Рауль Мир-Хайдаров. Ранняя печаль --------------------------------------------------------------- © Copyright Рауль Мир-Хайдаров WWW: http://www.mraul.nm.ru/index1.htm ? http://www.mraul.nm.ru/index1.htm Email: mraul61@hotmail.com Date: 15 Nov 2004 Роман представлен в авторской редакции --------------------------------------------------------------- Роман Посвящается Ирине Варламовой Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно, в прошлое... Ф.С.Фицджеральд I "Лотос" -- большой приземистый стеклянный гриб, непонятно почему названный именем нежного цветка, -- пользовался в городе дурной славой. Ни внутри, ни снаружи -- ни столов, ни стульев, ни стоек. Более того, внутрь посетителям доступа не было, там властвовала хозяйка заведения, и все вокруг нее было заставлено ящиками, коробками, металлическими "сигарами" с колотым льдом. Общалась хозяйка с посетителями через узкое оконце с пожелтевшим стеклом. Так что вряд ли "Лотос" мог притягивать посетителей своим комфортом или интерьером. Дасаев приходил сюда прямо с работы и внешне мало чем отличался от здешних завсегдатаев: у многих в руках портфели, "дипломаты", видно было, что большинство из них направлялось в кафе прямиком со службы, так что он со своим "кейсом" не выделялся среди посетителей забегаловки. Обслуживали тут молниеносно... В первый раз не успел он, протягивая рубль, сказать, чтобы ему дали бутылку минеральной воды, как хозяйка в сбившемся набок парике отточенным движением опрокинула в стоявший наготове тяжелый граненый стакан початую бутылку вина и наполнила его до краев, не пролив на влажную стойку ни единой капли. Этот ловкий, натренированный жест так восхитил Рушана, что он безропотно взял стакан, забыв о минеральной воде. Скорее всего из-за этого привычного для всех стакана вина никто и не обратил на него внимания. И хотя он знал, что это за заведение, любопытство не покидало его: здесь было на что посмотреть. Вокруг "Лотоса" текла, кипела, бурлила совершенно незнакомая для него жизнь, но сказать, что тут толкутся одни пьяницы или люди, мучающиеся с похмелья, -- значило сделать поспешный вывод, хотя, скорее всего, были здесь и те, и другие. А народ вокруг собирался прелюбопытный, и какие разговоры велись: о нефтедолларах, об "Уотергейте" и еврокоммунизме, об экстрасенсах и тамильской хирургии, об агропромышленных комплексах и компьютерах! Дасаев однажды услышал даже чье-то высказывание о балете Мориса Бежара, которому оппонент противопоставлял штутгартский балет Джона Кранко, но затем оба пришли к согласию и перескочили на разговор о симфоническом оркестре Герберта фон Караяна, от Караяна перешли к ежегодному эдинбургскому фестивалю современных искусств, причем вскользь упомянули композитора Бенджамина Бриттена и дирижера Зубена Метту, от фестиваля - к фонду Гуггенхайма в Америке и к Рокфеллер-центру... Действительно, джентльменский клуб, и беседы куда интеллектуальнее, чем у них в прорабской или в тресте -- там страсти разгорались все больше вокруг быта. Дасаев с интересом разглядывал завсегдатаев, которых видел раньше лишь издали. У всех этих людей имелась общая примета -- ни на ком не было ни одной новой вещи, словно все они дали зарок, что с определенного дня не потратят на подобную чепуху ни копейки. А если присмотреться более внимательно, то по одежде можно было приблизительно установить и время, когда был дан такой "зарок". Например, вон тот человек в однобортном костюме с высокой застежкой на четыре пуговицы и в коротеньком, смахивающем на детский, галстуке, "зарекся" уже давно, -- в те годы Дасаев еще учился в институте. Рядом с ним -- мужчина в пиджаке с непомерно широкими бортами и в расклешенных брюках, -- так одевались щеголи лет десять-двенадцать назад. Были тут и мужчины в дакроновых костюмах, столь модных в шестидесятые годы, но давным-давно потерявших свой блеск и былой шик. Нейлоновые рубашки, твидовые тройки, пиджаки первой вельветовой волны, китайские пуховые пуловеры, остроносые мокасины, туфли на высокой и тяжелой платформе, запонки и галстучные булавки, всевозможные шляпы, не знающие износа габардиновые и бостоновые костюмы говорили внимательному человеку о многом -- о судьбе владельца. Ведь каждая ныне затрепанная, изношенная, лоснившаяся вещь некогда была не просто одеждой или обувью, а модной, изысканной для своего времени, и это свидетельствовало о том, что хозяин ее знал куда лучшие времена и когда-то чутко улавливал пульс моды. Продолжая этот своеобразный экскурс в прошлое, Дасаев не без удивления отметил, что всех этих разномастно, разностильно одетых людей отличала странная и, на первый взгляд, непонятная особенность: одежду свою каждый старался поддерживать в чистоте и аккуратности, можно даже сказать, относился к ней с тщательностью, недостойной всех этих давно устаревших вещей. Галстук, как он заметил, был здесь необходимым аксессуаром и словно утверждал некий статус владельца, держал того на плаву. Неважно какой: мятый, засаленный, капроновый, шерстяной, атласный, шелковый, кожаный, самовяз или на резиновом шнуре, узкий, широкий, длинный, короткий -- все равно, лишь бы при галстуке. Обратил внимание Рушан и на то, что из верхнего кармашка пиджака у многих виднеется свежий платочек; бросалось в глаза, что и обувь у большинства надраена до блеска. Но самое удивительное, что отметил бы даже человек невнимательный, -- среди посетителей не было ни одного небритого, и волосы у всех, особенно у тех, кто носил пробор, были тщательно расчесаны, волосок к волоску. Видимо, существовал в этой среде свой неписаный закон, тот эталон или порог, ниже которого опускаться считалось неприличным. К "Лотосу" Дасаева влекло нечто большее, чем праздное любопытство, и он частенько приходил сюда с заранее заготовленным рублем, так как почувствовал, что более крупная купюра может вызвать недоверие к нему. Когда он подходил к "стекляшке", с ним молча, но учтиво, а некоторые, можно даже сказать, нарочито изысканно раскланивались, а обладатели шляп -- люди, как правило, постарше Дасаева, -- джентльменским жестом приподнимали над изрядно полысевшими затылками головные уборы, давно потерявшие цвет и форму, -- подобная галантность вызывала улыбку, которую он с трудом скрывал. Но высшая почесть, оказанная ему, -- а может, это было всего лишь традиционным вниманием к новичку, Рушан не успел разобраться до конца, -- заключалась в другом. Он уже обратил внимание на то, что у окошка, где так быстро и ловко разливали вино, никогда не было суеты и толчеи, никто не пытался пролезть без очереди -- наверное, здесь это считалось дурным тоном, хотя очередь выстраивалась почти всегда немаленькая. Так вот, завсегдатаи почему-то выделили Дасаева: стоило ему подойти к последнему, как тот оборачивался к нему и великодушным жестом приглашал вперед. Так же поступал и каждый следующий, пока Дасаев, благодарно кивая головой, не оказывался у вожделенного окошечка. Удивительно, но общение, ради которого эти немолодые мужики, стекались сюда, наверное, со всего города, не было, на взгляд Рушана, навязчивым, бесцеремонным, -- большей частью они держались небольшими группами, но компании эти тасовались чуть ли не каждые полчаса: одни уходили, приходили другие, опять сбиваясь по непонятным для него интересам. Немало было и таких, как он, кто молча, в одиночку коротал время за стаканом вина, и право всякого на подобную свободу тоже уважалось здесь, -- по крайней мере в напарники к нему никто не набивался, хотя он чувствовал: подай он только знак, изъяви желание -- собеседники или компаньоны вмиг найдутся. Здесь никто никого не торопил, как никто и не удерживал, каждый "созревал" сам, в одиночку, чтобы в итоге стать частью целого и уже до конца дней своих застыть навсегда, как в музее восковых фигур, в том одеянии, в котором появился у "Лотоса" в первый раз... Не все вокруг "стекляшки" и не сразу стало понятным Дасаеву, но открытия, сделанные путем личных наблюдений, иногда поражали его. Так он приметил, что у "Лотоса" никто не просил и не занимал денег -- по крайней мере открыто. О том, чтобы кто-то сшибал копейки, как случалось у многих питейных заведений, здесь не могло быть и речи. С рубля за стакан портвейна полагалась на сдачу даже серебряная монетка, о которой наверняка знал каждый, но никто эту монетку не требовал, -- это был, как им, наверное, казалось, щедрый жест "на чай", привычка еще из той, оставшейся позади безбедной жизни. Однажды Рушан приметил, как по соседней аллее, тоскливо, с завистью посматривая в сторону "Лотоса", прошел вконец опустившийся пьяница, но подойти не решился -- сработало, видимо, некое табу, тоже поначалу непонятное Дасаеву. Но как-то, когда он дома размышлял о завсегдатаях "стекляшки", его осенило: "Лотос" -- последняя черта, рубеж для катящихся вниз, и пока они в состоянии приходить сюда, поддерживая выработанный ими же статус, они числят себя еще достойными уважения людьми. А может быть, еще проще, -- они считают себя элитой среди пьющих? Ну конечно, элитой, как ни смешно и грустно это звучит в приложении ко всем этим людям. Отсюда и галстуки, и учтивые разговоры, и комичная галантность, давно ушедшая из общения нормальных людей, и тщательные проборы в давно немытых, посеченных, редких волосах, и кокетливый платочек в кармашке затертого пиджака. И для них единственное место на свете, где есть возможность, хоть и призрачная, поддержать давно утраченное достоинство -- это "Лотос": он как соломинка для утопающего. Здесь, приобретая на свой мятый рубль -- может быть, заработанный в унижениях, -- стакан вина, пьющий как бы говорил своим многочисленным недоброжелателям: "Видите, я не бегу в магазин за бутылкой за тот же рубль и не скидываюсь на троих в подворотне. Для меня главное не выпить, я пришел в кафе пообщаться с интересными людьми -- посмотрите, кого здесь только нет!" Что и говорить, контингент у "Лотоса" действительно собирался не только живописный, но и разношерстный. Многие забегали сюда после службы, о чем свидетельствовали потрепанные, под стать хозяевам, портфели, хотя чаще в ходу у завсегдатаев были давно вышедшие из моды и обихода кожаные папки. Порою Дасаеву казалось, что здесь собрались последние владельцы подобного антиквариата. Вероятно, наличие портфеля и папки, так же как и галстука, вселяло в их хозяев некую уверенность в своих силах, а может быть, по их шаткому убеждению, являлось атрибутом связи с тем ушедшим вперед миром, в котором они, считай, уже и не жили, а так, заглядывали иногда. То были специалисты разного уровня, опускающиеся все ниже и ниже по служебной лестнице. Служили они, скорей всего, в каких-то несчетно расплодившихся в последние годы конторах, обществах, товариществах, потому что трудно было представить их работающими в серьезных, солидных учреждениях, где надо было работать с полной отдачей. Первое впечатление о широте тем и интеллектуальности бесед, ведущихся возле "Лотоса", у Дасаева вскоре развеялось, и вовсе не потому, что приверженцы портвейна вдруг перестали вещать о еврокоммунизме или тибетской медицине. Тематика разговоров по-прежнему удивляла его, но он понял и другое: беседы носили случайный, поверхностный характер, они, так же как портфель или галстук, помогали этим людям ощущать себя все еще причастными к другой, настоящей, духовной жизни. Желание узнавать новое, сопереживание, осуждение или одобрение -- эти простые человеческие чувства для них уже перестали быть жизненной необходимостью. Да и на работе, если она у них действительно была -- ведь наличие портфеля не обязательная тому гарантия, -- их уже вряд ли кто воспринимал всерьез, равно как и дома, в семье. А им всем ох как нужно было внимание, -- ведь это настоятельная потребность человека - чтобы его кто-то слушал и, самое главное, понимал. Гайд-парка у нас нет и не предвидится, а "Лотос" -- вот он, рядом, здесь тебя выслушают с вниманием, возразят тебе или поддакнут, здесь ты не один, здесь ты свой. Вот и приходили они в свой собственный "Гайд-парк", нашпигованные обрывочными эффектными сообщениями из газет и журналов -- благо, информации в наш век хватает с избытком, а времени свободного у них было хоть отбавляй. Большинство посетителей "Лотоса" держалось тихо, мирно, несуетливо, некоторые даже с осторожностью, с какой-то опаской, -- видимо, не раз их била жизнь и приходилось обжигаться. Таких выдавали глаза: затравленные, жалкие, в них не читалось ни силы, ни желания вступать в какую бы то ни было борьбу, даже за себя. Вольнее, свободнее чувствовали себя люди творческих профессий или выдававшие себя за таковых. Один -- очень шумный, потрепанный блондин в сандалиях на босу ногу и в легкой курточке из синтетической ткани, прожженной кое-где сигаретой, -- представлялся всем журналистом. Он направо и налево сыпал именами известных корреспондентов, заговорщицки сообщал о каких-то грядущих переменах и перемещениях, известных пока лишь в узких и привилегированных кругах. Уверял, что его наперебой зазывают то в одну, то в другую солидную газету, но он не желает продавать в рабство свое золотое перо, поскольку в штате там сидят одни подхалимы и бездари, а он не намерен своим талантом способствовать их успеху. Одного трезвого взгляда было достаточно, чтобы понять, что не только в газету, но и в любое мало-мальски порядочное учреждение путь этому еще нестарому человеку уже заказан -- слишком долго пришлось бы думать, прежде чем решиться доверить ему хоть какое-то дело. Особое оживление вызывало у посетителей кафе появление некоего поэта, чувствовалось -- здесь его любили. Периодически, словно уверяя других -- а прежде всего, наверное, себя, -- что он действительно поэт, тот вынимал из своего постоянно разбухшего портфеля потрепанные газеты и какой-то журнал без обложки -- судя по объему и формату, явно не литературный, -- где была опубликована подборка его стихов. Видно было, как он дорожит этим журналом, где на страничке со стихами соседствовала и фотография автора. Ходили слухи, что журнал не однажды сослужил поэту неоценимую услугу в вытрезвителях, где он требовал к себе особого отношения как к творческой личности. Внешне поэт ничем не отличался от завсегдатаев "Лотоса": та же классическая прическа с безукоризненным пробором, лоснящийся костюм, в любое время года - неснашиваемые зимние ботинки на каучуке и непременный атрибут, выделявший его даже из этой живописной толпы -- ярко-красный платок на тонкой морщинистой шее. Он тоже никогда не стоял в очереди за портвейном -- толпа почтительно уступала кумиру место у стойки. Выпив, он быстро озлоблялся, что невыгодно выделяло его среди обычно мирных посетителей "Лотоса", и начинал крикливо читать свои стихи, комментируя их непечатным текстом, -- подобная вольность разрешалась ему одному. Наверное, когда-то он был не без искры божьей, но злоба, душившая его изнутри, не позволила ему стать настоящим поэтом, -- так, по крайней мере, казалось Дасаеву. Жестокими, недобрыми были его стихи. Частенько Серж, как звали поэта, уходил, позабыв свой портфель, который бережно передавали внутрь "стекляшки", где он день-другой, а иногда и неделю дожидался хозяина, воюющего, очевидно, в кабинетах газет и журналов с редакторами-чинушами. Поэтов, кроме Сержа, приходило несколько, но всем им было далеко до популярности мэтра с эффектным шейным платком, и в очереди за портвейном они стояли на общих основаниях. Поэтому, наверное, испытывая нескрываемую зависть к "удачливому собрату по перу", его популярности в "Лотосе", молодые коллеги демонстративно игнорировали Сержа: держались между собой подчеркнуто дружелюбно и вели сугубо светские разговоры, -- именно от них Рушан услышал о балете Мориса Бежара. Они распространяли слухи, что Серж безнадежно старомоден и что на его затасканных рифмах далеко не уедешь, но все это ничуть не вредило славе первого поэта "Лотоса", скорее наоборот. И как ни крути, никто из них не печатался в журнале с подборкой стихов и портретом. Да и смелости им, пожалуй, не хватало -- никто ни разу не рискнул почитать свои стихи вслух, хотя общество иногда, в отсутствие Сержа, разумеется, просило об этом, вероятно, ощущая эстетический голод. Но стихи друг друга они читали, -- Рушан не раз был тому свидетелем. Допускали они порою в свое общество и нескольких музыкантов, которых, к его удивлению, оказалось здесь больше всех. Находились тут даже свои непризнанные композиторы, не было, пожалуй, только дирижера, но за это Дасаев поручиться не мог, ведь заглядывал же в "стекляшку" человек с брюшком, к которому на полном серьезе обращались: "Товарищ прокурор..." За то время, что Рушан захаживал в "Лотос", он повидал многих посетителей странного заведения. Видел, как пропадали одни примелькавшиеся лица или даже целые компании, как их место занимали другие, незнакомые ему, но явно свои люди в "стекляшке". И Дасаев мысленно вычислял, куда пропадали, где проводили время те, кто периодически исчезал из "Лотоса". Он не был равнодушным, по-человечески ему было жаль их, особенно некоторых, безвольных, но еще не потерявших до конца человеческий облик, из последних сил цепляющихся за нормальную жизнь, которым "Лотос", как ни иронично это звучит, казался спасительным островком, где они еще чувствовали себя людьми. Родилась подобная мысль не случайно. Как-то Рушан обратил внимание на человека средних лет по прозвищу Инженер, о котором говорили, что он мужик головастый и некогда вроде был большим начальником. Сейчас, глядя на Инженера, вряд ли можно было предположить, что у него есть постоянная работа, хотя порою казалось, что он чем-то занят, при деле. Поразительно менялся человек, когда он был занят, -- это улавливал не только Дасаев, но и многие посетители "Лотоса". В такие дни вокруг Инженера становилось особенно многолюдно, оживленно, и не только потому, что он был при деньгах, скорее оттого, что Инженер увлеченно говорил о своей службе, планах, громко объяснял, какие реформы он проведет на предприятии, где так безобразно запущено хозяйство. Дасаев порадовался тогда, что человек встал на ноги, порадовался и за других, с загоревшимися глазами глядящих на Инженера, по-хорошему завидующих ему. Потом Инженер вдруг перестал появляться, и Рушану казалось, что хоть один на его глазах сумел вырваться из винных пут. Но прошло немного времени, и Инженер тихо, незаметно, как-то бочком, словно чувствуя вину, что не оправдал своих и чужих надежд, снова объявился в "Лотосе". Весь его мятый вид красноречиво говорил, что он уже давно забыл о работе и планах, ночевал где попало, а последние дни, вероятно, пропадал на рынках и вокзалах. Возвращение к "стекляшке" завсегдатаи восприняли как крушение надежд не только Инженера, но и своих тоже. Однако и оценили главное -- что и на сей раз ему удалось найти силы, не скатиться на самое дно, привести себя в относительный порядок и вернуться к "Лотосу". В том, что этот страшный путь время от времени проделывал почти каждый из завсегдатаев кафе, Дасаев уже не сомневался. Незаурядных людей, некогда подававших большие надежды, тут отиралось немало. Частенько Дасаев видел здесь жалкого человечка, бывшего пианиста, который уже в восемнадцать лет концертировал с симфоническим оркестром. Какое ему прочили блистательное будущее! А теперь, глядя на спившегося маэстро, Дасаев при всем желании не мог представить его громкого прошлого. В часто меняющемся калейдоскопе выпивох Рушан однажды углядел человека, бывшего в свое время известным футболистом, кумиром сотен тысяч болельщиков, которого восторженные поклонники и местная пресса порою сравнивали с Пеле и Беккенбауэром. То, во что превратился энергичный молодой красавец, некогда покорявший сердца сотен людей талантом и филигранной техникой, заставило Дасаева задуматься. Во все времена врачи и знахари бились в поисках средств омоложения человека, продления его жизни. И хоть достигло человечество на этом тернистом пути каких-то успехов, все же результаты эти так ничтожны, что обнадеживает лишь тот факт, что шанс, надежда все же существуют. Зато каких грандиозных результатов достиг, и без помощи науки, человек в разрушении своего организма! Рушан ведь помнил, какой подвижностью, быстротой мышления, реакцией, силой, даже внешней красотой обладал этот еще относительно молодой мужчина, медленно тонущий в вине сегодня... II Рушану почти пятьдесят. Немало... Помнится, у Фадеева в "Разгроме" он вычитал фразу: "В бане мылся старик сорока с лишним лет". Тогда, в молодости, это определение не задело его ничуть. А сейчас казалось просто дикостью. Если уж в сорок лет -- старик... Вроде рано ему подводить итоги, но слишком часто одолевает душу грусть, и все чаще долгие вечера дома, в Ташкенте, он простаивает у давно немытого окна, и странные картины видятся ему в грязном дворе. Иногда кажется, что он одновременно пишет, читает и экранизирует какую-то книгу, роман без начала и конца, где мелькает множество героев, но чаще почему-то вспоминается мальчик в кузове полуторки... Год 1949-й, Рушану восемь лет... Он хорошо помнит тот празднично-кумачовый день с транспарантами повсюду, видит полуторку местной артели, где работает его отчим-фронтовик. Вот машина уже собралась отъезжать на парад, на соседнюю улицу захолустного райцентра, но в последний момент через борт кузова, забитого стоящими со знаменами людьми, подняли мальчика. Удивительного мальчика -- на нем застегнутый по горло китель цвета хаки и аккуратные брючки, только без лампасов. Мысль о лампасах возникает сразу, потому что кругом, куда ни глянь, цветные портреты вождя -- отпечатанные на прекрасной мелованной бумаге, они тщательно наклеены на фанерные листы, а то и взяты в рамки под стеклом, их несут в голове каждой колонны, как прежде в церковные праздники носили иконы с изображением святых и Иисуса Христа. У мальчика такой же парадный костюм, как и у вождя, слева же, над кармашком, сияет чужеземный орден, должно быть, отцовский. Грудь мужчины, передавшего белобрысого мальчишку в машину, увешана орденами и медалями, которые при ходьбе чудесно позванивают, сверкают серебром, золотом и медью. Собравшиеся у артели мальчишки, где на утреннике вручали подарки, поглядывают на машину с завистью. Им-то придется идти пешком на "Красную площадь" -- закуток у райкома партии, где в пыльном скверике стоят напротив друг друга два гипсовых коротконогих вождя, подновленных к празднику золотой краской. Мальчик, одетый под генералиссимуса, Рушану не знаком, не было его и на утреннике в артели, и он спрашивает у своего товарища, кто этот счастливчик. Кто-то сзади подсказывает: "Женя Дудченко", но фамилия Рушану ничего не говорит, у них в школе нет такого ученика. Мартук -- степной поселок, расположенный почти у самой границы между Европой и Азией, -- не велик, но и не мал, главное его достоинство в том, что раскинулся он при железной дороге, и здесь останавливаются все поезда, спешащие в далекие сказочные города: Ташкент, Алма-Ату, Сталинабад, и даже в какой-то Курган-Тюбе или Джалал-Абад. После войны поселок стал бурно строиться, в райцентр потянулись люди из глухих степных аулов и дальних казацких станиц Зауралья, но больше всего было беженцев с Запада. Рушан живет в старинной части Мартука, мусульманской, так называемой Татарке, где селились преимущественно татары, казахи, башкиры, а в последние годы и чеченцы. Наверное, белоголовый мальчик был из новых переселенцев и жил на другом краю села, но в память почему-то западает -- "Женя Дудченко". Так случилось, что Рушан столкнулся с ним в жизни еще один раз, когда перед отъездом в Ташкент недолго работал в том же поселке прорабом на строительстве крупного элеватора. Женя тогда только вернулся из армии и искал работу, с чем всегда в райцентре были проблемы. Рушан, конечно, помог ему устроиться. Был Женя в то время рослым, статным, удивительно обаятельным парнем, таким и остался в памяти... Вскоре Рушан уехал из родных мест и лишь изредка, наездами, бывал в гостях у родителей. Помнится, в один из таких дней поехали на речку Илек, тогда еще полноводную, не загаженную сбросами заводов. Братва в основном подобралась шоферская, и когда стали вспоминать давние годы, вдруг всплыла фамилия того мальчика, -- оказывается, он работал в городской ГАИ. Они никогда не были ни друзьями, ни врагами. Их жизни, интересы не пересекались, если не считать, что оба были земляками, выходцами из бедного пристанционного поселка, который и для Рушана, и для Жени -- та самая малая родина, куда их иногда тянет с неодолимой силой и тоской. Наверно, иногда вспоминаются ему летние ночи в сонном поселке, когда высокий лунный свет скрадывает убожество запущенных улиц, и пыльные, сомлевшие от азиатской жары палисадники с завядшей сиренью и отцветшей акацией кажутся прекрасной декорацией к какой-то другой, нездешней жизни. А быть может, видится зима с ее снегопадами, улицами в сугробах, и теплые огоньки за стеклами прихваченных морозом окон, и как тянутся к стылому небу синие струйки дыма. И, наверно, хоть раз в жизни да пришло на ум, что определение из пушкинской строки -- "дым отечества" -- и есть эта хилая струйка дыма из обвалившейся печной трубы отчего дома. А впрочем, может, все совсем и не так, и ничего такого ему не видится и не слышится, и не тянет его в поселок у железной дороги, где за прошедшие годы мало что изменилось, и все, как и повсюду, медленно приходит в упадок... Рушан ведь совсем не знает этого парня, никогда не разговаривал с ним по душам, не сидел рядом в шумном застолье, не знает, кто стал его женой, есть ли у него дети. А может быть, жена Дудченко -- бывшая одноклассница Рушана или девушка с Украинской улицы, какая-нибудь очаровательная хохотушка, которую он легкомысленно целовал темной ночью, провожая с танцев? Наивный юношеский поцелуй, не обязывавший ни к чему ни его, ни ее... Оборвалась связь времен, истлели нити, соединявшие с отчим домом... Молодые так спешат вырваться из родного гнезда -- непонятно куда и зачем. Торопливо женятся, бывает даже по любви, на девушках из непонятных и далеких мест, или выходят замуж за пришлых "принцев", и поездка к ее или его родным превращается в пытку для одного из новоиспеченных супругов, ведь каждый тоскует о своем доме, каждому снится своя река, родная улица, верные друзья. С годами, чтобы не обижать друг друга, перестают навещать и тех, и других родителей, ездят в переполненный ад -- Сочи или Ялту, и корни обрываются вовсе. Вот только когда незаметно подкрадутся сумерки жизни, истает ясный день молодости, который и не заметил в вечном круговороте бытия, вспомнишь вдруг, до спазма в горле, мальчика в полуторке, и пожалеешь о том времени, когда можно было перейти улицу, распахнуть соседскую калитку и сказать закадычному дружку: -- Здравствуй! А помнишь?.. Может, оттого иногда часами невозможно отойти от давно немытого окна на четвертом этаже, откуда взгляд упирается в унылый двор, но видит совсем иное, и душа порой так поздно прозревает... И до боли хочется узнать, что же стало с теми, с кем ты делил свои первые радости, ходил в одну школу, сидел за партой, жил на соседних улицах, в одном квартале, с кем с неподдельным волнением и радостью вступал в пионеры, грелся у костров бедных летних лагерей первых послевоенных пятилеток. Где они все, что сталось с ними? Где затерялся след учившейся вместе с ним всего две зимы рыжеволосой Валечки Велигдановой, похожей на белочку, -- ее отец служил милиционером на станции. Где ныне Диночка Могилева, дочь секретаря райкома? А мальчик Вилли, появившийся в поселке в конце войны и живший с отцом на соседней улице в землянке, которую даже в бедном поселке язык не поворачивался назвать домом, избой и вообще человеческим жильем? В слове "землянка" для тех, кто не изведал, что это такое, слышится нечто теплое, удобное, -- наверное, этот самообман породила знаменитая песня. Что стало с Вилли, вспоминает ли он в своем сытом Гамбурге о степном поселке, где так отчаянно защищал футбольные ворота и уже бойко говорил и по-казахски, и по-татарски? О Вилли и его отце вспоминали в поселке долго, потому что они уехали в Западную Германию в начале пятидесятых. Ходили слухи, что у них отыскался весьма влиятельный родственник, не то генерал, не то банкир. Тянется ли человек в богатой Германии хоть мысленно к степному поселку, где прошли его невозвратные детские годы, или же он постарался поскорее забыть обо всем -- о голоде, холоде, вшах, унижениях и оскорблениях, о земляной конуре, где ему пришлось жить? Никогда не получить ответа, -- след Вилли затерялся навсегда... И оттого изредка так сожмет тоской сердце... Почему-то вспоминается второгодник Коля Верноквас. Лет двадцать назад Вернокваса расстреляли, -- оказывается, вечный двоечник, не одолевший школу дальше пятого класса, стал главарем банды в Ростове, занимавшейся разбоем, и за ним числилось не одно убийство... Дасаеву нет и пятидесяти, но до пенсии ему осталось немного -- прорабская работа тяжелая, а он почти тридцать лет отдал стройке. Тягу к размышлениям он обнаружил в себе поздновато и ни с кем не делился своими взглядами на жизнь, он открывал новые истины для себя, и они прежде всего касались его самого. Все то, к чему он приходил неожиданно для себя, давно было отражено в мудрых трактатах, и об этом не одно поколение писателей и философов создало горы книг, но ведь то был опыт чужой жизни, чужие открытия, а тут до всего он доходил сам, спонтанно, устремив невидящий взгляд в окно. Хотя сложно сказать, невидящим был этот взгляд или, наоборот, видящим чересчур много, особенно в прошлом... Возможно, попытайся он изложить свои мысли на бумаге, они превратились бы в банальность, а потому и не заслуживали бы внимания. Но в том-то и дело, что он не умел, да и не хотел философствовать абстрактно, а все переводил на себя или на тех, кого знал, кого любил, с кем общался. Потому и всплыли в памяти мальчик Вилли и хрупкая девочка Роза Хамидуллина, учившаяся в соседнем классе. Рушан помнит ее на новогодней елке, в костюме "Ночи". Обыкновенная марля, выкрашенная в черный цвет, вся была расшита звездочками из серебристой фольги -- обертки дешевого плиточного чая, -- бедность всегда неистощима на выдумки и фантазию. А на голове у девочки, как у настоящей царицы, сияла корона все из той же фольги, а на короне уже другой, золотистой фольгой из-под шоколадных конфет, значилось "1951-й год". Теперь трудно докопаться, почему он так часто стал вспоминать прошлое и как назвать эти его почти каждодневные экскурсы в детство и юность. Что это было? Только ли воспоминания? Но воспоминания возникают случайно, по настроению, они как бы наплывают сами собой, помимо твоей воли, сознания. Нет, определение "воспоминания" не отражало его душевного состояния: он "писал" и одновременно "перелистывал" книгу о самом себе, о своих друзьях, любимых, о времени, о годах, так быстро отшумевших. Занятый каждодневным изнурительным трудом долгие годы, он не успел их толком прочувствовать, а теперь запоздало вглядывался в давно забытые лица, события, пытаясь осмыслить их заново, с высоты житейского, что ли, опыта. Казалось, он читал вечную книгу, без конца и начала, и в нее постоянно вписывались все новые и новые главы: некоторые события время от времени переосмысливались, представали в ином ракурсе, и оттого менялся изначальный смысл происшедшего или сложившийся образ. Он, конечно, знал, что сейчас выпускается изрядное количество книг, так хитроумно закрученных авторами, что зачастую там не найдешь ни начала, ни конца, а порой даже сюжета и героя, -- понимай как заблагорассудится. Такие книги доставляют немало радости ретивым критикам -- вот где есть возможность развернуться! Можно говорить о чем угодно и даже путанее, чем сам писатель, можно гордо, претенциозно называть такой подход "моим прочтением" и давать тому или иному литературному течению свои хлесткие, заумные определения: "параболическая, интеллектуальная, спиральная, синусоидальная проза, поток сознания, мироощущения". Но все это от лукавого, от скрещивания чужих идей, чужих мыслей, опыта чужой жизни, -- так сложилось, так и есть. Он и над своей-то судьбой не был толком властен, а что уж говорить о чужих, -- не бог и не судья. И все же ему все чаще казалось, что он не только читает, но и пишет эту книгу, хотя, кроме огромных ежемесячных и материальных отчетов, он никогда и ничего не писал, и лавры писателя его нисколько не прельщали, он знал свой удел и не слишком возносился в мечтах, да и вообще уважал людей, знающих свое место и свое дело. Почувствовав, что пройдена значительная часть пути, подрастеряв друзей и близких, он ощутил, что уходит не просто время, поколение, близкие люди, -- вместе с ними навсегда исчезают правила, привычки, стиль, манеры, традиции, лексика, юмор, песни, даже пейзаж, атмосфера и быт, и этот скорбный список прораб Дасаев мог бы продолжать бесконечно, слишком многое неразумно и торопливо вытеснялось из жизни. И никогда -- казалось ему в грустные минуты раздумий -- другие, идущие следом поколения, уже не узнают, как они жили, о чем мечтали -- тысячи и тысячи людей. Ему было жаль свое уходящее, не обласканное судьбой поколение, но еще больше тяготило сознание, что уходят они, почти не оставив заметного следа в духовной жизни страны или истории. Ведь об интеллигенции, даже самых непутевых ее представителях, написано столько книг -- как они любили, страдали, как они несчастны и как жизнь зачастую несправедлива к умным и талантливым. В такие минуты ему хотелось во весь голос спросить: "А мы счастливы? К нам жизнь была милостива? Разве мы не любили, не мечтали?" Когда накатывало такое настроение, его так и подмывало сесть за стол и написать большую книгу, где он обязательно проследил бы за жизнью своей одноклассницы Верочки Пайзюк, которую никогда не встречал после окончания школы, и о Толике Чипигине, любившем эту Верочку, хотя Чипигина давно уже нет -- умер от обычной ангины. Написал бы, наверное, и о зеленоглазой Томочке Солохо (это ее старший брат Толик утонул на озере, спасая незнакомую девушку), и о своей соседке, красавице Вале Панченко, из-за которой однажды состоялось настоящее побоище между ребятами из ремеслухи, отбывавшими на станции практику, и местными парнями во главе с Аликом Штайгером. Помнится, на следующее утро они бегали из школы в больницу, где делали перевязки местным парням, а Толик Крицкий, с перебинтованной головой и огромным фингалом под глазом, говорил кому-то в сердцах: "Да на черта мне сдалась эта Панчуха!.." Тут же, в приемной, уже маячили два следователя из города, и эта история для многих кончилась плачевно. Да разве кто напишет об этом книгу и будет ли там очаровательная Панчуха и фиксатый, с челкой, ладный парень из ремеслухи, даже на суде улыбавшийся мартукским девушкам, потому что чувствовал себя героем? В это Рушан мало верил, особенно когда мысленно перебирал своих ребят-односельчан. И, наверно, поэтому, натолкнувшись в памяти на чей-то образ, он старался проследить его судьбу и непременно занести этот путь в "вечную книгу жизни", которую ему так хотелось написать. Так случайно он однажды вспомнил себя четырнадцатилетним мальчишкой на крыше пассажирского поезда "Москва-Ташкент", когда с небольшим узелком в руках ехал в город сдавать документы в техникум. Стоял прекрасный летний день, и как только миновали Каратугайский мост, на котором совсем недавно снесло голову старшему брату его одноклассника Алешки Верещака, он побежал по крышам в конец поезда. Каким ловким, сильным, счастливым ощущал он себя тогда -- не передать словами! Предстояло целых четыре года жизни в городе, а город, в котором он до сих пор никогда не бывал, казался ему таким заманчивым, виделся тем самым сказочным местом, где сбываются все желания и мечты, надо только очень захотеть. Это радостное ощущение, близость счастья распирали мальчика так, что он вдруг остановился посреди состава, бросил узелок у дымовой трубы и, задрав руки навстречу полуденному солнцу, от избытка нахлынувших чувств закричал: "Я еду в город!.." И встречный ветер срывал с его горячих губ счастливый крик, а скорый продолжал свой стремительный бег по бескрайним казахским степям, уже золотившимся спелым колосом озимых, и легкий ветерок волной катился по пшеничным полям. Казалось, от счастья и волнения у него выскочит бешенно колотившееся сердце. И вдруг его прожгла неожиданная мысль: "А кем я стану в жизни? Где будет мой дом? Какая у меня будет жена -- красивая, добрая, умная, а может -- хитрая, злая? Высокая или хрупкая, голубоглазая, а может, сероглазая? Будет ли у меня сын? И кем станет он?.." Этот внезапно налетевший и затуманивший голову рой вопросов заставил его присесть на разогретую от солнца крышу вагона, и дальше он ехал, размышляя о своем будущем. Оно казалось ему таким далеким и туманным, а сама жизнь бескрайней, как необозримая казахская степь, по которой грохотал на стыках поезд "Москва-Ташкент". А необъятное молодым умом безбрежное жизненное поле зачастую оказывалось оптическим обманом -- оно могло сузиться до размера дачного участка, где обязательно уткнешься взглядом в забор. Такое произошло со многими его сверстниками. И хоть ответы на главные вопросы жизни, возникшие тогда на крыше скорого поезда, уже известны Рушану, жизнь ничуть не стала понятнее и проще. Годы идут, а вопросов не становится меньше. А тогда казалось, что вот он, самый главный час озарения и провидения -- лето 1956-го года, когда, счастливый, он ехал в город, в новую, неизведанную жизнь. А дома оставались любимые люди, и с ними связано было светлое детство, первые радости и разочарования, первая любовь... III Было ему лет семь или восемь, когда выходила замуж их дальняя родственница Сафия. Воспитывали ее мать и слепая бабушка -- они родственники Рушана по отцу, который погиб под Москвой. В бедном поселке эта семья заметно выделялась: у них был большой дом под железной крышей, горки с невиданной в здешних местах фарфоровой посудой кузнецовских заводов, диковинные вазы из венецианского стекла, столовое серебро и настоящая хрустальная люстра с потемневшей позолотой ободов, висевшая под высоким потолком в зале. Вообще семья эта была известная. Слепая бабушка происходила из древнего и богатого татарского рода Мамлеевых, и оказались они тут, в захолустье, после революции, потеряв доходные дома и магазины в недалеком от этих мест Оренбурге. По традиции, когда жених приходит за невестой, его не пускают в дом, требуя выкуп -- такой обычай есть почти у всех народов, у татар он называется "ишык-бау", что дословно означает "дверная веревка". Как самым близким родственникам, Рушану и другому мальчику, чуть постарше, Мелису, пришлось держать эту самую веревку перед женихом. Жених, крепкий, коренастый парень по имени Гали, подарил им за право войти в дом невесты по перочинному ножику дивной перламутровой расцветки -- одному красного оттенка, другому зеленого. То была первая в жизни Рушана свадьба, и она запомнилась ему на всю жизнь -- в мелочах, деталях: и музыка, и угощение, и гости... Помнил он и пожелания молодым, они следовали с каждым тостом, а особенно много их говорили, когда вручали подарки. На свадьбе наступал момент, когда в зале появлялся человек с большим подносом, а рядом с ним женщина, у нее на меньшем подносе стояли бутылка вина и аккуратно нарезанные кубики медового чак-чака. Гость, опуская подарок на серебряный поднос, высказывал пожелания новобрачным, а в ответ, вместе с благодарностью, получал рюмку особого вина и сладкий чак-чак. Какие только не звучали здесь пожелания, какие только слова не произносились! И о жизни обоих супругов до ста лет, и о золотой свадьбе, и о доме, что должен стать полной чашей, и о любви и согласии до гроба, и что такой пары не сыскать вовек, и о детях, которые непременно вырастут умными и счастливыми, не только на радость родителям, Мартуку, всем гостям, но даже всему свету. Рушан, стоявший за спиной новобрачных, раскрыв рот, внимал подвыпившим гостям и искренне верил, что Сафия-апай и Гали-абы проживут в любви и согласии до глубокой старости, и что у них будут необыкновенной красоты и способностей дети, и что они выстроят дом во много раз краше, чем тот, где проходило торжество. Он так радовался их будущему счастью, что в какой-то момент даже почувствовал зависть, ведь ему еще очень далеко до свадьбы, и вряд ли к тому времени найдется ему в невесты такая красивая девушка, как Сафия-апай, у которой, оказывается, столько достоинств... Он даже немного ревновал Сафию к ее жениху... Возможно, Рушан никогда бы не вспомнил об этой семье, потому что рано покинул отчий дом и редко бывал в родном Мартуке, если бы на какой-то свадьбе не услышал подобные, почти слово в слово, пожелания молодым. Он, конечно, и до этого бывал на свадьбах, но никогда прежде не возникало такое недоброе ощущение. К тому времени он как раз пристрастился проводить одинокие вечера у окна и уже листал первые страницы вечной книги, которую, казалось, и читал, и писал одновременно. В какие-то минуты отчетливо высветилась в памяти давняя свадьба, когда властная слепая старуха выдавала замуж свою единственную внучку, и вся жизнь Сафии-апай и Гали-абы прошла у него перед глазами. Не было там ни золотой, ни даже серебряной свадьбы, не вышло любви и согласия до гроба, нет в живых давно и самого жениха, крепкого и кряжистого, как дуб, ушел из жизни и их первенец Халил, до армии сотрясавший буйным нравом Мартук, захирел некогда богатый дом. В пьяных дебошах и ссорах вымелось из дома и венецианское стекло, и кузнецовский фарфор, растерялось, исчезло куда-то столовое серебро с монограммой Мамлеевых, осталась лишь хрустальная люстра, донельзя засиженная мухами. А ведь когда-то ему казалось: как неоглядна жизнь у зарождавшейся на его глазах семьи, сколько тайн, непредсказуемости в судьбе каждого живущего за стенами крепкого краснокирпичного особняка в купеческом стиле, с аляповатой лепниной, в солнечный день слепящего прохожих своей цинковой крышей. И как скоро, прямо-таки на глазах, раскрылись все их тайны, прогляделись все их пути, как быстро прочиталась от корки до корки книга чужой жизни, хотя и по сей день живет в осевшем доме с перекошенными окнами в заглохший сад седая неопрятная старуха по имени Сафия, и ничто не напоминает в пустых запущенных комнатах с истершимся паркетом о прежнем отлаженном быте и порядке, а хозяйку просто невозможно представить молодой, красивой, завидной невестой с богатым приданым. А ведь Рушан знал великолепие и роскошь этого дома, видел Сафию в белоснежном подвенечном платье! Все пошло прахом... А какой прекрасной виделась жизнь молодых мальчику, невольно причастному к их судьбе. Разве это не роман? Но кто напишет трагедию той счастливо зарождавшейся семьи, когда дождется бедный Мартук своего летописца? Рушан не мог пройти равнодушно мимо судьбы своих родственников из рода Мамлеевых и, конечно, в своей книге, которую читал и писал одновременно, отвел и им страницы. Пусть останется от них хоть что-нибудь в памяти у людей, пусть удивятся, узнав, что полуразвалившийся громадный краснокирпичный дом с прогнившей от кислотных дождей крышей на Украинской улице, в самом центре Татарки, некогда знал более счастливые дни, а жившая здесь слепая старуха строго блюла нравственность односельчан-единоверцев. Отсюда, из покосившейся калитки, ранним утром выскочил бравый десантник Халил, еще не облачившийся в гражданскую одежду, и прямиком направился на станцию. Рассказывали, он почти полчаса спокойно прогуливался по пустынному перрону, и никто не заметил, что парень задумал страшное. Когда алма-атинский экспресс "Казахстан", не сбавляя хода, без остановки проходил через Мартук, Халил вдруг рванулся с перрона и успел вбежать в колею перед мощным локомотивом. Наверное, точно так же, одним рывком, его сверстники в войну кидались на амбразуры дзотов. О чем он думал в эти последние полчаса? С кем мысленно прощался? Почему так легко и страшно, казалось бы, беспричинно, расстался с жизнью? А ведь он был парень с характером, сильный, из тех, кто своего в жизни не упустит. Видимо, все известное о нем оказалось обманом, в нем теплилась нежная и легко ранимая душа, не принимавшая ни лжи, ни жестокости мира. Но об этом теперь остается лишь догадываться, все тайны Халил унес с собой, и вряд ли кто когда его вспомнит, кроме ссохшейся от горя старушки Сафии, что сдает внаем дальним аульным казахам свой двор, свои просторные, давно небеленые комнаты, медный самовар и последнюю на всю округу, изгрызенную степными аргамаками, коновязь, когда те наезжают в райцентр на базар -- продать годовалую телушку или пяток баранов, а то мешок шерсти или килограмм козьего пуха, или когда отправляются цыганским табором на грязи в соседний Соль-Илецк. А может, толчком к чтению и написанию вечной книги послужил совсем другой случай, ведь в его воспоминаниях, как и в книге, нет хронологической последовательности, память избирательна, неизвестно, кого выудит из тьмы канувшего, и куда занесет, и, что удивительно, этот пестрый калейдоскоп разрозненных событий, лиц и составлял реальную, без прикрас, жизнь, которая текла по своим законам. IV ...Ему одиннадцать лет, он уже давно пионер, отличник. И еще жив Иосиф Виссарионович Сталин. Кажется, в ту весну началась его грандиозная программа по насаждению лесополос и озеленению городов и поселков -- великая и благородная идея, воплощенная в жизнь, о которой сейчас так редко вспоминают, не то чтобы повторить. До сих пор шумят в Мартуке, на Татарке, у отчего дома, могучие карагачи и необхватные тополя и клены, высаженные Рушаном в ту весну, -- саженцы давали им в школе, бесплатно. Сейчас вокруг степного Мартука поднялся настоящий лес, со зверьем, птицами, с грибами и смородиной, и уже мало кто помнит, что он рукотворный и появился по указу вождя. Но Рушан вспоминал ту весну вовсе не из-за лесополос или вождя, хотя тот прошел через всю его жизнь, и с ним вольно или невольно соприкасалась жизнь каждого, и если в воспоминаниях и дальше где-нибудь всплывет имя Сталина, которого иные теперь фамильярно величают Сосо, то это совсем не дань моде, просто тень генералиссимуса накрывала даже далекий от Москвы Мартук. В ту весну прибыл к ним на побывку со службы в далеком Ужгороде младший брат матери, Рашид. Рашида забрали в солдаты поздновато: он работал на железной дороге -- сначала кочегаром, а потом, после курсов, машинистом паровоза, и на него распространялась какая-то бронь. И до армии дядя казался Рушану человеком бывалым и значительным, особенно когда надевал полувоенный железнодорожный китель с серебристыми нашивками и галунами. В краткосрочный отпуск он заявился в звании старшего сержанта, а посему ходил в щегольских хромовых сапогах со скрипом, сшитых на заказ в сапожной артели лучшим сапожником Петерсом. Из неуставной одежды на нем еще бросался в глаза шарф и белые перчатки из козьего пуха. Прибыл он в Мартук в середине марта, когда зима еще раздумывала, стоит ли сдавать ей свои полномочия весне, но в воздухе уже носились весенние запахи, и появились талые лужи на людных перекрестках, и оседавшие на глазах сугробы, и капель с низких крыш днем -- все говорило о ее близости... Март в те годы был месяцем особенным: на него почему-то обязательно приходились выборы. Были выборы и в тот год, намеченные на последнее воскресенье марта, а это означало, что за месяц до них в поселке начнут работать агитпункты. Ах, агитпункты послевоенных лет, в местечках, подобных Мартуку, как, наверное, вы врезались в память своих избирателей! Каждый день в здании агитпункта допоздна горел свет, работал выездной буфет, а в большом зале непременно танцы под аккордеон, так что бравый сержант с отпуском попал в самую точку, а может, даже специально так подгадал, ведь о выборах знали загодя. Каждый вечер, надушившись "Шипром" и надраив до блеска скрипучие сапоги, Рашид, к огорчению родни, исчезал из дома и возвращался глубоко за полночь, поднимая всех собак в округе. В поселке, где мужчин изрядно выкосила война, приезд солдата на побывку не остался незамеченным, и прекрасная половина Мартука, конечно, не дремала... Но Рашид хлопотал об отпуске не только из-за выборов, а еще и потому, что на март приходился его день рождения. Отмечал он его не дома у сестры, что, помнится, вызвало раздоры в семье, а у какой-то молодой вдовы на станции, где собиралась молодежь его возраста. Хотя между матерью и дядей Рашидом возникли разногласия по поводу того, где отмечать день рождения, это не помешало ей напечь пирогов, приготовить большую кастрюлю винегрета и сварить холодец из огромной бычьей головы, добытой с немалым трудом. А Рушану доверили сбегать в магазин, купить вина и консервов. Из консервов в сельмаге оказались только крабы и продавщица отсоветовала ему покупать их -- видимо, была уверена, что мальца с покупкой вернут обратно. По случаю дня рождения накрыли стол и в доме, но дядя недолго побыл с родственниками -- выпив рюмку-другую вина с отчимом Рушана, он заторопился на станцию, и торжество продолжалось уже без него. Видимо, этот отпуск и день рождения что-то значили для Рашида, и он, по словам матери, необдуманно сорил деньгами, которые сумел скопить до армии, работая на железной дороге. Тогда работа в МПС считалась престижной и хорошо оплачивалась, не говоря уже о множестве льгот, начиная от бесплатного проезда в любой конец страны и до бесплатно выдаваемого угля. И вообще, дядя Рашид казался Рушану щедрым, веселым, обаятельным, и на него так хотелось походить, возможно, и он сыграл какую-то роль в жизни племянника. А какие подарки он привез из армии! Матери -- яркую цыганскую шаль, которая чуть позже войдет в моду не только у сельских, но и городских красавиц, отчиму -- настоящую золингеновскую бритву, которую купил за бесценок на львовском базаре, а ему, Рушану, -- дивной красоты электрический фонарик, работающий на кислоте. Подарок вызывал зависть не только у ребят, но и у взрослых, вот уж порадовался и погордился тогда Рушан! Позже, сразу после демобилизации, дядя Рашид подарил ему и взрослый велосипед горьковского завода, с хромированными ободами, ручным тормозом, изящной фарой, кожаным сидением, звонком, багажником, ярким стоп-сигналом на заднем крыле и даже щитком над цепью. Особенно красочно выделялась эмблема завода на раме -- изящная голова гордого оленя, означавшая, видимо, элегантность и скорость... Рушан так подробно, в деталях, вспоминал вещи, быт, незначительные предметы того времени потому, что все это тоже безвозвратно ушло или уходит вместе со своими владельцами, и хочется о многом рассказать, чтобы вновь не изобретать велосипед, и понять, как долго мы толчемся на одном месте. Если бы сегодня на показушной ВДНХ выставить велосипед и тот фонарик, что имел Рушан сорок лет назад, да в придачу еще и перочинный ножик некогда известного на всю Европу завода, они оказались бы эталонными экземплярами, чудом дизайна, не говоря уже о качестве и цене. И как тут не вспомнить слова одного известного сатирика: время было мерзопакостное, но рыба в Волге водилась. А ведь тогда отпускник привез еще и банку халвы, несколько коробок клюквы в сахаре и мармелада в лимонных дольках, и индийский чай -- товары дешевые и доступные даже для солдатского кошелька. Сегодня, в плохом настроении, Рушан все чаще думает, как у нас все вокруг упрощается, деградирует, дичает... Впервые такая мысль пришла ему лет десять назад, когда он побывал в турецком городе Эфесе, на развалинах древнего храма Артемиды, в свое время называемом одним из семи чудес света. Даже полуразвалившийся, он поражал воображение изяществом, легкостью конструкции. Обращенный фасадом к морю, он словно летел над волнами или парил в воздухе, такова была магия его пропорций, выверенная древними зодчими до миллиметра. И хотя вблизи храм поражал гигантскими размерами, но внутри него ощущение легкости, изящности не покидало Рушана. Поистине чудо света! Он мог подтвердить это и как строитель, и как двадцатилетний дотошный читатель журнала "Архитектура СССР", мог сказать, что все престижные здания, возведенные в Союзе за пятьдесят лет, вместе взятые не стоят даже развалин публичного дома в том же городе Эфесе, от которого осталась прекрасно сохранившаяся вывеска: на мраморе высечена удивительной красоты и грации нагая женщина, а внизу изображены крупная мужская ступня и стрелка, указывающая направление, с надписью: "Если вы свернете за угол, вас встретят нежные и страстные женщины". Наверное, как шутят турецкие гиды, это и было первое в мире рекламное объявление. Из города к храму Артемиды вела удивительно хорошо сохранившаяся дорога, выложенная крупными белыми мраморными плитами, спроектированная до нашей эры архитекторами без диплома, без современных знаний, которыми ныне многие так кичатся. Дорога вконец добила советских туристов, ибо каждый из них знал не понаслышке: не успеют у нас построить магистраль, она уже через год задыхается от пробок, не говоря о том, что через месяц после ввода требует капитального ремонта. Вот тогда впервые у Рушана мелькнула скептическая мысль относительно нашей цивилизации, хотя в современной цивилизации стране Советов принадлежала особая роль... Усилием воли из древнего Эфеса, от прекрасного храма Артемиды, куда внезапно перенесла его неуправляемая память, Рушан вернулся к дню рождения дяди-сержанта, находившегося на побывке. Впрочем, о самом дне рождения Рушан ничего сказать не мог -- вечер у вдовы на станции остался для него тайной. Но наутро, когда он проснулся, увидел на столе незатейливые подарки имениннику: портсигар, янтарный мундштук, белый узкий атласный шарф, пуховые перчатки, но не белые, в каких любил пофорсить бывший кочегар, а коричневые. Здесь же лежала книга в темно-синем переплете... К книге прежде всего и потянулся взгляд мальчика. "Л.Н.Толстой "Воскресение"", -- прочитал он и распахнул обложку. На титульном листе красивым женским почерком было выведено: "Дорогому Рашиду в день двадцатипятилетия. Будь счастлив. Раиля". Оказывается, его дяде Рашиду исполнилось двадцать пять лет, и Рушану этот возраст показался таким несбыточно далеким, неодолимым, что еще много лет служил точкой отсчета в собственной судьбе. И эта книга в темно-синей обложке, которую он после отъезда солдата все-таки прочитал, долго будоражила его воображение, так как он был уверен, что в подарке красивой бухгалтерши из райпотребсоюза сокрыт какой-то глубинный смысл. Тогда, мальчишкой, Рушан пытался разобраться, почему двадцатипятилетнему мужчине подарили именно "Воскресение", хотя в те годы полки в магазинах ломились от книг. А может, "Воскресение" было связано не с тем, кому адресовался подарок, а с той, кто дарил?.. В общем, он запутался в своих фантазиях окончательно и, встречая Раилю-апай на улице, жадно вглядывался в ее нежное лицо, но ничто не могло пролить свет на эту загадку. В те мальчишечьи годы ему очень хотелось, чтобы и ему на двадцатипятилетие подарили именно этот роман: возможно, тогда он разгадает тайну бухгалтерши из Мартука. Но страстная детская мечта не сбылась -- Толстого не дарили ему ни в детстве, ни позже. Тогда, в марте, возвращаясь из школы, он не обращал внимания ни на лужи, ни на весеннюю капель, ни на шумных грачей, облепивших старые клены у сельсовета, он думал об одном: женится ли дядя на бухгалтерше из райпотребсоюза? Он был убежден, что томик Толстого, не в пример пижонскому атласному шарфу, обязывал Рашида к ответственному шагу. Были минуты, когда Рушан не сомневался, что они поженятся, и гадал, кто же из мальчишек Сиражетдиновых будет держать дверную веревку перед его дядей-машинистом. И вот теперь, спустя годы, он знал все и о своем дяде, и даже о судьбе бухгалтерши с нежно-персиковым лицом и миндалевидными глазами, отчего он однажды назвал ее "мадам Баттерфляй". Разумеется, он не следил специально за их жизнью, как и ни за чьей другой, но сведения как-то стекались к нему, словно кто-то свыше ведал, что некогда он надумает написать вечную книгу о людях, которых любил и знал. V Рашид женился на Розе Гумеровой. И в этом не было ничего удивительного -- их матери были добрыми приятельницами. Семья Гумеровых недолгое время жила в Мартуке, потом неожиданно переехала в город. И хотя Рушан нередко бывал у них в доме, он мало что знал об этой семье -- над нею витала какая-то тайна, точнее, они жили какой-то скрытой, непонятной для окружающих жизнью. Помнится, еще до женитьбы Рашида, даже до его побывки и дня рождения, который он отметил у вдовы на станции, недели две прятался у них в доме младший брат Розы -- Исмаил. Тот хорошо играл на гитаре, лихо отбивал чечетку, и мать, пользуясь случаем, полмесяца мучила Рушана, чтобы он научился и тому, и другому, в полном убеждении, что без подобных навыков ее сын никогда не станет счастливым. Но, видимо, не дано было Рушану ни "сбацать", как говорил ленивый учитель, чечетку, ни играть на гитаре и петь душещипательные блатные песни о несправедливости жизни к "сильным и благородным". Позже, когда Рушан будет учиться в соседнем городе, в техникуме, перед ним чуть-чуть приоткроется тайна семьи Гумеровых. Братья Розы -- и Шамиль, и Исмаил, пользовались большим авторитетом в уголовном мире. Когда Рушан начнет ходить на танцы в "Железку" -- Дворец железнодорожников, или на летнюю танцплощадку в парке Пушкина, или в особо модный зимой ОДК -- областной дом культуры, где играл знаменитый джаз-оркестр саксофониста Эдди Костаки, он даже в какой-то момент возгордится "именитой" родней, ибо Исмаил-бек, как называли щеголя Исмаила в городе, увидев парня, которого некогда безуспешно учил плясать чечетку и играть на гитаре и в чьем доме нашел надежный приют от какой-то очередной опасности, веско сказал: "Этот студент -- мой родственник". Это послужило не только охранной грамотой, но и сделало Рушана в некотором роде знаменитым, иначе как родственником Исмаил-бека его и не представляли. Но не часто удавалось отплясывать и Шамилю, и Исмаилу на танцах, их, словно магнитом, вновь и вновь затягивало в тюрьму. Жизнь на воле, наверное, была им в тягость. В такую семью и попал его любимый дядя. Став взрослым, Рушан часто задумывался о жизни Рашида, которая теперь переплелась с семейством Гумеровых, и поражался он даже не блатным братьям, а их матери -- Минсулу-апай. Вот кого природа наделила поистине невероятной стойкостью, изворотливостью, хваткой! На этой невзрачной, с маловыразительным лицом в крупных оспинах, худенькой, малограмотной женщине и держалось грозное семейство. Кажется, она знала в республике всех судей, прокуроров, адвокатов, нотариусов, судебных исполнителей, начальников тюрем и следственных изоляторов, начальников уголовных розысков и просто следователей, не говоря об участковых, знала даже врачей в лазаретах и психушках. Она знала все этапы, пересыльные лагеря, тюрьмы в Караганде, Акмолинске, Чимкенте, а также прокуроров, ведущих надзор за исправительно-трудовыми учреждениями. Она могла проконсультировать по любому уголовному делу не хуже, а порой даже лучше, чем в адвокатской конторе, ибо знала несовершенство законов. Если один ее сын уже сидел в тюрьме, то второй в это время привлекался к суду, и она металась между лесоповалом в Сибири или рудником в Кумертау и каким-то районным или городским судом в родном городе. По случаю очередного возвращения сына из тюрьмы в семье всегда закатывался пир горой. И будь то Шамиль или Исмаил-бек, он тут же объявлялся в парке или на танцах в коверкотовом костюме, новых скрипучих хромочах, за голенищем которых часто оказывалась финка, и в шуршащих прохладных шелковых рубашках, о существовании которых ныне и не ведают. Тогда уже вовсю продавались китайские вещи, и братья летом щеголяли в кремовых габардиновых брюках и вишневых узконосых туфлях на кожаной подошве с эмблемой "Дружба", привлекая взгляды не слишком разборчивых девушек. Не раз и не два затевались шумные свадьбы то у одного, то у другого, на которых, на правах родственника, бывал и Рушан, но браки оказывались недолговечными, как и само пребывание братьев на свободе. Рушан, хоть убей, не помнит, работали или нет хотя бы один день разбитные братья, ежедневно бывавшие в летнем ресторане парка, где гремел джаз-оркестр Костаки. Он не мог сказать, и чем занималась единственная добытчица в доме -- Минсулу-апай. Наверное, как теперь говорят, крутилась -- что-то доставала, перепродавала. А может, была посредницей между своими многочисленными друзьями и знакомыми в правоохранительных органах и теми, кто жил не в ладах с законом? Теперь-то ни для кого не секрет, что там, в "храмах правосудия", брали сверху донизу, и тут без шустрых посредников было не обойтись, но это, так сказать, его домыслы, запоздалое прозрение. Хотя уж слишком часто попадались и слишком быстро оказывались на свободе братья Гумеровы, с чего бы это? Роза выросла среди "знаменитых" братьев. Вот она-то умела и на гитаре играть, и чечетку "сбацать", и петь песни, от которых у чувствительных слушателей наворачивались слезы на глаза. Братья не одобрили выбора своей сестры -- по их словам, она вышла замуж за "лоха", "кочегара", -- но никак не могли помешать этому браку, поскольку отбывали очередной срок. Блатной мир связан между собой тысячами уз, в том числе и родственными, и, возможно, братья Гумеровы через сестру хотели породниться с кем-нибудь из своего круга. Роза была девушка не только видная, но и знавшая законы блатной жизни, выросшая на ее романтике, в общем, оказалась бы человеком не со стороны, что редкость, когда дело касается женщины. Когда братья гуляли на воле, у них частенько бывали залетные гости -- кто после отсидки, кто перед ней, а кто прилетал или приезжал специально покутить после шальной удачи. Бывали и такие, кто попросту скрывался у них, зная, что в этой семье своих не выдадут и не оставят в беде, и среди этих парней, наверное, было немало тех, кому глянулась озорная деваха по прозвищу Кармен, -- про нее говорили, что родилась она с гитарой в руках. Но что делать, зацепил сердце Кармен бывший кочегар, которого она потом в семейных скандалах, как и братья, стала презрительно называть лохом... Одна история семейки Гумеровых, не говоря уже о судьбе дяди Рашида, жизнь которого теперь была накрепко связана с Кармен и ее родственниками, казалось, скрывала в себе столько тайн, неожиданностей, невероятных приключений, что могла послужить материалом не для одного романа. Покажи тогда, во второй половине пятидесятых, эту семью какому-нибудь писателю, обожающему острые сюжеты, он бы растерялся от обилия материала: и Минсулу-апай, и языкастая Кармен с ее вздорным характером, не говоря уже о картежном шулере и воре Шамиле и просто бандите Исмаиле -- каждый мог бы стать героем самостоятельного произведения. А разве не заслуживала внимания судьба Рашида, попавшего в столь необычное семейство? Прошел-пролетел какой-то отрезок времени -- четверть века -- и перед глазами Рушана однажды перелистнулась вся жизнь этих людей. Многие из этой семьи исчерпали свой лимит жизни до срока. При побеге из тюрьмы погиб Исмаил. Непонятно почему он оказался замешан в этой истории, ведь до освобождения ему оставалось всего три месяца. Иногда Рушану мерещились плавни какой-то далекой сибирской реки, в которых скрывался раненый в глаз Исмаил-бек. Рассказывали, что нашли его мертвым у потухшего костра местные жители. Где-то на бедном погосте далекого таежного села в Сибири стоит солидный гранитный памятник. С фотографии под небьющимся стеклом, в бронзовой рамке, смотрит приятной внешности молодой человек в темном бостоновом костюме и белой рубашке-апаш с выпущенным поверх лацканов пиджака воротником. Что и говорить, Гумеров-младший не чурался моды, но строго придерживался ее блатного направления. Однако Минсулу-апай не была бы Минсулу-апай, если бы даже посмертно не попыталась обелить сына в глазах людей. На памятнике, под скорбными датами рождения и смерти, спившийся скульптор выбил крупными буквами: "инженер". Когда приезжали устанавливать памятник, мать рассказывала местным жителям, что ее сын, инженер, якобы осужденный за какие-то просчеты в грандиозном проекте, бежал из тюрьмы, чтобы явиться на свадьбу своей возлюбленной в самый разгар торжества. Непонятно, что хотел сказать своим неожиданным появлением на свадьбе "инженер" -- на большее фантазии Минсулу-апай, видимо, не хватило, -- но слезливая, сентиментальная байка прижилась в селе, и, говорят, молодожены теперь приходят из загса возложить на эту могилу цветы, ибо она, на их взгляд, олицетворяет глубокую верность любви. Да, посмертной славе Исмаила позавидовал бы не один отпетый уголовник. Помнится, кто-то на его поминках сказал цветисто, что очень ценится в среде блатных: "Он, как песня, пронесся через жизнь, и, как песня, в ней останется..." Что ж, неудивительно: когда кругом живут по лжи, тогда и появляются памятники бандитам, к которым обыкновенные граждане носят цветы. Старая Минсулу-апай это хорошо знала, чувствовала и прекрасно ориентировалась в своем сумасшедшем времени. Через год, прямо на своей очередной свадьбе, был убит глуховатый Шамиль, но с памятником тут хитрить не стали, ибо "инженеров" Гумеровых в городе хорошо знали. Смерть одного сына за другим заметно погасила энергию Минсулу-апай, да и возраст брал свое, и весь оставшийся пыл она перенесла на дочь и зятя, которого знала чуть ли не с пеленок. Рашид на железную дорогу не вернулся -- за три года службы в армии паровозы сменились электровозами, а чтобы переучиваться, нужно было иметь среднее образование и вновь тратить годы, к тому же работа в МПС на глазах теряла свою престижность. Теща определила его на мясокомбинат, в какой-то тяжелый и грязный цех, где он имел возможность собственноручно оттяпать самый лакомый шматок, за дальнейший путь которого мог не волноваться -- на проходной вахтерами служили или дружки Шамиля и Исмаила, или люди, которым Минсулу-апай, пользуясь своими связями в органах, не раз помогала. Вскоре Рашид оставил убойный цех и перешел мастером в колбасный. К тому времени Кармен родила одного за другим двух мальчиков, но дети не принесли покоя и мира в семью. Нервно, скандально, с бранью, битьем посуды и гитар жили они, и Рушан не любил ходить к ним в гости, хотя его и зазывали. Рашид не раз уходил из дома. Однажды даже на полгода вернулся в Мартук к сестре. Эти полгода, наверное, запомнились в поселке не только Рушану. Дело в том, что Рашид открыл при местном ресторане колбасный цех. И чудесных колбас, сосисок, сарделек, что он делал, хватало всем! Вот уже два десятка лет талдычат о продовольственной программе, а колбаса стала едва ли не деликатесом. Рушана просто трясет, когда он слышит болтовню о сложностях ее изготовления. Он-то хорошо знал, как его дядя один, всего за два месяца, построил цех и коптильню, и сам же, в одиночку, выпускал колбасу. И это не миф, Рушан ведь бывал в цехе, ел эту колбасу, видел ее в магазине. А запах от нее в дни копчения разносился за два квартала от ресторана. Но не долго побаловались собственной колбаской в Мартуке -- Кармен вновь вернула мужа в дом, и запах копченых сосисок и сарделек навсегда выветрился из поселка. Уходил из семьи Рашид и позже, и уезжал подальше, аж в Ташкент, -- там он прожил больше года у другой своей сестры, старшей. Человек со светлой головой и умелыми руками, он там сразу стал на ноги, приоделся, вставил золотые зубы, купил новомодные тогда плоские часы "Полет", тоже золотые и даже с золотым браслетом. На ташкентской "бирже труда", которая существует давно, если не сказать всегда, его приметили сразу: он клал утермарки -- круглые печи в железных коробах под газ. На "биржу" он ходил только первую неделю, а позже за ним уже приезжали домой на частных машинах, а вечером, сытого и навеселе, доставляли обратно. Ташкент никогда не переставал строиться, и мастеровой человек там высоко ценится и поныне. Рушан провел свой первый трудовой отпуск в Ташкенте, где в тот год так удачно "калымил" его дядя. По воскресеньям они ходили в летний ресторан на Комсомольском озере. Дядя еще был молод, хорош собой, прекрасно одевался, и на него заглядывались женщины. Но Кармен сумела вырвать его и из Ташкента, -- наверное, в ней все же что-то было, если дядя неизменно возвращался в свой дом. В то лето, на оплетенной густым виноградом и цветущей лоницерой прохладной веранде когда-то знаменитого ресторана "Регина", Рушан не раз порывался спросить дядю, почему он не женился на "мадам Баттерфляй", но так и не посмел. Возможно, тогда бы он узнал и тайну давнего подарка к двадцатипятилетию, и почему Толстой, и почему "Воскресение"... Но тайна осталась тайной и по сей день. Позже Рушан увидел Рашида через много лет, на похоронах своего отчима, да и то мельком. Дядя уже тогда выглядел как старик, со впалым беззубым ртом, отчего лицо заметно деформировалось, и уже ничто не напоминало о его былой привлекательности. Плохо одетый и скверно выбритый, в худой обувке, а ведь был щеголем в молодости, да и позже, когда стал заведующим колбасного цеха в ресторане. Голос, улыбка, потухшие глаза -- ничего не напоминало прежнего Рашида, крепко укатали его годы... После возвращения из Ташкента Рашид устроился на химзавод, в самый вредный цех. Туда и за высокую плату никто не шел, и, чтобы приманить людей, работникам выделяли участки и выдавали большие кредиты под строительство дома, вот на это он и клюнул. К тому времени уже умерла его властная теща, ушли из жизни непутевые братья Кармен, казалось, что судьба дала возможность и ему пожить по-людски. Но счастливая семейная жизнь у него так и не заладилась. Выстроил Рашид самый большой и затейливый дом в поселке химиков, на окраине города, обставил его богато импортными гарнитурами, и даже хрустальными люстрами обзавелся, как некогда слепая старуха Мамлеева, но счастье в дом так и не пришло. Правда, больше хрусталь и фарфор не крушили дружно в четыре руки, но все равно... Быстро поднялись сыновья Рашида и друг за другом выпорхнули из дома. Один ловил где-то на Камчатке рыбу, другой гонял "дальнобойщиком" по Чуйскому тракту, доставляя в самые глухие аймаки Монголии грузы, и теперь уже поседевшая Кармен моталась между Сибирью и Камчаткой. В одной из таких поездок она простудилась и умерла в Петропавловске, там ее и похоронили чужие люди на больничном кладбище. Сын вернулся с моря через тридцать шесть дней, а Рашид из-за непогоды и пограничных формальностей добирался туда три недели, хотя выехал из дома в тот же час, как получил телеграмму-похоронку на жену. Так и размотало всю семью по белу свету... История жизни дяди, чье двадцатипятилетие когда-то показалось мальчишке возрастом недосягаемым, а вместе с тем и вся жизнь семьи Гумеровых, в которой растворился дядя, промелькнула перед Рушаном грустной, печальной повестью. Не хотелось отделять от дяди и судьбу Раили-апай, которую он когда-то с восхищением назвал "мадам Баттерфляй", ведь тогда он был уверен, что Рашид женится на красивой бухгалтерше из райпотребсоюза. И в ее жизни не осталось особых тайн, и та книга судьбы уже почти прочитана, но там как будто сложилось все гораздо спокойнее и удачливее. Раиля-апай вышла замуж за шофера автолавки -- парня веселого, бесшабашного, после армии узнавшего в Караганде, что такое шахтерский труд. Он долго, почти до сорока лет, играл в футбол за "Кооператор". Наверное, "мадам Баттерфляй" прожила хорошую жизнь с мужем - Милижан был работящим, бесхитростным, добрым, -- но кто знает, с кем бывают счастливы красивые женщины? Одно жаль, умер он рано, в одночасье, от инфаркта. Рушан знал, что у них есть дочь - работает врачом в Ташкенте. Такие вот нити протянулись от томика Толстого в темно-синем переплете, с трогательной надписью "Рашиду в день двадцатипятилетия..." VI Ташкент шестидесятых годов пришелся Рушану по душе, и он быстро вписался в его жизнь. В сентябре начинался театральный сезон, и он часто пропадал в концертных залах. Гастролеры любили Ташкент за мягкую, теплую осень, обилие фруктов, гостеприимство и любезность местных жителей, несуетливость горожан, за южную привлекательность и восточное лукавство, и Рушан почти каждую неделю видел воочию тех, о ком раньше только читал в газетах или слышал по радио. Баснословная дешевизна тех лет позволяла ему бывать с друзьями в ресторанах, и он открыл для себя интересные заведения с таинственными названиями -- "Бахор", "Шарк" и особенно "Зеравшан", мало что утративший от своего дореволюционного великолепия. Завсегдатаи по старинке называли его "Региной", а кинорежиссеры любили за то, что здесь можно было показать, как прожигали жизнь "осколки старого мира". Те далекие годы стали расцветом джаза, и в "Регину" Рушан зачастил не только потому, что ему нравилась роскошь просторных зеркальных залов и пышных пальм в огромных кадках, не из-за голубого хрусталя и тяжелого серебра на столах, -- там играл лучший в Ташкенте джаз-секстет, а еще точнее -- ходил слушать саксофониста Халила, высокого, смуглого до черноты парня-узбека с нервным, подвижным лицом. Что-то жуткое и одновременно прекрасное было в игре Халила, завораживающей зал. Когда приходил его черед соло-импровизации, все стихало. Играл он стоя, с закрытыми глазами, раскачиваясь, словно в трансе, играл до изнеможения. Бронзовое аскетическое лицо его преображалось, ворот красной рубашки распахивался, и видно было, как вздувались вены на шее. Каждый раз Халил солировал, будто в последний раз. Наверное, предчувствовал, как мало ему отпущено жизни. Через год, в расцвете ресторанной славы, после шумного вечера, где играл до полуночи, Халил отравился, оставив после себя разбитый вдребезги саксофон и лаконичную записку: "Ухожу, никому не желаю зла". В молодости легко сходятся, заводят знакомства, доверяют друг другу не просто секреты, а тайны души. В "Регине", опять же на почве любви к джазу, Рушан познакомился с Камилом, тоже строителем, парнем видным, самоуверенным, крепко стоящим на ногах, -- он был года на четыре старше Дасаева. Они оказались чуть ли не земляками: Рушан не раз бывал в Акбулаке, где родился Камил, и Оренбурге, где тот учился. Впрочем, их биографии, жизненные пристрастия во многом совпадали. Однажды глубокой ночью они возвращались со свадьбы на Лабзаке, шли на Урду, где на берегу Анхора в живописном районе Камил снимал комнату (теперь построек вдоль реки давно уже нет, снесли после землетрясения), и Рушан задал ему вполне естественный для того вечера вопрос: "Когда же мы на твоей свадьбе гулять будем?" В ответ он услышал историю, чем-то похожую на свою. Все рассказы про любовь примерно одинаковы, но Рушана поразила заключительная фраза: большая любовь не только счастье, но и страдание. Казалось бы, какая тут новизна, открытие? Банальщина на уровне девичьих альбомов. Но признание, подытоженное выстраданной фразой, заставило осмыслить все по-иному, глубже. Возможно, это запало ему в память потому, что он симпатизировал Камилу и никогда не предполагал, что у его самоуверенного приятеля такая ранимая душа. Может, история безответной любви земляка всплыла в памяти потому, что конец Камила оказался грустным, и в той книге, которую Рушан читал и писал одновременно, нашлись страницы и для него только оттого, что тот тоже раньше времени исчерпал свой жизненный путь. Рассказ Камила был печален, как почти всегда бывает печален рассказ о первой любви. В Оренбурге, студентом, он, выходец из маленького пристанционного поселка Акбулак, на первом же курсе влюбился в городскую девушку. "Представляешь, у нее были живы оба дедушки и обе бабушки. Такое в жизни редко бывает..." Этим он подчеркивал, какой опекаемой и домашней была его симпатия. За все пять лет студенчества он не сумел добиться ее расположения, хотя она прекрасно знала, что он есть, что он влюблен в нее и предан до глубины души. Приехав по направлению в Ташкент после института, Камил неожиданно хорошо устроился и в течение года от рядового мастера поднялся до прораба, а потом до начальника участка строительного управления и чувствовал, что через год-два может стать даже и главным инженером. Ташкент широко размахнулся в те годы и в гражданском, и в промышленном строительстве, и высококвалифицированных кадров не хватало. Жил он в ту пору на Урде, хозяева и квартира его вполне устраивали, зарплата после студенческих лет казалась огромной, перспективы -- радужными, и, окрыленный успехами, он решился вдруг сделать письменное предложение своей возлюбленной в Оренбурге. В глубине души он смутно догадывался, что ухаживать -- это одно, а сделать предложение -- совсем другое. Ответ пришел на удивление скоро. Сказать по правде, отправив письмо, Камил порядком перетрусил. Нет, не потому, что вдруг разлюбил ее и испугался трудностей семейной жизни, тут были другие причины. Он не мог, например, вообразить, как привез бы ее к своим близким и многочисленным родственникам в Акбулак, людям невежественным, плохо воспитанным, крикливым, несдержанным на язык... А его друзья?! Мог ли он оставить ее наедине с ними хоть на минуту, не рискуя, чтобы она не услышала глупость, пошлость или мат? Нет, этого гарантировать он не мог. Да что там родня или друзья, вся поездка в Акбулак, без которой никак не обойтись, оказалась бы сплошным унижением для нее: и грязный вокзал, и пыльные, разъезженные улицы, на которые за долгую зиму ссыпают тонны золы, и дом, в котором он вырос, -- маленький, неказистый, без всяких удобств, и, по ее меркам, наверное, не очень чистый. Все это приводило его в отчаяние. О чем бы она разговаривала с его родными и близкими? О выкопанной картошке или о надоях молока от козы? Зато он уже заранее слышал, как, похихикивая, судачили бы родственники, что невеста слишком тонка, а руки у нее чересчур изящны, чтобы вести хозяйство, а тетя уж непременно бы отметила, что с такой фигурой на детей особенно рассчитывать не приходится, а может, сказала бы шепотом, слышным на весь квартал, еще какую-нибудь пакость... А свадьба? Мысли о ней вгоняли Камила в полное отчаяние. Он помнил ее родителей -- старомодных, чопорных интеллигентов. А его отец, у которого вряд ли нашлись бы приличный пиджак и брюки (если б это была единственная проблема, Камил решил бы ее просто), который, утирая отекшее лицо алкоголика, уже после первой рюмки мог разразиться матом на весь дом, а к середине свадьбы непременно сцепился бы с кем-нибудь, потому что гулянье всегда заканчивал дракой и битьем посуды, отчего уже десять лет его не приглашали в гости. Эти, и еще множество всяких проблем, которые он ясно представлял себе и о которых и упоминать-то стыдно, лишали Камила душевного покоя. Однажды, когда он только отправил письмо, ему приснилась собственная свадьба. К тому времени из-за саксофониста Халила он уже стал завсегдатаем "Регины" и видел там немало подобных торжеств. Почему-то гостями на свадьбе оказались постоянные клиенты "Регины" -- люди разные, но публика солидная, хорошо одетая, умевшая держаться с достоинством, даже с некоторой манерностью, что тогда особенно нравилось ему. Но самое удивительное: за столом, там, где должны были сидеть его родители, он увидел Софи -- певицу из оркестра, высокую изящную женщину с длинными, разбросанными по плечам густыми каштановыми волосами, и Марика Розенберга -- ее любовника, крупного импозантного мужчину, который каждый вечер появлялся за небольшим столиком у оркестра. Софи и Марик, одетые по такому случаю с особой изысканностью и являвшие собой голливудскую пару родителей, произносили прекрасные тосты и так трогательно-нежно опекали молодых, что никто бы не усомнился в счастье прелестной пары... Камил не был настолько глуп и бездушен, чтобы не устыдиться сна, он понимал, что даже "свадебный генерал" -- уже пошло и безнравственно, а тут -подменить собственных родителей на подставных -более изысканных и вальяжных! Ему сразу припомнилось -- где-то он читал, -- что человек, устыдившийся своих близких, порочен, с червоточинкой в душе. Но, как ни мучительно было это осознавать, он все же решил, что по такому случаю уж лучше опереточный Марик -- картежный шулер, чем пьяный отец, при одном взгляде на которого все гости тотчас же начнут шушукаться о наследственности. Соглашаясь в душе на такую подмену, а проще сказать -- подлог, он признавал за собой некую порочность, раздвоенность души... Все эти годы он так долго пестовал свою любовь к девушке своей мечты, создал такой утонченный и изнеженный образ, что не мог представить, как она, его любимая, сможет стирать его грязные рубашки, как будет умываться по утрам у колонки, как поступали все его соседи, как будет укладываться рядом с ним на скрипучий хозяйский диван. Ему казалось, что она, конечно же, должна жить в каких-то немыслимо-прекрасных условиях, о которых он мог только догадываться. При всем воображении он не мог представить ее занятой будничными делами на кухне или едущей в переполненном трамвае. Ясно ощущал лишь одно: всю жизнь будет чувствовать себя виноватым, что не сумел воздать должное ее красоте. И молодым умом в те же дни отметил для себя, что большая любовь -- не только счастье, но и страдание. И потому, когда получил от нее отказ, даже вздохнул облегченно, будто камень с души скинул. С этого дня девушка, ничуть не потускнев в его глазах, стала для него близкой как-то иначе, уже не мешая ему жить... Потом пути друзей разошлись, -- Камила неожиданно перевели в Наманган главным инженером нового управления. Уезжая, он приглашал Дасаева к себе на работу, но Рушану не хотелось расставаться с Ташкентом -- в ту пору он очень его любил. В Намангане Камил женился, и Рушан был на свадьбе шафером. Жена Камила, миловидная девушка из крымских татар, по имени Замира, врач, понравилась Рушану. По душе пришлась ему и семья, в которую попал его друг. Бывая в Ташкенте по делам или по дороге в отпуск, Камил всегда отыскивал Рушана, и в первое время они виделись регулярно, потом связи как-то оборвались. Дасаев слышал от знакомых, что у Камила появились дети, мальчик и девочка, и был рад за друга, устроившего свою личную жизнь... Год назад кто-то из старых приятелей, с кем он часто бывал в молодые годы, до землетрясения, в "Регине", сказал, что видел несколько раз Камила в Ташкенте, у кафе "Лотос". Известие вызвало массу воспоминаний о молодости, о давней свадьбе на Лабзаке, когда Камил рассказал ему о своей безответной любви. Имело оно и грустную сторону -- "Лотос" пользовался в городе дурной славой. В тот день, когда Рушан увидел у "Лотоса" бывшего знаменитого форварда "Пахтакора", состоялась, наконец, и встреча с Камилом, который появился перед самым закрытием кафе, когда Дасаев уже собирался уходить. Если бы Рушан не поджидал его специально, изо дня в день, у "стекляшки", мог бы и не узнать, на улице уж точно бы разминулись. Прежнего самоуверенного, элегантного Камила трудно было узнать. Бросился в глаза прежде всего его костюм, тот самый, свадебный, что добыли они некогда с большим трудом. Английская двубортная тройка, с высокими шлицами-разрезами на приталенном пиджаке, из плотной шерсти, с темно-сажевой полосой на сером фоне, казалось, не знала износа. Рушан надеялся хотя бы полчаса издали понаблюдать за ним. Не удалось: Камил увидел или ощутил его взгляд мгновенно. Много позже, раздумывая об этой встрече возле "стекляшки", Рушан предположил: может быть, неожиданное свидание и послужило отправной точкой происшедшей затем трагедии? При расшатанной от пьянства психике такое вполне было возможно. Видимо, Камил не рассчитывал встретить у "Лотоса" людей, когда-то знавших его молодым, преуспевающим, наверное, он мечтал раствориться в большом двухмиллионном Ташкенте, возможно, оттого и сразу увидел Рушана и понял, что тот явился за ним. Нет, Камил не стал делать вид, что не узнал давнего друга, не попытался уйти незаметно. И, подойдя с виноватой улыбкой, не стал ни оправдываться, ни дерзить, ни хамить, как часто бывает в таких случаях, а лишь развел дрожащими руками, пробормотав: -- Вот так, брат, вышло, ты уж извини... Рушан хотел в тот вечер сразу же увести бывшего приятеля с собой, но тот упрямился, говорил: в любой другой день, только не сегодня. Расставаясь, Камил вдруг сказал: -- Ты помнишь, мы когда-то возвращались с тобой, молодыми, со свадьбы на Лабзаке, шли ко мне на Анхор, где у меня была комната, выходящая окнами на речку. И я рассказывал тебе о девушке из Оренбурга, которую любил в юности, и очень обрадовался, когда она отказалась выйти за меня замуж? -- Помню, -- ответил Рушан. -- Почему-то твоя история запала мне в душу, и я не однажды повторял твою фразу: большая любовь не только счастье, но и страдание. Камил вдруг протер грязным рукавом заслезившиеся глаза и произнес убежденно, как давно выстраданное: -- Какое счастье, что она не вышла за меня замуж! Этому я радуюсь каждый день. Понимаешь, радуюсь... -- Почему? -- опешил Рушан. -- Возможно, с нею ты был бы счастлив, и у тебя по-иному сложилась бы жизнь. -- Нет, -- ответил тот с удивительной твердостью. -- Все, что случилось со мной, должно было случиться. От пьяницы рождается только пьяница, и наука должна говорить об этом громко и настойчиво, хотя многим это будет не по нутру. -- Ну, это спорное утверждение, -- не согласился Рушан, не надеясь, однако, разубедить друга. Они расстались уже затемно, у метро, и уговорились обязательно встретиться тут же, в сквере, через день. Идя домой, Рушан все время мысленно возвращался к Камилу и девушке из Оренбурга, которая наверняка уже давно забыла о бедном студенте из Акбулака. В прекрасную пору молодости и удач влюбленный Камил инстинктивно почувствовал, что принесет девушке беду, -- поистине, в большой любви столько тайн... В назначенный день Камил в парк не пришел, и, ощущая смутную тревогу в душе, Рушан поехал на Куйлюк, где тот приютился у какой-то бывшей буфетчицы. Здесь ожидала его еще более страшная картина, чем спившийся парень, бывший некогда таким щеголем: за два часа до его прихода Камил повесился. Рушан понял, что неведомая всевышняя сила привела его в чужой и неопрятный дом, чтобы по-человечески схоронить старого друга. Он чувствовал, что в гибели Камила есть и его косвенная вина: кто знает, не появись он в "Лотосе", не напомни ему о прежней жизни, возможно, тот и продолжал бы жить, если, конечно, это можно назвать жизнью. Смерть Камила долго не шла у него из головы. Он пытался навести справки о его жизни в Намангане: может, парню не повезло с женой? Может, корни этой трагедии кроются в семье? Люди, хорошо знавшие семью Камила, говорили, что дело вовсе не в Замире и не в семье, и что спился бывший прораб незаметно, не сразу, и пить начал на работе, как многие строители... Вот так судьба милостиво отвела беду от девушки из Оренбурга, но задела страшным крылом ни в чем не повинную Замиру. Грустная история, так счастливо начинавшаяся на глазах у Рушана. И для Дасаева остается по сей день загадкой, почему Камил на краю жизни думал о девушке, не ответившей на его любовь, и ни слова не сказал о бедной Замире, матери его детей. VII Теперь трудно сказать, кто или что из прожитой жизни натолкнуло Рушана на мысль о "вечной книге", что заставляло простаивать вечера у окна. Несомненно одно: судьба близких людей, друзей, так тесно переплетенная с его собственной, и явились причиной каждодневных экскурсов в прошлое. Он поражался возможностям памяти, ее способности хранить в своих кладовых события, которые впрямую не касались его, о которых знал понаслышке, и которые спустя столько лет вдруг освещались ярким и ясным светом. Разменяв пятый десяток, он узнал, что любимый вождь не только насажал лесополосы, но и пересажал целые народы, и деяния генералиссимуса коснулись даже такого захолустного уголка, как степной Мартук... Чеченцев выселяли осенью сорок четвертого года, значит, в Мартуке они появились в октябре-ноябре, когда в степные края приходит зима. Рушану было чуть больше трех лет. В памяти всплывали, как размытые кадры фильма или фотографии, фигуры женщин в черных платках, с высокими кувшинами из красной меди, и стариков в необычных для этих мест кудлатых папахах, очень напоминавших силуэт всадника, что изображен на коробке папирос "Казбек". Бабушка говорила, что чеченцы вымерли бы в ту лютую зиму, если б не оказались одной веры с казахами и татарами, старожилами степного полустанка, -- сами голодные и замерзшие, те, по велению властной слепой старухи Мамлеевой, разобрали слабых и немощных по домам, помогли выжить в трудную первую зиму. А весной пришлые взялись за обустройство, насадили в пустых полях вокруг степного Мартука неведомую доселе тут кукурузу, дружно ставили всем миром дома -- работящими и крепкими на удивление оказались горцы. Отправляя на зиму в степь голых и босых людей из теплых краев, вождь, видимо, не рассчитывал, что народ, всегда носивший на Кавказе самую высокую папаху, выживет. Не учел, что сохранились еще в сердцах людей сострадание и милосердие, как жива была и вера, безуспешно вытравляемая маузерами и тюрьмами... Такой вот осколочек жизненного калейдоскопа вдруг осветился в памяти Рушана. Позже к нему добавился другой, более существенный, также касавшийся "чехов", как иногда называли чеченцев. У них в классе с самого начала училось несколько чеченцев, с одним из них, Гани Цуцаевым, они вместе сидели за партой. Как-то Рушан пришел к приятелю домой договориться насчет воскресной рыбалки. Входные двери оказались распахнутыми, и он вошел в низкую избу без стука. В передней комнате, служившей и кухней, и прихожей, сидел отец товарища, Махмуд-ага, фронтовик, пулеметчик, отыскавший в Мартуке свою семью после войны. Вот этот человек, с впалой грудью и печальными глазами, сидел за грубо сколоченным столом, и перед ним высилась груда денег -- такого количества их Рушан представить себе не мог. В ту пору мальцы не были столь инфантильными, как нынче, и знали, что за 250-350 рублей отцы и матери гнулись от зари до зари, а о пятидневке тогда и не помышляли. На миг оторвавшись от денег, хозяин дома увидел остолбеневшего Рушана и крикнул из соседней комнаты сына. Вдвоем, как ошпаренные, они выскочили на улицу. Во дворе Рушан, еще не совладав с волнением, спросил: -- Откуда у вас столько денег? Гани как-то взросло глянул на него и сказал: -- Это не наши деньги, и тебе лучше забыть о них, иначе у нас будут крупные неприятности, -- и ничего больше, как отрезал. Рушан понял, что стал свидетелем какой-то тайны, и никогда никому не обмолвился об этом случае, хотя тему о Павлике Морозове они с Гани в школе уже проходили... Ворох денег в бедном чеченском доме однажды всплыл в памяти, и Дасаев, кажется, сумел, хоть и запоздало, разгадать их тайну. Но в ту пору он не мог поделиться ни с кем своим открытием, да и вряд ли кто понял бы его или придал этому факту такое значение, какое придал Рушан. Сегодня, когда открываются и не такие секреты, можно говорить и об этой тайне, тем более что за эти деньги молодые чеченцы заплатили сполна, и вряд ли кому-нибудь можно теперь предъявить счет, разве что товарищу Сталину. А отгадка пришла случайно... В семидесятые годы советская пресса и телевидение уделяли много внимания всяким национально-освободительным движениям и левым партиям и, как героические страницы борьбы, преподносили экспроприацию денег и ценностей в пользу той или иной партии. Тактика, в общем-то, не новая, она использовалась и анархистами, и большевиками, были в ней и свои герои, вошедшие в историю: Кропоткин, Камо, Савинков. Когда в очередной раз по телевидению показывали молодых латиноамериканцев, рисковавших жизнью из-за денег для повстанческого движения, Дасаев припомнил частые суды у них в Мартуке, да и по всей области -- то банк очистят, то сберкассу, то ограбят ювелирный магазин подчистую, до последней серебряной ложки. Почти каждый раз грабителей задерживали, и ими оказывались молодые чеченцы. Но вот что странно: ни деньги, ни ценности никогда не находились, и шли юнцы на долгие годы в тюрьму -- меньше десяти лет никому не давали, несмотря на малолетство. Некоторых из этих ребят Рушан хорошо знал... После телепередачи он понял, откуда такая гора денег и драгоценностей оказалась некогда в доме Цуцаевых. Тогда он уже знал, что в Москву от чеченцев постоянно направлялись ходоки, добивающиеся возвращения на родину переселенцев, а любая политическая борьба требует денег. Ценой собственной свободы добывали их молодые чеченцы. Как живется им теперь, уцелевшим в сибирских тюрьмах, куда они отправлялись безусыми юнцами и откуда возвращались седыми мужчинами? В техникуме в одной группе с Рушаном учился чеченец из-под Алги Лом-Али Хакимов -- умный, способный, крайне рассудительный парень, увлекавшийся политикой. Его постоянно можно было видеть с кипой газет в руках, ему поручались разные политинформации. Все, кто его знал, не сомневались, что быть Хакимову когда-нибудь дипломатом или крупным политическим деятелем. Воспитывал Лом-Али дядя, частенько наезжавший в общежитие, -- видимо, с этим парнем и родня связывала большие надежды. Было время, когда Рушан, листая газеты, ожидал наткнуться на знакомую фамилию этого талантливого парня, он тоже верил, что Хакимов поднимется или по дипломатической лестнице, или по партийной -- наблюдалась склонность у него к тому и другому. Но тот неожиданно пропал из виду, как и многие другие, подававшие надежды. Помнится, гуляя однажды по двору общежития на Деповской, Хакимов сказал ему: -- А знаешь, в чеченском языке нет слова "господин". Значит, и нет понятия "раб". Вот так-то... Похоже, так оно и есть -- среди чеченцев Рушан не встречал ни трусливых, ни малодушных. Когда они в последний раз стояли на перроне вокзала Актюбинска и станционный колокол по старинной традиции отбивал последние пять минут до отхода проходящего скорого, увозившего Хакимова в Грозный, тот сказал на прощание: -- Я желаю, чтобы среди твоих друзей хоть один был чеченец. Ты знаешь, на нас можно положиться... Жизнь проходит, но больше чеченцев у Рушана в друзьях не было, а с Лом-Али они прожили в одной комнате почти четыре прекрасных года, о которых он когда-то страстно мечтал, сидя на крыше скорого поезда "Москва -- Ташкент". А еще, когда он слышит слово "кукуруза", оно ассоциируется у него не с Хрущевым, как у большинства, а с чеченцами, как у всех в Мартуке, ведь это они завезли в степные края удивительный злак, широко привили его на казахской земле. Двухметровая росла у чеченцев кукуруза, и все шло в дело: початки на зерно, а стебли на корм скоту, ими же отапливались дома и даже использовали их как строительный материал, когда крыли крыши. Мартук не знал вавилонского смешения языков, но в те давние годы звучала в нем и калмыцкая, и ногайская, и ингушская, и еврейская, и немецкая речь... Немцы появились в поселке раньше всех, их ссылали сюда из разных мест: и из Поволжья, где некогда у них была своя республика, о которой с похвалой отзывался еще Ленин, и с Кубани, и из Краснодара и Ставрополя... Немцев вывезли много, гораздо больше, чем чеченцев, и они очень быстро прижились -- в ту пору ни о какой эмиграции, возвращении на историческую Родину не могло быть и речи. Они обустраивались основательно, всерьез и надолго. Их, наверное, тоже снимали с мест в двадцать четыре часа, и потому людям приходилось начинать на новом месте буквально с нуля. Семьи российских немцев многодетны, но они, несмотря на бедность, жадно тянулись к образованию, хотя им всячески преграждали путь в высшие учебные заведения, не говоря уже о науке. И сегодня, когда идет мощный отток советских немцев в Германию, к сожалению, приходится признать, что Россия, в которую некогда позвали их предков, за двести с лишним лет так и не стала им родиной, хотя их заслуги перед новым отечеством преогромны. Оставили они свой благодатный след и в далеком степном поселке, где жил Рушан. Это нынешние пятилетки были одна безрадостней другой, особенно три самые последние, когда стали исчезать элементарные предметы быта и товары первой необходимости, не говоря уже о скудном ассортименте питания, а тогда, после войны, каждая пятилетка поднимала страну на определенную высоту. Уже в начале пятидесятых годов Мартук начал расстраиваться. Какие интересные дома стали возводить немцы! С просторными застекленными верандами, большими окнами, с приусадебными пристройками, банями -- их сразу окрестили "немецкими" домами, и ни один не повторял другой, каждый хозяин находил для своего жилища что-то особенное. Глядя на пришлых, и местные начали перенимать новый архитектурный стиль. До немцев существовало твердое убеждение, что тут ни деревья, ни цветы толком не растут, а с ними, как только наладилась жизнь, появились и цветники в каждом дворе, и даже яблони зацвели, а позже и собственный виноград поднялся. А уж помидоры, огурцы, болгарский перец, ранняя капуста и лучок -- считай, были в каждом дворе, где жили толковые хозяева. Никто не стал бы отрицать, что немцы преобразили неказистый степной Мартук. Это с их приездом появились в округе коровы голландской породы и беконные свиньи. И до этого в каждом русском подворье держали поросят, но только с немцами появились коптильни и люди узнали вкус и запах колбасы. РТС -- самое крупное предприятие поселка, где ремонтировали сельхозтехнику всего района, -- на долгие годы стала одним из передовых хозяйств республики. Там трудились в основном немцы -- люди, склонные к технике и не привыкшие работать спустя рукава. Очередной строительный бум охватил Мартук в самом начале шестидесятых, когда там начали строить крупнейший в области элеватор. Народ дружно потянулся на стройку -- платили там хорошо, а главное, появилась возможность разжиться строительными материалами. Единственным прорабом из местных на стройке оказался Рушан, это у него на участке трудились две комплексные бригады из немцев -- отцы и старшие братья тех ребят, с которыми он учился в школе. Так что понятие "немецкий тру