературе Сибири не нашел еще своего должного воплощения подлинный герой современности -- образ коммуниста, не нашла своего яркого отражения и роль Коммунистической партии. Идеал положительного героя для него был воплощен в образе В. И. Ленина. Ссылаясь на известные воспоминания А. М. Горького о Ленине, он замечает: "Вот такого коммуниста -- многогранного, живого, с его "адски трудной деятельностью" у нас еще в литературе, товарищи, нет"(*****). Явно недостаточно, по его мнению, было уделено внимания в литературе и Красной Армии, заслужившей более пристальное к себе отношение со стороны художников слова. (* "Сибирские огни", 1927, No 6, с. 191) (** Там же) (*** В. Зазубрин. Литературная пушнина, "Сибирские огни", 1927. No 1, с. 209) (**** В. Зазубрин. Проза "Сибирских огней", "Сибирские огни", 1927. No 2, с. 200) (***** В. Зазубрин. Проза "Сибирских огней", "Сибирские огни", 1927, No 2, с. 200) Примечательно и то, что В. Зазубрин уже в двадцатые годы настойчиво добивался от литературы расширения ее кругозора, усиления ее интернациональных связей. Он призывал сибирских писателей вспомнить о "ближайших соседях"-- Индии, Китае, Монголии, Тибете и других странах Азии, где зреет колоссальная революционная энергия; именно здесь настоящий художник может найти неиссякаемый материал и "широчайшие возможности для творчества"(*). (* Там же) Наконец, важно указать в духовном облике писателя и на такую его черту, как сознание величайшей ответственности художника перед человечеством за судьбы мира. Отмечая в своем юбилейном докладе, посвященном десятилетию Октября, что сибирские писатели единодушны в своей готовности встать на защиту СССР, когда это будет нужно, В. Зазубрин четко и ясно заявил: "Мы... единодушны в искреннем желании отстаивать мир, до последней возможности бороться с теми, кто его хочет нарушить"(*). Это высказывание тем более необходимо отметить, что оно было сделано в тот момент, когда внешняя и внутренняя реакции активизировали свою деятельность, когда образовался единый антисоветский фронт от Керзона до Троцкого. (* Зазубрин. Писатели и Октябрь, "Сибирские огни", 1927, No 6, с. 187) До самозабвения влюбленный в жизнь, страстный рыболов и охотник, В. Зазубрин был человеком темпераментным и необыкновенно общительным. Личные и литературные связи его огромны. Он любил выступать с докладами о литературе, с чтением своих произведений в рабочих и красноармейских клубах. В новосибирской печати середины и конца двадцатых годов нередко можно было встретить сообщения такого рода: "В клубе Н-ской дивизии ГПУ с докладом "Чека и ГПУ в литературе" выступил т. Зазубрин, впервые прочитавший отрывки из нового своего романа "Щепка"(*), или: "С докладами на литературных вечерах у красноармейцев выступали В. Зазубрин и В. Итин"(**). (* См. заметку "Писатели у красноармейцев", "Сибирские огни", 1928. No 2. с. 267) (** Tам же, с. 268) В 1927 году Зазубрин участвовал в работе XV партсъезда, о котором он оставил чрезвычайно интересные эскизные зарисовки. Его заметки о съезде написаны рукою вдумчивого и наблюдательного художника. Живые человеческие характеры, бытовые, неповторимые детали метко схвачены писателем в беглых, но выразительных зарисовках Петровского, Ворошилова, Буденного, Орджоникидзе, Рудзутака, Феликса Кона, Литвинова и других делегатов съезда. Он справедливо полагал, что литератору необходимо быть на съезде партии, так как "Съезд --это колоссальный аккумулятор энергии масс", где "собирается коллективный опыт масс"(*). (* В. Зазубрин. Заметки о ремесле, "Сибирские огни", 1928, No 2, с. 246, 250) Художнику особенно было приятно отметить, что на этом историческом съезде, наметившем перспективы первой пятилетки, взявшем курс на коллективизацию сельского хозяйства, билась вечно живая ленинская мысль, чувствовалась его воля. Создавалось "впечатление,-- говорит писатель,-- будто он несколько минут тому назад выступал и сейчас куда-то ушел"(*). Зазубрин признавался, анализируя свои впечатления от съезда: "Мне как-то хорошо от сознания того, что вся эта многотысячная толпа -- люди одной партии и единой воли"(**). (* Там же, с. 248) (** Там же, с. 247) В конце 20-х годов Зазубрин, будучи председателем Сибирского Союза писателей и одним из редакторов "Сибирских огней", поддерживает оживленную связь с А. М. Горьким. В то время как отдельные сибирские литераторы из троцкистской группы "Настоящее" обливали грязью и клеветой великого пролетарского писателя, Зазубрин и его товарищи посвящают Горькому специальный номер "Сибирских огней", в котором публикуются приветственные статьи и воспоминания о крупнейшем пролетарском художнике В. Итина, Г. Вяткина, поздравительные телеграммы, письма самого А. М. Горького и другие материалы. В приветственной статье, открывающей горьковский номер журнала, Зазубрин с большой теплотой и признательностью говорит о Горьком как "мужественном бойце, ласковом, внимательном друге и товарище", как человеке, которому "многим обязана" литература Сибири. "Молодая литература Сибири,-- пишет он,-- никогда не забудет нужных, правдивых, ободряющих слов М. Горького, сказанных ей вовремя"(*). (* В. Зазубрин. Максим Горький, "Сибирские огни", 1928, N 2, с. 4) Большая общественная и журналистская работа отнимала у писателя массу времени, необходимого для интенсивного творческого труда. Но огонь творчества никогда не угасал в Зазубрине. В двадцатые годы он много и упорно работал над романом о чекистах. Идея нового произведения зародилась у него после знакомства и последующих бесед с одним из работников ГПУ. "Когда он мне рассказал,-- говорит писатель,-- о своей тягчайшей работе, я понял, что напал на нетронутые золотые россыпи материала"(*). (* В. Зазубрин. Заметки о ремесле, "Сибирские огни", 1928, N 2, с. 243) Роман этот под названием "Щепка" создавался на тихой маленькой уличке, напоминающей деревенскую своими низчнькими домиками с крепкими воротами и ставнями, засыпанными снегом. Но любимому произведению Зазубрина, потребовавшему от художника более пяти лет напряженнейшего труда, так и ни суждено было увидеть свет. Книга осталась незавершенной в рукописи, и не случайно. Дело в том, что В. Зазубрина как художника всегда отличала острота в постановке наболевших вопросов, но эти наболевшие вопросы писатель подчас освещал в искаженном свете, не находя правильного их разрешения. Показательны в данном случае его произведения, написанные еще до романа "Щепка" -- "Общежитие" и "Бледная правда". Обе эти вещи были опубликованы на страницах "Сибирских огней" в 1923 году. Путь В. Зазубрина в литературе был сложным и противоречивым. Художник мечтал сделать, говоря его словами, хоть скромную, маленькую, но свою зазубринку на огромной шкале культурных завоеваний Октября. Он лелеял мечту написать книгу "о простых вещах и простых людях", книгу, где не было бы крови и ужасов. Ему была знакома величайшая радость художника, завершившего свое творение, которое заставит читателя жить его радостями, болеть его болью. "Мы бываем,-- говорит он,-- самыми счастливыми людьми на всей земле, когда ставим последнюю точку на последней странице своей новой книги и когда видим, что рука читателя, ее читающего, радостно вздрагивает и на лбу у него мелькают облачка раздумья"(*). (* В. Зазубрин. Заметки о ремесле. "Сибирские огни", 1928, No 2, с. 246) На долю Зазубрина такое счастье, если не считать романа "Два мира", выпадало скупо и редко. В конце 1928 года он вынужден был покинуть Новосибирск и перебраться в Москву. В Новосибирске вокруг писателя была создана "настоященцами" болезненная и нездоровая обстановка, его стали травить, исключили из Союза Сибирских писателей, в организацию которого он вложил столько труда и энергии. До 1937 года Зазубрин заведовал одним из отделов журнала "Колхозник". В начале 30-х годов им был опубликован новый роман "Горы". Однако и этот последний труд писателя мало что прибавил к славе автора "Двух миров". В нашей большой литературе В. Зазубрин остался творцом первого советского романа, выдержавшего в свое время за сравнительно короткий срок 10 изданий. "Два мира" явились первым непосредственным откликом на события, которые еще не успели отойти в прошлое и стать историей. Роман вышел в то время, когда, по словам писателя, "автор и все его художественные "корреспонденты" буквально еще не успели износить ботинок, в которых они месили липкую и теплую грязь полей сражения"(*). (* В. Зазубрин. Предисловие к четвертому изданию. Два мира, Новосибирск, 1928, с. 6) Указанное обстоятельство наложило неизгладимый отпечаток на все произведения В. Зазубрина, обусловило его идейно-художественное своеобразие. Приступая к работе над книгой, автор поставил перед собою вполне определенную задачу -- "дать красноармейской массе просто и понятно написанную вещь о борьбе "двух миров" и использовать агитационную мощь художественного слова" (*). (* Там же, с. 6) Такое вполне осознанное стремление к использованию "агитационной мощи художественного слова" обусловило и известную поспешность в обработке материала, притом основная работа в газете отнимала массу времени, и поэтому книга вышла до некоторой степени, по мнению писателя, сырой и незавершенной. На страницах романа постоянно чувствуется рука как художника, так и политработника, которые "не всегда были в ладу", иногда в нем политработник брал верх над художником, отчего художественная сторона работы подчас страдала. Но, как справедливо полагал еще в 1923 году писатель, книга и в своем первоначальном виде "сможет дать... некоторое представление о колчаковщине в Сибири"(*). Позднее автор сознательно отказался от каких бы то ни было исправлений текста, считая, и не без основания, что "нельзя исправлять записей, сделанных по свежей памяти и по рассказам очевидцев", не успевших еще износить тех башмаков, в которых они шагали по полям сражений. Таким образом, роман В. Зазубрина не просто художественное произведение, а одновременно и взволнованный, страстный, написанный кровью сердца живой человеческий документ, возникший по горячим следам и оставленный потомству одним из непосредственных участников изображаемых событий. (* В. Зазубрин. Предисловие ко второму изданию. Два мира, Новосибирск, 1928, с. 6) Книга, посвященная показу героической борьбы трудового народа с бандитскими ордами Колчака, стойкости и самоотверженности простых русских людей, была адресована писателем сотням и тысячам безвестных героев гражданской войны. Не случайно роману "Два мира" предпослано волнующее и торжественное посвящение. Уже само это торжественно-приподнятое, необычайное посвящение сразу же вводит читателя в атмосферу книги -- атмосферу грозовую, трагическую и героическую в своей основе. "Два мира", названные автором романом, по существу не укладываются в традиционное представление о романе. Напрасно мы стали бы здесь искать сюжетные линии и их развитие, художественную разработку тех или иных характеров в нашем обычном представлении. Книга В. Зазубрина скорее своеобразная хроника, где развитие действия соотнесено с развитием больших исторических событий в их календарной последовательности. Логика развития характеров, сюжета у него подчинена другой логике -- железной и неумолимой логике классовой борьбы в ее наивысшем выражении. Его роман представляет из себя по существу множество интенсивно нагнетаемых и, как правило, страшных кровавых сцен, внешне как будто мало связанных друг с другом; иногда их без ущерба для развития сюжета можно даже поменять местами. Но эти разрозненные сцены и эпизоды сцементированы единым идейным замыслом, общей направленностью книги, воскрешающей правду о колчаковщине, правду о нелегком торжестве революции и ее героических участниках и творцах. В итоге причудливая художественная мозаика воссоздает цельную и яркую картину гражданской войны в Сибири, где отдельные эпизоды воспринимаются как части единого в своей композиционной завершенности художественного полотна, грандиозной художественной панорамы. Повествование в книге В. Зазубрина все время идет на контрастах, читатель постоянно ощущает эти два взаимоисключающих потока -- борьбу двух миров -- революции и контрреволюции, народа и его поработителей. Вместе с тем в изображении лагеря контрреволюции художник в свою очередь не скупится на контрастные, часто прямолинейно-плакатные краски, настойчиво выявляя разницу между разглагольствованиями колчаковцев о гуманности, свободе, культуре, цивилизации и пр. и их внутренней, настоящей сущностью. В нашей литературе мало найдется книг, в которых разоблачение зверств белогвардейщицы было бы дано с такой обнаженной, потрясающей душу правдой. Издевательства, насилия, расстрелы, повешение, закапывание живьем, грабеж, поджоги целых деревень, массовые порки, убийство стариков и малолетних, необузданные, дикие пьяные оргии, торговля родиной, мародерство и беззастенчивая спекуляция, полная моральная деградация -- вот те страшные вехи, которые оставили на пути своего следования Колчак и его сатрапы, вот что подметил в сибирской белогвардейщине зоркий взгляд художника и разоблачение чего составляет, пожалуй, наиболее сильную сторону его книги. Уже буквально с первых же страниц романа перед читателем возникает фигура толстогубого поручика Громова с гладко выбритым четырехугольным подбородком, фигура человека, который методично, с дьявольским хладнокровием расстреливает деревенских беженцев -- стариков, женщин, ребятишек. "Разбитые телеги сгрудились в кучу; лошади, издыхая, дергали ногами; с вырванными животами, оторванными руками и ногами, с разбитыми черепами валялись люди. Кто-то стонал. Мертвые руки Жарковой сжимали маленькую головку Васи. Русые пушистые волосы ребенка слиплись, стали красными. Головки убитых детей среди груды разломанных телег, дохлых лошадей, мертвых и раненых людей пестрели нежными цветками голубеньких, черных, синих глазенок, сверкающих еще не высохшими слезами". С беспощадным реализмом, зачастую переходящим в натуралистически-обнаженное изображение нечеловеческих жестокостей, художник рисует кровавую вакханалию белогвардейских карателей -- красильниковцев, анненковцев и других. С особой тщательностью в романе выписаны "подвиги" полковника-карателя Орлова и его банды. Вот на глазах стариков родителей, в присутствии мужа и детей насилуют молодую крестьянку, вот измываются над девочкой-подростком, вот солдатня врывается к девушке-учительнице и оскверняет ее, вот избивают старика и т. д. -- все в том же духе. Первая глава, носящая символическое название "Коготь", заканчивается характерным идейно-художественным штрихом: избитая, опозоренная и обесчещенная учительница, очнувшись, замечает на затоптанном и заплеванном полу воззвание адмирала Колчака к населению России, воззвание, в котором незадачливый адмирал обещает народу помочь "осуществить великие идеи свободы", заявляя, что он, Колчак, не пойдет "ни по пути реакции, ни по гибельному пути партийности", клянется установить в стране "законность и правопорядок". На этот лживый манифест "верховного правителя Сибири" упал зловещий отблеск пожарищ, насилий и пыток, чудовищного кровопролития. Писатель нашел точный и верный фокус, позволивший ему раскрыть в истинном свете драматизм происходящего, которое является своего рода прологом и выразительным комментарием к этому манифесту. Он нашел и в чисто художественном плане верную и выразительную психологическую деталь. Обезумевшей от надругательств девушке хищный росчерк слитографированной фамилии омского диктатора с разбрызганными каплями чернил представляется когтем с почерневшими, засохшими капельками крови; этот зловещий черный коготь хищника постепенно в ее затуманенном сознании "стал расти, краснеть, кровь потекла с него ручейками". Огнем и мечом истребляет полковник Орлов непокорное крестьянство Сибири, выжигая и уничтожая целые селения, оставляя после себя обагренные кровью пепелища. Автор говорит о нем: "Полковник принадлежит к числу тех офицеров, которые работали в армии не за страх, а за совесть. Он был ослеплен ненавистью к красным, его жестокость не знала рамок. Он принялся искоренять большевизм со всем рвением фанатика-черносотенца". Но, возможно, Орлов -- исключение, патологическое уродство? История гражданской войны свидетельствует как раз об обратном. Образы кровавых белых карателей запечатлены и в художественной литературе, и в многочисленных документах эпохи. Типичность образа Орлова нагляднее и ярче всего проявляется при сопоставлении его с обликом других персонажей из белогвардейского лагеря, нарисованных писателем. Перед читателем, как в калейдоскопе, проходят защитники старого мира всех мастей. Роднит их одно -- звериная, зоологическая ненависть к восставшему народу, сближает единственное заветное желание -- поскорее вернуть свои прежние привилегии. Эти затаенные мечты все время прорываются наружу у героев Зазубрина. И о том, что писатель здесь опять-таки не погрешил против исторической правды, говорят стихи утонченной в прошлом поэтессы -- декадентки Зинаиды Гиппиус, заявившей в годы революции: "Скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, народ, не уважающий святынь". Чувства, испытываемые Зинаидой Гиппиус к народу, близки и понятны белогвардейцам, изображенным Зазубриным. Кто же они, эти почитатели и хранители "святынь"? Это спекулянты и колчаковские офицеры, вступающие с ними в сделку, это бежавшие от советской власти под крылышко Колчака профессора, лицемерно произносящие длинные речи о гуманности и одновременно под покровом своего словоблудия скрывающие ту же зоологическую ненависть к народу, который они в минуту откровенности призывают беспощадно уничтожать, профессора, отводящие душу в дружеских беседах с теми же спекулянтами; кадеты, меньшевики, эсеры и пр., и пр. Выразительную галерею этих типов дополняют бывшие фабриканты, заводчики и военные "союзнички" России по первой мировой войне -- французы, американцы, англичане, итальянцы, не говоря уже о поляках и особенно чехах. В ряде сцен романа живо воспроизведены расправы интервентов над мирным населением. Так, в главе "Победят люди" автор, приведя длинную краснобайскую речь профессора о победе человека над зверем, речь, обращенную к отъезжающим на фронт офицерам, переносит читателя на станцию Тайшет, где расквартированы были чешский и румынский эшелоны, и первое, что видит читатель,-- это самодовольно улыбающийся чешский комендант, стоящий возле трех повешенных. В другой раз он заставляет читателя пережить всю сцену казни, учиненной чешскими офицерами без суда и следствия над группой крестьян. Не уступают чехам в мародерстве, насилиях и жестокостях и французы, и американцы, и японцы, не говоря уже о колчаковцах, продавших свою родину иностранным интервентам. С наибольшей художественной силой и убедительностью автором разработан образ подпоручика Мотовилова -- потомственного кадрового офицера. Подпоручик Мотовилов такой же убежденный фанатик черносотенного толка, как и полковник Орлов. Мотовилов не скрывает своих махрово-монархических убеждений. Он грубо обрывает офицера Колпакова, когда тот заговорил о "великой России, свободе, законности и порядке". Ему противно это "либеральное словоблудие". "Какое там к черту царство свободы! -- заявляет Мотовилов. -- Кричите царство Романовых, и кончено. Вот это дело, я понимаю". Ему ничего не стоит ударить по лицу солдата, старика крестьянина. Мотовилова восхищает расправа чехов над его же соотечественниками. Он презирает всякие человеческие чувства, особенно ему ненавистна жалость. Подпоручик признает только право сильного. В действительности это приводило к оправданию беззакония, открытого бандитизма, толкало на грабежи и убийства. Под стать Мотовилову и какой-нибудь Костя Жестиков, садистски наслаждающийся жестокостями, насилующий малолетних, убивающий и губящий десятки жизней. Не лучше их и беспринципный Рагимов, которому безразлично, на чьей стороне правда. Он готов служить, по его словам, "и черту, и богу, лишь бы платили хорошо". Своеобразное место в "Двух мирах" занимает фигура офицера-подпоручика Барановского. В отличие от Мотовилова его разъедают сомнения в правильности избранного им пути. Уходя на фронт, Барановский выслушивает напутствия любимой им девушки -- нарядной и изнеженной дочки профессора. Татьяна Владимировна настолько ослеплена ненавистью к красным, к большевикам, что, не задумываясь, готова пожертвовать жизнью любимого человека ради спасения своего благополучия. Народ для нее -- "стадище баранов". Она стоит за власть немногих, но "мудрых, культурных людей". Непосредственное общение с людьми типа Мотовилова, долгие размышления над происходящим постепенно убеждают Барановского в совершенной им трагической ошибке. Он чувствует себя чужим среди белых и вместе с тем не решается, боясь, как офицер, гнева народного, смело и решительно перейти на сторону красных. И только в пылу опьянения он с горечью высказывает свои затаенные мысли. Белая идея оказалась кровавой, античеловеческой идеей. Не случайно возникает перед больным Барановским в его бредовых видениях образ некогда любимой им женщины, обагренной кровью невинных жертв. Потрясающее впечатление оставляют картины, изображающие отступление и деморализацию колчаковской армии. Вся гниль, вся нечисть, все звериное и скотское, что несло в себе белое движение, теперь всплыло на поверхность, стало разлагаться и смердить. Даже природа, окружающая разваливающуюся армию Колчака, утратила всю свою прелесть и краски. Бывшие хозяева России не только внутренне опустошены, разбиты, но они не нужны и враждебны всему окружающему. Этому агонизирующему, страшному старому миру в романе противостоит нарождающийся новый мир. Художник и здесь не погрешил против правды. Он не замалчивает в своих героях недостатков, порой жестокости, рецидивов собственнической психологии и пр. Особенно это сказалось в главе "Всему миру или тебе", где крестьяне, предводительствуемые хитрым и трусливым старостой, из-за боязни расправы заживо закапывают в могилу одного из своих односельчан. Пробуждение к активной борьбе многомиллионного сибирского крестьянства, широта и размах партизанского движения встаю