дом, связанным с хрустальной вазой и трогательным вниманием Нововой, если бы на следующий день в общежитии не раздался телефонный звонок Стаина. Жорик передал приглашение Галочки Старченко из тринадцатой школы на день рождения, и очень уговаривал не отказываться, уверял, что там соберется интересная компания. Планов на вечер, хотя и праздничный, первомайский, у Рушана никаких не было, и он согласился. Он знал, что у Стаина был отменный нюх на подобные мероприятия. Что и говорить, Жорик умел развлекаться: вокруг него и крутилась молодежная "светская" жизнь их городка. XX Милые, трогательные дни рождения, сколько радости они доставляли и именинникам, и гостям. Сегодня, когда Рушан невольно сравнивает прошлое и настоящее, он понимает, как много в ту пору было счастливых семей, ведь там, где нелады и раздоры, гостей не созывают. Не составляла исключения и семья Старченко, где, окруженная любовью и вниманием, росла еще одна прелестная девушка, -- конечно, опять же по определению Стаина, из категории "выдающихся". Это понятие включало широчайший спектр качеств: от хорошей учебы, высоких спортивных результатов, до неординарной манеры одеваться, острить, танцевать, -- короче, иметь свое лицо. "Выдающиеся" были словно катализатор своего поколения, благодаря им сближалась молодежь, наводились мосты между школами. Не зря ведь во второй школе учился высокомерный, но одаренный Ренат Кутуев, в сорок четвертой -- красавица и умница Давыдычева и самый известный поэт их города Валька Бучкин, а в сорок пятой -- законодательнице юношеской моды и всех благих начинаний -- лидировал Жорик Стаин, ее заканчивали Светланка Резникова и Ниночка Новова, а благодаря Старченко в ту весну прославилась и тринадцатая. Самому Рушану сейчас кажется, что он одновременно закончил обе железнодорожные школы -- и сорок четвертую, и сорок пятую, -- его симпатии, интересы тесно переплелись между ними. Актюбинск той поры на три четверти состоял из собственных разностильных домов. Как шутил Стаин: "У нас город на английский манер, весь -- из частных владений". В собственном доме за хлебозаводом жили и Старченко. На удивление, встречал их сам отец Галочки, оказавшийся рьяным болельщиком, -- он не пропускал ни одного матча "Спартака", за который играл Стаин, переживал вчера в парке за Дасаева, и очень обрадовался, когда узнал, что ребята сегодня будут у дочери на дне рождения. Когда Рушан с Жориком появились в просторной комнате, уставленной столами в форме буквы "П", гости уже рассаживались. Хотя их отовсюду зазывали, обращались по имени, многие ребята не были знакомы ни Стаину, ни Дасаеву, -- видимо, Галочка, пользуясь случаем, решила широко представить своих друзей и подруг из тринадцатой. И вдруг откуда-то сбоку раздался знакомый голос, обращенный к Рушану. Оглянувшись, он увидел Ниночку Новову, показывавшую ему на пустующее место рядом с ней. -- Я этот стул приберегаю для тебя с той минуты, когда узнала, что ты зван к Галочке, -- сказала, улыбаясь, Ниночка. -- Ты вчера об этом и словом не обмолвился, считай, сюрприз не только для Старченко... Говоря шутливо, она так нежно оглядывала Рушана, что ему невольно вспомнился новогодний бал, когда Резникова сказала у колонны: "Ты мой пленник, мы сегодня двое отверженных..." Много позже, в Москве, в театре эстрады, он был на премьере программы Аркадия Райкина "Светофор-2", и там его поразила одна мизансцена, не типичная для великого актера. На сцене, в полумраке, стоят, чередуясь, мужчина -- женщина, мужчина -- женщина, десять человек, но назвать это парами нельзя: хотя они все и влюблены в друг друга, но влюблены невпопад -- об этом говорят их письма, телефонные звонки, полные любви, нежности, страсти, мольбы, жертвенности. Казалось бы, переставь их местами, поменяй им телефоны, и все они будут счастливы, каждый из них открыт для любви, достоин ее, страдает, но в том-то и трагедия, что нет силы изменить ситуацию, обстоятельства, -- и несчастливы все десять. Тогда, на Берсеневской набережной, в полутемном зале театра, ему припомнился давний день рождения Галочки Старченко, и тут же выстроился знакомый ряд: Наиль Сафин, влюбленный в Ниночку Новову, встречается с Тамарой Давыдычевой, а на Рушана, не добившегося благосклонности девочки с улицы 1905 года, затаенно глядит Ниночка. Казалось бы, поменяй судьба их местами -- и все будет прекрасно, ведь Наиль не нужен Тамаре, как и он Нововой. Но в том-то и беда, что ничего и никого нельзя поменять местами -- и в этом еще одна тайна любви или жизни, не поддающаяся разгадке... Это теперь ему как будто все ясно, когда прошли годы и прожита жизнь, а тогда... Какие замечательные тосты произносил вдохновенный Стаин! Казалось, никого не обошел вниманием: ни именинницу, ни прекрасную половину человечества, ни вчерашнюю победу Дасаева, ни Ниночку, проявившую "неподдельный" интерес к боксу, а особенно к чемпиону, -- все тепло и мило, иронично и... высокопарно. Возможно, со стороны это выглядело манерно, но таков был стиль -- им тогда хотелось какой-то другой жизни, подсмотренной в зарубежных кинофильмах, вычитанной в книгах. Стоял теплый майский вечер, и запах персидской сирени, цветущих яблонь сквозь распахнутые настежь окна, казалось, пьянил и без вина. Но вино, шампанское они пили, что скрывать. Наверное, в этот день за столом собрались только влюбленные, и аромат любви, ее жар, витали над столом, в зале, в спальне Галочки, куда уже украдкой кто-то скрывался на минутку-другую -- сорвать давно обещанный поцелуй. Как горели глаза у юношей, как пылали щеки у девушек! Наука доказала, что есть ощущения, которые передаются всем. Тем состоянием в тот давний майский вечер могла быть только любовь, она околдовывала, обнадеживала даже тех, кого еще не коснулась своим крылом. Звучала разная музыка, от рок-н-роллов Элвиса Пресли до буги-вуги Джонни Холлидея, которая почему-то незаметно сменилась лирической мелодией, а после зазвучало танго. И вновь, как на Новый год, чаще других слышался грустный голос Батыра Закирова, его знаменитое "Арабское танго". Как хорошо, что в зале давно выключили свет и Ниночка в эти минуты не видела глаз Рушана, хотя ощущала его волнение, ведь все было так недавно, а Батыр Закиров раз за разом напоминал ему об этом... У Рушана так испортилось настроение, что в перерыве между танцами он предложил Стаину исчезнуть "по-английски". Но Жорик не отходил от некоей Зиночки, ставшей очередным его открытием того вечера. Для нее, как для Наташи Ростовой, то был первый выход в "свет", и вдруг такой успех -- многие ребята с интересом посматривали на нее... Однако, все же уловив подавленное настроение друга, Стаин сказал: "Уйдем, но через час, когда кончится поэтическая часть", -- он слышал, что Бучкин собирается потрясти слушателей новыми стихами. Уже давно сложилась традиция, что на вечеринках читали стихи, и в компании были свои признанные поэты, а среди них блистал Валентин. Не возбранялось читать и чужое, но предпочтение отдавалось авторской лирике, и этого момента всегда с нетерпением ждали девушки, ведь порой такие скрытые объяснения звучали в стихах... Удивительно благодатное было время для поэзии. Даже Стаин вряд ли мог тягаться по популярности с Бучкиным -- слово, рифма имели волшебную силу. Валентин пришел в тот вечер к Старченко с Верочкой Фроловой, с которой дружил как-то шумно и нервно, хотя вряд ли кто пытался вклиниться между ними. Бучкин называл Верочку своей Беатриче и не замечал восторженных девичьих взглядов, обращенных на него повсюду, где бывал, -- ведь он писал такие стихи о любви... В тот вечер Валентин выглядел грустным, но порадовать "новеньким" не отказался, когда хозяйка дома, вдруг выключив радиолу, объявила: "Час поэзии настал!" Опять же, по традиции, он начал читать стихи первым, и сквозь полумрак зала его задумчивый взгляд все время тянулся к Верочке, притулившейся у голландской печи и почему-то зябко кутающейся в яркий цыганский платок. Удивительные стихи лились как музыка, но на лице Верочки, освещенном луной, заглядывающей в распахнутое окошко, не читалось ни любви, ни радости, ни восхищения. Странной, нереальной казалась эта картина Дасаеву, ему хотелось крикнуть: вы же рядом, отчего печаль, почему такие грустные, до слез, строки?! Это для Рушана навсегда осталось тайной -- с Валентином они никогда больше не виделись, не попадались ему в печати и стихи Бучкина, хотя он долгие годы по привычке искал в периодике его имя. В тот вечер Валентин был ему близок, как брат по несчастью -- может, за стихи, может, за грустный взгляд, тянувшийся к девушке у остывшей печи. "Мы все в эти годы любили, но мало любили нас..." Ниночка, занявшая единственное в зале кресло, сидела в проеме входной двери, и свет из коридора хорошо высвечивал ее лицо. Время от времени она нервным движением поправляла волосы, словно отбрасывала их тяжесть от высокой шеи с тонкой ниткой жемчуга на ней. Как только Валентин начал читать, она вся подалась вперед, и, казалось, ничто не в состоянии было отвлечь ее внимания, -- вся ее фигура, осанка излучали нежность, изящество, беззащитность. "Лебедь, -- невольно пришло на ум сравнение. -- Царевна-Лебедь..." Рушану доставляло удовольствие наблюдать за ней, но с каждым стихотворением все ниже и ниже опускались ее плечи, восторженный взгляд гас на глазах. В эти минуты Рушан почти физически, кожей, ощущал магическую силу слова, искусства. Ведь все, чем делился печальный поэт, было и ей знакомо, понятно и называлось это -- безответная любовь. Когда Валентин заканчивал, она сидела, вжавшись в кресло, и Рушан видел ее побелевшие от напряжения пальцы рук, впившиеся в узкие подлокотники кресла. Хотелось подойти, прошептать ей что-нибудь ласковое, обнадежить, поцеловать в нежную шею. Если бы он мог сказать что-нибудь волнующее, как это умел Стаин, например: "Какая вы сегодня очаровательная, мадемуазель Новова", или: "Поделитесь секретами красоты и обаяния, восхитительная Нина, вы всегда так несравненны"... Но Рушан сказать так не мог, да и не умел, у него у самого от печали увлажнились глаза, где уж тут приободрить другого, хотя в эти минуты он ощущал к Нововой невероятный прилив нежности, готов был на все, лишь бы с ее прекрасного лица исчезла пелена грусти. Жорик, пристроившийся у стены за спиной Зиночки, время от времени наклоняясь к ней, что-то говорил ей на ушко, но она, сидевшая от Нины на расстоянии протянутой руки, вряд ли слышала жаркий шепот Стаина. Во все глаза смотрела она на самого известного во всех школах поэта, и, судя по всему, он ей нравился. Сердцеед Стаин пытался разрушить эти чары, но вряд ли даже Жорка мог тягаться здесь с поэтом. Как только Валентин закончил и в зале возникло некоторое замешательство, хлопки, возгласы одобрения, Стаин выскользнул в коридор и стал подавать Рушану знаки, -- он помнил, что они собирались потихоньку покинуть дом Старченко. Но тут произошло нечто такое, что Рушан не может осмыслить всю жизнь, даже сегодня, когда "отцвели его хризантемы", -- это, наверное, тоже одно из таинств любви. Когда, совсем недавно, в марте, он ежедневно поджидал почтальоншу и бегал к ночному поезду опустить письмо Светланке, ему случайно попал в руки томик Лермонтова. Он, как и многие его сверстники в те годы, полюбил поэзию, полюбил на всю жизнь, и сегодня может сказать с уверенностью: "Любите поэзию, поистине, в ней убежище от многих невзгод. В поэзии, как в Коране, есть ответы на все вопросы жизни, только ищите своего поэта, свои стихи, они есть..." И не было случайным или удивительным, что, когда он узнал о решении Светланки выйти замуж за Мещерякова, из глубины сознания ему тут же пришли на память стихи: Такая долгая зима, Такая долгая разлука. До крыш занесены дома, Пойди найди в снегах друг друга. Но легче зиму повернуть Назад по временному кругу, Чем нам друг другу протянуть Просящую прощенья руку. Нарушь обычай, прибери квартиру И даже память вымети в сугроб... В конце томика, на первой же наугад открытой странице оказался известный монолог Арбенина из "Маскарада": Послушай, Нина, я смешон, конечно, Тем, что люблю тебя безмерно, бесконечно, Как только может человек любить... Эти строки как нельзя лучше отражали тогдашнее настроение Рушана, вот только имя "Светлана" не укладывалось в рифму, а так -- словно по душевному заказу, а точнее, как будто его собственные строки. И эти стихи сами, без труда, отпечатались в памяти, он собирался прочитать их как-нибудь при встрече Резниковой, но все так неожиданно оборвалось, и, казалось, эти строки никогда больше не пригодятся. И вот... Когда девушки, препираясь, начали выталкивать друг дружку читать стихи вслед за Валентином, Рушан подал знак Стаину и двинулся к двери, и вдруг, у самого порога, обернулся. Нина словно почувствовала, что он уходит, и подняла на него свои затуманенные глаза, которые словно вопрошали: "И ты меня оставляешь одну?" Рушану даже показалось, что она невольно протянула руку, словно хотела его удержать. И вдруг он театрально отступил назад и, обращаясь только к Нине, хорошо видной всем в освещенном проеме двери, стал читать знаменитые лермонтовские строки: "Послушай, Нина..." Он был в странном состоянии -- словно после тяжелого удара на ринге, когда автоматизм защитных движений спасает от нокаута, но строка за строкой придавали ему уверенности, возвращали в реальность. И снова, как на ринге, он видел неожиданно открывшимся объемным зрением все вокруг. Прежде всего Стаина, оцепеневшего, со смешно отвисшей челюстью, не понимающего, что происходит, -- уж такого от молчальника Дасаева он никак не ожидал (потом Жорик долго будет воспроизводить эту сцену в лицах и интонациях). Но мелькнувший на секунду Стаин его не волновал, он видел чудо преображения Нововой. Она, завороженная, оторвалась от спинки кресла и, словно лебедь, готовый взлететь, взмахнув прекрасными крылами, потянулась к нему взглядом, теплеющим лицом. В эти минуты для нее не существовало никого в целом мире, только они двое, хотя наверняка она чувствовала, что на них, затаив дыхание, смотрят все гости, понимая, что это кульминация, тот сюрприз, которого так ждут на любом поэтическом часе. Снова, как в начале вечера, она легким изящным жестом отбросила тяжелые темные волосы от матовой шеи, -- и этот свободный, полный достоинства жест говорил: "Вот я какая! Мне читают такие стихи!" Сегодня, спустя годы, Рушан не стал бы возражать, что это прозвучало как объяснение в любви к прекрасной Нововой, но тогда... В лермонтовский монолог он вложил всю боль исстрадавшегося сердца, не познавшего ответной любви. Это было как бы его последнее "прощай" компании, с которой он вот-вот должен расстаться навсегда. Возможно, он всего лишь хотел подчеркнуть, что они с Ниночкой одинаково несчастны, одиноки в этот чудный майский праздник, в гостеприимном доме Старченко. Но чувства сложно подвергать анализу, тем более такие спонтанные выходки. Он и сейчас не может толком объяснить, что с ним было, да и надо ли... Слова, возникшие внезапно, так же неожиданно иссякли, и Рушан стоял, не смея сделать шаг ни к двери, где дожидался Стаин, ни назад, ни протянуть руку к Нине. Выручила ярко вспыхнувшая люстра под высоким потолком и неожиданные аплодисменты поднявшихся с мест гостей. Больше читать стихи уже никто не решился. И вдруг, когда Ниночка, по-прежнему не замечая никого вокруг, поднялась ему навстречу, свет в зале снова погас и снова зазвучало "Арабское танго". Она положила ему обе руки на плечи и, приблизив взволнованное лицо, тихо прошептала: -- Я так счастлива, спасибо тебе... Со дня рождения Галочки Старченко и можно вести отсчет его новой влюбленности. XXI Май в их краях, без сомнения, самый дивный месяц. Весна в степные просторы приходит с запозданием, и только в мае природа набирает силу, во всей красе распускаются деревья, в каждом палисаднике цветет сирень, акация, а небольшой сад на Красной, словно окутанный дымом, белел шатрами цветущих яблонь. Позже, когда появится известная песня "Яблони в цвету" рано ушедшего певца и композитора Евгения Мартынова, Рушан часто будет вспоминать тот давний май. Это в конце мая Нина однажды сказала: "Мы с тобой -- как осужденные". И он понял, что она имела в виду. Да, как заключенные, зная приговор, невольно считают дни, они тоже делали свои зарубки, ибо тоже знали даты своего отъезда. К тому времени Рушан получил назначение в забытую богом провинциальную Кзыл-Орду, а Нину ждала Северная Пальмира, как витиевато выражался Стаин. Оттого, словно наверстывая упущенное, они старались видеться каждый день. Встречались с какой-то взрослой страстью, упоением, не отказываясь ни от каких компаний. Они чувствовали себя по-свойски и среди "дроголят", и рядом с дружками Исмаил-бека на веранде летнего ресторана в парке, и в эстетской компании Стаина. В ту весну они были словно наэлектризованы, возле них всегда сбивались друзья, приятели, поклонники, болельщики, их захлестывало бесшабашное веселье, слышались шутки, смех. Наверное, в душе большинство ребят ощущали, что навсегда прощаются и друг с другом, и с Актюбинском - городом их детства и юности. Ниночка в веселье оказалась неудержимой, все, кроме Стаина, уступали ей в фантазии, энергии. Какие импровизированные вечеринки возникали спонтанно после танцев, где-нибудь в глухом скверике или у кого-нибудь в палисаднике, какие песни звучали под гитару! Никто не мог узнать тихую, задумчивую прежде Новову. Например, однажды она с вызовом сказала контролеру танцплощадки: -- Этот молодой человек -- со мной, -- и сделала движение корпусом в стиле Дасаева, в точности повторив его коронный нырок, отчего весело зааплодировали все стоявшие у входа. В общем, они развлекались, пытаясь растянуть сутки, боясь расстаться до утра, а время убегало, сжималось, как шагреневая кожа. И вот осталось три дня до отъезда Ниночки в Ленинград. Рушан валялся на койке в общежитии в полном бездействии. Защита диплома позади, через неделю у него выпускной вечер, и он тоже покинет город, где сбылись и не сбылись его мечты. И ему припомнился точно такой же жаркий июньский полдень ровно четыре года назад, когда он на крыше ташкентского скорого добирался в Актюбинск, чтобы сдать документы в техникум. Каким огромным, таинственным, полным соблазнов виделся ему, по сути деревенскому мальчику, этот город, какой невероятно долгой казалась предстоявшая учеба, -- и вот все промелькнуло, как один день, и снова очередной виток жизни, и опять все надо начинать с нуля. Что ждет его в заносимой песками Кзыл-Орде? Какая дружба, какие развлечения? Такие невеселые мысли занимали его в тот час, но на лицо набегала улыбка, когда он время от времени невольно вспоминал о предстоящей встрече с Ниной. Последние летние ночи вдвоем казались им такими короткими, невероятно быстро начинало светать, и гудок алма-атинского экспресса долгим сигналом на входных стрелках обрывал свидание. Ниночка, тяжело вздыхая, говорила: -- Пора прощаться, милый. Как жалко, что в июне так поздно темнеет и так рано светает, но мы с тобой не властны над природой... Вдруг его мысли о предстоящем свидании прервал случайно заглянувший в дверь парень из соседней комнаты. Увидев Рушана, он удивленно спросил: -- Ты что тут прохлаждаешься, не провожаешь свою Ниночку? Я сейчас с вокзала, видел ее на перроне с родителями, уезжает... Одним рывком Рушан вскочил с кровати. -- Как уезжает? - недоуменно переспросил он, не до конца вникнув в суть неожиданного известия. -- Обыкновенно, -- усмехнулся сосед. -- В восьмом купейном вагоне. Поспеши, еще минут десять до отхода московского, я на велосипеде с вокзала... Рушан, не дослушав последних слов, кинулся к распахнутому окну и в мгновение ока оказался на улице. Он бежал, распугивая по дороге одиноких прохожих, не замечая зноя, не пытаясь скрыться в тени придорожных карагачей, по его обезумевшему лицу кто-нибудь наверняка решил, что случилась беда. Добежав до путей, он увидел нечетный состав, катящийся к вокзалу. Рискуя расшибиться, он сумел на бегу запрыгнуть на подножку нефтеналивной цистерны. Как он торопил товарняк! Сигнальные огни хвостового вагона пассажирского поезда он видел хорошо -- экспресс еще стоял. Нечетный, сбавив ход, стал разворачивать на боковые пути для грузовых составов, и Рушан, спрыгнув на междупутье, побежал снова, до перрона оставалось несколько десятков метров. Как хотелось ему успеть! Увидеть ее лицо, глаза, и, если удастся, спросить: "Почему тайком? Почему так жестоко, не по-человечески?!" Словно чувствовал тогда, что будет мучиться потом этими вопросами всю жизнь... Рушан уже вбежал на перрон, когда хвостовой вагон качнулся, слегка подался вперед, но он сделал усилие, оставляя за спиной вагоны под номером двенадцать, одиннадцать, десять. Вокзал в этот час был запружен провожающими, и, лавируя между ними, Рушан, терял скорость. Задыхаясь, он бежал рядом с катившимся девятым вагоном и уже видел, как Ниночка, высунувшись из приспущенного окна, махала рукой. Кому? Он рванулся из последних сил, пытаясь попасться хотя бы на глаза ей, но девятый вагон уже обгонял его, затем десятый, одиннадцатый... И он устало остановился, не в силах оторвать взгляд от тоненькой девичьей руки, еще махавшей кому-то. Родители Нины увидели его сразу и, наверное, обрадовались, что поезд стремительно набирал скорость. Возможно, они боялись, что отчаянный парень вскочит в отходящий состав. Но тогда подобная мысль не пришла ему в голову. Когда последний вагон скрылся за выходными стрелками, Рушан обернулся и увидел, что стоит рядом с ее родителями. Стыдясь поднять заплаканное лицо, он медленно, по-стариковски сутулясь, поплелся прочь. Что он мог сказать им? Они и так все видели. В тот вечер, впервые, он крепко напился со Стаиным и с ребятами с Татарки. Возвращаясь из парка домой, в общежитие, он повстречал Бучкина с Фроловой. Валентин уже знал о том, что случилось днем на вокзале, -- Верочка, жившая рядом со станцией, ходила на перрон за свежим хлебом, что подвозят к московскому скорому, и все видела. Валентин увел Рушана к себе, и они проговорили до глубокой ночи. Утром, когда они завтракали на кухне, Валентин вдруг сказал: -- Твоя история просится в стихи, послушай-ка... Я познал поцелуев сласть, Мое счастье было в зените... Но Рушан протестующе замахал руками: -- Перестань, без тебя тошно... Сегодня, спустя много лет, Дасаев жалеет, что остановил поэта. Какие строки шли дальше? Тайна, которой нет разгадки. А эти две строчки запомнились на всю жизнь: я познал поцелуев сласть... В оставшиеся до выпускного вечера дни, когда вручали дипломы, он почти не выходил в город -- слонялся по пустеющим с каждым часом комнатам общежития. Словно вагоны в день отъезда Ниночки, мелькали, стремительно убывая, дни: пять, четыре, три... Как он торопил их -- жизнь здесь казалась теперь невыносимой. Если разрыв с Резниковой он еще пытался как-то объяснить себе, то бегство Нововой принял как рок, как наказание свыше за... предательство. Ведь иногда, поздно ночью, зная, что все равно не уснуть, он потихоньку пробирался на безрадостную для него улицу 1905 года и подолгу стоял у темных окон сонного дома Тамары... Как мысленно он выпрашивал у нее прощения, как жалел, что она не догадывается, что творится у него в душе. Он ведь не знал, что в те дни в какой-то компании, где, пытаясь задеть, уколоть ее, упомянули о влюбчивости ее некогда верного Дасаева, Тамара, вскинув голову, гордо сказала: -- Если в этом городе он кого и любил, то только меня, и не заблуждайтесь на этот счет... Попасться ей на глаза Рушан не решался, хотя и наблюдал иногда за нею издали, и в одно из ночных бдений у ее темных окон пришла мысль -- попрощаться с ней хотя бы письмом, ведь не шутка, четыре года в этом городе их имена упоминали рядом, даже если и не вышло у них ни любви, ни дружбы. Неожиданное решение на время наполнило жизнь смыслом. Целыми днями он не вставал из-за стола, но три школьные тетрадки, исписанные его четким почерком, трудно было назвать письмом, скорее -- исповедью его исстрадавшейся, запутавшейся души, где он пытался сказать, что она значила и значит для него. Выходит, сегодняшняя попытка исповедаться на склоне жизни -- далеко не первая... Отрывался он от послания к Давыдычевой только когда уходил в деповскуюю столовую, где в ту пору обедали с пивом на пятерку старыми, да еще и сдача причиталась серебряными монетками. Однажды, вернувшись с обеда, он застал соседа по комнате, Юрия Калашникова по кличке Моряк, с подозрительно набухшими глазами. -- Кто обидел? -- спросил Рушан у своего верного болельщика, которого в общежитии называли его адьютантом. Моряк зашмыгал носом и, отвернувшись, показал на тетрадку: -- Ты, оказывается, так любишь Томку... У меня от твоего письма просто мороз по коже, так тебя жалко. Никогда не думал, что так можно терзаться... Ты извини, что я прочитал, тут все на столе валялось, -- обнял обескураженного Дасаева. Такого участия от далеко не сентиментального Моряка Рушан не ожидал. -- Давай выпьем за любовь, за Тамару? Я уже сбегал за бутылкой, -- предложил вдруг Калашников. За бутылкой вина Моряк и убедил Рушана, что нужно пойти попрощаться самому, ну и "письмо", конечно, отдать лично. У него оставался последний вечер в Актюбинске, отступать было некуда, -- завтра вечером он навсегда покидал город. После обеда, захватив тетради, он пошел на улицу 1905 года. На звонок вышла сама Тамара и, что странно, не очень удивилась его приходу. Улыбнулась, словно ждала, пригласила в дом, но он не решался войти. Сказал, что вчера получил диплом и сегодня у него последний вечер, завтра он уезжает навсегда, и просил ее сходить с ним хотя бы в кино. Протягивая тетради, добавил: "А это то, что мне всегда хотелось сказать тебе". Тамара благосклонно взяла тетради и спросила, во сколько он зайдет за нею. Не веря в реальность происходящего, Рушан назвал время, мысленно благодаря Моряка за совет. Ведь не прочитай тот письма, вряд ли Дасаев решился бы показаться Тамаре на глаза. Возвращаясь в общежитие, встретил на дороге Наиля Сафина, направляющегося туда же, откуда он только что ушел. Он поздоровался с ним кивком головы, но радости выказывать не стал. Бедный Наиль, наверняка он был для Томы тем же, чем сам Рушан для Резниковой или Нововой, -- оба они оказались ненужными этим девушкам, они выполнили свои роли в какой-то их девичьей игре и свергнуты со сцены, -- Рушан понял это еще тогда. Задолго до назначенного времени он стоял в тени отцветших акаций напротив ее дома, до конца не веря, что сейчас откроется калитка и выйдет Тамара. И вдруг ему вспомнилась та далекая осень, когда волею судьбы впервые встретил ее у "Железки" с нотной папкой в руках и, как зачарованный, пошел за ней следом, а потом долго стоял на этом же самом месте в надежде увидеть ее силуэт за легкими тюлевыми занавесками в распахнутом окне. И вот сегодня - первое настоящее свидание; каким долгим, в четыре года, оказался путь к нему. Она появилась минута в минуту, издали обворожительно улыбнулась и спросила так, словно они встречаются давным-давно: -- Ну, куда мы идем сегодня, Рушан? У него были билеты в кинотеатр "Культфронт", рядом с парком, и он предложил пойти на английский фильм "Адские водители", а потом, если будет настроение, заглянуть на танцы. Все последующие годы с того летнего вечера Рушан мечтал когда-нибудь встретить на экране этот остросюжетный фильм, чтобы заново пережить ощущение того единственного свидания, когда он сидел рядом с Тамарой, держал в горячих ладонях ее руки, и она не пыталась убирать их, -- пальцы вели какой-то нежный разговор, сплетаясь, узнавая, лаская друг друга. Он хорошо помнит и фильм, и как почти не отрывал взгляда от прекрасного лица, еще не веря до конца, что эта недоступная, гордая красавица сидит рядом с ним. Весь вечер, и до кино, и после, когда они прогуливались по Бродвею, ему тоже хотелось кричать, как некогда Кабирия в фильме Феллини: "Смотрите, с кем я иду! Я иду с Давыдычевой! Тамара рядом со мной!" Конечно, в тот июньский вечер появление их вместе не осталось незамеченным. Только закончились выпускные вечера в школах, прошли экзамены у студентов, молодежь бурлила, в предвкушении долгих летних каникул, и они повстречали на улице многих своих друзей и знакомых. И опять Рушана поразило: никто, казалось, не удивился, что он появился на Бродвее с Давыдычевой. После кино, гуляя по парку, Рушан спросил, не хочет ли она пойти на танцы. Но Тамара вдруг неожиданно сказала: -- И на танцы, конечно, хочется, но еще больше хочется побыть с тобой, ведь ты завтра уезжаешь. Нам не удастся и двумя словами перемолвиться, ребята будут подходить, прощаться с тобой. Не хотелось бы, чтобы наш единственный вечер прошел на грустной ноте, не хочу, чтобы постоянно напоминали о твоем отъезде. Давай уйдем из парка, погуляем по тихим улочкам, нам ведь есть о чем поговорить... Этот вечер, проведенный с Тамарой, Дасаев, как ни силился, не мог воспроизвести досконально, он тоже дробился на десятки эпизодов, и каждый в воспоминаниях выстраивался в нечто трогательное и грустное, и вряд ли все это можно было вместить в одну ночь. Прогуляли они с Тамарой до рассвета, до гудка алма-атинского экспресса. Запоздалое свидание было очень похоже на новогоднюю ночь с Резниковой: та же неожиданность, то же волнение, те же признания, озноб и трепет неожиданных поцелуев и даже слезы. Прощаясь, они верили в свое счастье, надеялись, что вся недосказанность, размолвки, -- позади. Много позже, когда увлечение поэзией приведет его к живописи и он откроет для себя мир импрессионистов, Рушана поразят работы Клода Моне. Например, его Нотр-Дам в разное время суток, при меняющемся свете дня, причем взгляд всегда из одной точки. Вот тогда он и найдет точное определение своим отношениям с тремя очаровательными девушками: Резниковой, Нововой, Давыдычевой, ибо исходная точка здесь, как и у Клода Моне, одна -- любовь. Как прекрасен Нотр-Дам утром, в полдень, на закате солнца, при абсолютной свежести композиции, ракурса, и каждая работа является неповторимым творением, так и его увлечения освещены одним светом -- любовью. И он никогда не поминал лихом ни одну из своих привязанностей, и даже короткая ночь вместе с девушкой с улицы 1905 года, заронившей когда-то в его сердце любовь, осталась в памяти счастливейшим даром судьбы. И это ничуть не было преувеличением... В молодые годы, когда он работал в Экибастузе, в минуты отчаяния, когда казалось, что любовь покинула его навсегда, однажды пришла мысль уйти из жизни. Но он не мог уйти, не попрощавшись с ними, и каждой написал письмо, где благодарил их за те давние минуты радости, счастья, что они успели дать ему, и что жизнь для него без них потеряла смысл. И кончались послания одинаково, словно под копирку: "Прощай, я любил тебя..." У него не оказалось под рукой только одного адреса - учившейся в Оренбурге Давыдычевой, и пока он наводил справки, мысль о самоубийстве отошла сама собой. Выходит, он обязан и жизнью своей любви к той девочке с улицы 1905 года. Это тем более удивительно, что тогда он еще не был знаком с любовными посланиями знаменитого Жана Кокто... А ты сегодня ходишь каясь, И письма мужу отдаешь. В чем каясь? В близости? Едва ли... одни прогулки и мечты. Ну, это для тех, кто любить заглядывать в замочную скважину, и как лишнее подтверждение, что в поэзии есть ответы на все случаи жизни. Поэтому ему всегда хочется сказать всем и каждому: "Любите поэзию!" Так случилось, что никого из тех, кто посещал знаменитые вечера в двух железнодорожных школах в конце пятидесятых годов, не осталось в Актюбинске -- жизнь всех разбросала по стране, у многих и родственников здесь не осталось. Наверное, чаще других бывал в родных краях Рушан. Не забывал заглянуть на кладбище к прокурору, любившему джаз, пройтись по обветшавшему Бродвею, заглянуть на печальную улицу 1905 года и на улицу Красную, где давно жили чужие люди, которые охотно впускали его в дом. Но там уже, конечно, ничего не напоминало о далеких счастливых днях, разве что необхватные седые тополя за окном и давно одичавшие кусты персидской сирени. Иногда он говорит себе: "Все, в последний раз", но любая прогулка в очередной приезд заканчивалась у дома на улице 1905 года. Что это -- память сердца? Однажды Валя Домарова рассказывала ему, что студенткой, иногда возвращаясь домой на праздники, встречала в ночных поездах Тамару в сопровождении грустного блондина. Рушан знал, что Тамара училась в Оренбурге, в пединституте, знал даже, где она снимала комнату -- на Советской, 100. И однажды он побывал в этом доме, и хозяйка легко припомнила очаровательную девушку, некогда квартировавшую у нее. -- А вас я не помню, -- сказала она огорченно. И когда он признался, что прежде никогда не бывал здесь, грустно промолвила: -- И вы, значит, любили ее, Тамару... Из-за одиночества или по другой причине, она усадила его пить чай и за столом стала рассказывать: -- Знаете, она всегда переживала, сомневалась -- любят или не любят ее. Поклонники у нее были, и все ребята видные, но она хотела какой-то непонятной, возвышенной любви: чтобы любили только ее и до гроба... Вы один пришли сюда через столько времени, а ведь она квартировала у меня пять лет, и никто не искал ее следов, значит, вы любили ее сильнее всех... -- Да, я любил ее, -- признался Дасаев, оглядывая комнату, где много лет назад жила его любимая. XXII Жизнь непредсказуема, и одни тайны уходят с их владельцами навсегда, другие запоздало, как, например, день рождения дяди Рашида, внезапно открываются во всей своей сути. Однажды, в служебной командировке на Кавказе, Дасаев неожиданно получил отгадку, а если точнее -- подтверждение еще одной, долго мучившей его истории. Там, в поезде "Баку-Тбилиси", произошло с ним любопытное приключение. В Тбилиси он надеялся послушать джаз-оркестр Гобискери, а в Баку -- оркестр Рауфа Гаджиева, где в те годы работал знаменитый джазовый аранжировщик Кальварский. К поезду он пришел заблаговременно -- не любил предотъездной суеты, -- неторопливо нашел свое место в пустом купе мягкого вагона и вышел в коридор к окну. Вагон заполнялся потихоньку, и Рушан стоял у окна, никому не мешая. К поезду он явился прямо с концерта и мало походил на инженера, едущего по командировочному делу. Состав тронулся, оставляя позади перрон, город... Начали сгущаться сумерки, в коридоре зажгли свет. Пассажиры потянулись в ресторан или стали накрывать столики в купе, а Рушан все стоял у окна, внимательно вглядываясь в селения, где люди жили какой-то неповторимой и, вместе с тем, одинаковой со всеми жизнью, замечал одинокую машину с зажженными фарами, торопившуюся к селению, где, наверное, шофера ждала семья, дети, а может, свидание с девушкой, чей неведомый дом мелькнет мимо него через минуту-другую яркими огнями окон и растворится в ночи. Его попутчики сразу же принялись за ужин. По вагону пополз запах кофе, жареных кур, свежего хачапури и лаваша; откуда-то уже доносилась песня. Два соседних с ним купе занимала разношерстная компания: юнец и убеленный сединами моложавый старик, молодые мужчины и даже одна девица. Она, как и Рушан, все время стояла у окна, но, в отличие от него, как показалось Дасаеву, делала это не по собственному желанию. Старик, по всей вероятности, русский, юнец с девушкой -- армяне, остальные -- грузины или осетины. Разнились они и одеждой: двое, да и старик, пожалуй, не уступали тбилисским пижонам, что фланируют по проспекту Руставели, а остальных вряд ли можно было принять за пассажиров мягкого вагона. Компания, которая садилась в поезд не обремененная багажом, даже без сумок и портфелей, тоже начала суетиться насчет ужина. Юноша с девушкой высказали желание посидеть в ресторане и получили чье-то одобрение из глубины купе. Проходя мимо Дасаева, они окинули Рушана восторженным взглядом, а девица даже попыталась изобразить что-то наподобие улыбки. За окнами совсем стемнело, и продолжать стоять у окна стало неинтересно. Его попутчики давно поужинали, а Рушан раздумывал: то ли вернуться к себе, то ли последовать в ресторан, как вдруг один из компании, тот, кого он принял за осетина, вежливо, можно сказать -- галантно, как это могут только на Кавказе, пригласил разделить с ними скромное угощение. Рушан так же вежливо поблагодарил, но, сославшись на отсутствие аппетита, головную боль и желание побыть одному, отказался. Не прошло и минуты, как появился другой и пригласил не менее вежливо, но более настойчиво. Навязчивость, с которой его зазывали, начала раздражать Рушана и он поспешил ретироваться в купе. Едва он расположился у себя на полке, распахнулась дверь и показалась седовласая голова моложавого старика, который попросил Дасаева в коридор на минутку. Старик оказался краснобаем, и мог бы дать фору любому грузинскому тамаде. Он говорил о законах гостеприимства и вине, которые приятно разделить в пути с новым человеком. В общем, Рушан понял, что из немощных, но цепких рук старика ему не вырваться -- а тот и впрямь то крутил пуговицы на его пиджаке, то хватал за рукав, -- и он сдался. Когда Дасаев в сопровождении Георгия Павловича -- так старик отрекомендовался -- появился перед компанией, раздался такой вопль искреннего восторга, что, наверное, было слышно в соседнем вагоне. Рушана усадили поближе к окну, напротив Георгия Павловича. На столике высилась ловко разделанная крупная индюшка, а рядом -- зелень, острый перец, помидоры, армянский сыр, грузинская брынза и свежий бакинский чурек. -- Что будем пить? -- спросил старик, и Рушан показал на белое абхазское вино "Бахтриони". Кто-то предложил тост за удачную дорогу, и трапеза началась. Стаканам не давали пустовать, а со стола так ловко и незаметно убиралось ненужное и добавлялась то ветчина, то жареное мясо, то быстро убывающая зелень, что Дасаеву, заметившему корзину на откинутой полке второго яруса, откуда все это доставали, казалось, что она волшебная. Разговор поначалу никак не завязывался. Следовали сплошные тосты и сопутствующие фразы насчет "налить", "подать", "закусить", "что-то передать", а затем слова благодарности на русском и грузинском языках. Но даже в этой немногословной беседе участвовали из хозяев только трое: те, что приглашали Дасаева, и Георгий Павлович, имевший над компанией очевидную патриаршую власть. Остальные двое, немо выказывая восторг на плохо выбритых лицах, следили за столом, за тем, чтобы не пустовали стаканы, и ловко распоряжались содержимым волшебной корзины. -- Куда едете, чем занимаетесь, молодой человек? -- спросил вдруг старик среди неожиданно возникшей или ловко созданной паузы. -- Инженер, еду в Тбилиси в командировку, -- вяло ответил Дасаев, предчувствуя, что интерес к нему тотчас иссякнет, потому как был убежден, что такая ординарность вряд ли у кого вызовет любопытство. -- Инженер?.. В командировку?.. Я же говорил вам, -- обратился Георгий Павлович к своим спутникам. -- Учитесь: школа, высший пилотаж, я в его годы не знал такой славы. А как он держался в коридоре! Любо посмотреть: турист, артист, да и только... Пейзаж, закат, пленэр... А как разговаривал с Дато и Казбеком, словно никогда их в глаза не видел! Это же блеск! Станиславский! А если хотите -- Мейерхольд!.. -- Я действительно никогда не видел ни вас, ни ваших спутников, -- перебил старика удивленный Рушан. -- В глаза не видел! - воскликнул с улыбкой Георгий Павлович, и купе минут пять сотрясалось от смеха. Дасаев, ничего не понимая, смотрел на своих собутыльников и видел, с каким восторгом, боясь упустить хоть один его жест, глядят на него странные попутчики. Такого внимания к собственной персоне он никогда не испытывал. -- Да, Марсель есть Марсель, не зря о нем и в зоне, и на свободе легенды ходят, -- откликнулся тот, кого старик назвал Дато. -- Вы что-то путаете, я -- Дасаев, инженер из Ташкента, -- не понимая, разыгрывают его или же в самом деле принимают за какого-то Марселя, ответил, трезвея, Рушан. Купе снова зашлось смехом. Георгий Павлович, вытирая тонким батистовым платочком слезящиеся глаза, спросил: -- Может, и ксиву покажешь? Дасаев... По Мартуку Рушан хорошо знал жаргон блатных. Достав из внутреннего кармана пиджака паспорт, он протянул его через стол. В купе притихли и внимательно смотрели, как ловко пальцы старика вертели паспорт так и эдак. Георгий Павлович даже поднял его к носу и тщательно принюхался, казалось -- попробуй он даже на зуб, никто бы не улыбнулся. Но Рушану было не до смеха. -- Хорошая ксива, и пахнет по-настоящему, -- сказал, наконец, Георгий Павлович, возвращая паспорт. -- Значит, с бумагами все в порядке, быстро обзавелся... Дато считал, что ты без ксивы. Он ведь с тобой в одной зоне мантулил в последний раз. Вспомни, Лорд у него кликуха, а фамилия -- Гвасалия. Правда, он сейчас таким франтом выглядит, как раз тебе в помощники, "интеллигент". Не хочешь помощника, Марсель? -- Извините, я устал, у меня завтра важные дела, и я не понимаю ваших шуток, -- сказал Дасаев, поднимаясь. Старик мягко, но настойчиво потянул его обратно. -- Сиди, Марсель. Дело твое, знаться тебе с нами или нет. Да, пожалуй, ты и прав, слишком много незнакомых лиц для такой важной птицы, как ты. Ты уж извини меня, старика, это я на радостях -- много слышал о тебе, да и Дато рассказывал, как ты исчез. Значит, едешь по большому делу, удачи тебе. Но если нужна будет подмога -- деньги там, кров... Вот адреса и телефоны в Тбилиси и Орджоникидзе, -- и он ловко, одним движением, сунул в верхний кармашек пиджака Рушана заранее заготовленный листок. На том они и расстались, одни довольные встречей, а другой - удивленный донельзя: за кого же его приняли?. Утром, когда поезд прибыл в Тбилиси, странных попутчиков уже не было -- то ли они разошлись по разным вагонам, то ли сошли в предместьях столицы. Но они еще раз напомнили ему о себе... Гостям Тбилиси советуют побывать на Мтацминда, откуда открывается живописная панорама раскинувшегося внизу города; там же -- прекрасный парк, летние кинозалы, ресторан. Устав от прогулки и продрогнув на ветру, гулявшем на горе, Рушан решил заодно и поужинать на Мтацминда. В зале и на открытой веранде веселье плескалось через край. Играл оркестр, вдвое больший по составу, чем некогда в его любимой "Регине", и два солиста, сменяя друг друга, не успевали выполнять заказы, сыпавшиеся со всех сторон. Витал аромат дорогих духов, сигарет и вин, щедро украшавших многолюдные столы, пахло азартом и праздником. Рушан с трудом отыскал свободное местечко за столиком, где коротала вечер такая же командировочная братия, как и он сам. Официант во всей доступной мере выказал свое недовольство одиноким, без дамы, клиентом: будь его воля, Дасаева и подобных ему он и на порог не пустил бы. Лениво подергивая сытыми щеками, он вполуха слушал заказ, почему-то тяжело вздыхая, и сквозь зубы ронял: -- Нет... нет... кончилось... не бывает... никогда не будет... Рушан понимал: любое его возражение еще более усугубит незавидное положение незваного гостя, и потому милостиво сдался и сказал обреченно: -- Ну что ж, принесите что осталось и бутылку белого вина. Вернулся официант не скоро. С увядшей зеленью, подветренным сыром, холодным хачапури и бутылкой вина. Буркнув, что шашлык подаст позже, заторопился к другому столу, где кутили лихо. Едва Рушан пригубил вино, оказавшееся без меры кислым, откуда-то, словно ветром, принесло метрдотеля и того же официанта -- с таким сладким выражением лица, что в первый момент Дасаев даже и не признал его, хотя между ними только что состоялся долгий и "содержательный" разговор. -- Извините, вышла промашка, -- частил метрдотель и зло косился на официанта, а тот, сама невинность, втянув живот, изображал такое раскаяние, что впору было расплакаться. Он чуть ли не силой вырвал из рук Рушана фужер и брезгливо выплеснул содержимое в вазу из-под цветов, словно это было не вино, а отрава. -- Может, отдельный столик накрыть? -- зашептал Рушану на ухо завзалом, поглядывая на его соседей, но Дасаев отказался. В мгновение ока подкатили тележку с фруктами, сочной зеленью, лобио с орехами, сыром сулугуни и другими грузинскими закусками, незнакомыми Рушану, а метрдотель собственноручно налил в невесть откуда взявшийся тяжелый хрустальный бокал золотистое "Твиши". Видя это волшебное превращение, достойное цирка, соседи на другом конце стола с любопытством поглядывали на Рушана. Дасаев прикинул, что ужин обойдется ему раз в пять дороже, чем предполагал, но вино оказалось дивное, закуски великолепные, оркестр на высоте, и настроение у него поднялось. То ли от выпитого вина, то ли от нахлынувшего озорства, то ли оттого, что увидел в зале за дальним столиком Казбека и Дато, он, пригласив какую-то девушку на танец, назвался... Марселем. Может, он сам приглянулся девушке, а может, понравилось его имя, весь вечер она щебетала: "Марсель... Марсель..." Чужое имя не раздражало его, а порою даже ласкало слух, и этот вечер, в общем-то закончившийся без особых приключений, он прожил не только под чужим именем, но и ощущая себя тем таинственным Марселем, перед которым так щедро расстилаются столы и вмиг принимают любезное выражение лица официантов... Спускаясь на фуникулере на проспект Руставели, где жизнь, казалось, не замирала до утра, он вдруг, вроде некстати, вспомнил давнее свидание с Валей в Мартуке. Вокруг кипела ночная жизнь Тбилиси, по ярко освещенному проспекту навстречу Рушану шли прекрасно одетые люди, которые то и дело раскланивались со своими знакомыми, казалось, весь город состоял только из друзей и приятелей, и думать ни о чем грустном не хотелось. Но Валя, державшая в руках гитару с ярко-красным шелковым бантом на деке, не шла у Рушана из головы. Он настойчиво гнал от себя навязчивое видение, но оно не уходило, мешало, назойливо напоминало о чем-то... И вдруг все стало на свои места. Дато Гвасалия... Дато Гвасалия! Да это же тот, кто купал Валю в шампанском, подарил ей жемчужное колье! "Не может быть! -- возразил он себе. - Где та Валя, а где - этот Дато... Нет, это невозможно..." Но память услужливо вернула голос Георгия Павловича: "Лорд у него кликуха, а фамилия -- Гвасалия..." Нет, ошибки быть не могло, совпадало все. Рушан поспешил назад к канатной дороге, чтобы вернуться на Мтацминда, -- знал, что в грузинском ресторане гости рано не расходятся. Когда он вернулся в зал, веселье еще продолжалось, но столик, за которым Лорд гулял с друзьями, оказался пуст. Уже знакомый метрдотель, вновь увидев взволнованного гостя, подошел тут же и учтиво обратился: -- Чем могу помочь? -- Лорд давно ушел? -- спросил небрежно Рушан. -- Нет, недавно, вы наверняка разминулись на фуникулере. Если возникли проблемы -- тут есть люди, хорошо знающие Дато, они и Марселю ни в чем не откажут. Да и мне Дато велел принимать вас всегда по-королевски... -- Спасибо, мне нужен только Лорд, -- поблагодарил метрдотеля Дасаев и хотел распрощаться, но тот предложил распить с ним бутылку вина, если гость простил его за недоразумение в начале вечера. Пришлось уважить. Возвращаясь в полупустом вагоне канатки, Рушан думал: "А если бы я застал на месте Дато Гвасалия по кличке Лорд, что сказал бы, о чем спросил? О том, купал ли он в шампанском мою отроческую любовь Валю Домарову и дарил ли ей жемчужное колье?" От нелепости этой картины он вдруг от души рассмеялся, как некогда на тихой улице в Мартуке, когда представил тесный совмещенный санузел и грязную ванну с плескавшейся в шампанском Валентиной... Теперь он редко вспоминал Валентину, и уж тем более не презирал и не осуждал ее. С высоты жизненного опыта понимаешь, что каждый выбирает свой путь сам. Но он никак не мог понять, почему судьбе было угодно, чтобы среди сотен миллионов людей он встретился с неким вором по кличке Лорд, сумевшим увлечь романтикой блатной жизни девушку, некогда мечтавшую стать балериной. Возможно, этим "почему" он будет маяться до последних дней своих... XXIII Вспоминая свое окружение в детстве и юности, да и во взрослую пору, Рушан часто возвращался к родному дому, а значит, к матери и отчиму. И часто всплывали в памяти две картины -- подробные, в деталях. С матерью -- когда не было в их семье еще Исмагиля-абы, и с отчимом -- на закате его жизни. В ту зиму он учился не то в первом, не то во втором классе... "Наверное, поезд опоздал", -- Рушан то и дело дышал на оконное стекло, но, сколько его не отогревай, не отогреть. Мороз постарался: даже между рамами тянулся ледяной хребет, и от окна несло холодом, как от двери, как плотно он ни подтыкал куски старого одеяла в щелях и щербатом пороге. "Успело намести", -- подумал он и смел снег с земляного пола, а то заругает мать, что не следил за дверью, выстудил землянку. Печь едва теплилась, но Рушан боялся подложить кизяку: с топливом было совсем худо. Задуло и задождило с сентября, и теперь в полуразвалившемся сарае кизяк занимал крохотный уголок. Забравшись на нары, поближе к печи, Рушан придвинул к себе узелок с нечесаным пухом и принялся выбирать волос, как ему наказала мать. "Скорее бы пришла Сания-апай из школы", -- тоскливо думал он, хотя знал, что вторая смена у восьмого класса кончается уже затемно. Горка выбранного пуха росла медленно, и он опытным глазом прикинул, что с этим узелком возиться ему еще с неделю. "У тебя, сынок, глаза молодые, острые, -- говорила мать. -- Никто в Мартуке лучше тебя пух не вычистит". Долгие зимние ночи сидели они на саке вокруг большой керосиновой лампы, каждый за своим делом. Сания пряла, -- мать говорила, что пальчики у нее чувствуют пух и быть ей хорошей шальчи -- вязальщицей платков: пряжа у нее получалась ровной, тонкой. Мать пропускала выбранный сыном пух через страшную ческу -- двухрядный частокол высоких иголок, их почему-то называли цыганскими. Руки матери взлетали высоко над ческой, и Рушан всегда боялся: а вдруг она поранится о блестящий частокол. Как бы мать ни хвалила, какие у нее ловкие и быстрые помощники, истинной сноровкой шальчи владела только она сама. В Мартуке, где треть жителей кормилась вязанием, Гульсум-апай считалась искусной мастерицей, ее платки быстро и легко пушились, носились долго, а кайма у них была на загляденье -- широкая, зубчики ровные, один к одному, и узор у каждого платка свой, неповторимый. Толстой, краснолицей хозяйке узелка с пухом, завмагу сельпо Кожемякиной, в Мартуке никто бы не отказал связать платок -- характер у Нюрки крутой, и на паевую книжку она дает сколько бог на душу положит. Но и она, первая поселковая модница, пришла к Гульсум с поклоном. Рушан слышал, как мать устало говорила: -- Нюра, пух по цвету богатый, у меня к нему нитки подходящие есть, но волоса слишком много, и за две недели не выбрать. И в работе у меня еще три платка, люди добрые за них давно уж расплатились. -- Меня, тетя Галя, сроки не волнуют -- слава богу, есть что носить. Ваш прошлогодний платок не у одной бабы в поселке зависть вызывает, а мне вот теперь темненькую шаль захотелось... Насчет добрых людей не зря было сказано, но ведь и Кожемякина -- не последний человек в Мартуке. -- ...Пуд муки вам авансом приготовила. -- Нюра оглядела сырую, по углам в наледях, землянку и добавила: -- Нехай Рушанка к вечеру в сельмаг забежит. Будут ящики из-под мыла -- не пожалею. Зная далеко не щедрый характер Кожемякиной, мать попросила: -- Чаю плиточного с полкило да сахару, Нюра, добавь к авансу, пух-то... -- Ладно, ладно, по рукам. За мукой счас, что ли, пойдешь? -- Счас, счас, -- заторопилась мать, и, уходя, счастливо улыбнулась сыну. Едва дверь захлопнулась, Рушан заплясал: ему уже чудился запах горячих лепешек. Ошиблась мать на радостях, увидев Кожемякину с заказом: третью неделю одолевал Рушан узелок. -- Нюрка, да чтоб прогадала?! Она и пух-то выменяла у наших казахов из аула за чай да за кило халвы, -- горячилась соседка Науша-апай, забежавшая на огонек. Мать, тяжело вздыхая, молчала. Непоседливая Науша-апай скоро распрощалась, и мать, поплотнее прикрыв за ней дверь, вернулась к печи. Сания завороженно смотрела, как спицы, словно шпаги, мелькали у нее в руках, и думала: "Неужели и я когда-нибудь смогу вязать так быстро и красиво, как мама?" -- Опять ссутулился, как старичок. Смотри, девочки любить не будут, -- добродушно ворчала мать на сына. Рушан густо краснел, на какое-то время распрямляя плечи и спину, но частый и мелкий волос снова гнул к лампе. Вот и сейчас он приподнял плечи и оглянулся: в низкой и плохо протопленной землянке сгущались сумерки, а матери все не было. "И уроки еще не сделаны", -- мелькнула и тут же пропала мысль. В тревоге за мать он то и дело выскакивал на улицу и окончательно выстудил землянку. В голову лезли разные страхи. "А вдруг поезд из-за опоздания сократил стоянку, и мама проехала до следующей станции, чтобы пройти с платком по вагонам... А вдруг у нее его вырвали?" Рушан знал, что, хотя война давно кончилась, в теплые края, к Ташкенту, охотно тянулась всякая шпана. "А может, конфисковали?" Он знал и это недетское слово. "Только бы дядя Велигданов сегодня на станции дежурил", -- молился он, как бабушка Рабига, сложив ладошки, повторяя короткую суру, что обычно произносил перед сном. Недавно прошел слух, что увольняют Велигданова, говорят -- развел на станции спекуляцию. Кто теперь предупредит его мать да и других, что будет облава и что лучше перетерпеть несколько дней, чем остаться без шали, без пуховых перчаток или дюжины шерстяных носков? "А может, маму задержали? Ведь ее уже предупреждали, чтобы не ходила к поездам с шалями..." Рушану вдруг стало так страшно, что он заплакал. -- Сынок, что случилось? -- уронив у двери какие-то свертки, кинулась к нему Гульсум-апай. Рушан прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не чувствуя холода, плакал навзрыд. -- Ну хватит, ты уже большой, единственный мужчина в доме. Лучше спроси, как у меня дела... -- мать погладила его по давно не стриженной головенке. -- Сейчас зажжем лампу, протопим печь, поставим чай. Ну, смотри, что я принесла, -- и стала собирать с пола свертки. Кипел, похлопывая крышкой, на плите чайник, мать жарила в казанке, на чистом бараньем сале, баурсаки. Заправленная под горлышко керосином, с новым фитилем, лампа освещала дальние углы землянки. От печи, щедро заваленной кизяками, струилось тепло. -- Продала? -- прямо с порога спросила вернувшаяся из школы озябшая Сания. -- Продала, доченька, продала. Раздевайся, у меня все уже готово. Сания быстро скинула валенки и, притулив их к печи, уселась на саке рядом с Рушаном. -- Ты сегодня долго не шла, я уже соскучился, -- тихонько сказал Рушан и прижался к сестре. Мать расстелила скатерть. -- Ну, рассказывай, мама, -- торопила Сания. Подкладывая в деревянную чашу обжигающие баурсаки, мать принялась рассказывать: -- Стоим, значит, на перроне час, другой, а московского все нет. Я так намерзлась, что решила было уйти, как вдруг далеко, у семафора, паровоз прогудел. Ну, слух у нас точный. "Пассажирский", -- решила, а тут и он. Никто из вагонов и носа не высунул. Нагима с соседней улицы и говорит: "Давай, Гульсум, до следующей станции проедем, успеем половину вагонов обежать". Вдруг распахивается напротив нас дверь, и молодой военный с подножки спрашивает: "Мамаша, сколько за платок просите?" А из-за плеча у него барышня выглядывает, -- наверное, она из окошка платок приметила. Я уж самую малость и назвала, ведь неделю с ним к поездам хожу. "А вы не могли бы подняться к нам?" -- спрашивает барышня, а военный, такой вежливый, даже руку подал, помог в вагон подняться. Накинула она платок на плечи -- и к зеркалу, а оно у них во всю дверь. "Какая прелесть! Какая прелесть! -- щебечет барышня, а шаль ей, и правда, к лицу. Потом спохватилась она, что поезд может тронуться, и так удивленно переспрашивает: -- Семьсот?" Тут я и обмерла. Неужто торговаться станет? А уступать мне и копейки нельзя. "Семьсот", -- говорю, и шаль стала сворачивать. "Вадим, заплати, пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и апа нас пусть помнит", -- и так хорошо засмеялась барышня и обняла меня. "Рахмат, -- говорю, -- доченька, рахмат", -- а у самой слезы на глазах, денег, что он отсчитывает, не вижу. Так и сунула, не глядя, в карман. Я уже к выходу пошла, как догоняет меня Вадим этот и протягивает коробку. "Возьмите, мамаша, -- говорит, -- это мой сухой паек. Здесь галеты, тушенка... У вас, наверное, дети дома... Порадуйте..." Галеты эти, сухари такие, Рушану сразу понравились. -- ...А из тушенки я вам завтра суп сварю. Какие красивые, счастливые люди, храни их Аллах! Рушан с сестрой согласно закивали головами... Мать достала из потайного кармана стеганой душегрейки узелок, и, развязав его, положила у края скатерти пачку денег. -- Только я соскочила с подножки, тут же набежали товарки. Особенно торопились те, кому я задолжала. Десятку-другую пришлось взаймы дать. Одной только мне сегодня и подфартило. В воскресенье пораньше пойдем с Рушаном на базар, купим возок кизяка у аульных казахов, -- она отложила половину оставшихся денег в сторону. -- А это вам на кино, -- мать протянула сыну трешку: не отделишь тут же, не выкроить потом и рубля. Рушан на радостях чуть не опрокинул пиалу. -- Это -- керосинщику, это -- за радио, это деду Матвею за валенки -- три раза без денег подшивал, а это -- Нюрке, старый долг, уж больно косо смотрит, прямо в магазин не ходи... Стопки денег как не бывало: перед матерью лежало несколько измятых рублевок и горстка мелочи. -- А это нам на расходы, -- вздохнула Гульсум-апай. Видя, как торопливо Рушан припрятал трешку, мать улыбнулась. -- Не унывайте, дети. Руки целы, ноги целы, проживем. С такими помощниками не пропаду... Потрепав сына по голове, она стала убирать со стола. Поздно вечером, снова усевшись в кружок возле лампы, все согнулись над Нюркиным узелком. Мать потихоньку напевала о Кара-урмане, о привольных берегах далекой Ак-Идели. Иногда она замолкала: каждый зубец требовал точного счета петлям. -- Мама, уже вторая четверть, а у меня за учение не уплачено, не отчислят меня из школы? -- спросила вдруг Сания. -- Глупенькая, не беспокойся. Пока Кузнецов директор, такому не бывать. Летом встретился мне на улице и говорит: "Гульсум-апай, ваша Сания -- способная девочка. Вот кончит десятилетку, вам помощь и опора будет, грамотный человек нигде не пропадет. А с одеждой мы вам поможем, выкроим что-нибудь из школьного фонда. Война позади, теперь легче будет". А ведь как в воду глядел. Думала я, хватит тебе и семилетки -- платки вязать ума большого не надо, а терпением и сноровкой Аллах не обидел. Да и в чем тебе на занятия ходить, ломала голову. Форму и платье шерстяное, пальто и валенки -- все в школе мне выдали. Вызвал Кузнецов к себе в кабинет и говорит: "Вот, Гульсум-апай, для дочки вашей". А на стульях и для других учеников одежда лежит, а пальтишки разных цветов и фасонов... Тонкий человек ваш учитель, все учел, меня одну вызвал, от любопытных глаз и глупых языков оберегал. Аккуратно подарок завернул, перевязал и наказал, чтобы вам не говорила, что одежда казенная, мол, учтите, детская душа -- штука сложная... Так что учись, дочка, не одна я о вас пекусь. А за ученье мы заплатим как-нибудь. Мать поднялась, прикрыла задвижку у печи и, снова сев за вязанье, продолжила неторопливо: -- И пенсию вам, хоть и малую, тоже Кузнецов выхлопотал. Пришла к нему в слезах: "Помогите, -- говорю, -- Юрий Александрович, в собесе крутят: мол, похоронка у меня не та. Как не та, когда почти все мужики из Мартука в один день полегли под Москвой. И в один день нам казенные письма почта принесла. В тот вечер плач из поселка, наверное, в самом Оренбурге был слышен". А директору ли не знать об этом: митинг-то на другой день в школе прошел. В похоронке нашей, одной-единственной, написано: "Пропал без вести". А куда ему, отцу нашему, там пропасть, когда мужики из Мартука вокруг него и держались. Весельчак и верховода отец наш был, да и партийный к тому же. И в эшелоне, который целый час простоял в поселке, отец старшим по вагону ехал. Пошли мы тут же с вашим директором школы в собес. Правда, я во дворе осталась: сил моих больше не было, боялась -- кинусь драться. Час жду, другой, -- вылетает вдруг Юрий Александрович, на ходу оборачивается, совсем не по-учительски ругается: "Сволочи! Бюрократы!" Потом немножко поостыл и говорит: "Ты уж, Гульсум-апай, наберись терпения и жди, а я в Москву напишу". Полгода ждала, а Кузнецов все это время в разные учреждения писал, но пенсию все-таки выхлопотал. Добрыми делами и на добрых людях мир держится, никогда не забывайте об этом, дети. Так под тихое журчание материнских рассказов коротали они долгие зимние вечера... XXIV Декабрь пришел в занесенный снегами Мартук студеными ветрами, на дню несколько раз менявшими направление, сбивал с ног прохожих. Закрутило, завихрило, заметелило, -- и в школе отменили занятия. Ветер, завывая в трубе, рвался в землянку, словно собирался ее разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива, заиндевелые провода. Мать, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с тревогой говорила: "И в это воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет приехать из аулов в такой буран?" Купленный ею с Рушаном кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам. Гульсум, накинув фуфайку, кидалась к соседям, дальним и близким: купить, взять взаймы, выменять десяток кизяков -- иногда удавалось. "Только бы пурга унялась к воскресенью", -- молила мать и, хотя денег у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи, не раз выручавшие ее, дадут в долг и в этот раз. В такие вечера, когда на улицу и выглянуть-то было страшно, приходил гость. Появлялся он всегда неожиданно, и скрипучая дверь отворялась бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный канар -- мешок с заплатами, который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и долго отряхивал там полушубок и казахский малахай-тумук. Входил в землянку уже в гимнастерке, вешал на гвоздик, вбитый в стену, свой полушубок. -- Гимай-абы, вам идти с другого края села, из-за станции, не боитесь сбиться с пути в пурге? И как это у вас ловко с нашей старой дверью получается? -- спрашивала дотошная Сания, заканчивавшая делать уроки. -- Я, дочка, с первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил в зафронтовой. -- А почему вы папу с собой не взяли? -- Рушан перебирался поближе к гостю. -- На войне, Рушан-батыр, не спрашивают, кто с кем хочет воевать. Меня в эшелоне приметил какой-то майор, не доезжая до Москвы я и распрощался с Мирсаидом. Мать молча возилась у плиты, готовя нехитрое угощение. -- Наживешь ты, Гимай, с этим канаром беды, -- говорила она гостю за чаем. Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся: -- Сколько раз объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а посылают нам в вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш -- одно название, а на деле -- артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так и кидаем в чаны, а после каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами ее приходится выбрасывать, животы надрываем... По совести говоря, за это тебе еще платить бы надо: остриженных шкур в чан вдвое больше лезет, на чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода. -- Так-то оно так, -- соглашалась мать, но упорно гнула свое: -- А шерсть все-таки государственная. -- Оттого в бураны и хожу, чтобы людей не дразнить. А бояться мне некого -- я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил... Одним неуловимым движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой. -- Разве можно такое добро губить? Смотри, вот несколько козьих, с пухом. На шаль не пойдет, а на перчатки -- загляденье! -- Мериносовая... -- слышится с полу тихий голос матери. Она ползает по шкурам, вырывая, где можно, клочья шерсти. -- Какие паутинки связать можно... -- И я о чем! -- Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как у фокусника, исчезает в недрах полушубка. -- Я вот наточил, как обещал... Из кармана полушубка он вынимает завернутые в тряпицу острые, тяжелые ножницы. Из другого кармана достает ком вязкого мыла, которое варят на том же кожзаводе, и идет к рукомойнику. -- Только мыла не надо жалеть, а то в этих шкурах любую заразу можно подцепить. Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару... Как ни ярилась зима, неожиданно она сдалась, словно поняв, что не сломить ей маленький, по трубы занесенный снегом Мартук. И, как бы винясь за разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки соломы, развеянной по безлюдным улицам, за ягнят, не выживших и дня в продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках, вдруг установились в поселке такие дни, какие помнили старожилы только в добром давнем довоенном времени. Что-то произошло не только с погодой, но повеяло и от жизни теплом близких перемен, все чаще слышалось полузабытое слово "надежда". И правда, словно расчищая дорогу новому наступающему году, у Нюркиного магазина появилось объявление, что с первого января будет снижение цен на промышленные товары, и следовал длинный перечень нужных и ненужных для жителей села вещей. Но еще более радостная весть прокатилась солнечным днем по Мартуку: обещали открыть надомную артель вязальщиц. Настоящее предприятие -- с авансом и зарплатой. "С авансом и зарплатой! С авансом и зарплатой!" -- катилось от двора ко двору, как звонкое морозное эхо. Уже не отменялись из-за стужи и пурги занятия, и мальчишки с окраины села катили в школу на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В такие радостные дни сбылась давняя мечта Рушана: мать разрешила ему ходить на станцию и к поездам за шлаком. Гульсум-апай, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго противилась этому, потому что знала: шлак и та малость, какую можно добыть у паровозов, -- монополия дружных, не по годам дерзких ребятишек железнодорожников, живущих тут же, в кирпичных домах при станции, за огромными огнедышащими горами шлака. Но Рушан так страстно и долго уговаривал ее, уверял, что самый отчаянный из мальчишек, по кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не каждого задирают станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он не буржуй, ему больше всех не надо. Последним доводом он развеселил мать так, что рассмеялась она от души, легко и весело. -- Не буржуи, значит, мы? -- Не буржуи... После школы Рушан установил на санки крепкую корзинку, кинул в нее помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал. Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы на фоне саманных, вросших в землю, построек Мартука казались горами и были видны с каждого двора. Запахи тлевшего в недрах отвалов шлака, подпаленных креозотовых шпал на местах чистки топок, машинный запах больших сдвоенных паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика. Он знал: отсюда по двум тонким нитям путей ведет дорога в какую-то иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом, красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, рассказывала мама, зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и где едут щедрые военные и красивые барышни, и еще много всяких других людей. Как и подобает человеку, занятому делом, проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя слышал восторг толстых пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие китайские халаты: -- Какой узор! Какая изящная кайма! -- А пушится, а пушится-то как! Как мудрец среди шаловливых детей, Рушан улыбался и беззлобно думал: "Пушится? Да как же ей не пушиться?" Он-то знал, как немыслимо долог путь до того момента, когда шаль окажется на чьих-то зябнущих плечах. Он видел своих сверстников в казахских аулах, выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня в день, из года в год, в стужу и зной кочующих со стадами в скудных степях, продуваемых летом и зимой злыми ветрами. Знал не понаслышке, сколько тепла человеческих рук -- детских, женских и суровых мужских -- вложено в красавицу шаль, знал, сколько слез пролито над ней в холодных кошарах и в тени керосиновых ламп, и не удивлялся восторженным восклицаниям покупательниц... Пережидая, пока женщины перетащат на носилках шлак после ташкентского скорого, Рушан с высоты отвала впервые оглядел лежавший внизу Мартук. Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом, под ярко-зеленым железом, -- сельсовет с обвисшим флагом. Остальные дома можно было различить лишь по тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке обшивки, прямо на горбу, криво и некрасиво написано "1927 год". Заслонив элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако рассеялось, Рушан увидел, как путейцы поставили на рельсы мадерон и стали грузить свой тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды. Рушан всегда невольно отличал путейцев от других людей потому, что пока знал одну-единственную профессию, которая не зависела ни от времени года, ни от погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо еще. Сколько он себя помнил, столько и знал каждого путейца села в лицо, и всегда у них была работа, а значит -- аванс и получка. А еще он знал, что им положен настоящий уголь и они могут выписывать старые шпалы, а из них ставить добротные теплые сараи. А главное -- и это казалось уже совсем волшебством, -- каждому ежегодно полагался БЕСПЛАТНЫЙ билет в любой конец Советского Союза. И обратно, конечно. В любой конец! Перед ним при этом всегда оживал старенький школьный глобус. "Вырасту и стану путейцем", -- глядя вслед удалявшемуся на перегон мадерону, думал мальчик и улыбался. Не случилось. Все повернулось иначе в жизни, но стоит ли теперь об этом жалеть... XXV Вторая история связана с отчимом, а точнее, это была их последняя встреча. Письмо пришло перед самым отпуском, когда путевка у Рушана была на руках и билет уже заказан. Писем от матери он не получал с тех пор, как однажды, возвращаясь с моря, поставил старикам телефон. Установить телефон на селе еще сложнее, чем в городе, но ему повезло: начальником телефонного узла оказался давний школьный приятель. До ужина Рушан письма не распечатал. Ему пришла в голову даже нелепая мысль заказать срочный разговор и спросить у матери, что это за письмо она прислала... Писала мать, что отчим собрался уходить на пенсию, а в трудовой книжке записей каких-то недостает, с отчеством что-то напутали. С татарскими именами напутать немудрено, такие встречаются заковыристые -- язык сломаешь, не то что буквы перепутаешь. Вот он ходил-ходил, -- из одной двери в другую гонят, из одной конторы в другую шлют, -- да и обиделся. Говорит: "Не надо мне вашей пенсии, пока руки-ноги целы, не пропаду, а что записи не сделаны, так мое дело было работать, а бумажки составляли другие". Писала мать, что уже который месяц бумаги лежат без толку, а ей строжайше наказано не вмешиваться в его дела и вообще о пенсии запретил всякие разговоры. "А жалко ведь старика, сколько на своем веку потрудился, да и обидно ему, я же вижу..." -- заканчивала она свое торопливо написанное письмо. Просила Гульсум-апай сына приехать в отпуск домой, отдохнуть и подтолкнуть пенсионное дело -- все-таки человек образованный, законы знает, да и дружки школьные теперь многие в начальниках, может, помогут старику, ведь, считай, на людских глазах век прожил, не таился, и работал-то всю жизнь в Мартуке. О том, чтобы отложить поездку в отчий дом, и речи быть не могло. Казалось, что за неделю, ну, максимум дней за десять, он уладит дела и еще успеет к морю. С тем он и уехал в родные края... Стоя у окна, вглядываясь в бескрайнюю, выжженную жарким солнцем казахскую степь, он то и дело мыслями возвращался к отчиму. И не о предстоящих пенсионных делах и хлопотах думал. Только сейчас, под мерный стук колес, он неожиданно ощутил, как коротка человеческая жизнь. О том, что она коротка, он, разумеется, знал, но так остро, до волнения, почувствовал это только теперь. Как же так? Этот, как будто совсем недавно по-юношески стройный мужчина, мастерски игравший за "станцию", за "железку" в волейбол и приезжавший к ним на голубом, сиявшем хромом и никелем трофейном велосипеде "Диамант" -- неслыханная роскошь на селе в те послевоенные годы, -- уже уходит на пенсию? И еще более непонятно, что он, ловкий и смелый, имевший в селе больше всех орденов, нуждался сейчас в его, Рушане, помощи. А ведь когда-то, мальчишкой, он с отчаянием думал, что пропащая у него жизнь, что стать таким человеком, как отчим, -- неунывающим, веселым, справедливым, чтоб уважали друзья и враги, -- он никогда не сможет, это казалось недостижимым. Да и мог ли он тогда предполагать, что когда-нибудь Исмагилю-абы понадобится его помощь и он чем-то сможет быть полезен ему? Конечно, нет! Даже сейчас, через столько лет, Дасаев словно услышал в пустом коридоре радостный смех сильного, уверенного человека, -- так смеялся отчим, еще ездивший в ту пору на голубом "Диаманте"... На станции его встречала мать. Не видел ее Рушан лет пять, а Гульсум-апай в последние годы крепко сдала. Мать у него долго была красивой и статной, не зря, наверное, завидный жених Исмагиль ее с двумя детьми взял, хотя в каждом доме невеста любого возраста нашлась бы. Трое, всего трое мужчин вернулось в Мартук с войны, а ушло... Лучше и не вспоминать. Вросший окнами в землю дом, где родился Рушан и во двор которого когда-то лихо вкатывал на "Диаманте" Исмагиль-абы, стоял раньше у дороги. Теперь на этом месте был запущенный розарий. Его разбили давно, во времена всеобщего увлечения мартучан розами, а теперь здесь росли густые, одичавшие кусты, как ни странно, ярко и щедро зацветавшие с тех пор, как оставили их без внимания. Вплотную к колючим кустам жался веселый штакетник, красно-бело-синий, так его всегда красил отчим, так же чередуются цвета и теперь. С обеих сторон невысокого заборчика в землю были врыты лавки. Толстые плахи, на которых нацарапаны дорогие для кого-то девичьи имена, потемнели, а одна чуть треснула. Дасаев хорошо помнил эти лавочки. Они -- как и розы, а позже -- персидская сирень, -- были в свое время модным, но быстро прошедшим увлечением Мартука. У каждого дома, у каждого палисадника имелась лавочка, скамейка на свой лад, и в поселке считалось хорошей приметой, если по весне в скворечнике поселились птицы, а молодые облюбовали скамеечку у дома. Дом строили, нанимая людей. Саман купили у цыган, промышлявших летом этим трудным ремеслом. Хотя и выглядел отчим тогда еще молодцом, но на тяжелую работу уже не годился. Зато архитектором, прорабом, бригадиром, снабженцем оказался отменным и, нанимая людей, знал, кто на что способен. Плотничал одноногий Гани-абы Кадыров. Какие песни пел за работой неунывающий, громогласный, единственный на все село башкир! Мать иногда, бывало, заслушается и обед то пересолит, то переварит. Отстроились вовремя, потому что, как шутят нынче сатирики, прославленный скульптор Бенвенуто Челлини меньше брал в свое время за статую, чем сейчас плотник за обыкновенный дверной косяк. И какие резные наличники, какого веселого петушка на коньке крыши оставил на память о своей работе Гани-абы, что люди по сей день останавливаются полюбоваться, проходя мимо их дома, а ведь об "излишествах архитектуры" они с отчимом не договаривались... По дороге с вокзала Гульсум-апай, обрадовавшаяся сыну несказанно, но как будто уже жалевшая о своей затее, строго-настрого предупредила его, чтобы дома -- ни слова о пенсии, а уж если и пойдет по делам, то осторожно, чтобы не дошло до отчима. Мягкий, спокойный закат, обещавший назавтра ясный день, розово окрасил полнеба за огородами, когда они с матерью добрались до двора. Отчим, видно, только что закончил поливать из шланга зелень, цветники, запущенный розарий. Асфальтовая дорожка, нагретая за долгий день жарким солнцем, чуть дымилась. В воздухе стоял запах земли, сада, пахло так, как может пахнуть только в деревне после дождя. Исмагиль-абы стоял у самовара, подбрасывая из совка истлевающие рубиновые куски угля, чтобы медный красавец запел, -- видимо, это было главным заданием матери, потому что тут же, в затишке летней веранды, гостя уже ждал стол, прикрытый от мух марлей в два слоя. Отчим на первый взгляд изменился мало, только заметно поредел его седой ежик, которому Исмагиль-абы не изменял всю жизнь. Но лишь сейчас Рушан заметил, как мал и худ стал отчим, словно подросток. И что-то неуловимо изменилось в лице и речи, но он понял сразу, в чем тут дело: наконец-то тот поставил зубные протезы. Они как-то неловко, словно смущаясь, обнялись, и Дасаев ощутил острые лопатки отчима под теплой фланелевой рубашкой. Мать, что-то наскоро убрав, что-то добавив, пригласила мужчин к столу. Исмагиль-абы прихватил из ведра у колонки чекушку захолодевшей водки. Выпили за приезд и закусили первыми, своими, малосольными огурцами. Слово за слово, отчим спросил -- надолго ли, или опять на один-два дня? -- Наверное, надолго, -- ответил Рушан и неожиданно добавил: -- Соскучился я по дому... -- и тут же понял, что не слукавил, сказал правду. Ему было радостно ощущать на себе теплый, радостный взгляд матери, чувствовать ненавязчивое внимание отчима. Приятно было вдыхать порядком подзабытые запахи тлеющего самоварного угля, свежей кошенины, уложенной на просушку на крыше низкого сарая, удивляться по-деревенски пахучему аромату масла, молока. Ему хотелось пожить дома, куда когда-то собирался вернуться навсегда, и где бывал теперь только наездами. Таких домов в Мартуке раньше не было, можно сказать, с немцев началось строительство больших, просторных, со стеклянными верандами, домов. Теперь, правда, пошли еще дальше: и веранды сделали теплыми, и воду в дома провели, и отопление паровое у хороших хозяев не редкость. Определили старики сына на "его" половине дома, -- большой зал с роскошным фикусом и темноватая спальня, так они были задуманы в проекте, ведь родители ожидали Рушана после учебы, надеялись и невестку увидеть в новом доме. Каждый раз, возвращаясь из отпуска или из командировки и заезжая на день-другой в родной дом, он размышлял, как бы сложилась его жизнь, вернись он в Мартук навсегда, и иногда такой спокойной, безмятежной рисовалась она, что казалась похожей на сказку. Но Дасаев быстро отрезвлял себя и успокаивался, ибо в этой удобной, рядом с отчимом и матерью, да и при крепком хозяйстве, жизни не было места главному -- его работе. Конечно, вернись он в Мартук, нашлось бы дело и для него. Но был бы он тогда как капитан без моря или летчик без неба, а работа для мужика -- главное, это он усвоил в безработном поселке с детства. Но дома, в Ташкенте, сверх меры наводненном дипломированными специалистами, три четверти которых составляли такие же выходцы из маленьких местечек, как он сам, Дасаев иногда с некоторой жалостью думал о своих коллегах, не состоявшихся, по большому счету, инженерах, напрасно отирающихся в раздутых штатах многочисленных отделов и бюро. Как бы, наверное, пригодились их знания и умение у себя дома. Этим людям, которые, по сути своей, не способны на масштабные дела, в малом, наверное, удалось бы показать себя, ведь строилась-то страна из края в край, -- сейчас в любом самом затерянном уголке высится башенный кран. Но нет, привыкли, притерлись, так и живут по многим городам, иногда заходясь тоскующими воспоминаниями о родных хуторах, аулах, кишлаках, селах несостоявшиеся горожане и не очень грамотные инженеры. Утром, когда Рушан проснулся, отчима уже не было -- промкомбинат, которому Исмагиль-абы отдал тридцать с лишним лет, начинал работать с половины восьмого. Чай пили на веранде с распахнутыми в огород окнами. Дасаев пребывал в добром расположении духа, хорошо выспался, и даже сны видел приятные, о давней, отроческой жизни. Мать, заметившая это, приободрилась, -- вчера на вокзале ей показалось, что сын приехал скорее по долгу, чем по велению сердца. Но сейчас она видела, как радует сына солнышко, гулявшее в огороде, пыхтящий самовар, заметила, какими соскучившимися глазами оглядывает он соседние дворы за плетнями, как тянется то и дело взглядом к жеребенку в казахском дворе, у Мустафы-агая. Сидели они долго, Гульсум-апай дважды подкладывала из совка жаркие угли, чтоб не кончалась песня надраенного до золотого блеска восьмилитрового самовара. Казалось, не иссякнут вопросы сына и не будет конца ее ответам, -- за каждым ответом чья-то жизнь, так или иначе соприкасавшаяся с его давними днями. Но разговор их прервали -- пришли две казашки, которых мать тут же усадила за стол. И, обращаясь к той, что старше, своей ровеснице, сказала, гордясь: "Вот сын приехал в отпуск из Ташкента, большим инженером там работает". А та ответила, что помнит Рушана, как малым с другими ребятами он приходил к ним во двор поздравлять с гаитом*, да жаль, не щедро одаривала, уж такое трудное время было, а сейчас, мол, милости просим, барана зарежем, гостем будете, хвала Аллаху, жизнь и к нам повернулась лицом. Дасаев, выпив с ними пиалу чая, откланялся. Весь день не шло у него из головы, кто же эта аккуратная старушка в розовом бархатном жилетике и где, в какой стороне, ее усадьба, но так и не вспомнил, а ведь Мартук его детства был не так уж велик. За последние пять лет многое изменилось: Украинская улица покрылась асфальтом, почти исчезли на ней старые дома, отстроились заново, считай, все. Да и старые саманные дома, что еще сохранились, обложены снаружи светлым кирпичом-сырцом -- веселее, наряднее стала улица. Узнавая и не узнавая дворы соседей, на чьи огороды в детстве делал дерзкие налеты, а позже тайком рвал цветы для девчат, он незаметно прошел собес, здание под ржавой крышей. На его памяти там всегда ютилось районо в двух крошечных комнатках. "Ладно, успеется", -- подумал он и не стал возвращаться. *Гаит -- мусульманский праздник, подобный христианскому Рождеству. Проходя мимо промкомбината, Дасаев замедлил шаг, а потом и вовсе остановился, захваченный воспоминаниями. Перейдя через дорогу, присел в тени акаций у веселого, желтой окраски, обшитого деревом дома. Промкомбинат, главный кормилец Мартука, долго, до тех пор, пока не набрала силу целина, оставался единственным предприятием в поселке, где можно было получить работу. Рушан знал все ходы и выходы на его казавшейся тогда огромной территории, ведь не раз приходилось носить в сумерках отчиму скудный ужин, когда Исмагиль-абы задерживался в цеху до глубокой ночи. А в праздники, умытый и по возможности принаряженный, бегал сюда на утренники. Какие елки, с какой выдумкой устраивала для поселковой ребятни артель, как в просторечии называли в селе промкомбинат! А подарки, вручавшиеся "настоящим" Дедом Морозом, даже по нынешним меркам были истинно новогодними, ибо уже за два-три месяца начинали думать, чем порадовать детей, и людей равнодушных, способных хоть что-то урвать на этом или подсунуть залежалые печенья и конфеты, и на дух не подпускали к веселому празднику. Дасаев поглядывал на выросшие, вытянувшиеся вверх на три-четыре этажа новые цеха комбината. Он знал, что вон в том дальнем, угловом здании, на втором этаже, отчим стегает ватные одеяла, а какие они получаются мягкие, из ярких атласов и цветной хлопчатки, с красивым узором-строчкой, он вчера видел сам. Одеяла хорошо раскупались в районе, а теперь и из других областей присылают заявки, успевай только стегать. Хотелось подняться к отчиму в цех и, никуда не спеша, посидеть рядом, не мешая, а потом вместе через весь поселок вернуться домой, -- до обеда-то уже недолго. Но опять он решил, что успеется, нечего торопиться. Вдруг пришло на ум, что стоило бы рассказать о волоките с пенсией парторгу комбината -- отчим хоть и не партийный, зато ветеран, а не перекати-поле, кому в трудовой книжке и штамп ставить некуда, к тому же фронтовик, орденоносец. Дасаев встал и решительно направился в одноэтажный, под цинковой крышей, флигель, единственное здание, оставшееся неизмененным с прежних времен. Здесь, он помнил, издавна располагалась администрация. Но партком оказался на замке, а спрашивать кого-нибудь, по какому случаю закрыто, не хотелось, тут же до Исмагиля-абы дойдет: сын, мол, парторга разыскивал. Он уже выходил из узкого темного коридора на улицу, как вдруг его окликнули. Обернувшись, Дасаев увидел тетю Катю, жившую раньше напротив, через дорогу. Сколько себя помнил, она всегда работала в бухгалтерии комбината. Она обняла Рушана, по-восточному похлопывая его по плечу, и они вместе вышли во двор. -- Сколько ж лет я тебя не видела?.. Помню, с Севера в отпуск на новоселье приезжал, тогда я еще плясуньей и певуньей была. Да, хороший дом отгрохал Алексей (она называла отчима на русский лад), хвалился тогда, что женить тебя будет и внуки, мол, скоро по дому просторному побегут... Как, дети-то есть? -- Нет, холост до сих пор... -- отчего-то виновато потупился Дасаев, но женщина продолжала делиться своим: -- Мы ведь получили казенную хату за железной дорогой, строиться нам, старикам, не по силам, да и не по деньгам. А дети, как и ты, разлетелись, не чаще, чем тебя, вижу. Как матушка? Я ее тоже давно не видела, вот, господи, в одном селе, называется, живем... Раньше-то я частенько у вас бывала, попила уж чаю из вашего самовара, бывало -- с сахаром, бывало -- вприглядку, всяко довелось. Иное время и вспомнить страшно. Слава богу, что на старость и к нам жизнь людская пришла. А ты чего к нам в артель пожаловал? -- Да вот, с парторгом хотел увидеться. Только вы уж, тетя Катя, отцу об этом не говорите, -- попросил Рушан. -- А-а, понимаю. Характер у Алексея что кремень: дважды не просит. Слышала, в обиде он на собес. Это хорошо, что ты вызвался помочь старику, такое уж время бумажное: к каждой справке справка требуется, а иную бумажку добыть -- просить надо, в пояс кланяться. А твой отчим смолоду такой: с голоду помирать будет, не унизится. Настрадалась, поди, твоя мать от характера его? Живет-то он правильно и от других того же требует, да люди-то все разные. Ты уж помоги старику. А у меня все давно готово, подсчитано, не больно, правда, много получается, но все проскребла, трижды просчитала, ничего не упустила. Не было ведь раньше денежной работенки в наших краях, хоть и надрывались порой до седьмого пота, да ты и сам, чай, помнишь... Дасаев покивал головой, соглашаясь. -- Я отдам тебе, Рушан, папочку на время, посмотри сам, просчитай еще разок, дело нехитрое. Дам, хоть и не положено. С Алексеем-то нас ниточка связывает, с ним ведь уходил на службу, на его глазах погиб и им похоронен жених мой, Дмитрий. Дружки неразлучные, волейболисты первые на район они были с Алексеем в парнях... -- она привычно вздохнула. -- Так ты уж посмотри сам... XXVI Тоненькая папка на тесемочках хранила не только выписки из приказов, ведомости заработной платы за многие годы, расчеты и прочие финансовые документы, необходимые, чтоб установить размер пенсии отчиму, -- она хранила историю их семьи. По ней можно было проследить более чем тридцатилетнюю жизнь Исмагиля-абы, пожелтевшие листы бумаги возвращали Рушана к детству, отрочеству. Иногда в комнату, где он сидел за письменным столом, незаметно входила мать, она бережно, как обращаются с документами малограмотные люди, брала какую-нибудь бумажку, исписанную не потерявшими цвет фиолетовыми чернилами, и сразу узнавала в строчках, выведенных тонким ученическим пером, руку Кати Панченко, их бывшей соседки. Поначалу Рушана удивляло, что мать, только глянув в ведомость, в строку, где были указаны жалкие гроши, что зарабатывал ее муж более чем двадцать лет назад, помнила, не вчитываясь в документ, чем занимался отчим именно тогда. И тут же, если была в настроении и не ждали дела, начинала рассказывать о чем-нибудь примечательном, памятном из того давнего года. Рассказывая, она тайком утирала краешком накинутого на голову платка глаза, а перед ним из полузабытых, смутных или вдруг озаренных яркой вспышкой памяти картин складывалась не только судьба их семьи, но и история артели, всего Мартука. Память матери удивила сына еще и потому, что, проработав на одном предприятии много лет, отчим сменил десятки профессий, пойди упомни. Нет, Исмагиль-абы не был летуном или неумехой. "Золотые руки, золотая голова", -- так все говорили про него, это Рушан и сам слышал не раз. Дело в ином: артель долгие годы была хозяйством маломощным, да и бестолковым, по правде говоря: чуть ли не каждый год открывались одни цеха и закрывались другие. Едва набрав работников, обучив их и начав кое-как выполнять план, -- люди уже радовались забрезжившей надежде на хорошие заработки, -- бессменный председатель артели Иляхин приносил нерадостную весть: закрывали один цех, как велела область, открывали другой. А через год, растеряв оборудование и людей, вновь спешно организовывали год назад закрытое дело. Каких только цехов не было за эти годы: и шорный, и швейный, и кондитерский... Даже сани -- кошевые, легкие, быстрые, в которых разъезжали председатели колхозов всей области, -- делали в Мартукской артели. Богата наша земля умельцами и толковыми мужиками, если даже в их небольшом селе за любую работу брались: хоть чесанки валять, хоть тулуп, полушубок справить, хоть шаль-паутинку связать, и все получалось -- одно загляденье, до сих пор вспоминают люди... А все закрытия начинались с увольнения. Но чаша сия миновала Исмагиля-абы: работник он бы умелый и безотказный, да и по праздникам, при всех орденах, которым было тесно на его неширокой груди, сидел всегда в президиуме. Неудобно было бы с фронтовиком так поступать. Пряча глаза в пол или отводя в сторону, говорил обычно Иляхин: "Ты уж, Алексей, не обессудь, опять в новый цех учеником пойдешь, ты одолеешь..." Потому-то и встречались ведомости с графой, где отчиму причиталось по тем старым деньгам всего 280-320 рублей, а работали тогда не только без выходной субботы, но и воскресенья частенько прихватывали. Но мать помнила не только грустное; вдруг, казалось бы, не к слову вовсе, глядя в те же графы, она вспомнила, что это был месяц выборов. Тепло, с вмиг посветлевшим лицом, упоминала она по имени-отчеству забытых и полузабытых вождей, которые дать ей ничего хорошего в жизни не успели, кроме твердой веры в светлый завтрашний день. А Рашид, уже вполуха слушая мать, снова будто воочию видел радостные, праздничные дни выборов в Мартуке. Главный агитпункт, где проводились сами выборы, располагался тогда в школе, и по вечерам там уже за месяц до праздничного дня играла радиола, ярко горели огни. А в день выборов родители уходили голосовать затемно, когда он еще спал. Возвращались они веселые, успев пропустить рюмочку-другую с друзьями, сослуживцами, родственниками, -- дело не зазорное в такой всенародный праздник, -- а мать еще и наплясавшись и под русскую гармонь, и под татарскую тальянку с колокольчиками. Приходили они всегда с чем-нибудь вкусным: апельсинами, халвой, ржаными пряниками или копчеными лещами -- едой столь редкой и потому особенно памятной по праздничным дням... Захваченные воспоминаниями, засиживались они с матерью иногда часами, а однажды проговорили до самого обеда, опомнились, только увидев у калитки отчима. Рушан от растерянности не все бумажки успел припрятать, но Исмагиль-абы, к радости матери, не обратил на них внимания... За столом, и позже, поливая с отчимом по вечерам огород или мастеря что-нибудь по хозяйству -- дел в любой усадьбе всегда с избытком, -- Рушан лишь изредка перекидывался с ним малозначащими фразами, а если и говорили, то только по делу. Дасаев уже успел заметить, что мужчинам с отцами своими с течением лет говорить все труднее, сложнее, что ли, чем женщинам с матерями. У тех все наоборот: с годами дочери теснее сближаются со своими матерями, потому что сами обзаводятся детьми и постигают материнские заботы. Детство Рушана и его сверстников прошло без особых ласк, без умильных вздохов над проказами мальчишек-сорванцов. У родителей были заботы поважнее забота -- накормить да хоть как-то обуть-одеть малых, тогда это было главным. Уходили на рассвете, приходили с закатом, но заработанного едва хватало, чтоб свести концы с концами. До ласк, до нежностей ли было? Вот и он, хоть всего шесть лет ему исполнилось, не назвал отчима отцом, знал -- его отец, танкист, погиб под Москвой. Да и позже никогда не называл его "ати", а всегда "абы", хотя, помнится, поначалу Исмагиль-абы, чтобы привык к нему парнишка, много времени потратил. Рискуя расшибить, ободрать сияющий хромом "Диамант", научил его раньше других мальчиков кататься на велосипеде. И санки, и коньки самодельные, и лыжи-самоструги были у Рушана лучше всех, но так ни разу и не услышал отчим долгожданного "ати". Вспоминая это, Рушан даже сейчас не мог понять причину своего детского упрямства. Ведь у многих не было отцов, а у него был, такой замечательный, веселый, да еще с орденами, -- ему завидовали все мальчишки, считая, что дядя Алексей самый сильный в Мартуке, хотя и намного меньше ростом, чем отец Петьки Васятюка. А вот он так никогда и не назвал его отцом... В отсутствие матери Рушан открывал старый, окованный медью китайский сундук, где некогда хранилось девичье приданое бабушки. В узком боковом отделении лежали ордена и медали Исмагиля-абы. Даже по нынешним скептическим меркам людей, не нюхавших войны, награды у отчима высокие, и было их действительно много -- девять. А первый орден отчим получил в тридцать девятом, на озере Хасан. Рассматривая вновь эти ордена, к которым в детстве его тянуло как магнитом, он вспоминал, что раньше, хоть и трудно было, голодно, но часто приглашали гостей, и в праздник отчим не забывал надеть награды. Водкой баловались только по большим праздникам, ставили бутылку-другую в красном углу стола для дорогих и редких гостей: не по карману мартучанам была она. А готовили хозяева, ждущие гостей, за неделю-две до праздников "бал" -- разновидность русской бражки-медовухи. Напиток не крепкий, но хмельной, и делали его в каждом доме по-своему. Людей, гнавших подобное зелье на продажу, тогда не было, и власти смотрели на производство бала "для себя" сквозь пальцы. Рушан, перебирая ордена и медали, вспоминал, что обычно в такие дни отчим на свой военный китель прилаживал только два ордена, -- теперь-то он знал им цену, этим орденам Славы. Но это было давно-давно, когда отчим со своей матерью, бабушкой Зейнаб-аби, только переехали к ним насовсем, тогда Исмагиль-абы еще разъезжал на "Диаманте" и не пропускал ни одной игры в волейбол за "Локомотив" -- станционную команду, честь которой защищал еще до войны. Раньше -- Рушан помнил хорошо, потому что об этом говорили и сопливые мальчишки, и соседки всегда судачили, -- за ордена и медали выплачивали деньги, не ахти какие, правда. Но поскольку у отчима наград таких было немало, и если учесть, что в Мартуке каждая копейка ценилась, ибо заработать ее было особенно негде, и эти деньги были подспорьем. С наградных-то денег и баловал иногда Исмагиль-абы семью. Но выплаты очень скоро почему-то отменили. В Мартуке, правда, событие это почти никого, кроме отчима, не задело, но как огорчился Исмагиль-абы, Рушан помнил. Ведь выплаты были не только подспорьем семье, а поднимали его в глазах сельчан: не просто фронтовик, а воевал как надо, потому и почет, награды, -- и вдруг разом лишили всего. Маялся отчим еще и потому, что находились люди, которые намеренно подначивали его, называли ордена "железками". Помнит Рушан, как у них дома на октябрьские праздники отчим подрался из-за этого с каким-то мужиком, приехавшим из Оренбурга с мелочной торговлей. -- Провокатор, сволочь! -- кричал по-русски разъяренный Исмагиль-абы, и рыжие веснушки, словно кровь, горели на его мертвенно-бледном лице. -- Я бы таких, как ты, расстреливал на месте, гнида, спекулянт... -- ярился он, удерживаемый могучим дружком Васятюком... А мужик, ретируясь, показывал кукиш и зло огрызался: -- Вояки... обвешались, как казашки, побрякушками и хотите тут порядки фронтовые завести... Поплачете, хлебнете еще горюшка на гражданке со своей совестью и правдой, генералы бесштанные... С тех пор, Рушан помнит, отчим реже стал доставать из сундука ордена. Но гулянок с дракой, руганью он больше не припомнил. Чаще всего бывали у них дома одни и те же люди: Васятюк, соседи Панченко, несколько оренбургских татар -- отчим был родом оттуда, -- одна-две вдовы, подружки матери, и всегда Гани-абы, плотник с деревяшкой вместо левой ноги, первый песенник и гармонист. А какие песни -- татарские, башкирские, русские, украинские -- певали на этих вечеринках! За песни больше всего и любил гостей Рушан. А иногда вдруг -- тогда еще много говорили о прошедшей войне -- заводили разговор о своих солдатских путях те, кто собирался за столом. Обычно начиналось со слов: "а вот в Германии..." или "а в Польше..." И разговор чаще всего шел о мирном: об укладе, привычках, нравах, хозяйствовании, о скоте... Но иногда вспоминали и о боях -- жестоких, кровавых... Да разве можно было избежать этой темы, если в той "а в Германии", "а в Польше" остались навечно друзья, товарищи, земляки? Отчим, как ни странно, уклонялся от таких разговоров, но всегда находился в компании новый человек, не знавший о его наградах, и, естественно, спрашивал: а этот орден за что, а тот? Исмагиль-абы отвечал односложно: за выполнение особо важного задания. Но изредка, то ли под настроение, то ли подогретый воспоминаниями с