ше личного. А Марик, конечно, остался. Чувствуя по тону выступления председателя профкома Пименова, что квартира от него явно уплывает, Марик не выдержал. -- Позвольте, позвольте,-- загорячился он. -- Я все-таки ведущий технолог, и моя работа тоже известна, получила дипломы ВДНХ, у меня и патенты на изобретения есть... В конце концов, у меня большой стаж, у меня семья... Но Пименов, для которого вопрос был решен еще до заседания, потому что Дильбар успела обегать и обзвонить нужных людей, прервал его: -- Да, вы хороший инженер, не спорю. И мы вас без квартиры не оставим: не в этот, так в следующий раз получите. Но поймите, во всяком деле существует политический, идеологический и воспитательный аспекты. Садыкова -- известная на всю республику сборщица, и мы должны поддерживать таких энергичных людей, да еще с общественной жилкой, чего, к сожалению, о вас не скажешь. И я, со всей присущей мне принципиальностью и бескомпромиссностью, настаиваю на том, чтобы выделить квартиру старшему инженеру Садыковой. -- Мы же все-таки инженерная организация, а не колхоз, чтобы за работу на поле премировать квартирой! -- продолжал кипятиться Марик. -- Если она такая знаменитая сборщица, пусть едет в кишлак и занимается своим делом. Ей, может, там сразу двухэтажный коттедж построят. После этой злой реплики Пименов попросил Марика удалиться с заседания. Большинством в один голос квартиру решили отдать Садыковой, а Розенбаум на другой день подал заявление об уходе и на дружные уговоры подумать заявил: -- С таким подходом к делу у вас скоро ни один уважающий себя специалист не останется, только ударники полей... С уходом Марика у Дильбар несколько разладились отношения кое с кем, особенно с молодыми,-- у Марика было много друзей, да и как специалиста его действительно ценили высоко, и его отсутствие сказывалось еще долго. Дильбар же делала вид, что ключи ей вручили чуть ли не насильно, и ни с кем отношений не обостряла, хотя поводов для этого было предостаточно. А теперь ходили упорные слухи, что она скоро уйдет работать не то в профсоюзы, не то в какую-то республиканскую женскую организацию, а может, даже инструктором в горком или райком партии, курировать промышленность и строительство -- все-таки инженер с дипломом... Дочистив картошку, Рашид тщательно вымыл ее, пересыпал в полиэтиленовый мешок, завязал и опустил в бадью с водой, чтобы не чернела на воздухе и не затвердевала от воды до обеда. Не дождавшись Самата, отыскал посох и двинулся со двора. Дни стояли один краше другого, бабье лето, как сказали бы в России, но на дворе был конец ноября, и здесь такого или похожего понятия не существовало. Он перешел по шаткому мосту на другой берег Кумышкана, откуда сразу начинались убранные поля. Сборщики работали так далеко, что, как ни вглядывайся, и шевелящихся точек не видно, даже не слышно, как работает очистительная установка. Рашид направился вдоль кромки поля к арыку. Слабый ручеек тек уже по самому дну, края арыка кое-где осели, обвалились, зато то тут, то там пробилась болотная ряска, густая, изумрудная, и оттого арык выглядел нарядно. Кое-где среди осоки росли бархатные камыши -- у девушек в комнате они стояли в высоких индийских вазах из меди, принадлежавших красному уголку. Приземистые деревья тутовника с топорщившимися во все стороны сухими обрубками ветвей были облеплены паутиной и белели издалека, напоминая знаменитые оренбургские шали-паутинки. Эту паутину несло невесть откуда через убранные поля, она густо оседала на деревьях, кустарниках, траве, и Рашид, шагая по кромке арыка, то и дело снимал с лица и с волос тончайшие нити, пытаясь припомнить, какие изменения в погоде пророчит обильная паутина в осенний день, но так и не вспомнил, а ведь в юности знал, точно знал. Наконец он дошел до кривой излучины, где так некстати напился две недели назад, и решил здесь дождаться возвращающихся на обед товарищей. Тут тоже все, обманутое природой, словно по весне дружно пошло в рост. От обилия химии трава здесь росла гуще, сочнее, особенно яркой казалась свежая, пробившаяся сквозь уже увядшую, пожухлую, и вместе все это, живое по живому, представляло собой интересный и редкий по цвету природный ковер. Арык обмелел почти до дна, и кое-где его можно было просто перешагнуть. Когда Рашид подходил к излучине, с его водной глади сорвались ненасытные серогрудые грачи -- на мелководье они выискивали червяков. "А Дильбар уже в Ташкенте",-- мелькнула неожиданная мысль. -- Ташкент,-- произнес он вслух, но обычной радости в голосе не было. Максимум через десять дней он вернется в город, к привычному комфорту, телевизору, налаженной и размеренной жизни. Он мысленно рисовал радужные картины города, роскошный Алайский базар, куда любил наведываться по воскресеньям рано поутру, где изобилие било через край в любое время года, не говоря уже об осени. Мясные прилавки с нежной телятиной, говядиной, свининой и особо ценимой здесь курдючной бараниной, ряды тушек птицы: кур и индюшек, гусей и уток, и даже потрошеных перепелов и диких кекликов, а в последние годы здесь продают и крольчатину, и уж совсем неожиданное -- нутрий, покупают которых больше греки. Неподалеку молочные ряды; молочницы в основном из приграничных немецких сел Казахстана, для которых Ташкент -- ближайший город; сливки, сметану и творог у них берут не пробуя -- всегда все свежее, неразбавленное, впрочем, у каждой из них уже сложился свой круг покупателей. Брынзой и овечьим сыром торгуют курды, турки, азербайджанцы; они тоже живут селениями под Ташкентом. Жирная, соленая, малосольная, яично-желтая, сахарно-белая, плотная, вязкая, с дырочками и без -- на любой вкус. Вспомнилась и сауна на стадионе "Динамо", куда его изредка приглашали соседи по гаражу, и чешский Луна-парк, куда он часто ходит с Анютой кататься на крутых американских горках. Рашид представил себя мягко припарковывающим белые "Жигули" на небольшой стоянке у треста, на самой людной и красивой улице Ташкента, где прямо на асфальте, расчерченном краской, указан номер и его машины. По утрам ему иногда доставляло удовольствие небрежно выходить из машины, брать с заднего сиденья пустой "дипломат" и не спеша направляться к солидной двери с тонированными финскими стеклами. Что и говорить, фасад, или, как выражается модница Дильбар, "фейс", у них действительно солидный, отделанный мрамором и тяжелым дубом, многократно покрытым лаком. По бокам могучей двери -- две отполированные до зеркального блеска гранитные плиты, темно-зеленого цвета с красными прожилками, взятые в массивную медную раму; каждая буква вывески на двух языках, узбекском и русском, искусно вырезана из красной бронзы, и все это венчает сверкающий герб. Вахтерам вменялось в обязанность содержать эти плиты в целости и сохранности, и потому сдача смены начиналась именно с них, не дай Бог потускнеет хоть одна буква, а на гранит сядет пыль, и потому даже в самый пасмурный и ненастный день вывески, начищенные и отдраенные, блестели красной медью. Не всякое министерство или какое другое высокое учреждение могло похвастаться подобной вывеской и фасадом -- это новый управляющий, придя в трест, перво-наперво перестроил первый этаж, чтобы посетитель попадал сразу в просторный и яркий холл, утопающий в зелени и цветах, где напротив входа висела карта республики, выполненная профессиональными художниками из фирмы "Рассом" вместе со специалистами-электронщиками треста. Вся она лучилась звездами, вспыхивала огнями,-- кинжальные светящиеся стрелы, сотни больших и малых точек, разноцветные пунктирики, волнистые рваные линии должны были показать несведущему, как далеко и широко простирается мощь треста. Кроме карты, занимающей самую большую и выигрышную стену холла, имелись там схемы, диаграммы поменьше -- тоже выполненные ярко, с фантазией, на электронике, автоматике, микропроцессорах, с элементами светомузыки, и, конечно, все они отражали неуклонный и стремительный рост отрасли по всем показателям. Проходящим по тротуару мимо треста, даже за тонированными стеклами или за распахиваемой дверью, виделся высокий и просторный холл, его оранжерейная зелень и загадочно мерцающие на стенах диаграммы, и они наверняка думали: вот солидная контора и люди заняты интересным и важным делом. Тоску по интересной, значительной работе Рашид читал во взглядах многих прохожих, когда, не спеша и слегка пижоня, направлялся к дубовой двери. Но ни машина, ни людная и любимая улица Навои, ни трест с его респектабельным фасадом и роскошным холлом, где всегда можно выпить газированной воды, хочешь -- чистой, хочешь -- с сиропом, притом бесплатно, за счет профсоюза, сегодня не волновали, не манили, не привлекали. Это ощущение для него было новым, и, не находя причин безразличия, он подумал, что эта апатия -- от болезни, ведь он помнит, как каждый год с нетерпением ждал конца уборки на хлопке, дни считал, планы строил, ждал приказа о возвращении, словно солдат. Но болезнь тоже не причина, потому что ему уже полегчало от настоя Куддуса-бобо, нужно теперь только переждать, выгнать из себя хворь. -- Не в болезни дело, не в болезни,-- подумал он вслух, не то успокаивая, не то раззадоривая себя, и на ум опять пришла Дильбар. "А чем я лучше Дильбар? - впервые признался он себе и удивился такому неожиданному сравнению. -- Да-да, чем лучше? Ну, конечно, не такой беспросветный профан в своем деле, как она, чертежи, по крайней мере, читаю худо-бедно, расчет кое-какой инженерный могу сделать, со справочником кое в чем разберусь. Но в том-то и дело, что "кое-как", "худо-бедно", "со справочником". Оттого я, наверное, никогда и не хлопну дверью, как Марик, когда того обошли с квартирой. Куда я пойду, где меня ждут, с моим заушным образованием, как метко выразился один известный сатирик? Дильбар жалеть не стоит, она не пропадет. А я ведь и не инженер толком, и на хлопке славы не снискал, хотя с ней на одних полях работаю. И вообще, что я знаю, что могу, что мне можно доверить? Вот попрут завтра с работы за непригодность, что и оспорить-то будет стыдно,-- куда подамся, как на хлеб насущный заработаю?" От этой мысли Рашида прошиб холодный пот и он поежился, как от озноба. Неприятный, ох какой неприятный самоанализ мог бы надолго испортить ему настроение, не явись спасительная, чересчур крепко сидящая в нас мысль, которая возникла из глубин сознания, словно охранная грамота: "Не выгонят, не бойся. Не попрут. Не в какой-нибудь Америке проклятой живем, с дипломом никого без должности не оставят, разве что добровольно решишь отречься от кресла, как Фатхулла". -- Фатхулла... Метеор... -- произнес вслух Рашид и улыбнулся. Пришла на память давняя осень, когда Фатхулла соперничал с Баходыром и в поле, и у казана в гостеприимном дворе Икрамовых. Как давно это было... Фатхулла не работает у них уже третий год, и за все это время Рашид видел его раза три или четыре, не больше. Раскидала жизнь в разные концы двухмиллионного города, у каждого свои тревоги, заботы. "Вот вернусь с хлопка-- обязательно поеду к нему на плов",-- решил Давлатов. Нет, Мусаев ушел из треста не из-за того, что не добился благосклонности Дильбар, хотя поначалу имел вполне серьезные намерения -- нравилась она ему, что было, то было. Но он раньше других разгадал Дильбар, понял ее честолюбивые замыслы и однажды в чайхане сказал Рашиду с Мариком, как давно решенное: "Мне другая жена нужна". И с этого дня Дильбар для него не существовала -- ни как красавица, ни как инженер, ни как подчиненная, хотя каждое утро он принимал из ее рук пиалу с чаем. Вскоре он неожиданно женился на девушке из трикотажного объединения "Малика", тоже, как Дильбар, жившей в общежитии, правда, в рабочем. Медлительный Метеор все делал неожиданно. Через год у него родились две девочки-близняшки, и, когда им исполнился только месяц, его отправили на хлопок. Как ни открещивался Фатхулла в ту осень от хлопка, как ни упрашивал начальство, объясняя, что жене одной трудно с грудными детьми, навстречу ему пойти не смогли. Да и как пойти, кого же посылать: в тресте больше половины -- женщины, почти все с детьми, их трогать нельзя, часть -- пенсионеры, как везде, да и отдел, что он вел, не был ведущим в тресте. Извелся он в ту осень, исхудал, при каждой возможности в ночь-полночь срывался к семье, а путь был неблизкий. -- Был бы Фролов,-- часто с горечью говорил Фатхулла,-- я дневал и ночевал бы в поле и заработал бы недельку, чтоб побыть с семьей. А так он, не спавший всю ночь, издерганный, приезжал прямо на поле и, собрав, как все, фартук-другой хлопка, дремал где-нибудь в грядке большую часть дня. В ту осень его прозвище Метеор как-то забыли. Фатхулла возглавлял странный отдел -- вроде и не самый важный в тресте, а по штатному расписанию людей у него числилось больше всего. Оттого и попадали к нему "инженеры" почище Дильбар: то чья-нибудь дочь, то племянница, а теперь уже пошли и внучки, которым перед институтом для стажа нужно было пересидеть где-нибудь годик-другой. И все вчерашние десятиклассницы на инженерных должностях. Был и другой разряд "инженеров", из-за которых отдел Фатхуллы в курилке называли "предродовым отделением", потому что в пожарном порядке устраивали к нему невесток в положении, чтобы и стаж шел, и пособия детские. Никто с Фатхуллой подобные трудоустройства не согласовывал -- его каждый раз ставили перед фактом. Этим "инженерам" и представляться не нужно было, фамилии родителей говорили сами за себя. Выходило, что половине отдела он и замечания строгого не мог сделать, а уж о том, чтобы потребовать работу, и речи не могло быть, разве что принести-отнести, но с этим хорошо справлялась и одна Дильбар. И на хлопок бездельниц не пошлешь, у каждой на руках еще с лета по две-три справки заготовлены, хотя при поступлении в институт, конечно, предоставят другие-- об идеальном состоянии здоровья. Так постепенно, мало-помалу Мусаев терял интерес к работе. А тут жена опять родила, и снова двойню, теперь уже мальчиков. Счастлив был Фатхулла -- словами не высказать. Правда, он заметно похудел, стал расторопнее, а вальяжность куда и подевалась: четверо детей и неработающая жена -- крутиться надо ох-ох-о как. И однажды, когда они в обеденный перерыв, сидели компанией в кафе на Анхоре, Фатхулла объявил, как всегда неожиданно: -- Сейчас вернусь в трест и подам заявление об уходе. На вопрос, куда решил уйти, Мусаев ответил неопределенно. Отговаривать Фатхуллу, зная его работу и перспективы, никто и не подумал: хлопковая кампания на носу, и опять ему не избежать поля. Да и с начальством он уже не раз сцеплялся по поводу заполонивших отдел Жанн и Жаннет, Фируз и Гуль. Конечно же, облегченно вздохнув, начальство отпустило его с радостью. Ушел Фатхулла и словно в воду канул -- ни звонков, ни приветов, правда, в тресте к тому времени из его друзей остались только Рашид и Баходыр. А через год по тресту пронесся слух, что Мусаев на Чиланзаре в чайхане готовит плов. Кто поверил, кто нет, кто возмущался, кто пропустил мимо ушей, а Рашид с Баходыром, выкроив время, поехали в чайхану. Обеденный перерыв в близлежащих конторах и магазинах еще не наступил, и поэтому в чайхане было малолюдно, хотя у мангалов с шашлыком и у тандыров с самсой толпился народ. Наибольшую площадь занимала лагманная с просторной, открытой летней верандой, но столики были пусты. Повара у всех на виду заканчивали вручную крутить лагман. Это удивительное, почти цирковое зрелище, никого не оставляет равнодушным, когда из огромного плотного куска теста в руках мастера после каждого взмаха растут, удваиваясь, длинные нити толстой вермишели -- лагмана. Он сродни итальянскому спагетти, потому, наверное, туристы из Италии и любят многочисленные столовые Ташкента, где готовят это блюдо. Обойдя лагманную, у чайханы с двумя трехведерными тульскими самоварами Рашид с Баходыром увидели огромный казан на треноге. Возле казана -- пластиковый столик с высокой горкой тарелок и большая миска с мелко нарезанным молодым лучком и зеленью, которыми посыпают каждую порцию,-- все готово к обеденному перерыву. -- Какие у меня гости! -- раздался вдруг сзади голос Фатхуллы. Он церемонно, как и подобает семейным мужчинам, обнялся с друзьями. -- У меня еще минут двадцать до аврала, давайте присядем... -- он кивнул на столик, стоявший у стены, потом крикнул чайханщику: -- Фархад, ко мне пришли старые друзья! На стол им тотчас подали чайники с чаем и горячие, только из тандыра, лепешки, а через несколько минут принесли и тарелку с обжигающей самсой. -- Ну, как в тресте, что нового? Рассказывайте,-- поторопил товарищей Фатхулла, разливая по пиалам чай. -- Да у нас что, все по-старому: молодые радикалы ждут крутых реформ, старики посмеиваются, говорят: "Ждите-ждите, теперь ваш черед",-- и ожидают не реформ, а премий. В общем, то же, что и при тебе. Отдел твой все время обновляется, пополняет народонаселение страны. Дильбар замуж до сих пор не вышла, все ораторствует, но... хороша по-прежнему... Как ты-то живешь-можешь? Как дети? И расскажи, почему решил положить диплом на полку? Фатхулла, не забывая о своих обязанностях за столом, наливал друзьям чаю, пододвигал самсу. -- Дети, хвала Аллаху, здоровы. Жена дома -- решили, что лучше ей быть с ними. Да и сто рублей, что она зарабатывала на "Малике", проблем не решают. А я вот здесь... Думаете, так сразу, с бухты-барахты? Нет, меня давно в общепит зазывали. Многие мои дружки кулинарные курсы закончили, и мне все время говорили: "Ты внук Нигмата-бобо, зачем тебе инженерная должность, чем она тебя манит?" А дед мой, Нигмат-бобо, да будет вам известно, действительно был знаменит в свое время на весь Ташкент. Он мог приготовить плов на пятьсот человек! А это мало кому удается, я, например, больше чем на двести пятьдесят не рискую, да и то готовлю в двух казанах. Помню, как с утра дед собирал свой нехитрый инструмент, и все не спеша, не суетливо -- наверное, от него передалась мне медлительность,-- и так же не спеша, с достоинством направлялся в дом, где намечалось торжество и куда он зван готовить свадебный плов. Часто и меня с собой брал. Он меня всегда при себе держал, просил помочь, говорил, что стар уже и трудно ему, хотя, как я теперь понимаю, это он меня так учил, приваживал к делу. Так что дед обучил меня своему ремеслу не хуже кулинарного техникума, эта работа все-таки не одним дипломом оценивается, а умением, результатом, тут халтуру за словами не спрячешь, людей за свои деньги горелый или сырой плов есть не заставишь. И я знал, что у меня есть надежная и нужная людям профессия, не сложится, не получится где -- место у плиты для меня всегда найдется. Не знаю, что сыграло решающую роль -- дети, неустроенность или работа, к которой я терял интерес день ото дня. Да и мог ли я называть то, чем занимался, инженерной работой? Все на каких-то побегушках, в каждой бочке затычка: улицы мести, деревья сажать, на строительство срочного объекта -- везде в первых рядах; совещание, мероприятие какое -- опять бегом, бросай все дела. На сенокос, на виноград, на овощную базу -- опять давай-давай! А уж о хлопке каждую осень я молчу, не мне вам рассказывать, что это такое... Знаете, я даже рад, что на меня вдруг все так сразу навалилось: семья, дети, непутевый отдел, "инженеры", наподобие Дильбар, внучки, дочки влиятельных папаш. На одно лицо размалеванные Анжелы, Элеоноры, Гульчехры, Санобары, Сусанны, Фиры, Эсфири, которым и слова не скажи... Иначе бы я никогда не решился порвать все сразу, отирался бы, наверное, до седых волос в отделах, жил бы по принципу: "День прошел -- и слава Богу. Зарплата идет - и ладно, а может, и премию подкинут". Да и семью на сто семьдесят одному тянуть невозможно. Про квартиру я уж не говорю -- пример Марика у всех в памяти, а детям моим сегодня не просто крыша над головой нужна, простор необходим, их ведь вон сколько. Вы и сами знаете, у котла я всегда чувствовал себя хозяином положения, так что это мое место. Премии я в тресте получал, и не раз, да ведь там их всем дают, никого не обделяют. Но ни разу никто меня за работу не поблагодарил, не порадовался, что толково и в срок что-то сделано. А тут на днях подходит ко мне одна девочка, лет шести, и протягивает конфетку, говорит: "Дядя, вы такой вкусный плов готовите всегда, спасибо..." Очень тронуло меня это, больше премий и похвальных грамот, что раздают всем подряд по большим праздникам... Друзья внимательно слушали, не сводя с него глаз. Фатхулла обернулся, обвел рукой свои владения: -- Смотрите, еще нет обеденного перерыва, а народ уже подходит. Видите, у многих в руках кастрюли, чашки -- кто домой берет, кто на работу. Девять из десяти -- мои постоянные клиенты, и мне жаль, когда плова не хватает на всех. Знаете, какая это радость -- видеть довольные лица и длинную очередь к твоему казану? Бывает, иной раз не приду на работу, так спрашивают: где наш повар, почему сегодня плов не тот? Здесь я и получаю больше, чем в тресте, и заработанные деньги мне больше в радость, чем те, высиженные. За час-два от огромного котла не остается ни рисинки, и я свободен. Я занимаюсь только пловом, а если и подметаю, то лишь свою территорию. "Свободен" не означает, что бездельничаю, меня, как и деда, стали приглашать на свадьбы, торжества, и месяц мой расписан на много дней вперед, вот, посмотрите... -- Фатхулла вынул записную книжку, заполненную аккуратным, убористым почерком: телефоны, адреса. -- ...Оказывается, в Ташкенте не так уж много мастеров, которые берутся готовить свадебный плов. Конечно, на первых порах и слава деда моего помогла, помнят его в узбекских кварталах старого города, а теперь у меня и своя репутация крепкая, от желающих отбоя нет. Город большой, народ живет хорошо, весной и осенью в сезон свадеб с ног валюсь, устаю, и тут и там -- тяжеловато. Но эта работа и усталость мне в радость, да и труд оплачивается щедро. Я уже первый взнос в кооператив внес -- на пятикомнатную квартиру! Райисполкомовцы заходят обедать, они и помогли, чтобы в другой район меня не сманили. Дом тут, рядом, в третьем квартале сдается. Так что через полгода прошу на новоселье... Мусаев замолчал, налил себе в пиалу чая, сделал пару глотков, словно в горле пересохло. -- Однажды вы поняли Марика,-- продолжил он,-- помните, когда он уехал с хлопка? Теперь поймите и меня. Причины разные, но суть одна: абы как работать не хочется, хочется быть на своем месте, заниматься делом. Ну, мне пора, а вы сидите. Если не попробуете мой общепитовский плов -- обижусь. Уверяю, он не хуже того, что я готовил на хлопке. Он легко поднялся с места, уверенный в себе, и пошел к котлу, у которого его уже дожидалась изрядная очередь... Они тоже съели тогда по порции действительно отменного плова и хвалили товарища... -- Фатхулла... -- повторил сейчас Рашид, вспомнив приятеля. Почему он так редко бывал у Фатхуллы на Чиланзаре? Ведь и машину имеет, и по делам часто бывает на Чиланзаре -- едва ли не каждую неделю его, как и Дильбар, посылают за всякими бланками, отчетами для треста, используя как курьера с собственной машиной. Да потому, видно, что он стыдился встречи с Фатхуллой. Конечно, стыдился, хотя никогда об этом всерьез не задумывался. Подспудно, неосознанно стыдился, не избегая встреч специально, но чувствуя, что они доставят мало радости, ведь не миновать вопроса: как дела, чем занимаешься? А дела-то у него все какие-то мелкие, незначительные, и уже не по возрасту: Фатхуллу-то не обманешь, он сам инженер. Все эти мигающие, светящиеся табло, диаграммы, карта-мишура,-- что это, как не цирк, примитивные игры для взрослых, тех, кто сам хочет обмануться, радуясь, что нажатием кнопки может вызвать красивый сполох огней или бегущую строку цифр, которые устарели уже до того, как их заложили в программу? Фатхулла спрашивал бы о деле, а дела-то нет, одно мельтешение, мелкое, суетное оправдание бытию. Сейчас, когда мысли, неожиданно закружившись вокруг Дильбар, переметнулись от нее к Марику и от Марика к Фатхулле, Давлатов почувствовал, что он завидует Мусаеву. Нет, не тому, что тот хорошо устроился, а тому, что есть у человека дело, которое он знает и которое дает ему не только хлеб насущный, но и душевное равновесие. От этих дум стало как-то не по себе. Пытаясь отвлечься, он вгляделся в даль, но глазу не за что было зацепиться -- кругом лежала пустынно однообразная, желтоватая, небороненая земля. Взгляд вновь уперся, как вчера, в Чаткальский хребет. Странно, сегодня он казался несколько иным, чем вчера, вроде открылись новые альпийские луга на склонах, резче и четче обозначилась седловина. "Отчего бы это?" -- подумал Рашид и вдруг обнаружил, что над горами нет клубящихся облаков,-- над ними ясное, как и над полем, голубое небо, оттого-то и картина совершенно иная. На ум пришел Рерих, чьи картины напомнили ему неожиданно открывшийся по осени хребет. Но, сколько ни рылся в памяти, ничего больше с этим именем связать не смог. "Немец",-- решил наконец и понял, откуда он знает эту фамилию: совсем недавно была телевизионная передача. "А, телевизионная..." -- подумал он и успокоился. Ни к чему рыться в памяти: телевизионные знания -- обманчивые, как недолгая любовь: с глаз долой -- из сердца вон. Но ясно видный хребет будоражил мысли, заставлял думать, и неожиданно Рашид ощутил желание заглянуть в себя, разобраться в своей жизни -- опасная затея, и что-то в нем неистово сопротивлялось этому желанию; две силы словно раздвоили его, лишая воли, и он уже бездумно вглядывался в пустые поля, не смея поднять глаза на высокие горы, сеющие смуту в его сознании. В памяти всплыл случай пятилетней давности. Тогда в моду только вошли широкие, яркой расцветки галстуки с обязательным платочком в тон в нагрудном кармане пиджака. Прямо "галстучная революция" произошла, к которой, как всегда, оказалась не готова отечественная легкая промышленность. Но жена, добывавшая себе немыслимыми путями косметику, достала ему такой комплект: широчайший галстук на шелковой огненно-красной подкладке, на лицевой стороне -- кубизм и авангардизм, все вместе, и такой же платочек. "Италия",-- гордо объявила жена, вручая подарок. Галстук и впрямь был супермодный. Не раз потом спрашивали мужики то на автобусной остановке, то прямо на улице: "Где достал?" На что он отвечал кратко: "Италия",-- и все становилось на свои места. На огненно-красной подкладке галстука имелась шитая золотистыми нитками броская эмблема с названием фирмы, а чуть ниже, помельче, указан состав ткани -- стопроцентный полиэстер. Однажды в отсутствие жены, перевязывая галстук, Рашид решил, что не мешало бы слегка подгладить его. Доставая утюг, он посмеивался над собой -- кто же гладит стопроцентную синтетику? -- но утюг все же включил. Укладывая на стол одеяло для глаженья, внушал себе остановиться, но руки делали свое дело, и когда разложил галстук, подумал: "Ну ладно, хоть через марлю", но руки к лежавшей рядом марле не потянулись. Он занес тяжелый утюг над галстуком и, как показалось ему, долго стоял в сомнении. Один голос шептал: "Остановись, не рискуй, это твой самый модный галстук, вызывающий зависть у половины города", другой, словно бес, подталкивал: "Да что ты, и прижмешь-то всего разок..." Он приложил утюг -- и галстук растаял на глазах... Подобное испытывал Давлатов и сейчас: хотелось разобраться в себе, ведь когда еще выпадет такое время -- некуда спешить, нет поводов суетиться, а главное -- душа готова к откровению. Но что-то удерживало, и крепко, от откровенности с самим собой. "Ну чего ты боишься,-- подначил он себя. -- Ведь не натворил еще непоправимого, отчего, бывает, и оглянуться назад страшно. Скорее наоборот, и следов, и вех-то нет никаких, сколько ни оглядывайся, приложи утюгом горячим память -- и растает все, как синтетика, пустым, легким дымом изойдет: из дыма соткано, в дым уйдет, вроде и не было, привиделось как бы". Но непросто, оказывается, заглянуть себе в душу, боязно. Что, кроме беспокойства и горечи, там обнаружишь? От беспокойных мыслей снова стало зябко. Рашид взял посох и тяжело поднялся. "До обеда еще далеко, пойду-ка в чайхану, помогу ребятам приготовить аччик-чучук к шурпе, на это у них времени никогда не хватает",-- решил он, пытаясь занять себя чем-нибудь, и повернул назад к Кумышкану. Возвращаясь обратно другим берегом арыка, он сразу приметил, что кончился легкий лет паутины, и та, что еще час назад ажурной шалью опутывала корявые тутовники, как-то сникла, опала, изменилась в цвете и, слившись со стволом и сучьями, затерялась, пропала. Берега рукотворного арыка были одинаковыми, на одном уровне, сейчас Рашиду чаще встречалась осока, и среди нее издали чернели изящные бархатные головки камышей. Они росли в заманчивой близости от берега, и Давлатов сломал сухой стебель одного из них, наиболее крупного, который вот-вот начнет сыпаться: жизнь его -- до первого сильного порыва ветра. Ему не удалось пройти и трех шагов, как от неосторожного взмаха руки головка камыша рассыпалась, словно выстрелили новогодней хлопушкой с конфетти, и в воздухе повисли сотни раскрывшихся парашютиков, которые тут же подхватил слабый ветерок Кумышкана и плавно понес в пустые поля. Давлатов смотрел вслед улетающим семенам и видел не хлопковое поле, а пустынную осеннюю дорогу с озер, среди облетающих вязов, и высокое, уже белесое от ночных холодов небо над ними. По накатанной до синевы телегами, мотоциклами, машинами колее бежал навстречу ветру мальчик, высоко подняв над головой такую же головку камыша. "Я -- реактивный самолет!" -- кричал мальчик в гулкую осеннюю тишь, и ветер нес его звонкий голос над рябью озер и застревал в густых камышах, а вслед за ним, как хвост кометы, долго тянулся след рассыпающихся парашютиков. След детства. Мальчик, бегущий навстречу ветру и захлебывающийся от восторга,-- он сам... Медленно, бесцельно шаря длинным посохом по пожухлым кустам репейника, вспугивая лягушек, объявившихся вновь с затяжным теплом, Рашид побрел берегом арыка, выискивая местечко, где можно присесть и предаться воспоминаниям о детстве, таком безоблачном и счастливом,-- когда рядом отец и мать, оба сильные, умелые, упреждавшие каждое его желание. Он шагал во власти дум и не заметил, как вышел ко вчерашнему взгорку, где случайно задремал и где его отыскал Баходыр. Вот у Баходыра детство было тяжелое, он сам рассказывал. С малых лет на хлопковом поле, да и дома всякая живность, огород, а потом пошли сестренки и братишки, которых ему пришлось нянчить. "Я свое детство и не помню -- работа, обязанности старшего, только со двора ступишь, уже кличут: "Ба-хо-дыр!" -- как-то с грустью признался ему друг. Но думать о чужом детстве не было желания, хотелось вспоминать свое... Детство -- это высокое-высокое голубое небо и взлетевший от удара биты под небеса тугой мяч -- лапта, любимая игра их мест, очень похожая на американский бейсбол. Детство -- это целые дни на реке, рыбалка в тихих затонах, где чернее от глубины вода и где, если посчастливится, можно выудить сома, а уж прожорливую щуку и окуня -- всегда; это купание на прогретых отмелях, ежевика в заречных кустах, ночевки на озерах, где по ночам тяжело ухает филин и сонно плещется крупная рыба. Детство -- это снежная крепость и крутые ледяные горки, с которых грохочут сани, это мягко падающий снег, пурга за окном и мама, читающая вслух тукаевского "Шурале" -- "Лешего". Детство - это пахнущий лаком, сияющий хромом велосипед и дорога к реке, сразу ставшая такой близкой. Детство - это глухая темень улиц, громады стогов завезенного с полей сена, башни сложенных на просушку кизяков, тайные углы ночного подворья, пыльно-влажный запах политых огородов; это игра в прятки, из-за которой торопишь день, закатное солнце; это мамин голос в темноте, за забором, под высоким звездным небом: "Рашид! Мальчик мой, до-мо-ой!" Рашиду вспомнился ясный зимний день, воскресенье... Мама дома, отец с раннего утра на станции -- пришел долгожданный уголь. Отгружали в первую очередь на хлебопекарню и по школам, о выходном и речи не могло быть. Рашид, наскоро позавтракав горячими блинами с медом и сметаной, схватил в прихожей тулупчик, пошитый соседом-скорняком Хайруллой-абзы, и выскочил во двор, прихватив в сенцах санки с высокой спинкой и крепкими железными полозьями,-- отец смастерил их еще летом. Ему хотелось первым прибежать на горку, которую сделали ребята постарше в соседнем квартале, но одному боязно -- на чужой горе иногда задираются, говорят: ишь ушлые, сами постройте и катайтесь всласть. Но ребят постарше на их улице мало, а вдвоем с Минькой Паниным, с которым он уговорился еще вчера кататься с утра на санках, такую горку не сладить: сотни ведер воды надо из колодца натаскать, да и саму горку красиво насыпать и утрамбовать тоже умение нужно. Зима выдалась снежная, телеграфные столбы в самом селе занесены наполовину, иногда саням с сеном трудно проехать в какой-нибудь переулок, и приходится крутиться, заезжать с другой улицы. Подворья потонули в высоких сугробах; чтобы пробиться к улице, приходилось рыть траншеи и ходы в снегу. Большой двор Давлатовых очищен от снега -- утром отец первым делом берется за огромную деревянную лопату. Очищал он двор своеобразно: вырезал ровные квадраты уплотнившегося снега и сносил их к забору. Издали их двор похож на крепость, потому что от снегопада к снегопаду кладка снежных стен растет, и метель, буйствующая чаще всего по ночам, уже реже гуляет у них во дворе. Глубокие траншеи, в которых Рашида не видно совсем, вели к сеновалу, сараям, коровнику и стоящему в самом дальнем углу туалету. Была во дворе у него и своя горка -- насыпал отец, но она ему не нравилась, и катаются с нее больше соседские девчонки, а идти к ним в компанию ему не хочется -- задразнят. Да и что это за горка без трамплина, разве сравнить ее с той, что на соседней улице? Рашид быстро одолел двор и вышел за крепостную стену. Кое-кто у них на улице, да и на соседних тоже, последовал примеру Давлатова, и снежные стены, ограждающие усадьбы от заносов, виднелись то тут, то там. Напротив, через дорогу, между двумя такими высокими крепостными стенами, словно выпавший зуб, занесенная снегом усадьба Паниных. Старенький дом был завален снегом под самую крышу; из развалившейся от осенних дождей трубы, которую венчало прогоревшее и проржавевшее ведро, вилась хилая струйка дыма,-- издали казалось, что дымит сугроб. Оставив санки у высоких ворот, кованных железом, которые только на треть торчат из снега, хотя отец за зиму не раз их откапывал, Рашид направился к Миньке. Дело это не совсем простое: улицу он одолел быстро, хотя дважды утонул в сугробах и набрал полные валенки снега, а к дому Паниных он пробрался, проваливаясь через шаг в снег по пояс. Минька копошился у самой двери сарая; он успел как мог откидать снег от входной двери, и туда можно опускаться, как в блиндаж. Теперь он освобождал вход в коровник. Увидев дружка, Минька широко улыбнулся и сдвинул на затылок старый заячий треух, доставшийся ему от старшего брата; от усердия он разгорячился, раскраснелся, от него валил пар. -- Не могу,-- ответил он товарищу, напомнившему про вчерашний уговор. -- В хлеву надо почистить, корову напоить, сена надергать, воды в дом натаскать, ход на улицу пробить. Не могу... -- И, застегивая распахнутую телогрейку, с завистью добавил: -- Тебе хорошо, ты птичка божья - ни забот, ни хлопот. Дядя Ильяс, как бульдозер, за час все сдвинул, со всеми делами справился, а у нас это на мне, так что не жди, к обеду только управлюсь. Ты уж санки не заноси, на твоих хорошо кататься, не рассыплются с ледяной горы, как магазинные,-- попросил Минька и начал энергично шуровать большой лопатой. Рашид молча повернул назад. Только гордость не позволяла ему заплакать -- ну обидно же. "Божья птичка, божья птичка",-- повторял он, распаляя свою обиду. Конечно, это не Минька придумал, мать его, тетя Шура, однажды так сказала. Рашид был еще мал, чтобы понимать глубокий смысл, скрытый в безобидных словах, но догадывался, что с божьей птичкой не все благополучно, и, возвращаясь домой, опять проваливаясь по пояс, теряя валенки в снегу, он вспомнил вдруг, что и раньше слышал в свой адрес эти слова, да не придавал никакого значения, не чувствовал обиды. Так случалось не раз, когда он заезжал на велосипеде или забегал к дружкам, приглашая их на речку, или поиграть в футбол, или за тюльпанами -- по весне вся заречная степь до самого горизонта полыхала ими, и аромат стоял такой, что век не забыть. Друзья его, когда ни приди, то пололи огород, то переворачивали кизяки на просушке, то рубили траву для гусей, то помогали мазать хаты, то нянчились с младшими сестренками и братишками, которых никак нельзя было оставить одних. Обойдя с десяток дворов, ему удавалось найти дружка для своих затей, да и то не всегда,-- вот тогда он и слышал чье-то материнское, незлобное: "Ему-то что, он птичка божья..." От обиды кататься на санках ему уже расхотелось. Назло Миньке он отдал санки девчонкам, что наладились кататься на его горке, и направился домой. Мама все еще копошилась в сарае, ведь дел у ней там невпроворот: и за теленком присмотреть, и за баранами, и за драчливыми козами, славящимися знаменитым оренбургским пухом, за курами, за гусями... Рашид быстренько снял мокрые от снега брючки, поставил в запечье валенки -- у него была еще пара подшитых, в которых удобно играть в хоккей,-- и встряхнул хорошенько тулупчик, раздумывая, надеть его снова или облачиться в коротенькое зимнее пальтецо, что привезла ему мать из города. Затем быстро оделся в сухое, спрятал тулупчик с мокрым подолом под отцовский полушубок и выбежал во двор с твердым намерением помочь маме,-- он понял упрек Миньки. По вырытой отцом снежной траншее, по краям которой щетинятся его пулеметы, зенитки, скрытые доты -- в "войну" всегда играют только у них во дворе, где столько укреплений, рвов, засад,-- Рашид направился к сараям, заглядывая по пути в один, другой... Мать он нашел в коровнике -- она накладывала вилами с частыми зубцами навоз и подстилку из-под Звездочки в старую оцинкованную ванну, в которой некогда купали его. Корыто было уже полное, и Рашид, довольный, что подоспел вовремя, схватился за веревку, чтобы волочь его по снегу, на зады огородов, где они складывают его в кучу, а летом делали из него кизяки. Но мать, которая вроде и стояла от него вдалеке, неожиданно ловко перехватила бечеву: -- Я сама, сынок, не пачкайся. Рашид попытался отнять у нее поводок: -- Мама, я хочу тебе помочь, у меня ведь каникулы. Мать бросила бечеву на землю и пошла на свет к двери, где на сухом месте стоял Рашид. Она сбросила на снег варежки, обняла его, и он ощутил тепло ее телогрейки, пахнущей сеном, соломой, теленком, печной золой, молоком -- тем, что когда-то, уже став взрослым, он назовет запахом дома. -- Ах ты мой золотой! Каникулы, говоришь? Вот и гуляй на здоровье, детство -- пора быстрая, быстрее солнышка, не успеешь оглянуться, оно на закат покатилось. Успеешь еще наработаться, век долгий... -- говорила мать, волнуясь от прилива нежности, а Рашид пытался вырваться из объятий и бубнил: -- Ведь все мальчики помогают, вот Минька... -- Что Минька? -- грустно вздохнула мать. -- Его отцу хоть трава не расти, глаза зальет -- вот и все его счастье. Оттого-то Миньке не до игр, играл бы, коли возможность была. Ведь у них, кроме Миньки, еще Сашка, Светка, а у меня ты один, понимаешь, один, кровиночка моя. Да разве я позволю тебе в навозе ковыряться, рисковать собой, ведь возле животных болезни всякие бывают. Я, наверное, одна в Степном трижды в год корову ветеринару показываю, знаю, что ты молоко любишь. Потом кругом здесь бактерии какие-то, ты ведь сам мне из книжки читал. Так что выбрось из головы работу, помощь, иди гуляй, а не гуляется -- книжку почитай, потом мне расскажешь. Догуляй, мой золотой, и за меня, я своего детства и не помню, нас ведь семеро по лавкам было, а кормилец один, а потом война и его забрала... Рашид слушал ее и чувствовал: останься он еще на минуту -- расплачется, и зацелует его мать,-- случаются у нее иногда такие порывы вдруг ни с того ни с сего, вспоминается ей, наверное, что-то. Круто повернувшись, он побежал по траншее, не замечая своих пушек и пулеметов... Года в четыре, а может, в пять, когда Рашид мог уже что-то понимать, он обнаружил, какой у них большой красивый дом и сколько всего занятного находится во дворе. Позже, лет в тринадцать, он узнал и какую роль сыграл в рождении этого прекрасного дома, да и в судьбе своих родителей тоже. Дом стоял необычно для села -- в глубине большой, в восемнадцать соток, усадьбы, но родился Рашид не в нем, дом заложили через месяц после его рождения, весной, как только обсохла земля. Рассказывают, отец был так нетерпелив, что еще с марта начал отводить с участка талую весеннюю воду, сколол весь лед, снес его на зады, в огороды. А родился Рашид в хибарке, что стояла здесь же, у дороги. У отца не было никакого желания строиться, в семье все шло к распаду, потому что жили пятый год, а детей не было. И вдруг долгожданный, спасший семью ребенок, да еще сын! Не всякий наследный принц приносил, наверное, столько радости и счастья. В детстве Рашид часто жалел, что не видел, как возводился дом, постройки с сеновалом, бетонным подвалом, баней, гаражом, просторным хлевом, где, кроме коровы, у них содержался пяток овец и три пуховые козы -- мать на досуге вязала пуховые шали. Сколько он себя помнил, подворье у них всегда было ухожено, сверкало издали оцинкованными крышами дома и пристроек -- отец все делал основательно. И даже забор не подправляли до сих пор, только подкрашивали раз в два-три года. На сабантуях -- праздниках урожая, проводившихся в их краях ежегодно, отец не имел равных в народной борьбе кураш. Ох и любил же он борьбу! Он вряд ли знал какие-то особые приемы или отличался большой ловкостью и изворотливостью, просто стоило ему ухватить противника как следует -- он просто сминал его. А когда в их село при железной дороге, ставшее к тому времени крупным районным центром, приезжали молодые люди, знавшие приемы и вольной, и классической борьбы, имевшие спортивные разряды, отец боролся и с ними. Отцу не всегда удавалось прижать лопатками противника к земле, но уползающий, как уж выкручивающийся противник, не вызывал симпатий сельского люда, и они дружно требовали отдать главный приз -- барана -- Ильясу. Много отец нажил себе врагов среди молодых спортсменов, которым не удавалось уложить сельского грузчика на лопатки, оттого, однажды послушав мать, и перестал участвовать в курашах, хотя был еще силен. Мать, Кашфия-апай, была под стать отцу: рослая, статная, сильная, но отличалась робостью, кротостью нрава, немногословием,-- сказывалось, наверное, что росла шестой дочерью сельского коновала Гарая-абзы. Обоих их отличала еще одна общая черта -- неистовость в труде, будь то дома или на работе. С ними работать в паре, даже на частых в те годы хашарах, что созывал по воскресеньям каждый строящийся, не всяк соглашался: загонят, говорили шутя. Хозяева, зная их безотказность, ставили их на самое трудное и горячее место. А зазывали Давлатовых на "помощь" охотно, ибо и шутками отец сыпал часто, а мать, при всей своей тихости и незаметности, первой певуньей считалась на селе. Правда, Рашид никогда не слышал от нее песен веселых, озорных, а все больше грустные, задушевные. Мать работала на элеваторе -- старом, построенном в двадцать седьмом году, о чем свидетельствовала чья-то криво сделанная запись черной краской на потемневшей от времени цинковой обшивке башни. Перелопачивала она там с товарками изо дня в день огромными деревянными лопатами целые эвересты зерна, чтобы не задохнулось, не запрело, не завелся в тепле жук. О механизированных элеваторах, где в огромных бетонных баках денно и нощно трудятся транспортеры, перегоняя зерно из ствола в ствол, тогда только лишь мечтали. Они же отправляли зерно на мельницы и мелькомбинаты -- грузили и в вагоны, и в машины, россыпью, валом и в мешках, так что горбилась мать на элеваторе крепко. И другого выхода не было -- с грамотой у матери, как и у отца, было не густо, и работой их село Степное в те годы не особенно изобиловало. Прикипела Кашфия сердцем к кормильцу-элеватору, в войну пришла она туда подростком, где уже работали три ее сестры, тоже не достигшие совершеннолетия, а Гарай-абзы, единственный мужчина в доме, всю войну прошагал в артиллерийских обозах. Может, оттого, что рано пришлось ей гнуться под пудовыми мешками, и не могла она долго исполнить свой женский и материнский долг и едва не лишилась семьи. И понятно, что она, как и всякая мать, не чаяла души в единственном сыне, потому что больше детей судьба не послала, хотя они с мужем на радостях и о дочери заговорили и на новых сыновей в мечтах замахнулись. Она никогда и никому не признавалась, даже мужу и старшим сестрам, оставшимся вековухами в выкошенном войной степном поселке, что считала Рашида посланным ей кем-то свыше, кем-то, кого она не знала как и назвать, ибо не была ни верующей, ни атеисткой, но была твердо убеждена, что кто-то услышал ее мольбы и увидел слезы в бессонные ночи, понял ее страх перед одиночеством; больше того, тот неведомый и невидимый, подаривший ей в радость Рашида, спас ее жизнь. Вот именно -- спас жизнь! Робкая Кашфия твердо решила: если Ильяс оставит ее, она не станет жить... В ее отношении к сыну, кроме безоглядной любви, порою сквозило и что-то мистическое -- он был для нее больше чем сын. А сын, сохранив матери жизнь, круто изменил и уклад семьи, хотя Кашфие грех было жаловаться на мужа: трудяга каких поискать, мастер на все руки -- хоть печь сложить, хоть полы настелить, хоть крышу железом покрыть. И, наверное, на весь район у него одного был настоящий алмазный стеклорез, доставшийся ему в наследство от дальней родни из Оренбурга. Этот стеклорез, сделанный в прошлом веке какой-то немецкой фирмой и хранившийся в замшевой коробочке с застежкой, наподобие футляров для драгоценностей, берегли пуще глаза. Одним стеклорезом в сезон мог бы прокормить Ильяс семью, ибо налаживалась жизнь в их бедных краях, начинал народ строиться. И до рождения сына Ильяс не знал удержу в работе. Огородов у них в Степном было два -- и от элеватора, и от железной дороги, где он работал на грузовом дворе. Картошка у них по тем годам росла особая -- крупная, красная, тонкокожая. Отсыпал Ильясу мешок как-то проводник вагона-рефрижератора, что стоял у них на станции три дня из-за поломки, а Ильяс добровольно помогал бедолаге перетаскивать мешки из отсека в отсек, чтобы устранить неисправность. Мешок этот, тщательно перебранный, запрятал Ильяс до весны, до посадки, сразу оценив крупную и вкусную белорусскую бульбу. Одного огорода на прокорм им хватало вполне, а урожай со второго он укладывал во дворе в специальной яме, выложенной дерном, засыпал сверху сухим речным песком с Илека и закрывал опять же дерном, оставляя отдушины для воздуха, а по весне ее всю сразу, оптом, покупал районный ресторан. В те годы в редком дворе не было коровы -- главной кормилицы семьи, и в июне стар и млад, все способные держать в руках вилы, подряжались в соседние аулы и казачьи станицы косить и убирать на паях сено. Расчет установился давно: девять волокуш или ЗИСов -- колхозу, десятая -- себе. На сено Ильяс ездил со своим дружком, таким же ломовым работягой, грузчиком из райпотребсоюза Гришкой Авдеевым, крепким и рослым мужиком, как и он сам. Если средний мужик, работая на сеноуборке от зари до зари, ночуя прямо в поле, зарабатывал машину сена за неделю, то Ильяс с Гришкой за это время зарабатывали по две, и не помнится случая, чтобы кто-то раньше них привез его в Степное, да и машина, доставленная ими, иногда равнялась двум -- загрузить ЗИС, который давали на три-четыре часа, тоже надо было иметь навык и сноровку, не говоря уже о силе. Купить сено у Гришки с Ильясом охотников в селе было хоть отбавляй, всякий пытался задобрить их, потому как сено они привозили пахучее, хорошо проветренное, и машина нагружалась выше некуда. Уже тогда появились в селе начальники и всякие сноровистые люди, которым проще заплатить деньги, чем гнуться в поле. А деньги обоим, и Гришке и Ильясу, были нужны позарез-- мечтали они о своих домах, хотели быстрее вылезти из тех хибар с земляным полом, что достались им в наследство от погибших на фронте отцов. Подзадоривало и то, что мало-помалу народ строился, особенно работавшие на железной дороге,-- те выписывали старые шпалы, что меняли на перегонах, а из них мастера-плотники ставили такие дома -- просто загляденье. Одно время шпалы даже стали эквивалентом денег в Степном. Ильяс, например, обменял у дорожного мастера машину сена на сто двадцать шпал, причем уговор был: отборное на отборное, и мастер не подвел. Позже Ильяс попросил у него еще сто, в счет будущего сенокоса, и мастер выручил, привез с соседней станции, куда такая строительная мода еще не докатилась. Деньги за картошку, за сено, за телушку -- все откладывалось на дом. И во дворе, на задах, вдоль забора высились в штабелях, обветриваясь от запаха креозота, шпалы. Мешки с цементом в сарае, доски, крепежные бруски, планки, стойки -- все, что перепадало с грузового двора станции, росло, увеличивалось, только день ото дня Ильяс заметно терял интерес к свое затее. Не говорила Кашфия долгожданного: "Я жду ребенка", и оттого сильно боялась, что запьет ее Ильяс, потому как пили в Степном, и пили крепко, по-черному. В месяц можно было лишиться строительного добра, что собирал Ильяс по крохам, но муж устоял. А тут и подоспело долгожданное: "Жду!" Надо было видеть Ильяса, когда он услышал это. Он подхватил свою Кашфию на руки, словно балерину, и закружил в тесной, с низкими потолками землянке, выкрикивая что-то нечленораздельное, но радостное. Кашфие казалось: зацепись он случайно могучим плечом за стойки, подпиравшие дряхлую хибару,-- она рухнет им на голову. А на дворе уже стояла зима. За ужином в тот день он и сказал -- весной начинаем строиться. За месяц оформил и получил кредит на строительство, сроком на двадцать пять лет, сумму не ахти какую -- шесть тысяч старыми, но в то время занять такие деньги было непросто. Дом строился стремительно, легко, хотя "легко" вряд ли подходящее определение -- легко дома не строятся, за них приходится платить потом и мозолями, натруженной спиной, ломотой в руках. Три года на грузовом дворе станции лежало машин десять камня для целинного совхоза, от которого отказывались часто меняющиеся хозяева, но время от времени исправно платили штрафы железной дороге за невыбранный груз. Едва подсохли грунтовые сельские дороги и потянулись из совхозов машины на грузовой двор, Ильяс и предложил экспедитору: давай, мол, я вывезу камень себе на фундамент, сниму груз у вас с души. Подходил очередной срок штрафа, и обрадованный экспедитор, не знавший, что и делать с камнем, не только разрешил, но даже два самосвала выделил, и Ильяс со своим дружком Авдеевым за ночь управился. До того ни один дом, ни одно казенное здание в Степном не возводились на каменном фундаменте. Ильяс однажды, после войны, побывал в Оренбурге, тогда еще сплошь застроенном уютными каменными и деревянными купеческими особняками, поставленными в самом начале века, и удивился их красоте и добротности. И тогда же, гуляя по Аренде, где жила его престарелая родня из интеллигенции, некогда выпускавшая татарский литературный журнал и организовавшая профессиональный театр в городе, дал себе слово, что когда-нибудь отстроит себе дом не хуже, чем у буржуев, живших в красивых и удобных домах на каменном фундаменте. Его дружок Авдеев тогда еще не был женат и почти два года, пока строился дом, пропадал после работы во дворе Давлатовых, ибо знал: когда он начнет строиться, Ильяс подставит свое крепкое плечо и под его дело. За деньги наняли лишь братьев Кузьминых, известных в округе плотников. Хотя Ильяс сам знал и столярное, и плотницкое дело, стал с Гришкой подручным у братьев. Кузьмины были родом из Оренбурга и хорошо понимали, что затеял и чего хочет Давлатов, пожалуй, они и свою мечту вложили в этот необычный для Степного дом. Влез Ильяс в долги на годы, и рассчитываться предстояло не только деньгами. Когда дом уже поднялся и стоял, зияя непокрытой решеткой стропил, вышла заминка-- Ильяс никак не мог купить оцинкованной жести на крышу. Выручил его плутоватый кладовщик райпотребсоюза, хромой Аллаяр, доводившийся дальней родней Кашфие. Как-то вечером он заявился к Давлатовым и долго осматривал в потемках строящийся дом, хвалил, не скрывая зависти, упрекал за нескромность, имея в виду габариты и планировку, и вдруг, показав на крышу, сказал, что в этом году железа не дождаться, все фонды выбраны, и на следующий еще неизвестно -- дадут или нет, а он, мол, по-родственному решил помочь. Пока Аллаяр с Ильясом осматривали дом, Кашфия быстро собрала на стол, разожгла самовар,-- не жаловал их вниманием кладовщик Аллаяр, чье имя по-русски означает "любимый Богом", хотя и приходится родней. За ужином Аллаяр, отчего-то смущаясь, что на него было совсем не похоже, достал из кармана защитного цвета полувоенного френча, что носил из приверженности к форме, бумажку и не очень смело, словно раздумывая, протянул ее через стол Ильясу: -- Вот оплаченная квитанция, храни на всякий случай, железо редко бывает, и по-всякому его достают... Пятьсот листов, думаю, хватит тебе с запасом. Заезжай завтра в обед, когда народу не будет -- не один ты кровельное железо ищешь,-- и вывезешь потихоньку. Обрадованный Ильяс вскочил, не зная, как отблагодарить щедрого родственника, к которому и обращаться не решался, зная наперед, что получит отказ: зачем ему нужен грузчик Ильяс, чем может сгодиться? Оказывается, сам узнал, сам оплатил, сам принес, по-родственному... Хозяин мельком глянул на сумму, написанную аккуратным почерком Аллаяра и цифрой и прописью, и велел Кашфие достать деньги: деньги на железо держали отдельно. Аллаяр деньги взял нехотя, пересчитывать не стал, словно раздумывал: брать или не брать. -- Наверное, по-родственному было бы денег с вас сейчас не брать, рассчитались бы в лучшие времена, так ведь сумма немалая, да и ревизия на носу,-- и сунул пачку в глубокий карман засаленных галифе. -- Спасибо, спасибо, Аллаяр-абы,-- частила Кашфия, гордая тем, что и у нее сыскалась нужная родня. -- "Спасибо", конечно, хорошо, дорогая, но в наши дни одним "спасибо" сыт не будешь. Пятьсот листов в одни руки -- это риск. Будет по-родственному, если я начну строиться, то Ильяс поможет мне, чтобы языки злые не трепали, что я при моем окладе чужих людей нанимаю. -- Ну конечно, поможем, обязательно поможем,-- в один голос ответили Ильяс и Кашфия. - Ну вот, пятьдесят дней, думаю, справедливо,-- и, не давая опомниться, Аллаяр протянул Ильясу пухлую руку, словно скрепляя сделку, встал из-за стола, оставив сияющих от радости родственников, но еще более радуясь сам и тая эту радость от Давлатовых. Конечно, помощь Аллаяра оказалась кстати: оцинкованного кровельного железа действительно не было до следующего года. Но рано радовался Ильяс -- любимец богов крепко его закабалил. Через три года, когда начал Аллаяр строиться, Степное охватил настоящий строительный бум -- строились все, и о хашарах, как раньше, и думать не приходилось, на приглашение могли прийти только друзья и близкие родственники, да и то, если сами не строились, лето-то ведь не резиновое. И вышло так, что за работу у Аллаяра Ильяс мог бы купить жести на три дома. В три цены встала помощь "благородного" родственника. Но не о том, что прогадал, сокрушался Ильяс -- слово мужчины для него было свято и обсуждению не подлежало. Обижало его другое: Аллаяр расчертил крышку посылочного ящика на пятьдесят квадратов и в каждом аккуратно ставил дату, когда приходил Ильяс, причем делал запись всегда на его глазах и дни выбирал особенно тщательно, приглашая на самую трудную работу -- такую, от которой и дух перевести некогда. Иногда случалось, что Ильяс сам напрашивался, желая поскорее отработать долг, но Аллаяр был тверд -- отказывал. Отработав кладовщику "долг", Ильяс унес с собой эту тщательно разграфленную фанерку, исписанную каллиграфическим почерком Аллаяра, где в трети квадратов, разбитых наискосок пополам, стояло по две даты,-- труд после работы в долгий летний день Аллаяр засчитывал только за половину рабочего дня. Однажды, когда Рашид учился в пятом или шестом классе, он, увидев разграфленную фанерку, спросил, что это означает, и отец хмуро ответил: "Память, как я отбывал срок в долговой яме у своих родственников". И еще долго, не год и не два после того, как въехали в новый дом, Ильяс вечера, воскресенья, а потом и субботы, когда пришла пятидневка, редко бывал дома -- отрабатывал то у Аллаяра, то у преуспевающего, единственного в то время в районе фотографа Раскина, у которого пришлось брать взаймы деньги, чтобы заплатить городским штукатурам, потому что не знал Ильяс нового для села штукатурного дела. Пропадал он и у своего друга Авдеева, чья стройка неожиданно затянулась на годы, и у железнодорожников, без чьих шпал дома бы не возвести. И никто никогда не слышал от Ильяса ни упрека, ни отказа, никто не видел его раздраженным -- он честно платил свои долги... Годы, когда Рашид учился в старших классах, было временем бурного расцвета всяких самодеятельных вокально-инструментальных ансамблей, расплодившихся повсюду без числа. Появился такой, под броским названием "Радар", и в Степном. C осени Давлатов-младший начал ходить в районный парк на танцы, куда другие ребята, его ровесники, ходили давно, а девчонки, одноклассницы, наиболее прыткие, и того раньше. А парк в их небогатом развлечениями райцентре магнитом притягивал молодежь -- на танцах было не протолкнуться. Нельзя сказать, что Рашид был большой охотник и мастак по части танцев, но новые танцы и не требовали особого умения. Впрочем, в такой теснотище, как у них на площадке, и умелому танцору себя показать вряд ли удалось бы: перебирал ногами да дергался бы, как все,-- и ладно, маневру какому-то там изящному, пируэту танцевальному места не находилось, всяк торчал на своем месте, "балдел", как выражался Минька, приохотивший друга к "вечерам молодежи" -- так, для благополучной отчетности, значились танцы на рекламной афише парка. А когда тебе шестнадцать, то манит мир за калиткой дома, волнующе звучит музыка нещадно фальшивящего "Радара", долетающая в сумерках до самых глухих заборов отходящего ко сну Степного, и кажется, что там, в районном саду, проходит без тебя какая-то особая, другая жизнь,-- там огни, смех, улыбки, там волнующие глаза девушек, которых тоже манит и пьянит музыка, и не только она... Все бы хорошо, если б в то лето не нагнали на строительство нового элеватора в Степном условно освобожденных из заключения, определенных на так называемое вольное поселение. Вольнопоселенцы поначалу вели себя в селе мирно, избегали общественных и злачных мест, как им предписывается, но видя, что надзора за ними нет никакого, вскоре распоясались. И в пивных, и в ресторане сквозь них не протолкнуться стало ни днем, в рабочее время, ни вечером. Но больше всего приглянулся им парк... Гастроном напротив работал с полной нагрузкой до двадцати двух часов, и они, нагрузившись спиртным, шли туда. Время от времени на танцплощадке случались у поселенцев стычки между собой и с поселковыми, но в стычках с местными они держались вместе, понимая, что иначе им несдобровать. Общая отсидка и общая работа способствовали тому, что запугать юнцов и сельских мужиков им ничего не стоило. И сложилась парадоксальная ситуация: жителям села, людям вольным, свободным, житья не стало от осужденных. Администрация парка не раз жаловалась и в райком, и в поселковый Совет, и в милицию на бесчинства вольнопоселенцев, но инертность и равнодушие властей, обещавших, как всегда, принять меры, но ничего не делавших, служила лишь на руку распоясавшимся хулиганам и уголовникам. Однажды в субботу Рашид с Минькой отправились в парк на танцы. Вечер выдался особенно шумным: на стройке в тот день как раз выдали зарплату, и двери гастронома ни на минуту не закрывались. "Великий крестный ход поклонников Бахуса",-- как мудрено выразился Минька, тяготевший к книжной и образной речи. На танцплощадке Минька оставил Рашида одного,-- он отирался возле "Радара", надеясь когда-нибудь забраться на вожделенное место ударника, возвышающегося над всеми оркестрантами в окружении блестевших хромом и крытых перламутром барабанов. Дальше и выше этого Минька себя не мыслил. "Тра-та-та, тра-та-та",-- постоянно везде и на всем отбивал он дробь, и, надо признать, слух он имел и ритм держал четко. И надо же, на беду Рашида, высмотрела его Настенька Вежина -- одноклассница, первая красавица школы. Изящная, модная, не по-сельски кокетливая, она готовилась поступать в театральный. "Возле нее постоянно опасные завихрения",-- сказал однажды Минька. Они с Настенькой слыли на танцах завсегдатаями. Но сейчас, даже помня об этом, Рашид не остерегся, а, наоборот, обрадовался,-- Настенька, которая ему, как, впрочем, и многим, нравилась, окликнула его сама. Наверное, Настенька злых намерений не имела, поскольку постоянно списывала сочинения у Давлатова и числила его в списке своих верных поклонников,-- просто он нужен был ей сегодня для каких-то тайных личных целей: то ли досадить какой-нибудь подружке, которой глянулся Рашид, то ли, наоборот, оказывая деланное внимание Рашиду, привлечь к себе внимание другого. Мелкая интрижка, не более, и для этих целей Давлатов подходил как нельзя лучше. Рашид был еще в той поре, когда в интересе к себе, пусть мимолетном, вряд ли мог почувствовать подвох, о девичьем коварстве он пока лишь догадывался; к тому же, бывай он на танцплощадке почаще, уже знал бы, что к чему, и, может, остерегся. Но, окрыленный вниманием Настеньки, он ничего не видел вокруг, да и Миньки рядом не было,-- уж он-то вмиг разглядел бы надвигающуюся на друга опасность. Дело в том, что один поселенец, поклонник Настеньки, с которым у нее то прерывались, то налаживались бурные отношения (потому что метался тот между двумя местными красавицами -- Настенькой и Ольгой Павлычко, извечными в Степном соперницами), клюнул на игру Вежиной. А Настенька, почувствовав это, была с Рашидом предельно внимательна: то воротничок рубашки поправит, то после танца возьмет за руку и ведет к ограде, в слабо освещенный угол площадки, где долго о чем-то говорит; то, танцуя, ни на кого, кроме Рашида, не смотрит, словно для нее больше никого не существует. Для девушки, готовящейся в театральный и уже считающей себя актрисой, сыграть влюбленную не составляло труда. Увлеченный Рашид не видел, что возле них все время отирается мрачного вида блондин, крепкий парень с волнистыми волосами. Блондин и подмигивал Рашиду, и делал какие-то знаки, мотал головой: мол, отвали отсюда, и скрежетал зубами, потому как был еще и изрядно на взводе, и в спину толкал в танце, но счастливый Рашид ничего не замечал. И Настенька, торжествующая, что все идет по задуманному ею плану, даже виду не подавала, что ее интересует блондин. А блондин, отбывавший срок за злостное хулиганство, обладал еще и буйным, вздорным нравом, вел себя в Степном по-хамски, стращал всех, и своих и чужих, и на танцах считал себя королем. Во время очередного танца он умышленно толкнул Рашида, наступив ему на ногу, и когда тот мягко отодвинул его в сторону, он с криком: "Ах ты, сопляк, еще и толкаешься?" -- развернулся и ударил Давлатова кулаком в лицо. Завизжали вокруг девчонки, Настенька вмиг испарилась, а Рашид, рухнув на бетонный пол площадки как подкошенный, еще и головой ударился. Блондин пытался еще пнуть его ногой, но, откуда ни возьмись, вынырнул Минька и повис на нем, оттирая к ограде. К Рашиду подбежали знакомые ребята и, подхватив под руки, повели к выходу,-- за ним потянулся кровавый след... Товарищи завели Рашида в ближайший от парка двор и у колодца попытались привести в порядок. Верхняя губа оказалась рассечена и распухла, на пол-лица багрово расплывался синяк, из-за которого левого глаза почти не было видно, и при каждом движении он невольно хватался за затылок. О внешнем виде и говорить нечего -- все, вплоть до туфлей, залито кровью. Конечно, здоровому вольнопоселенцу ничего не стоило одним ударом свалить тщедушного десятиклассника. Но как бы Рашиду ни было больно, обидно, его пронизал ужас, когда он подумал, как заявится домой, что будет с матерью, когда увидит его. Ну ладно, сегодня он как-нибудь, не включая света, нырнет к себе, лишь шумом дав знать, что вернулся. "А что будет завтра, при свете дня?" -- думал он, и голова раскалывалась еще сильнее. Вернулся он домой незаметно -- чувствовал, что мать еще не спит; быстренько проскользнул к себе в комнату, на секунду включив в прихожей свет и не ответив на привычный вопрос матери из спальни: "Будешь ужинать?" Ночью Рашиду стало плохо, от сотрясения его рвало, рассеченная губа распухла еще больше, а синяк разнесло на все лицо. Из парка его сразу нужно было вести не домой, а в больницу, да никто из ребят не догадался. Лишь под утро, обессиленный, он немного забылся. Рано утром, несмотря на воскресенье, отец с Авдеевым уехали в степь, к речной косе Жана-Илек. Мать, подоив корову и выгнав ее в стадо, заглянула в спальню к Рашиду, как делала это не раз,-- поправить сбившееся одеяло, подушку, а то и попросту поглядеть на спящего сына, который взрослел день ото дня. Увидев на окровавленной подушке заплывшее в один синяк лицо, она дико взвыла, от нечеловеческого крика проснулся не только Рашид, но и прибежала соседка. Вдвоем они начали хлопотать: достали лед из подвала, стали делать холодные компрессы, примочки, потом мать отправила соседку за врачом -- недалеко, у стариков Авдеевых, жили на квартире двое ребят-медиков. Видя ужас на лице матери, Рашид попытался улыбнуться разбитым ртом, уже и не думая о собственной боли, и на вопрос, что случилось, ответил, что упал неудачно с лестницы возле почты, когда возвращались домой с танцев. Отец вернулся из степи несколько позднее обычного. Мать встретила его со слезами и сразу провела к Рашиду. За день, благодаря ее стараниям, одутловатость чуть опала, а на губу наложили шов. Отец не стал ни о чем спрашивать Рашида, а, успокаивая мать, сказал: ничего, мол, до свадьбы заживет. Вспомнил, как сам однажды упал с вагона-лесовоза, доверху груженого бревнами. Потом он пошел в поселковую баню -- летом она работала до полуночи,-- там же постригся и побрился, и, вернувшись, поужинал один -- Кашфия делала сыну ледяные примочки, как советовал врач. Потом он заглянул в комнату сына, пошутил с ним, чтобы не унывал, а жене сказал, что должен сходить к Авдееву и чтобы она его не ждала, ложилась, вернется, мол, поздно. Та ничего не ответила, знала мужа: если ему надо -- значит, надо. Ильяс вышел во двор, закатал рукава рубашки, как десять лет назад, когда боролся на сабантуях, и долго стоял, прислушиваясь к "Радару", гремевшему в парке. В том, что его сына избили поселенцы, он не сомневался,-- местные между собой дрались редко, а те несколько задиристых ребят, без которых не обходится ни один поселок, жили неподалеку и приходились Рашиду хоть и дальней, но родней. Ильяс имел в виду трех сыновей хромого Аллаяра. Что удивительно, отмечал он не раз, у нового поколения родство ощущалось куда крепче, чем у их родителей. И где же они были вчера: Радиф, Ракиф, Рашат? Почему не вступились за Рашида? Но горевать было поздно, надо было действовать. В переполненной воскресной бане мужики как раз роптали, что житья не стало от этих "досрочно освобожденных", говорили о драках в парке,-- такое, как с Рашидом, случалось частенько и уже не воспринималось бедой; доставалось и девчонкам, ходившим с синяками. -- Хоть бы сгорела в огне вся эта нечисть! -- горячился один. -- Шагу в Степном ступить нельзя: мат-перемат, пьяные рожи кругом, и слова не скажи -- сразу в глаз, суд у них, сволочей, скорый, сворой наваливаются. Шуряка моего в пивной так избили, не приведи Господь, и получку всю отобрали. Управы на них нет... -- А у меня курей всех перетаскали,-- встрял в разговор какой-то старик. А тот, что сокрушался про шуряка, сказал после недолгой паузы: -- Всю кровь в поселке испаскудят, сволочи. Добрались и до баб, и до девчат, кобели... Пойдут теперь цветики: алкоголики да эпилептики, ворье разное, дайте только срок. Это я вам точно говорю -- наука такая есть, раньше не верили ей, говорили, вредная, а теперь спохватились. Генетика! Вспомнил, точно, генетика, мужики, не вру... Упоминали и про письма, что писали миром в сельсовет. -- В Москву, в Москву надо писать,-- советовал кто-то с намыленной головой, и все дружно соглашались. Ильяс, вспоминая баню, сказал вдруг вслух: -- Мне в Москву писать не с руки, я человек малограмотный, и каракули мои вряд ли разберут. Я уж сам как-нибудь постараюсь разобраться, если властям недосуг,-- и решительно двинулся к парку. По дороге и на темных аллеях парка никто к нему не придирался, хотя ему этого так хотелось; он ударил бы каждого приставшего -- только раз и только туда, куда ударили его сына. Он не мог, да и не хотел представлять негодяя, изуродовавшего Рашида. Ильяс был уверен, что это мог сделать любой из этих куражившихся пьяных парней, и для него сейчас они были все на одно лицо. Они были враги, собственные, доморощенные фашисты,-- никто не смог бы переубедить Ильяса в обратном. В войну мальчишкой Ильяс не раз убегал на фронт, но каждый раз неудачно, хотя однажды добрался до Сызрани; тогда он до слез жалел, что без него бьют врага. Этот парк был парком его молодости, хотя не заглядывал он сюда уже лет двадцать, и вспомнить ему было что. В те трудные послевоенные годы парк, ухоженный, в огнях, с цветниками, с посыпанными на городской манер красноватым песком аллеями, был украшением Степного. Он и фамилию людей, следивших за парком, помнил -- Пожарские; их маленький домик стоял в дальнем углу. Сейчас запущенный темный парк очень походил на свалку -- кругом битое стекло, запах отхожего места, какие уж тут цветы... На Степное опустилась вязкая осенняя ночь, ни один фонарь не горел ни в парке, ни на центральной улице Ленина, только ярким шатром света обозначилась в ночи эстрада танцплощадки да светились напротив окна бойко торговавшего гастронома. Когда "Радар" наяривал что-то особенно бодрое, танцплощадка дружно взвизгивала, свистела, улюлюкала. Особенно выделялся чей-то тонкий девичий голосок, он перекрикивал всех и служил словно камертоном всей вакханалии. Такое Ильяс слышал впервые. На темных аллеях метались тени, кругом что-то булькало, билось стекло, тут же справляли нужду, выясняли отношения -- жизнь кипела. Вначале Ильяс прохаживался по дальним, безлюдным аллеям, потом стал кружить вокруг танцплощадки; в двух шагах от нее уже стояла тьма, на него никто и внимания не обращал, каждый был занят своим делом. Вглядываясь в танцующих, он теперь мог легко представить случившееся вчера с Рашидом. И сегодня потасовки вспыхивали то тут, то там,-- здесь действовало право сильного, право кулака. Чем ближе время подходило к полуночи, тем яростнее неистовствовал "Радар", приводя в экстаз и юнцов, и пьяных поселенцев. Ильяс даже разглядел тонко визжащую пигалицу. Едва задавался какой-то сумасшедший ритм, она надувалась, как лягушка, и все оседала и оседала визжа, разводя тощие коленки в сторону, и вдруг на самой высокой ноте резко выпрыгивала обезьянкой вверх. Ильясу порой казалось, что она лопнет или ее хватит удар -- багровое от напряжения лицо было страшным даже из-за ограды. Наяривал оркестр, дергались танцоры, спешили орать и визжать, торопились выяснить отношения -- удары и оплеухи сыпались тут и там. А Ильяс все кружил и кружил вокруг танцплощадки, время от времени углубляясь в темные аллеи,-- в душе еще теплилась надежда, что пристанет к нему на темной тропе кто-нибудь, а может быть, волей судьбы налетит тот самый, вчерашний. Он шел, ища такой встречи, готовый к ней, ощущая в себе силы, словно вобрал в себя боль и ненависть поселкового люда к незваным пришельцам. Но никто не заступил ему дорогу на ночной тропе, никто не попросил с издевательской ленцой: "Дядя, дай, пожалуйста, закурить",-- от вежливости такой порой стынет кровь у одинокого прохожего, будь то в Степном, или в Иркутске, или в дачном Подмосковье. За них, за всех пуганых и униженных в ночи, готов он был сейчас постоять, но судьба была милостива к мерзавцам, потому что скор и справедлив был бы его суд, и, наверное, не губу пришлось бы зашивать, а собирать по частям или того хуже,-- Ильяс на скотобойне ударом кулака валил с ног быка. По расчетам Ильяса вся эта вакханалия должна была длиться еще с полчаса, и он уже держался ближе к танцплощадке,-- там, как ему показалось, назревал какой-то скандал. Вдруг мимо него прошмыгнул в темноту Минька Панин. Ильяс, еще минуту назад видевший Миньку на возвышении эстрады рядом с сияющими перламутром ударными инструментами, кинулся за ним по аллее и ухватил за худенький локоток. -- Кто? -- спросил он в упор. Панин не удивился ни появлению Ильяса-абы в парке, ни его вопросу, принял это как должное. Они вернулись ближе к танцплощадке, и Минька, оставаясь в тени, показал на кривляющегося в танце парня, возле которого невольно образовалось свободное пространство -- наверное, многие помнили вчерашнюю историю. -- Вон тот здоровый бугай в клетчатой рубашке,-- зло сказал Минька и скрылся в темной аллее. На миг представив тоненького Рашида рядом с таким верзилой, Ильяс застонал от возмущения и почувствовал, как его начинает мелко-мелко колотить озноб -- так случалось с ним всегда в молодые годы, когда он вступал в потасовку. Не отрывая глаз, он наблюдал за парнем в грязной ковбойке -- боялся потерять его из виду. Через несколько минут Ильяс даже знал, как того звали, потому что патлатого блондина то и дело подбадривали дружки: "Давай, Ахмет, давай!" И Ахмет кривлялся как мог, да и девица рядом танцевала точно так же, хотя эти прыжки, вихляния, вульгарные телодвижения Ильяс вряд ли мог назвать танцем. Танцуя, Ахмет еще и курил, и успевал переговариваться со своими дружками, бранью он сыпал через слово. Как только смолкла музыка, не взглянув на свою партнершу, не то чтобы ее поблагодарить и отвести на место, Ахмет с дружками, которые точно так же пооставляли своих девушек посреди площадки, подошли к ограде покурить как раз напротив Ильяса, и он хорошо видел блондина, даже слышал его тяжелое сивушное дыхание. "Радар", игравший беспрерывно, сделал неожиданную паузу, последнюю, наверное, на сегодня, и Ильяс разглядывал разгоряченную молодежь, не выпуская из поля зрения патлатого блондина. Рядом с компанией вольнопоселенцев он увидел практикантов из мединститута, стоявших на постое у стариков Авдеевых,-- это они сегодня наложили шов на губу Рашида. Ребята были не одни, с девушками, но их Давлатов сразу не признал, хотя был уверен, что они местные. "Хоть бы эти архаровцы не задрались к врачам",-- едва успел подумать Ильяс, как "Радар" вновь загрохотал, и на площадке снова стали визжать, свистеть, улюлюкать,-- исполнялся самый модный шлягер сезона из репертуара "Лед Зеппелин". Ахмет, бросив недокуренную сигарету за ограду почти к ногам Давлатова, огляделся. Кругом уже лихо отплясывали, и выходило, что он остался без партнерши. Недолго думая, он потянул за руку девушку, стоявшую к нему спиной и разговаривавшую с практикантами. Он хотел увести ее танцевать силой, но девушка оказалась с характером: вырвав руку, она еще что-то сказала в ответ обидное. Ахмет тут же замахнулся на нее, но один из ребят перехватил его руку. Этот поступок так удивил поселенца, что он на миг растерялся и, заикаясь, заорал: -- Да я тебе сейчас... "Ну, этих ребят я тебе в обиду не дам",-- решил Ильяс и, отвлекая внимание Ахмета от студентов, крикнул из темноты: -- Ахмет, у нас девушек так не приглашают, сейчас я тебе покажу, как это делается... Голос из-за ограды на миг сбил с толку блондина, который подумал: "Свои, что ли, мужики разыгрывают?" А Ильяс, не теряя времени, в два шага одолел световой пятачок вокруг танцплощадки, одним движением легко подтянулся и перепрыгнул через ограду. Как только патлатый увидел перед собой Давлатова, он понял, что о розыгрыше не может быть и речи -- мужик незнакомый и глаза его горят странным огнем. Ахмет невольно попятился в страхе, и его правая рука потянулась к голенищу сапога, за которым он носил нож. Жест не остался незамеченным, и Ильяс ударил блондина в тот самый момент, когда тот уже вытащил нож. Ударил так, чтобы тяжесть удара пришлась на верхнюю губу. Удар получился такой страшной силы, что было слышно, как что-то хрустнуло и сломалось. Блондин проглотил свой крик, пролетел метра три и, раскинув руки, грохнулся навзничь. По цементу со скрежетом заскользил вылетевший из руки нож. -- Братва, на помощь, наших бьют! -- закричал истерично кто-то из дружков Ахмета, увидев, какой оборот приняло дело. Они попытались навалиться на Ильяса сзади, но не получилось -- в драку ввязались студенты. И, как по команде, местные ребята сцепились с поселенцами по всей площадке. Появление Давлатова-старшего на танцплощадке местные парни восприняли как укор, и даже самые тихие превратились в отчаянных драчунов, вмиг вспомнив все принятые от поселенцев унижения и оскорбления. Кто-то вскочил на эстраду и крикнул в микрофон: "Закройте вход, чтобы ни один гад не ушел!" Несколько поселенцев хотели вырваться с танцплощадки, пытались перелезть через ограду, но их сдергивали обратно. В самых горячих точках мелькала могучая фигура Ильяса; он знал: ослабь чуть напор -- и сегодняшний вечер кончится еще большей трагедией для молодых, понимал, что нужно поставить шпану на колени, дать почувствовать землякам силу единства, иначе жить селу под игом этой нечисти. Минут через двадцать всех поселенцев согнали в один угол, и Ильяс приказал им отдать ножи. Предосторожность оказалась не излишней -- холодного оружия набралось немало. Странная получилась картина в ночи: ограда, облепленная набежавшими невесть откуда местными людьми, площадка, разделенная на два лагеря, а между ними на заплеванном цементе -- ножи, финки, кастеты, куски велосипедной цепи. Ильяс в разорванной рубахе подошел к отобранному оружию и сказал: -- Я не знаю, в каких вы отношениях с властями и чем вы их задабриваете, что вам так вольготно живется у нас, но отныне вы так жить не будете. Сегодня вы сняли с моей души тяжелый грех. Клянусь, я хотел ночью облить бензином ваш вонючий барак и спалить вас всех живьем, как тараканов, как мразь, но получилось иначе, и вы получили еще один шанс жить по-людски. Попытайтесь его использовать, иначе я непременно сделаю то, что сегодня задумал. Оставьте село в покое... В ту же ночь Ильясу приснился сон... Часы у райкома отбили два часа пополуночи, когда, закончив дела, он возвращался от Авдеева. Улицы Степного были сонны и безлюдны,-- люди отдыхали перед новым трудовым днем,-- в редком окошке горел свет. Светилось окно и в спальне у Рашида. Хотя Ильяс был на ногах уже почти сутки, усталости он не чувствовал, его энергия требовала выхода сейчас, немедленно, отмщения жаждала его душа, и он уже собрался вызвать из дома напротив Миньку, чтобы вызнать о вчерашнем подробнее, как вдруг у него на веранде ярко вспыхнул свет, и из дома вышли двое в белых халатах и Кашфия. Ильяс торопливо спрятался за дерево. Проводив врачей до калитки, Кашфия, всхлипывая, направилась в дом, бормоча сквозь слезы: "Сын умирает, а его где-то носит..." От этих слов Ильяс до крови закусил руку. А тут один из врачей, выйдя за калитку, добавил: "Нужно срочно вызвать санитарный самолет из области, иначе может оказаться поздно, возможно..." -- и произнес непонятное для Ильяса слово, испугавшее его каким-то мрачным смыслом. Кровь ударила Ильясу в голову, он почувствовал, что теряет разум. Умирает Рашид, его единственный, долгожданный сын, а он не в силах помочь, защитить его... Все в мире вмиг перестало иметь для него цену, даже собственная жизнь. Если до этой минуты он еще сомневался, вправе ли чинить самосуд, то сейчас свои сомнения он воспринимал как трусость и нерешительность. "Пусть я буду преступником перед законом, чем трусом перед своей совестью. И люди, думаю, не осудят меня",-- твердил он в отчаянии и вдруг кинулся к сараю. Не включая света, нашарил в темноте две сорокалитровые канистры с бензином, что всегда держал про запас, и, не оглянувшись на дом, на огонек в окне сына, решительно двинулся к станции. Барак вольнопоселенцев стоял за железной дорогой, в низине, рядом с огородами железнодорожников, там когда-то жили строители первого элеватора. Так сложилось, что Степное расстраивалось, росло по другую сторону от путей. Ильяс шел не таясь, но и не желал встречи ни с кем из земляков, и потому станцию, которую знал не хуже собственного двора, обошел далеко стороной. Жизнь на станции не замирала и ночью -- уже вывозили зерно нового урожая, и работа кипела круглосуточно. Крюк получился изрядный, и время от времени он терял из виду огни барака, иногда ему даже казалось, что барак весь погрузился в сон. От убогого жилья издалека несло застоявшимся запахом дешевого вина, густым табачным дымом, воняло помойкой. Над входной дверью сонного барака горела голая пятисотваттная лампочка, отбрасывая наземь яркое светлое пятно, за которым чернела густая сентябрьская темнота. Входная дверь была распахнута настежь, да она, наверное, никогда и не закрывалась. Ильяс, не таясь, обошел строение. Старый деревянный барак был еще крепок, хотя заметно осел -- фундамент подвел, так ведь и строили его когда-то для временного пользования, а сгодился и через десятки лет. На почти вросших в землю окнах стояли рамами тяжелые, ржавые металлические решетки; решетка оказалась даже в торцевом коридорном окне. "Хорошо..." -- зло и спокойно подумал Ильяс. Тяжелой, из лиственницы, входной двери полвека ничуть не повредили, как ни старайся -- не вышибить. В световом пятачке Ильяс увидел грубый стол, сколоченный из досок; наверное, в ожидании танцев после работы здесь резались в карты. Стол был сколочен неумело, на скорую руку, ударь покрепче -- рассыплется. "Сгодится подпереть дверь",-- решил Ильяс и одним ударом ноги развалил стол. -- Вот и все, отгадились,-- сказал он, закончив осмотр, и начал с торца обливать стены бензином. Делать это из канистры с узким горлом было неудобно, и он пожалел, что не догадался найти какое-нибудь ведро или банку побольше. Первая канистра кончилась на удивление быстро, он не облил и трети барака, и со второй он обходился куда экономнее. Дойдя до входа, Ильяс закрыл дверь, подперев ее досками стола, и оглядел строение еще раз, потом, подумав, оставшейся доской обрубил электрические провода, ведущие к дому, и барак сразу погрузился в кромешную тьму. "Полный порядок",-- решил Ильяс и торопливо закурил. Сделав затяжку, боясь, что передумает, бросил папиросу на стену барака. Пламя лизнуло нижние венцы и змейкой побежало по бензину вверх, а дальше с быстротой молнии устремилось за угол, в торец здания, и там стена занялась огнем вся сразу -- на нее Ильяс вылил треть канистры. Заполыхала и вся задняя часть дома, но горела она слабее, огонь еще не тронул окна. Багровые отсветы вдруг высветили на миг голые стены темных комнат, но никто не проснулся. И только когда с треском раскололось в огне какое-то окно на задах, которого Ильяс не видел, раздался раздирающий душу крик: "Горим!" И сразу за стенами, как по команде, затопали, загрохотали, истерично завизжали, как на танцплощадке, стали бить изнутри стекла и выламывать решетки; он слышал, как остервенело навалились на дверь. Мат, сплошной мат, ни одного человеческого слова не долетало до стоявшего на границе света и тьмы Давлатова,-- и последние-то слова в жизни у них были погаными. В какую-то минуту Ильясу показалось, что крикни кто-нибудь из них: "Мама!" -- и он убрал бы доски, подпиравшие дверь. Уже занялась крыша, и сполохи огня, наверное, были видны далеко на станции и в поселке. Старая шиферная крыша, раскаляясь добела, трещала и взрывалась, и осколки от нее разлетались во все стороны, даже к ногам Ильяса. Во всех окнах метались обезумевшие от страха люди, выламывавшие чем попало решетки, но раньше все делали на совесть, даже временное, и старое железо не поддавалось, да к нему, пожалуй, уже и притронуться было нельзя. И вдруг, как по команде, все лица в фасадных окнах пропали, огонь рвался через окна в комнаты, и ему помогал легкий утренний ветерок, всегда гулявший в низине... Поселок спал крепким предрассветным сном, но огонь со станции увидели грузчики, возившиеся у последнего вагона с зерном. -- Смотри, пожар, кажется, у поселенцев,-- сказал кто-то, первым заметивший огненное зарево. -- Допились,-- равнодушно ответил другой, словно иного исхода и не предполагал. А третий, прикрывая зевок, зло добавил: -- Грех, но я бы спасибо сказал тому, кто подпалил эту нечисть. А пламя все полыхало, крыша трещала, что-то ухало на чердаке, лопался и стрелял раскаленный шифер, стены сыпали в небо тысячи искр. Оттого, что здание изнутри основательно сотрясали, иногда казалось, что деревянный барак взрывается снопами искр только от крика и воя в коридоре. Огонь набирал силу, и теперь не только отсветы, но и жар доставал Ильяса, и он невольно отодвигался в темень, как бы отступая. Неожиданно рядом с ним появилась парочка - совсем молодые, как Рашид, наверное, бродили здесь, у пруда. Они возникли незаметно, словно материализовались из тьмы, и, взявшись за руки, молча стояли рядом с Ильясом, все видели, все слышали. Издали они казались сообщниками. Заметил огонь и дежурный по станции. Пожарной команды в Степном не было отродясь, хотя пожарный офицер и числился в штате районной милиции, занимающей двухэтажный особняк, но телефон главного пожарника молчал. Поскольку дежурный находился "при исполнении", он побежал на грузовой двор, где мужики отряхивали с себя пыль и собирались где-нибудь залечь покемарить до прихода следующей смены. Сообщение дежурного грузчики встретили без энтузиазма, сказав, что поселенцы, наверное, палят костер, а может, у них праздник свой, или еще указ какой хороший для них вышел, или вновь послабление, льготы для них объявили какие. Один даже что-то насчет огнепоклонников выдал. Но дежурный оказался человеком настырным, заставил их разобрать инструмент на пожарном щите пакгауза, и все трое грузчиков -- один с топором, болтающемся на топорище, другой с красным ведерком, а третий с багром,-- побежали мелкой трусцой, пока видел начальник, в темноту, в сторону огородов, к пожару. А сам дежурный, не имевший права оставлять пост, побежал быстро, насколько позволяли ему живот и одышка, на станцию, к телефону, в надежде дозвониться до кого-нибудь из районного начальства. И вдруг среди истошных криков ужаса неожиданно раздался счастливый, радостный, отчего вроде стихли на миг крики в бараке, а затем еще один, ошалелый от восторга, голос. Потом все стихло, только слышалось, как трещали стены, ревел огонь, лопались стекла, скрипели, корежась, балки крыши, готовой вот-вот обвалиться. И тут на свет, к фасаду, медленно начали собираться погорельцы -- обожженные, ободранные, в копоти, саже, грязи. Кто босиком, кто в майке, кто в рубашке, а кто и одетый -- наверное, свалился пьяным, не раздеваясь, как пришел. А один здоровенный детина прижимал к голой волосатой груди не закрытый на застежки чемодан. Первые, объявившиеся во дворе барака, самые здоровые и нахрапистые, оказались в порезах и ссадинах: в двух окнах, где удалось выломать решетки, они топтали и давили слабых и воевали между собой, и без крови не обошлось. Те, что похлипче, отделались легче -- они выбрались из барака последними. Они стояли в свете полыхающего огня молча, друг против друга, как две армии, два мира, две стихии. Рядом с Ильясом и молодыми появились грузчики с пожарным инвентарем, который они и не собирались пускать в ход; только тот, что с багром, вдруг шепотом слышным за версту, сказал товарищу: -- Подпалили, брат, точно подпалили... Но это было ясно и без него: барак еще не осел, и две тяжелые полуобгоревшие доски от стола продолжали подпирать дверь. Так они и стояли молча, как люди с разных планет, и нечего им было сказать друг другу. И в этот самый момент с грохотом обвалилась крыша, рассыпались стены, взметнув в темноту мириады искр, ослепив на время ярко вспыхнувшим пламенем собравшихся во дворе. Одна балка, отлетев далеко, рассыпая искры вокруг, вдруг упала прямо на Ильяса,-- и он проснулся... Ильяс невольно принюхался к рукам -- они вроде пахли бензином. Тяжело соображая, не отделяя сна от яви, он быстро вышел во двор и по крутой лестнице поднялся на высокий сеновал. Далеко, рядом с огородами за станцией, он увидел редкие огни мирно спящего барака вольнопоселенцев. Он невольно присел, не находя в себе сил спуститься на землю, и долго-долго смотрел на бледные огни в низине... Однажды, в минуты откровенности, что случалось очень редко, отец рассказал сыну об этом сне -- о том, как чуть не стал душегубом -- из-за него, своего единственного... ...Воспоминания о доме увели Рашида от настойчивой потребности копаться в себе. Возвращаться в чайхану не хотелось, о салате аччик-чучук, которым собирался порадовать товарищей, он забыл. Мысли кружили вокруг отца, и возникали такие неожиданные сравнения и параллели, что он сам себе удивлялся. Он лихорадочно перебирал в памяти тех, с кем ему приходилось работать,-- начальников, больших и маленьких, и рядовых, и с какой бы меркой не подходил к людям, с которыми сталкивался в работе и в жизни, сравнивая и стараясь быть объективным, понял сейчас, насколько большей жизненной силой и стойкостью обладает его отец. Рашид, конечно, отдавал должное многим, с кем сравнивал отца, но, при всех их способностях и талантах, положение их часто зависело от каких-то обстоятельств, чьего-то звонка -- покровительственного или, наоборот, уничтожающего, от вакансий и реформ, от случая и удачи. А отец, малограмотный мужик, казалось, жил вне времени и обстоятельств, надеясь только на свой разум, трудолюбие и колоссальную, прямо-таки нечеловеческую работоспособность. Когда-то он мог прокормить семью только алмазным стеклорезом, но никогда не делал на него ставку. Во всем огромном Степном только он и Авдеев забивали теперь крупный рогатый скот, свиней, баранов, а в казахских аулах -- лошадей и верблюдов. Это сказать легко: забить скот, стачать сапоги, свалять валенки,-- перевелись уже настоящие мастера. Как только упадет снег и ударят первые морозы, на месяц вперед записывались люди в очередь к отцу с Авдеевым, чтобы забили кабана. Опалить щетину так, чтобы кожица стала мягкой, розовой, чистой, да красиво разделать, чтобы мясо было без крови,-- ох какое умение и знание нужно. Только занимаясь этим, они с Авдеевым могли быть всегда со свежатиной, не утруждая себя разведением скота. Но нет, на чужое они не рассчитывали, хотя и брали за свою работу и натурой, и деньгами, как испокон веку заведено на селе, а скота у них водилось не меньше, чем в лучших подворьях Степного. Клали они с Авдеевым и печи: и русские, и "голландки", и немецкие "утермарки". Одевали их в жестяные короба, обкладывали изразцами и кафелем -- по-всякому, как хотел заказчик, и даже камины в последние годы наладились делать для интеллигенции села -- и эта мода дошла до некогда захудалого и бедного Степного. И тут не знали они конкуренции. Молодыми отец с Авдеевым копали колодцы по всей округе -- трудная, опасная, рискованная работа, ведь воду еще и почувствовать надо, и найти, но платили за это хорошо. Была у них и постоянная работа на грузовом дворе станции, упраздни которую, они легко, без душевного разлада перешли бы к другой. В силу своего положения они не могли влиять на общественную жизнь села, хотя, будь такие люди у власти, вряд ли в Степном были бы непролазные улицы, запущенный парк или обшарпанные присутственные места и школа-развалюха. Но все, что находилось в пределах их влияния, отличалось особой метой хозяйственности, рачительности, надежности. Взять хотя бы дом -- вряд ли какое казенное здание райцентра могло потягаться по архитектуре и планировке с домом Давлатовых. А цветов таких, как у них во дворе, не было ни в районном саду, ни в райкомовском палисаднике. За телушками от коровы, которую привез отец из Прибалтики, приезжали даже из окрестных колхозов, а Авдеев прихватил тогда же породистую брюхатую беконную свиноматку -- невиданное для оренбургских мест диво. Авдеев первым и наладился в Степном коптить окорока. Да что там дом, сад, скот,-- у них только кошки с собаками не были породистыми. Думая об отце, Рашид никогда не разделял его с Авдеевым -- они словно срослись в своих стремлениях и целях, дополняя один другого. Подкашивали их, и подкашивали не раз, и под корень, как иногда казалось. Когда, например, запретили отдавать сено наемным сборщикам, работавшим на паях. Чья-то идея, рожденная в кабинетах, на бумаге казалась благом: больше, мол, у колхоза сена будет. Да на деле вышло обратное -- хозяйства и вовсе без сена остались. Прежде чем шкуру медведя делить, ее сначала добыть следует. Сенокос -- время горячее, скорое, недели две-три от силы, не скосил в срок -- пропала трава от солнца да ветра степного. А где столько рук взять, да чтоб работали от зари до зари? И получилось, что добра от благих директив -- ни себе, ни людям, бумажная прибыль бедой обернулась. Но выстояли отец и Авдеев и тогда. Выстояли и когда в конце пятидесятых подчистую вокруг вывели личные хозяйства, когда бабы в Степном, стоя у мясных ларьков, судачили: "Опять мясо из города завезли -- чем мужиков-то кормить сегодня?.." Рашиду казалось, что нет дела, которого не могли бы осилить отец с Авдеевым,-- только разреши, не стой у них над душой, не учи, не погоняй. Такой жизненной силы, крепости, уверенности в собственных силах не хватает нынешним мужчинам, из-под которых, кажется, только выдерни служебный стул -- и нет человека, пропал, испарился, вроде как и не существовал вовсе... Мысли об отце, казалось, придали Рашиду сил; он даже не заметил, как быстро пролетело в раздумьях время. Солнце, поднявшееся в зенит, струило ровное и покойное тепло, и все живое на земле, в кустах, в траве выползло в этот час под его живительные лучи. И сам Давлатов, словно подсолнух, тянул к нему желтое, осунувшееся бородатое лицо, как бы ища в нем исцеления. О болезни он уже не думал -- не то чтобы стал равнодушен к своему здоровью, а просто после посещения Салиха-ака пришла уверенность, что все наладится, нужно только исправно принимать отвар Куддуса-бобо и запивать его свежими яйцами. Лечатся верой, как сказал кто-то из древних, а вера у него появилась. Вспомнив, что собирался помочь поварам, Рашид направился к чайхане. Дружба с Фатхуллой и Баходыром пошла на пользу, и если он неспособен приготовить плов для свадьбы или на большую компанию, то уж на десять человек -- вполне. И аччик-чучук у него получается отменный. Баходыр приятно удивился предложению Рашида помочь и тут же подал ему свой нож, который на хлопке, как и Салих-ака, носил с утра до вечера на поясе. -- Значит, дело пошло на поправку, если остренького захотелось,-- сказал он, улыбаясь, и исчез в кладовке -- вот-вот появятся во дворе хлопкоробы, а обед еще не готов. Рашид вынул нож из ножен, попробовал лезвие -- острое, хоть брейся, особая сталь, сделанная чустскими умельцами,-- и решил, что когда будет в тех краях, в Намангане, в командировке, обязательно заедет в Чуст и купит отцу с Авдеевым в подарок по узбекскому ножу. Работа спорилась: лук отлетал тонкими кольцами и пышная горка росла на глазах в большом эмалированном тазу. Рашид не заметил, как, увлеченный делом, начал что-то потихоньку напевать. -- Смотри-ка, запел,-- Баходыр кивнул головой в его сторону и подмигнул Самату. А Рашид все вспоминал дом, друзей, родных... Два года не видел он отца. Как он там? Чем занят? Наверное, в Степном уже выпал снег и вовсю хозяйничает зима, а отец с матерью вяжут дома веники... -- Ве-ни-ки,-- произнес он нараспев, и перед глазами встала неоглядная заречная степь, та, что по весне полыхает тюльпанами. Овраги, уходящие в казахские степи на десятки километров, заросли густой колючей чилигой, да и сама степь то тут, то там зеленеет огромными островами цепкого неприхотливого кустарника. "Вернусь домой в Ташкент, приглашу отца на недельку погостить",-- подумал Рашид, почувствовав, как соскучился по нему, как не хватает его в нелегкие минуты. Он представил, как встретит отца на вокзале, нагруженного, по обыкновению, коробками, чемоданами, свертками, и вдруг почувствовал, как густо запахло паленым. Обернувшись, увидел, что Самат, прибрав во дворе перед обедом, жжет мусор,-- наверное, в огонь попал кусок бараньей кожи с шерстью. Запах паленого напомнил ему случай на базаре, показавшийся тогда нелепым... Когда отец приехал к нему в Ташкент в первый раз, Рашид был холост, жил на частной квартире и учился на вечернем отделении института. Перво-наперво он повез отца в старый город -- показать знаменитый базар Эски-джува и парк Пушкина, находящийся рядом, где уже много лет подряд устраивались татарские сабантуи. Отправляясь на базар, Рашид подгадал так, чтобы к обеду попасть в переулки и тупики, где дымятся шашлычные мангалы, кипят медные самовары, торгуют горячей, только что из тандыра, самсой, продают парную баранину, дымящуюся печенку, говяжьи языки, вычищенную требуху, бараньи кишки для хасыпа, палевые говяжьи ноги для холодца и многое другое. Когда он отыскал подходящий мангал, где жарили шашлык из бараньих ребрышек, и они уже расположились тут же за низеньким столиком, отец вдруг поднялся и, ничего не сказав, метнулся сквозь толчею к противоположной стороне переулка, где у стен в тени расположились продавцы со своим товаром. Рашид не успел опомниться, как отец вернулся с сеткой, где лежали четыре бараньи головы -- две черные, две белые. Баранов, видно,