о Стаин не подошел попрощаться, как рассчитывали музыканты, и на следующий день действительно исчез и пропадал все лето. А через неделю в местной газете появилась публикация, не оставшаяся незамеченной. Называлась она длинно и претенциозно: "Еще одна молодая судьба, отвоеванная у церкви". Не менее длинной и путаной оказалась и сама статья, включавшая и пространное интервью со Стаиным, рассуждения о церкви и религии, но теперь уже цитаты и афоризмы он выдергивал из других источников, налегая в основном на высказывания основоположников марксизма-ленинизма. С какой энергией и жаром еще месяц назад он отстаивал церковные постулаты, с такой же пытался ныне разрушить их. Но людям, близко знавшим Стаина, не все внушало доверие в статье, не все поверили в искренний порыв и мажорный пафос выступления -- между строк так и проглядывал ухмыляющийся Жорка. В заключение журналист желал молодому человеку, идущему столь тернистым путем к утверждению личности, успехов и выразил уверенность, что люди и организации отнесутся с пониманием к его необычной судьбе. Так Жорик предстал жертвой коварной церкви и стал героем, нашедшим в себе силы порвать путы и выбраться из религиозной трясины. Статья, как и всякая другая, забылась бы вскоре, если через месяц после Пасхи отца Никанора не отозвали из прихода. И по городу поползли слухи: то ли отец Никанор промотал какие-то деньги и церковные ценности с Жориком, то ли в карты проиграл их Стаину. Говорили и о том, что не всегда зимними вечерами Жорик приходил к батюшке один, мол, заглядывал туда и глуховатый Шамиль Гумеров, известный на Татарке картежный шулер, бывали там и девочки, готовые идти за Стаиным в огонь и воду. Последняя догадка как будто была небезосновательной: именно однокурсница Дасаева, прелестная, но легкомысленная Ниночка Кабанова вдруг тихо забрала документы и исчезла в неизвестном направлении сразу после отъезда батюшки. Так, вольно или невольно, Стаин развалил поднявшийся из застоя приход, и церковь больше никогда не привлекала особого внимания жителей города. Спустя несколько лет после окончания техникума, когда пути Рушана со Стаиным окончательно разошлись, он случайно прочитал в "Крокодиле" фельетон о неком блудном батюшке, ловко пользовавшемся тайной исповеди. В числе его многочисленных жертв упоминалась и Нина Кабанова, которую он сорвал с учебы и увез из прежнего прихода, сделав своей содержанкой, а позже и подручной в аферах. Дасаев вспомнил, что летом, на танцах, прошел среди оркестрантов слух, что пьяный Шамиль хвалился им, как крепко они "хлопнули" с Жориком батюшку в карты, и что молодцом был не он, а Стаин, накануне незаметно унесший запечатанную колоду старинных карт, а уж подточить ее, наколоть и снова запечатать -- для Шамиля было делом пустячным. Из-за этой, ловко подложенной меченой колоды батюшка и потерял, мол, приход. Но слух дальше оркестрантов не пошел -- о делах Шамиля в их городе распространяться было не принято, а попросту -- опасно. Так невольно Рушан оказался свидетелем возрождения и падения церковного прихода в провинциальном городке на западе Казахстана, но тогда ни он, ни люди постарше не придали этому событию большого значения: атеизм, насаждавшийся жесткой рукой государства, приносил свои плоды - плохие или хорошие, это каждый решал сам. Но наверняка нашлись и люди, признательные Стаину за дискредитацию церкви, и прежде всего в обкоме и горкоме: их действительно беспокоила нарастающая популярность отца Никанора, они чувствовали свою беспомощность в честной и открытой борьбе с религией -- и вдруг такая неслыханная, а главное, нежданная удача. И выходило, что Стаин, человек необузданных страстей, вольно или невольно сослужил службу государственному аппарату... XXXIV Видимо, Рушан и впрямь имел творческую жилку, иначе, наверное, его столько лет не мучили бы подобные вопросы. Перебирая прошлое, он вспомнил, как предсказал судьбу знаменитой балерины Валентины Ганнибаловой, но упустил два других случая из того же ряда, которые могли бы несколько иначе осветить его собственную жизнь и поступки. В середине шестидесятых годов он работал на строительстве крупного химического, а потом и металлургического комплекса в малоизвестном по тем временам городе Заркенте, что в часе езды от Ташкента. Месяцами жил в отстроенной для специалистов гостинице "Весна". Город возводился с размахом -- по замыслу проектировщиков, он должен был стать еще одним маяком социализма, -- и потому многое в нем поражало воображение. Например, свой мототрек с гаревой дорожкой, тогда всего лишь второй в стране, после Уфы. По весне там собирались знаменитые гонщики, асы с мировым именем: Борис Самородов, Игорь Плеханов, Юрий Чекранов, Фарит Шайнуров и легендарный Габдурахман Кадыров, двенадцатикратный чемпион мира по спидвею. Спортсмены тоже подолгу останавливались в той же гостинице. Рушану тогда казалось, что духовная жизнь Заркента вращалась вокруг престижной гостиницы. В те годы новые города были окутаны флером какой-то романтики, вызывали особый интерес, им посвящались стихи, песни, и гастролеры, обожавшие Ташкент, не упускали возможности побывать в Заркенте, рекламировавшемся как предвестник городов будущего, где создаются все условия для воспитания гармоничной личности, нового советского человека. Размах поражал щедростью и широтой: город уже располагал прекрасными спортивными залами, и даже имел великолепный Дворец спорта, на зависть иным столичным городам, не уступал ему по архитектуре и роскоши отделки и Дом искусств с двумя концертными залами. Знаменитые артисты тех лет, нередко наезжавшие в Заркент, тоже облюбовали гостиницу "Весна" -- прибежище талантливых архитекторов, зодчих, видных специалистов в области химии и металлургии и молодых руководителей строительства, коих обитало здесь больше всех и которые чувствовали себя в юном городе хозяевами. Такой творческой атмосферы в среде строителей Рушан больше никогда и нигде не встречал, как в те годы в "Весне", хотя за свою жизнь поездил и построил много. До глубокой ночи сияли огнями окна гостиницы, разговоры, начатые в ресторане или баре, продолжались в номерах, -- о чем только тут не спорили, о чем только не мечтали. В ту пору Рушан, постоянный жилец "Весны", и перезнакомился со многими известными спортсменами и журналистами, актерами и эстрадными звездами, и даже писателями и поэтами, которых тоже привлекал город будущего. Он помнит повальное увлечение горожан спидвеем. Так же, как и многие, он был влюблен в Габдурахмана Кадырова, чей красный шарф, наверное, не выветрится из памяти никогда. Позже неистово болел за местный футбольный клуб "Металлург", где доигрывал знаменитый пахтакоровец Станислав Стадник и блистали грузинские варяги: Джумбер Джешкариани, Роберт Гогелия и Тамаз Антидзе. Несмотря на занятость, он тогда много читал, потому что вокруг постоянно велись разговоры о театре и книгах, кино и музыке, о живописи, музеях и выставках, -- такое распахнутое, окрыленное и странное, на нынешний взгляд, было время. С этажа на этаж, из номера в номер передавались журналы, книги, рукописные тексты, те самые, что сегодня называют самиздатом. Куда бы ни пришел, непременно можно было услышать: "А ты читал?.. А ты видел?.." Книжный бум, уже зарождавшийся в стране, до тех краев еще не докатился, и в магазинах, а не на черном рынке, можно было купить любую книгу, и в свободной продаже встречались редкие экземпляры, раритеты по нынешним понятиям. Если быть до конца объективным, то в том давнем книжном интересе приоритет отдавался зарубежной литературе. Это позже Дасаев поймет красоту и мощь русской литературы, и прежде всего Бунина, который затмит для него на долгое время многих других писателей. На следующем витке своего интереса к литературе он сам найдет дорогу к советским авторам, к которым снобы относятся скептически, и надолго на его столе поселятся книги Катаева, молодого Казакова и Распутина; он откроет для себя Битова и Фазиля Искандера, Тимура Пулатова и Гранта Матевосяна, Белова и Можаева, Трифонова и Маканина... Как-то, возвращаясь с работы, он купил на уличной распродаже толстую, прекрасно изданную книгу "Условия человеческого существования". Роман оказался переводом с японского неизвестного ему автора Дзюнпея Гомикавы, хотя он знал о другой книге с таким же названием, принадлежащей перу известного итальянского писателя. Огромную книгу, почти в тысячу страниц, -- ныне таких романов уже не пишут, -- он одолел за несколько ночей. Книга настолько потрясла его, что он до сих пор помнит имя главного героя -- Кадзи. Много позже, когда натыкался в прессе на литературные споры, связанные с успехами или неудачами социалистического реализма в нашей литературе, в которые были втянуты даже школьники, не говоря уже о студентах вузов, Рушану невольно приходила на память та толстая книга, ее название, которое художник подал серебристыми буквами наподобие самурайских мечей, и он думал, что отцы новой идеологии, насаждая идею социалистического реализма в советской литературе, мечтали, наверное, именно о таком герое -- цельном, несгибаемом, верном принципам и идеалам, достойном подражания. И если бы у него спросили, каким он видит идеального героя, подходящего под клише соцреализма, он без колебания назвал бы Кадзи -- героя японской книги. Автор писал роман в начале нашего века, без всяких идеологических шор, без классовой предвзятости, оттого, вероятно, у него и вышел герой на все времена и для всех народов. Книга настолько ошеломила его, что он навязывал ее всем друзьям и знакомым, но, странно, ни у кого она не вызвала восторга и энтузиазма. Лет через двадцать, листая в поезде свежий номер журнала "Иностранная литература" он прочитал, что ассоциация писателей Страны восходящего солнца признала роман Дзюнпея Гомикавы "Условия человеческого существования" лучшей японской книгой XX века. Как он порадовался тогда своей молодой прозорливости, -- к этому времени он уже знал, что самая читающая страна в мире все-таки Япония, а не СССР. А лет через пять испытал еще одну радость, связанную с этой книгой, -- натолкнулся в газете на сообщение, что японское телевидение сняло двадцатисерийный фильм по роману, и что его уже приобрели десятки стран. Но напрасно Рушан искал в длинном списке свое родное государство -- СССР не значился среди них. Может быть, когда-нибудь, запоздало, лет через десять, появится фильм и на экранах наших телевизоров, -- ведь купили же спустя пятьдесят лет после создания и всемирного восторга "Унесенных ветром". Вот тогда, наверное, кто-то из пенсионеров припомнит, как почти сорок лет назад, в Заркенте, молодой прораб по имени Рушан горячо рекомендовал прочитать этот роман, и как от него отмахивались, а, выходит, зря. Все может быть, ничто не проходит бесследно, все взаимосвязано, и рано или поздно это обнаруживается, все становится на свои места, тому подтверждение -- история нашей страны, вся наша жизнь. Ведь совсем недавно, через четверть века, Рушан опять натолкнулся на новое издание романа, потрясшего его в молодости. Все повторяется... В то лето, когда он встретил на летней танцплощадке Валю Домарову крашеной блондинкой, он уже работал мастером и прибыл в Мартук в трудовой отпуск. Как-то, гуляя перед обедом по поселку, заглянул в книжный магазин, довольно богатый для райцентра, и купил тоненькую книжку зеленого цвета в мягкой обложке из серии "Зарубежный роман XX века". Книга была издана года три назад, оказалась уцененной и стоила двадцать копеек. Ни автор, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, ни название "Великий Гэтсби" ничего не говорили Рушану, лишь серия и издательство "Художественная литература" служили гарантом незнакомого имени. Книгу он начал читать еще по дороге домой и одолел ее уже через два часа. В тот же день он пришел в магазин еще раз и на радость продавщицам выкупил все оставшиеся экземпляры -- ровно две дюжины. В Ташкенте он раздарил книги друзьям и знакомым, увлекающимся литературой. И опять, как в случае с японцем, не последовало никакой реакции. Но с Фицджеральдом не пришлось ждать двадцать лет, как с Гомикавой: года через четыре после публикации его нового романа "Ночь нежна", а может, еще по какой причине, в стране начался прямо-таки фицджеральдовский бум, как до этого -- хемингуэевский. Вот тогда многие, кому он дарил "Великого Гэтсби", вспомнили про давний восторг Рушана и, запоздало прочитав роман, благодарили за чудную книгу... Такие вот странные приключались с ним истории. И все же это помогало в тяжелые минуты, когда думаешь, что жизнь прожита зря, впустую, без открытий. Сегодня, размышляя о прошлом, он мучается еще одним, навсегда безответным, вопросом: почему он оказался провидцем с Гомикавой, с Фицджеральдом и даже в вопросе об объединении Германии, а так ошибся, когда вместе с Лом-Али Хакимовым уверял Эллочку Изместьеву, что юрист -- отживающая, умирающая профессия и в нашем обществе вскоре не будет работы для правовых органов? Наверное, все оттого, что его поколение, продолжавшее по традиции называться детьми Ленина-Сталина, безоговорочно верило: все мрачное в молодом и развивающемся социализме -- это наследие темного прошлого, и как только уйдут в небытие последние носители чужой идеологии, исчезнет все негативное вокруг, в том числе и преступность. Рушан никогда особенно не интересовался политикой, не был и рабом какой-то идеологии. Конечно, как почти все, был и пионером, и комсомольцем, но политика его не привлекала, и, став взрослым, когда решения принимал уже сам, партийным билетом не обзавелся, хотя зазывали его упорно. Сегодня многие лукавят, утверждая, что иначе, мол, не пробиться было ни в науку, ни в искусство, ни в иные сферы, потому-де, и рвались в КПСС. Но, по крайней мере о своем поколении, он мог с прорабской прямотой сказать: вступали, чтобы сделать карьеру, занять должность, теплое местечко. Те, от кого зависела возможность получить партбилет, особо и не таились, говорили открыто: хочешь быть начальником, желаешь работать за границей -- вступай в партию. Он не вступил, начальником не стал, за границу не поехал, но и не жалеет, что всю жизнь проторчал в прорабах. Рушан интуитивно чувствовал, что предназначение человека на земле -- не примыкать к чему-то, а быть кем-то, создавать, созидать, и это природное, мужское начало удержало его от "взрослых игр" -- в преображение мира, в строительство самого справедливого общества на земле, в воспитание нового человека, гармоничной личности. А знаменитое ленинское изречение, висевшее на каждом перекрестке, на фронтоне почти любого официального учреждения, умными людьми воспринималось как пародия сатирика на партию. И в самом деле, разве это не смешно: "Коммунистом можно стать тогда, когда обогатишь себя всеми знаниями, накопленными человечеством"? Что-то ему не приходилось встречать в жизни таких мудрых коммунистов. Хотя статистика свидетельствовала, что их в стране почти двадцать миллионов, ему как на подбор попадались дремучие, невежественные, злобные, жуликоватые. Может, отвращением к политике он обязан именно этому ленинскому изречению, что рано попалось ему на глаза и было воспринято как нечто ложное, фальшивое, выдававшее желаемое за действительное. Наверное, ни о Ленине, ни о партии Рушан не вспомнил бы, обошелся бы как-нибудь без них, но сегодня, когда такой развал в обществе, в стране, все разговоры вокруг только о партии, о ее вожде или вождях... В юбилейный год перестройки -- ведь и ее уже стали исчислять пятилетками -- Рушан отдыхал в профсоюзном санатории. За столом у них сложилась солидная мужская компания. Самым молодым оказался он, остальным -- далеко за пятьдесят, и, конечно, все разговоры о партии, перестройке, Горбачеве, Ленине -- Сталине, нынешних лидерах, явных и ложных. Дасаев быстро уставал от пустых и злобных бесед, пытался приходить и пораньше, и попозже, но избежать каждодневных дискуссий не удавалось. Все сотрапезники за большим обеденным столом, кроме Рушана, оказались коммунистами, и как они трижды в день крыли свою бедную партию -- нужно было видеть и слышать. Рушан однажды не вытерпел и вступил-таки в разговор: -- Я не член партии, не испытываю к ней ни любви, ни симпатии, но и не проклинаю ее, хотя, если судить по фактам, и есть за что. Но я никогда не встречал в жизни людей, так люто ненавидящих свою организацию, как вы. Так почему же, не любя, насмехаясь над ней, вы продолжаете в ней состоять? Наверное, никто из вас не сдал публично свой билет? Мне кажется, партия опасна уже тем, что состоит из людей, ненавидящих ее, не разделяющих ее взглядов. Это больная партия, и ее надо либо лечить, либо дать ей умереть... После этой тирады ему пришлось пересесть за другой стол. "Двухподбородковые ленинцы, я к вам и мертвый не примкну..." Оказывается, и об этом уже писали поэты. XXXV В дни, когда в разных концах страны ломали и калечили памятники вождю и основателю советского государства, Рушану не могла не вспомниться история, связанная со 100-летием со дня рождения Ленина. Она и на память пришла в тот момент, когда по телевизору показывали, как крушили внушительный монумент на Западной Украине. Ужасная картина: каменный Ленин со стальной петлей на шее, а вокруг -- восторг, ликование, и ни одного коммуниста, вставшего на защиту своего вождя... Странное он испытывал тогда состояние: конечно, это был чистой воды фарс, но в то же время не покидало ощущение, что на глазах его происходит самая настоящая трагедия. Трагедия крушения веры в возможность справедливого, праведного общества. Неужели и впрямь такое общество невозможно создать? И снова придется крушить пьедесталы и свергать очередных вождей? Тогда и припомнилась та давняя история. В ту юбилейную весну семидесятого года он работал в крупном строительно-монтажном управлении и, видимо, по молодости был избран в профком, но скорее все-таки формально, потому как постоянно пропадал в командировках. Вот тогда, накануне юбилея вождя, он и получил общественное поручение... Профком возглавлял однокурсник по заочной учебе Фарух Зарипов, ташкентский парень. Дасаев наткнулся на него случайно в коридоре. -- А вот и тот, кто нам нужен! На ловца и зверь бежит! -- с радостным возгласом оттащил тот Рушана в сторону. -- Слушай, тут из треста грозная телефонограмма поступила насчет наглядной агитации в честь дня рождения Ленина... -- Нет, я ни писать, ни рисовать не умею, -- ответил Дасаев, пытаясь вырваться из цепких рук председателя профкома. Фарух улыбнулся. -- А я от тебя таких жертв и не требую. Партком вот и адрес подсказал, где централизованно, для всей республики, готовят стенды. -- Да, фирма веников не вяжет, -- съехидничал Рушан. -- А ты как думал? Партия ничего на самотек не пускает, -- серьезно ответил Фарух. -- Но я думаю, там очередь, и не малая -- не одни мы заримся на готовенькое, -- и без блата не обойтись. Правда, меня обрадовала фамилия директора художественных мастерских: Гольданский. Помнишь, он раньше в "Регине" с Халилом в одном оркестре на ударных стучал. Ты же раньше знался со всеми джазменами в городе, и ребят с Кашгарки знавал... Они там и заправляют. Марик, кажется, до землетрясения жил на Узбекистанской -- в одном дворе с твоим другом Нариманом. Короче, вся надежда на тебя. До юбилея осталась неделя, добудь стенд -- ты знаешь, за это строго спросят, -- а в качестве стимула -- путевка на море в первую очередь, учитывая важность задания... Как тут было отказаться? Да и Марика захотелось повидать, вспомнить "Регину", Халила, двор на Узбекистанской, откуда вышел знаменитый футбольный бомбардир Геннадий Красницкий... Художественные мастерские находились где-то во дворах напротив ОДО -- Окружного дома офицеров. Некогда внушительный особняк, с мраморными колоннами на парадном входе, с роскошными залами, салонами, рестораном принадлежал до революции Дворянскому собранию Туркестана, где часто по вечерам играл в бильярд великий князь Николай Константинович, двоюродный брат царя Николая II, там часто давались балы и принимали высоких гостей. ОДО славился знаменитым парком с редкими деревьями, ухоженными клумбами, огромным розарием, рестораном на свежем воздухе и танцплощадкой, где собиралась солидная публика, а по воскресеньям играл духовой оркестр. Рушан жалел, конечно, что не было теперь в бывшем Дворянском собрании ни картинной галереи, ни редких скульптур, ни бюстов, мраморных и бронзовых, в изобилии расставленных когда-то во всех залах и коридорах, у лестничных пролетов. Жаль было, что из шестнадцати гобеленов, некогда украшавших залы собрания, сохранился лишь один, да и то прожженный в двух-трех местах. Один знающий старик, хаживавший в бильярдную еще до революции, рассказывал, какая роскошная библиотека была при доме, какие сервизы из фарфора и серебра на триста персон украшали столы в дни приемов и на праздники. Но чего нет, того нет, хорошо хоть фотографии остались. Но и разграбленное, запущенное здание ОДО даже через пятьдесят лет поражало воображение, и Рушан любил бывать в нем. По пути в художественные мастерские он прошелся по знакомому парку, год от года ужимавшемуся, словно шагреневая кожа, где то одна организация внаглую оттяпает кусок территории, то другая. А ведь парк бывшего Дворянского собрания, наверное, был единственным в Ташкенте, заложенным по проекту известного русского ландшафтного архитектора, специалиста по садово-парковой культуре, -- теперь-то ни слов таких, ни профессии в нашем упрощенном быте нет. Грустно, что ни построить, ни создать ничего толком не умея, доставшееся в наследство от предыдущих поколений рушим варварски и без оглядки. После землетрясения 1966 года прямо напротив розария ОДО строители возвели громадную столовую национальных блюд. Место бойкое: и Алтайский базар рядом, и Сквер Революции в квартале ходьбы. Но Рушан, глядя на стекло и бетон очередной столовки-забегаловки, видел канувший в небытие краснокирпичный особняк в два этажа с каменным львом у высокого мраморного крыльца. Он знал, что в этом, ныне разрушенном, доме смотрителя народных училищ вырос гимназист Александр Керенский, в пору столетия В.И.Ленина доживавший свой век в Париже. Всякий раз, проходя по бывшей улице Сталина, менявшей потом названия так часто, что ташкентцы окончательно запутались, возле особняка со львом, с годами ставшего похожим на большую домашнюю кошку, Дасаев ощущал какое-то волнение, личную связь с историей, да и с тем же Октябрем, к которому был причастен и мальчик из дома напротив бывшего Дворянского собрания... Направляясь к Марику, Рушан припомнил, что там же, во дворах, рядом с художественными мастерскими, останавливался некогда поэт Максимилиан Волошин. Дасаев любил Ташкент, интересовался его историей и поражался, что нет до сих пор книги о том, какие выдающиеся люди жили здесь до революции и позже, в годы войны, и в недалеком прошлом гуляли по его тенистым улицам, сидели в уютных чайханах. В общем, он шел к Марику, проникнутый сознанием исторической важности юбилея вождя, но в душе жалея мальчика из краснокирпичного особняка, вынужденного бежать с родины и доживать глубокую старость на чужбине... Гольданского на месте не оказалось, хотя кабинет был распахнут настежь и, судя по дымящемуся окурку на обшарпанном и залитом чернилами столе, хозяин недавно вышел. Сами мастерские занимали две просторные комнаты с высокими, давно немытыми окнами. Впрочем, судя по стенам и потолкам, здание лет тридцать не знало и ремонта. На дверях каждой из комнат висела табличка "Студия No1", "Студия No2". Ни в одной из них Марика не было. Студии, ничем не отличающиеся друг от друга, оказались заставленными холстами -- одни уже были загрунтованы, другие поспешно грунтовались, а высохшие торопливо и ловко расчерчивались на квадратики и тут же, следом, какие-то мужики, мало похожие на художников, замазывали клетки краской. Причем, большинству бегающих по залу разрешалось заполнять незначительные части картины: пиджак, галстук, рубашку, а голову вождя к темным пиджакам, тоже по клеткам, малевали четверо в одинаково замызганных беретах, а один из них был даже в галстуке-бабочке. Между теми, кто бегал по залу, и между людьми в беретах, видимо, была, конфронтация, и они не общались. По обрывкам разговора Рушан понял, что люди, рисовавшие костюм, настаивали на том, что они выполняют большой объем работ, и, видимо, требовали соответствующую оплату. На Рушана никто не обращал внимания -- конвейер работал без остановки, -- и он был вынужден подойти к мэтру в бабочке, позволившему себе небольшой перекур, что вызвало неодобрительные взгляды всех студийцев. На вопрос, где Марк Натанович, мэтр ответил, что тот в соседнем переулке, в спортзале "Мехнат", который они арендовали на три месяца. Спортивный зал общества "Мехнат" Рушан хорошо знал: на первых порах в Ташкенте он пытался возобновить тренировки по боксу, но как-то беспричинно вдруг охладел к рингу и повесил перчатки на гвоздь. Он никак не мог взять в толк, зачем Гольданскому неожиданно понадобился спортивный зал, где свободно разместились бы поперек три волейбольные площадки. Во дворе, буйно заросшем цветущей сиренью, царствовала весна, но аромат сирени перебивал такой запах клея, что у Рушана мелькнула мысль, не цех ли по изготовлению особого клея открыл Гольданский, бывший ударник из знаменитой "Регины", от которой после землетрясения не осталось и следа... Появление Рушана в спортзале, и для тех, кто в нем находился, да и для него самого, можно было сравнить с классической сценой из "Ревизора" в конце спектакля. Дасаеву, по крайней мере, было от чего растеряться: на всей огромной площади спортзала, на наспех сколоченные козлы были набросаны длинные половые доски, образовавшие непрерывный стол-конвейер, вокруг которого сновали знакомые и незнакомые гранд-дамы столицы: с бриллиантовыми серьгами в ушах, с хорошо уложенными высокими прическами, называемыми в то время "хала", в экстравагантных сапогах-чулках, только-только входивших в моду и стоивших безумные деньги... Все они, манерно оттопырив тщательно наманикюренные пальчики в кольцах и перстнях, наклеивали фотографии на большие картонные щиты, штабель которых высился у входа. Рушан мало кого знал лично, хотя и увидел несколько знакомых, но все эти примелькавшиеся лица он встречал на премьерах в театре, часто -- в "Регине", на концертах и на шумных свадьбах, столь популярных в те давние годы. И они, конечно, его признали, -- опять же из-за того, что часто встречались в одних и тех же местах, да и балетмейстера Ибрагима знал в городе каждый мало-мальски культурный человек, а Рушан появлялся с ним повсюду. Если кто не знал Ибрагима, тот наверняка знал красавчика Наримана, Аптекаря, которому принадлежала знаменитая фраза: "Все проходят через аптеку", -- и с ним Дасаев часто бывал на людях. Гольданский находился в глубине зала, стоял к двери спиной, но сразу почувствовал по лицам находившихся рядом с ним: что-то стряслось, -- и резко обернулся. Увидев растерянного Рушана у входа, он понял тревогу дам и, рассмеявшись, разрядил обстановку: -- Работайте, работайте спокойно. Это не ОБХСС и даже не фининспектор. К нам пожаловал мой друг Рушан, товарищ Балеруна и Аптекаря... -- Подойдя к Дасаеву, обнял его и быстренько вывел во двор. -- Как тебе удалось набрать такой цветник? -- шутливо спросил Рушан. -- Временно, временно... -- уточнил Марик. -- Не мог же я платить сумасшедшие деньги кому попало, меня бы никто в Ташкенте не понял. А тебя почему занесло в спортзал? Решил Кассиуса Клея вызвать на ринг, или знал, что я арендовал это помещение? -- Да я к тебе по делу... Выручай. Говорят, ты монополист в республике по наглядной агитации к 100-летию со дня рождения вождя... В нашу контору пришла телеграмма сверху, велели приобрести, развесить, внедрить... -- Молодцы ребята, хорошо работают! -- оживленно сказал Марик и рассмеялся. Наверное, он имел в виду кого-то из горкома или райкома по идеологической части. -- Только по большому блату, как старому другу. Да и то, если рассчитаешься по чековой книжке, чтоб нам легче деньги изымать, -- заявил он открытым текстом. -- Чек так чек, -- согласился Дасаев, -- парторга подключу, он заставит бухгалтерию. Но ты хоть покажи, за что мы должны выложить деньги... Гольданский подозвал парнишку, подававшего на столы картон, и попросил принести готовую продукцию. Через несколько минут появился стенд. Заголовок "Ленин -- наш вождь и учитель" было аккуратно вырезано из десятикопеечного плаката, изданного к юбилею на прекрасной мелованной бумаге. Чуть ниже шел подзаголовок, тоже позаимствованный из плаката, но уже из другого: "К 100-летию со дня рождения В.И.Ленина". Свернутые рулоны этих плакатов лежали горкой на столах-конвейерах. Слева стенд украшал действительно прекрасный портрет вождя кисти знаменитого Андреева, в золотисто-бежевых тонах, но это тоже была изопродукция, изданная на отличном мелованном картоне миллионными тиражами и за чисто символическую плату. Стопка таких портретов возвышалась рядом с рулонами плакатов. Остальное пространство стенда в два квадратных метра оказалось заполненным многочисленными фотографиями. Чтобы разглядеть их, Рушану даже пришлось наклониться. Ленин в детстве, Ленин на коленях у матери, Ленин с братьями и сестрами, Ленин-гимназист, Ленин с братом-террористом, школьная медаль и похвальные грамоты, Ленин-студент, Ленин в эмиграции, Ленин на велосипеде, Ленин в шалаше, сам шалаш в Разливе, Ленин на броневике, Ленин с какими-то мужиками, Ленин с Луначарским, Ленин с Крупской, Ленин в коляске в Горках, Ленин в гробу... Фотографии были столь низкого качества, что Ленина трудно было узнать, особенно в зимней одежде, где он смахивал на узкоглазого разбойника, не говоря уже о тех, с кем он был снят. -- Плохие фотографии, да и Ленин в гробу в юбилейный день ни к чему, -- заметил Рушан, отрываясь от творения Гольданского. -- А я и не говорю, что хорошие, -- согласился Марик. -- Жаль, государство не догадалось буклеты классных фотографий отпечатать, мы бы их и наклеили. Но не переживай, Рушан, бьюсь об заклад -- никто их так тщательно, как ты, рассматривать не будет, и гроба не заметят. Хотя с гробом ты прав, промашка вышла... -- Оторвавшись от разговора, Марик крикнул в провал двери: -- Срочно убрать Ленина в гробу и заменить на Ленина среди женщин Востока. Это будет гораздо политичнее и к месту. -- И, обернувшись, продолжал: -- Мажем хоть на ящик коньяка: вставь я собственную фотографию на горшке -- вряд ли кто обратит внимание. -- И вдруг, опять без перехода, спросил: -- Хочешь большой портрет маслом, всего за тысячу рублей? -- Тот, что по клеткам рисуют? -- усмехнулся Рушан. -- По клеткам или в полоску - неважно, -- парировал хозяин конторы. -- Важно, кого нарисовали и кто должен висеть в каждом кабинете. Не портреты же Кипренского, Рокотова или какого-то чуждого нам Гейнсборо, или пейзажи Айвазовского, Куинджи... Ты, дорогой, оказывается, еще политически незрелый, оттого, наверное, в прорабах и застрял. -- Ты сам такую грандиозную халтуру придумал? -- спросил напрямик Дасаев -- его, надо сказать, поразил размах предприятия, -- и тут же растерянно добавил: -- Не думал, что идеология может так щедро кормить... -- Только идеология, только партия и кормит по-настоящему, мотай на ус, товарищ прораб... -- Гольданский довольно потер руки, и, как несмышленышу, стал объяснять Рушану: -- Такие мероприятия действительно бывают раз в столетие, и я его давно ждал: за два года ленинскую символику, плакаты, картинки начал скупать. Идея моя, но без тех, кто заставляет все это "творчество" покупать, и обязательно у Гольданского, она и ломаного гроша не стоит. Теперь понял, почему все эти дамы полусвета у меня на временной работе? Через неделю синекура кончится. И они получат за свой "вдохновенный" труд на благо родной страны такую сумму, которая, наверное, равна твоему полугодовому заработку со всеми премиальными и сверхурочными. Усек теперь, как деньги делают умные люди?.. Тогда Дасаев не понял, но сегодня, опять же запоздало, дошло: за месяц наклеивания фотографий Ленина в гробу или Ленина с братом-террористом, жены и любовницы дельцов и партноменклатуры получили зарплату, которая ему и не снилась. За эти деньги при их связях и возможностях можно было приобрести и "Волгу" -- она стоила всего 5 600 рублей, и трехкомнатную кооперативную квартиру, стоившую почти столько же, да в придачу полный комплект импортной мебели для всех комнат. Сегодня это поражало даже больше, чем тогда, когда он узнал о таком "вдохновенном" труде. Сейчас, на пороге старости, когда за спиной ни кола, ни двора, Рушан иногда вспоминает разрозненные разговоры, редкие тексты, которые он изредка встречал, и все они как-то связаны и с давним юбилеем вождя, и с нынешним отрицанием идей коммунизма повсюду в мире, выражающемся в варварском истреблении не только памятников Ильичу, но и всех символов социализма, включая и отчеканенный повсюду в бронзе и металле, граните и мраморе лозунг "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" В пору молодости, когда он был занят главным делом своей жизни -- строительством, те маленькие, разрозненные историйки не оставляли следа в душе, а вот поди ж ты, эта ниточка, оказывается, протянулась еще оттуда. Где-то он вычитал, как мать Фридриха Энгельса, женщина высокой культуры, прекрасно образованная, из богатой и родовитой семьи, в одном из своих писем к сыну, увлекшемуся марксизмом и финансировавшему его основоположника, мягко, по-женски тактично, написала: "Фрид, милый, мне кажется, что ты занимаешься не тем..." Карл Маркс, работая над "Капиталом", получил от своего издателя грозное письмо: "Уважаемый господин Маркс! Если Вы не представите в оговоренный срок работу "Капитал", мы будем вынуждены заказать ее другому автору..." А Бисмарк, прочитав многостраничный и фундаментальный "Капитал", написал на титульном листе: "Человечество еще намучается с этим бухгалтером..." Жаль, что эксперимент великих вождей и мыслителей начал осуществляться не там, где он был выношен. Идея зародилась в Европе, в тиши и уюте столичных кафе, гостиниц, библиотек, а расхлебывать кашу до сих пор приходится другому народу, отчаянному на всевозможные пробы и эксперименты. Видно, уж очень заманчива была идея справедливости, равенства и братства... В том санатории, где Рушану из-за идеологических споров коммунистов пришлось пересесть за другой стол, произошла еще одна история. Он обратил внимание на надменную старушку, держащуюся вызывающе и яростно вступающую в любые споры. Если соседи по столу открыто не хаяли Горбачева и перестройку, то бабуля во всех бедах обвиняла гласность и демократию, и Рушан спросил у своего лечащего врача, отчего старуха не приемлет никаких перемен. Все объяснялось донельзя просто: оказалось, что старая дама -- скульптор, всю жизнь она лепила Ленина и была непревзойденным мастером по его бюстам -- в кепке или без, работала и в малой форме, и в монументальной. Шутили, что небольшие безрукие статуэтки вождя из бронзы, гипса, чугуна, мрамора, заполонившие все отделы канцтоваров, -- ее монопольная продукция. Десятки лет на всевозможных выставках и вернисажах она получала призы и медали, и вдруг, в один день, все оборвалось -- кончились заказы, спецзаказы, спецмашины. Было ей отчего так рьяно кидаться на перестройку... Недавно он проходил мимо Окружного дома офицеров -- с облезлым, обшарпанным фасадом, давно не знавшими лака могучими резными дверями с тяжелыми бронзовыми ручками, помнящими тепло рук великого князя, любившего по вечерам заглядывать в Дворянское собрание. И возникли в памяти давние художественные мастерские, где по клеткам рисовали портреты вождя за тысячу рублей. Вспомнился и старый мехнатовский зал, где гранд-дамы столицы вносили свой "посильный" вклад в грандиозный юбилей основателя государства. Давно все прошло, исчезло, растворилось во времени. "И временем все, как водой, залито..." На месте, где все это происходило лет двадцать назад, ныне высится монументальное здание Министерства Энергетики, нет в Ташкенте и Марка Гольданского -- он давно уже живет в Нью-Йорке, и, говорят, играет в оркестре на Брайтон-Бич в русском ресторане "Одесса" -- вновь, как и в "Регине", вернулся за ударные инструменты. Наверное, давно уже оставили свои кабинеты те, кто давал грозные телеграммы об обязательной "ленинизации" каждого учреждения, вплоть до детского садика. Давно не встречал он никого из тех гранд-дам, да и редко где теперь бывает, если честно признаться, чаще проводит вечера у окна. XXXVI Вспоминая ушедшие годы и судьбы окружавших его людей, Рушан порою натыкался на события вроде бы незначительные, но сегодня вдруг неожиданно отражавшиеся на жизни его поколения, заставлявшие увидеть все под иным углом зрения. Совсем недавно, уходя на работу, он увидел у подъезда оброненную кем-то двадцатикопеечную монету. Правда, лежала она в расщелине между бетонными плитами, и чтобы достать ее, нужно было воспользоваться прутиком или обрывком провода, чего всегда в изобилии у захламленных и загаженных подъездов. Двугривенный у входа в многоквартирный дом напомнил ему о денежной реформе тысяча девятьсот шестьдесят первого года. Экстравагантный генсек, тот самый, что стучал на Генеральной Ассамблее ООН по столу ботинком, объясняя причины реформы, по простоте душевной, как очень убедительный аргумент, выдал с трибуны: "Ишь, заелись, будет лежать на дороге копеечка -- не нагнутся. А теперь, когда мы ее поднимем в цене в десять раз, никто мимо не пройдет..." Ошибся Никита Сергеевич, как ошибался и во многом другом. Десятикратно выросший в цене двугривенный давно никого не привлекает, -- а ведь с прошлой девальвации прошло тридцать лет. Уже и новая, более жестокая, мощно постучалась в дверь и, распахнув ее, с такой силой навалилась на народ, что и дохнуть невмочь. Девальвация... И если бы только денежная. Сплошь, куда ни глянь, девальвация -- чувств, отношений, долга. Ничто не в цене -- ни судьба человека, ни сама жизнь. Вглядываясь в сегодняшний день, Рушан обнаружил, как резко у него сузился круг общения за последние годы. Конечно, здесь играли роль и возрастные потери, когда, хочешь не хочешь, распадаются компании, куда-то деваются друзья, как в знаменитой строке: "Иных уж нет, а те далече". Когда председатель профкома направил Рушана к Марику Гольданскому добыть стенд к юбилею вождя мирового пролетариата, он обронил фразу: "Ты хорошо знал ребят с Кашгарки, они там заправляют"... Кашгарка -- знаменитый еврейский район в центре Ташкента, навсегда исчезнувший после землетрясения. На Кашгарке вырос актер театра сатиры Роман Ткачук, отсюда и кинорежиссер Юнгвальд Хилькевич, и ленинградский поэт и актер Владимир Рецептер, и певица Роксана Бабаян. Кашгарка дала стране и много известных спортсменов, почему-то только боксеров: Иосифа Будмана, теперь живущего в Нью-Йорке, и Володю Огоронова, и блестящего Тимура Гулямова, ныне известного рефери на ринге. Имела Кашгарка и своего Мишку Япончика -- Фиму Боднера, и даже Мюллер -- Леонид Броневой тоже родом отсюда. Список при желании можно продолжать и продолжать... Кашгарка для Ташкента была чем-то вроде Молдаванки для Одессы. Надо признать, что города, где есть мощная еврейская прослойка, будь то восточные, европейские или кавказские -- например, Баку или Тбилиси, -- только выиграли от такой диаспоры, от нее всегда исходил мощный импульс духовной и деловой жизни. Да, Рушан хорошо знал ребят оттуда, а ниточка, наверное, потянулась от того еврейского дворика с вечной лужей у колонки на Узбекистанской, где в соседях с Гольданскими жил его друг Аптекарь, красавец Нариман. Сегодня, когда неожиданно обостренно вспыхнули национальные чувства у всех народов и стали предъявляться друг другу обоснованные и необоснованные претензии, трудно представить, что в пору молодости Рушана пятая графа в паспорте -- "национальность" -- не играла в жизни ташкентцев никакой роли -- люди сближались совсем по иным критериям. Взять хотя бы их троицу: Ибрагим -- кокандский узбек из детдома, Нариман - азербайджанец из Баку, и он сам -- оренбургский татарин, родом из Западного Казахстана. И окружение, в кого ни ткни, такое же, интернациональное. Известные братья Рожковы, Славик и Гера, -- непонятно какой национальности, хотя и с русской фамилией. Юра Толстой -- русский бакинец, изумительно танцевавший рок-н-ролл. Ваган Адамян -- ташкентский армянин, но корнями из Карабаха, как и большинство армян Средней Азии. Знаменитый саксофонист Халил из "Регины" -- узбек, легендарный Берадор Абдураимов, нападающий "Пахтакора", единственный узбек в клубе бомбардиров имени Григория Федотова... Сегодня рядом с ним обязательно вспоминается милый, очаровательный, с быстрым подвижным лицом и умными глазами подросток по прозвищу Тайванец. Мальчик так любил футбол и обожал своего кумира, что когда Абдураимова пригласили в московский "Спартак", он поехал вместе с ним. Вспоминается он неспроста, хотя взрослым Рушан видел его лишь однажды. Поздней осенью 1971 года два футбольных клуба, "Динамо" и ЦСКА, набрали в чемпионате страны одинаковое количество очков. Между ними должен был состояться дополнительный матч, и местом встречи команды выбрали Ташкент, как раньше это уже делали московское "Торпедо" и тбилисское "Динамо". Матч вызвал невероятный ажиотаж, стадион "Пахтакор" был в осаде, но Рушан не просто попал на игру, а умудрился проникнуть в ложу прессы, где по традиции размещают дублирующий состав и гостей, сопровождающих команду. К тому времени Абдураимов играл уже за ЦСКА, а повзрослевший Тайванец был определен на какую-то хозяйственную должность в клубе, и так случилось, что Рушан оказался рядом с Аликом, как звали в миру Тайваньца. Игра для армейцев складывалась неудачно: к перерыву они проигрывали 0:2, -- результат для матча такого уровня нокаутирующий. В ложе для прессы находились и несколько ярых поклонников "Динамо" -- не те юные фанаты, что кочуют с командой и бьют в поездах стекла, а люди солидные и состоятельные, меценаты, ныне исчезнувшие совсем. Эти люди, знавшие Тайваньца, начали заводить Алика, приглашая его на банкет по случаю победы "Динамо", предусмотрительно заказанный для команды в ресторане "Ташкент", и Алик, не отрывая глаз от поля, предложил пари, по тем годам на сумасшедшую сумму -- в десять тысяч рублей. Поклонники "Динамо" тут же протянули ему банковскую упаковку сторублевок. Алик, достав из кармана костюма такую же пачку, передал всю сумму Рушану -- такова традиция, деньги отдаются нейтральному человеку. Можно представить, с каким волнением следили за ходом матча в ложе прессы. В основное время армейцы сравняли счет. В перерыве перед дополнительным таймом Тайванец, утирая со лба пот, сказал уверенно: "Ну, теперь наши дожмут..." Так оно и случилось. И героем финального поединка стал Владимир Федотов, сын легендарного бомбардира, -- он сыграл свой лучший в жизни матч, забив два решающих гола, а ведь он доигрывал, и сезон тот для него оказался последним в футбольной карьере. Вот таким азартным знатоком футбола остался в памяти Дасаева Тайванец. Но вспомнился он не из-за любви к футболу и даже не из-за пари. Много позже Рушан слышал, что тот стал в Москве "авторитетным" человеком, вроде знаменитого мафиози дона Корлеоне, держал в руках столицу и никогда не отказывал ташкентцам в помощи. Однажды у "Лотоса" он услышал, что Алик за один вечер выиграл в карты миллион. А в разгар -- или в разгул? -- перестройки прочитал в "Правде", что наша отечественная мафия широким фронтом вышла на международную арену и уже имеет весьма существенное влияние на Западе. Упоминался там и Тайванец. Алик, оказывается, жил в Германии, на роскошной вилле, и страстно болел за мюнхенскую "Баварию". Вот так, неожиданно, открылась Дасаеву еще одна -- правда, ненужная ему -- тайна мальчика, страстно любившего футбол. Да, ребята с Кашгарки были фанатами футбола. Да и кто не был им увлечен в то время, когда свежий ветер дул во все паруса страны? В этом увлечении, в обожании знаменитых спортсменов тоже раскрывается время и познаются люди. Рушан помнит и еще один финал -- между тбилисским "Динамо" и московским "Торпедо". Такого ажиотажа и наплыва гостей Ташкент не знал ни до, ни после. Наверное, впервые в истории нашей страны десятки чартерных рейсов в день доставляли любителей футбола из Грузии в Узбекистан, не прерывалась правительственная связь между республиками. "Мы сдали город грузинам на три дня", -- шутили ташкентцы. Повсюду слышалась кавказская речь, мелькали модные в ту пору кепи-аэродромы. Горожанам в те дни было невозможно попасть ни в один ресторан, ни в одно кафе -- кругом гуляли гости. В день матча удивительное происходило в аэропорту. Откуда бы не объявляли о прибытии рейса -- из Москвы, Киева, Баку, Еревана, Ростова, Минеральных Вод, Симферополя, Адлера, -- пассажирами оказывались одни грузины: окружными путями они добирались до Ташкента на игру любимой команды. Можно представить, сколько стоил билет на такой матч в городе, где около футбола крутилось немало "жучков"... Уже за час с небольшим до начала игры у гостиницы "Ташкент", откуда со стадиона "Пахтакор" десять минут хода пешком, творилось что-то невообразимое. Собравшиеся со всей страны репортеры, фотокорреспонденты, тележурналисты, болельщики, поклонники грузинского футбола из Узбекистана и близлежащих городов Казахстана и Таджикистана, сами грузины ожидали выхода из гостиницы своих кумиров, своих любимцев. Большой нарядный "Икарус" с распахнутыми настежь дверями уже стоял на площади. Видимо, чтобы подогреть страсти, с большим отрывом от основной группы появились трое защитников: Гурам Петриашвили, Джемал Зейкеншвили и Гурам Цховребов. Вышли не как повелось ныне -- в мятых спортивных костюмах, а при галстуках, тщательно причесанные. Элегантные, уверенные, они быстро исчезли в чреве вишневого автобуса с зашторенными окнами. В тот момент, когда Рушан с друзьями не отрывал взгляда от живого коридора, оцепленного милицией, где вот-вот должна была появиться вся команда, сквозь строй стражи протиснулся Володя Огоронов и направился в сторону аптеки Наримана, а не к стадиону. Огоронов с Будманом недавно стали чемпионами Спартакиады народов СССР, вошли в сборную страны и пользовались в Ташкенте огромной популярностью. Оттого, наверное, Володю пропустили через милицейский кордон. Кто-то рядом с Рушаном с неподдельным удивлением в голосе окликнул парня: -- Володя, ты не идешь на футбол? Огоронов, приостановившись посреди гостиничной площади, обернулся на знакомый голос и беспечно спросил: -- А кто сегодня играет? Площадь содрогнулась от гомерического хохота, и появившаяся в этот момент команда так и не поняла, что бы это могло означать. XXXVII Сейчас в Ташкенте мало осталось знакомых ребят с Кашгарки. Словно ветром разметало их по миру. Иногда в почтовом ящике Дасаева, вызывая зависть соседей, появляются роскошные открытки то из Тель-Авива, то из Хайфы, из Лондона и Амстердама, Сан-Франциско и Гамбурга. Не объяснишь же каждому соседу, что уехали друзья совсем не по доброй воле и не только в поисках более сытой жизни. Кашгарские ребята и здесь имели свой кусок хлеба с маслом. У иных давно уже есть и виллы, и "Мерседесы", но вспоминается им до сих пор, до спазм в горле, квартира без удобств на Кашгарке, сирень под окнами, яркий, шумный Алайский базар, и давние дни, когда они, оказывается, были так счастливы, -- ничто не заменит улиц детства. Поколение кашгарских ребят, с которыми он дружил в юности, тоже страдало от безотцовщины, и большинство из них получали высшее образование заочно, как и Рушан. И группа у них на стройфаке собралась интернациональная: треть составляли евреи, еще одну треть -- греки и немцы, последним заметно перекрывали путь в очном образовании, и потому им оставался единственный шанс. Такое примерно соотношение было и на других курсах, и на соседних факультетах. Нельзя не заметить, что когда он заканчивал институт, резко увеличилось число студентов корейской национальности -- людей, в массе своей обладающих четким, аналитическим мышлением, важным в любом инженерном деле. Почему-то в те годы профессия инженера-строителя не привлекала коренное население -- они стремились в юридический, торговый, нархоз, автодорожный. У Рушана было немало друзей среди евреев, греков, немцев, тем более он понимал и мог изъясняться худо-бедно по-немецки -- дружба в Мартуке с Вуккертом не прошла бесследно. В последние годы, когда стало очевидным, что перестройка зашла в тупик и не оправдала надежд, и резко обострились национальные отношения, многие его знакомые начали покидать страну, и не только те, с кем он знался в институте или на Кашгарке. В те давние шестидесятые годы Ташкент бурно развивался, расстраивался, и ради объективности надо сказать, что почти все крупные тресты и управления возглавляли инженеры еврейской национальности. Уникальное здание оперного театра по проекту знаменитого архитектора Щусева возводил, еще с пленными японцами, Пикман, он же застраивал площадь перед театром и возводил гостиницу "Ташкент" по проекту татарина Булатова. Перед самой войной начала застраиваться самая красивая улица Ташкента, Навои, и руководил этим строительством Крайзман. Ташкент отличает рациональное водоснабжение, а ирригационной сетью, современными инженерными коммуникациями он обязан Виксману. Первый в республике трест "Спецмонтажстрой", обслуживавший строительство металлургических и химических предприятий, возглавлял Горенштейн, знаменитый "Ангреншахтстрой" -- Терман, "Высотстрой" -- Каменецкий. Первое управление, где начинал работать Рушан, организовал Гольданский, отец Марика. Список можно продолжать и продолжать, и это только строительство, а было еще здравоохранение, высшее образование, тяжелое машиностроение... Сегодня из множества тех людей, с кем он встречался на строительных площадках и планерках, остались немногие. К нему постоянно доходили грустные вести -- тот уехал, те собираются, другие ждут визу... Словно кто-то выкашивал вокруг друзей и знакомых... Удручающее впечатление производили на него очереди у американского посольства, у посольств других стран, где в основном стояли евреи с армянами. Рушан уже даже себе не задает вопрос -- почему? Ибо знает: от хорошей жизни или ее перспектив не бегут, никто не враг себе, своим детям и внукам. И пытается понять великий исход, нащупать главную причину, ведь убивали армян в Сумгаите -- уезжали евреи, убивали турок-месхетинцев -- уезжали евреи, пошел отток русских из республик -- опять та же история. Он прокручивает свою жизнь, как киноленту, все дальше и дальше назад, и снова упирается в детство, в послевоенный бедный Мартук... В поселке хватало людей всех национальностей, но еврейская семья там оказалась одна. Впрочем, в ту пору разговоры о пятой графе не возникали, ибо большинство здешних жителей подходило под сталинское определение -- нацменьшинство. Рушан помнит, как учительница заполняла какие-то документы и для этого поднимала каждого с места и спрашивала, какой он или она национальности. Отвечали по-разному: чеченец, ингуш, татарин, башкир, немец, чуваш, мордвин. Не отрывая взгляда от тетради, учительница кратко резюмировала: "Значит, нацмен". Теперь, через много лет, он понимает это сокращение -- от национальных меньшинств. Только русские, украинцы и казахи, которых в классе было всего трое, не попадали под категорию "нацмен". Помнится, они в своих бесхитростных отношениях использовали неожиданно возникшее братство и говорили: "Ты ведь тоже нацмен". Единственный в классе еврейский мальчик Фима Беренштейн тоже попадал под эту категорию. Став взрослее, они уже понимали, что такое национальность, но прежде поняли, какой они веры, ибо и церковь, и мечеть имели свое влияние в селе. Он помнит, как и многие в Мартуке, что часто повторяла слепая старуха Мамлеева: "Если бы чеченцы не оказались с нами одной веры, они бы вымерзли зимой сорок пятого года". Может, та толика веры, что старательно передавали детям бабушки и дедушки, и пустила в них ростки милосердия к ближнему, ко всему живому вокруг? Никто не убедит Рушана, что жесткость, цинизм, безнравственность, обнажившиеся сейчас во всей полноте, были всегда таковыми. Да, это существовало во все времена, но не в таких масштабах, не охватывало все слои населения и почти не касалось женщин. Тогда можно было знать наверняка, от кого чего ждать. Народ жил милосердием, оттого и выстоял в войну. И пример с Фимой -- яркое тому подтверждение. Фима Беренштейн рос красивым, видным парнем, но был упрямым, вспыльчивым, а если откровенно - то и вздорным. Суровая жизнь вырабатывает суровые нравы общения, всяк умел постоять за себя, и гордец Фима часто, и по делу, "нарывался на кулак", как говорили в Мартуке. Быть бы ему когда-нибудь крепко битым, особенно если дело касалось девушек, но всякий раз в самый разгар драки кто-то обязательно крикнет: "Хватит, он же у нас единственный еврей!" Как ни странно, это останавливало драчунов, тем более, что ничего оскорбительного в слово "еврей" не вкладывалось, а любвеобильный Фима, кажется, даже пользовался этим -- знал, что если будет терпеть поражение, прозвучит спасительное: "он же единственный..." В техникуме в одной группе c Рушаном учился Ефим Ульман, они даже два года жили вместе в одной комнате. Ефим, детдомовский парень, не знал, откуда он родом, кто его родители. Учился он неважно, ниже среднего, и попал к ним в группу как второгодник -- не будь он детдомовцем, его скорее всего отчислили бы. Сегодня Рушану куда понятнее, чем в молодости, поведение Ульмана, его замкнутость, неожиданная агрессивность, высокомерие, гордыня, -- парень, видимо, остро переживал, что ему трудно давалась учеба. И этому можно найти объяснение -- строительство железных дорог не было его призванием, душа его рвалась к другому. А в детдоме стремились дать прежде всего специальность, обеспечить парню верный кусок хлеба: в те годы считалось, что железнодорожник -- профессия беспроигрышная. В общежитии во все времена гитара была первым инструментом. Немало ребят, прекрасно игравших на ней, было у них. Потянулся вдруг к гитаре и Ульман, Вскоре в любой компании его просили сыграть, и уж тут он преображался. Рушан вспоминает старого петербуржца профессора Глузмана, читавшего у них электротехнику. Так сложилось, что у них, в обыкновенном, провинциальном техникуме, основной костяк преподавателей составляли люди с именем, профессора, сосланные в Казахстан. Глузман, предельно корректный со всеми, часто говорил огорченно Ефиму: "Ульман, не ожидал, что вы такой бестолковый". Эту фразу никто из студентов не принимал всерьез, тем более близко к сердцу. И только теперь Рушан понимает, сколько стыда и обиды она доставляла Ефиму. И не один преподаватель, они, сокурсники, тоже были хороши. Иногда, когда у Ульмана что-то не получалось по высшей математике или по сопромату, кто-нибудь из ребят в сердцах ронял: "А еще еврей..." Больно Ефим переживал и свои бесконечные неудачи с девушками, хотя вряд ли кто в ту пору из группы мог похвастаться особыми успехами на любовном фронте. На четвертом курсе, весной, накануне преддипломной практики, Ефим пытался броситься под поезд, но машинист оказался начеку, да и нервы у парня в последний момент дрогнули -- сам рванулся из колеи. Жили они в одной комнате, друг от друга особых тайн не имели, да и жизнь каждого в ту пору была как на ладони, даже в баню ходили компанией, -- никто не мог назвать конкретных причин, подтолкнувших Ефима к самоубийству. Но тут уж оба общежития -- женское и мужское -- не сговариваясь, взяли над парнем шефство, и редко кто потом подтрунивал над Ульманом даже по мелочам. Опять же сработало знакомое Рушану по Мартуку: "Он же у нас единственный..." В тот год, когда Рушан, будучи в отпуске, пришел в первый раз на могилу прокурора, любившего джаз, он случайно узнал, что Ефим-таки погиб под колесами поезда, и причиной называли безответную любовь к внучке профессора Глузмана. Сегодня, через три десятка лет, вспоминая своего однокурсника Ефима Ульмана, Рушан, по крайней мере для себя, уяснил, почему евреи покидают страну. Они не могут жить вне свободы. Любой -- духовной, религиозной, творческой, деловой. Не могут жить в регламентированном обществе, в рамках, жестко определяющих им место, -- тут бессильны власти и партии, их душа жаждет заниматься только тем, для чего она предназначена судьбой и природой. И судьба Ефима -- тому подтверждение: ненужным оказалось ему гарантированное благополучие железнодорожника, ему, наверное, хотелось играть на гитаре и любить внучку Глузмана... Любить другую, заниматься иным делом, как поступают люди сплошь и рядом, он не желал, такая жизнь была ему ни к чему, и он распрощался с нами. Пусть будет земля ему пухом! Прости, Ефим, профессора Глузмана и всех, кто обижал тебя за то, что ты не мог осилить сопромат и детали машин. Ты не воспринимал все это потому, что не нужны были твоей душе эти знания, иное влекло тебя... Так и только так Рушан объясняет для себя трагический исход евреев из страны Советов, в основание которой и они заложили немало сырых кирпичей. Вся наша жизнь состоит из ложных стереотипов, и этот аспект тревожит Рушана, -- вот неисчерпаемая тема для будущих философов, когда они возьмутся исследовать попытку нового мироустройства и практического создания общества равных возможностей, а также воспитания новой гармонической личности, для которой общественное было бы выше личного, а кровное -- ничто по сравнению с идеей. Среди многих стереотипов один бытует очень широко -- евреи, мол, не могут постоять за себя, их легко запугать. Но это рассказы для тех, кто хотел бы выдать желаемое за действительное. В конце 1987 года, в разгар перестройки, в Ташкенте, у ресторана "Ереван", со своим подручным и телохранителем был убит Нарик Каграмян -- подлинный хозяин города, обложивший данью не только кооператоров, но и государственных служащих, партийную номенклатуру, получающих крупные взятки почти ежедневно. Все возмущались, проклинали и Нарика, и власти, делавшие вид, будто не знают, что происходит в столице, однако оброк платили исправно. Но чаша терпения переполнилась... И только у евреев хватило смелости на отпор, -- это их ребята демонстративно, в упор, расстреляли грозного мафиози, на которого власти и глаза боялись поднять, не то чтобы оружие. Многие власть имущие присутствовали на грандиозных похоронах мафиози, по масштабам едва уступавших рашидовским. И по сей день в стране вряд ли найдется десяток памятников, к которым, как к могиле Нарика, ежедневно возлагались бы живые цветы. Истинная власть может себе позволить чтить своих героев... Смерть мафиози Каграмяна еще раз подтверждала догадку Рушана о свободе еврейской души: когда планка беспредела поднялась до отметки, унижающей их достоинство, они терпеть, как другие, не стали. Существует и еще один стойкий лжестереотип, прочно утвердившийся в сознании масс: якобы люди кавказской национальности в силу высокочтимого личного достоинства, эмоциональности, легкой ранимости чрезвычайно ценят свободу и не позволяют унижать человека. Но в годы командно-административной системы нигде так изощренно не унижалось и не растаптывалось человеческое достоинство, как на Кавказе, где чинопочитание доходило до курьезов, до абсурда, нигде партийное самодурство не достигало таких высот -- или бездны, -- как там, разве что еще в Средней Азии. А ведь жили, терпели, несмотря на свою легкую ранимость и гордость, завязывали шнурки высокопоставленным лицам, и, судя по всему, не очень-то спешили избавляться от феодально-байских отношений, унижающих человеческое достоинство... XXXVIII Перебирая в памяти то, что он хотел бы вспомнить, "вписать" в книгу о времени, о друзьях и любимых, о себе и о своей родне, о матери и отчиме, Дасаев удивлялся, как все-таки надо всем довлеет политика, как идеологизирована чуть ли не с пеленок вся наша жизнь. А ведь ему хотелось, чтобы в этих записях остались воспоминания о запахах и красках времени, о полях и лугах, где еще цвели синеглазые васильки вперемежку с колючим татарником, и разнотравье с земляникой, диким луком, щавелем и чесноком радовало ребятишек, а бабочки, стрекозы, кузнечики, жучки, птицы -- от жаворонка до беркута -- считали степь своим родным домом. Но в памяти всплывало не только светлое. И слишком много припоминалось смертей... Под колесами поезда погибли и Халил, правнук слепой старухи Мамлеевой, и детдомовец Ефим Ульман, и мальчишки, не поделившие самоварный уголь. И, уносясь мыслями в прошлое, пытаясь отыскать там светлые картины, связанные с рекой, лесом, степью, Рушан вновь и вновь возвращался памятью в Мартук. Вспомнилось еще одно возвращение домой, уже после смерти отчима, которого он все-таки успел назвать отцом. В тот раз сосед-комбайнер, за высокие урожаи последних лет получил на ВДНХ персональную "Волгу" и, узнав, что Рушан собирается наведаться в Оренбург, предложил ему обкатать новую машину в дороге. Эта поездка надолго запала в сердце, хотя до Оренбурга он так и не добрался, и на то была своя причина. Мартук выходил окраинами к лесополосе, вдоль которой тянулась дорога на Оренбург. Эта лесополоса, высаженная на его памяти, когда он пошел в школу, теперь превратилась в настоящий лес. Конечно, не такой буйный и неоглядный, как в глубине Сибири или Белоруссии, но для степного края -- действительно лес. В пору его юности, когда деревья только-только поднялись, никаких там зверушек, птиц, кроме воронья, воробьев и кукушек не водилось. Помнится, кто-то хвастался в школе, что видел там ежа, но ему тогда никто не поверил. А сейчас, говорят, и зайцы, и лисы, и волки, барсуки, бурундуки, даже кабаны и сохатые появились. А ведь никто специально не заселял ими лес -- появились, и все, загадка природы... Лес, кажется, тоже изнывал от жары в то лето. Сухо шелестела листва деревьев, вставших стеной у дороги, сдерживая знойный суховей из бескрайних казахских степей. Не слышно было даже птичьего гомона -- тишина, ожидание вечера, прохлады, жизни. Рушан неожиданно припарковал машину на опушке и прошел в глубину чащи, нашел чистую поляну, глянувшуюся ему зеленой, нетоптаной травкой, и, сбросив спортивную куртку, присел на кочке. Далеко впереди, разъезда за два-три, послышался шум поезда. Это был не грохот приближающегося состава, а удивительно чистый, ритмичный звук, растворенный в необъятной шири и тишине, какой слышат только там, где люди живут на больших просторах, где впереди у летящего состава десятки и десятки километров свободного пространства, не загроможденного строениями вдоль дороги. И этот волнующий звук, от которого щемит сердце у каждого жителя маленьких местечек, ибо с дорогой связаны там все тайные, несбывшиеся мечты и робкие надежды, сеял в душе ожидание смутных, неясных, но радостных перемен. Звенящая тишина чащи, ровный гул приближающихся и удаляющихся поездов, словно вибрирующий в огромном, многоствольном органе леса, настраивали Рушана на воспоминания, большей частью грустные: о робком отрочестве, неуверенном и бедном студенчестве в городе, где ребят, таких, как он, выходцев из маленьких местечек, подобных Мартуку, долго, почти до выпуска, называли колхозниками. Одни вкладывали в это слово понятное только им пренебрежение, имевшее различные оттенки, вплоть до презрения, другие бросали просто так, по привычке, следуя плохой традиции, но и в том, и в другом случае было обидно. Помнится, после первого курса он как-то поделился этим с отчимом, но рассказал очень путано, краснея и сбиваясь. Однако Исмагиль-абы понял. Он внимательно посмотрел на Рушана и, часто поглаживая усы, что делал обычно, когда был сердит и недоволен, спокойно ответил: "Тут уж, сынок, никто вам не поможет. Джигиту, настоящему джигиту, оскорбительного никто и никогда не скажет. Просто вы еще никто. Салаги вы... -- И добавил: -- Ни место, ни год рождения, ни национальная принадлежность не дают никаких гарантий, особого мандата в жизни. Все в себе человек должен воспитать сам, и только делом утверждается человек на земле, а отсюда и отношение к нему, а значит, и к месту, и году рождения, и даже к его национальности..." Тогда, от растерянности, робости перед силой и убежденностью Исмагиля-абы, который не то переспросил, не то произнес специально для него вслух "колхозник", и прозвучало это почти как его фамилия "Дасаев", -- Рушан скорее смутился, чем понял отчима... Долго посидеть в лесополосе не удалось -- дорога звала вперед. Уже за Сагарчином, ближе к Кувандыку, когда до Оренбурга оставалось рукой подать, впереди показался мост, весь в строительных лесах, -- видимо, в половодье повредило фермы, -- и Дасаев сбавил скорость. В приоткрытое окно ударил близкий запах воды и напомнил Илек -- реку его детства. Рушан осторожно переехал мост и невольно притормозил. Впереди, насколько хватало глаз, змеилась в зеленых берегах тихая утренняя река. Медленно несла она свои воды, журча на перекатах, кружась и темнея в редких затонах, шелестя молодой осокой на заболоченном мелководье. Тонкий, едва заметный пар, словно туман, поднимался кое-где над водой, а с высокого берега тень многолетних вязов темным зонтом перекрывала жемчужную полосу воды. Низкий берег, покрытый густым тальником, переходил в луга, -- видимо, широко по весне разливалась река. И пойма эта, повторяя изгибы реки, тоже уходила далеко, но конец ее Рушан все-таки видел. В лугах недавно прошел первый укос, тут и там стояли небольшие копны сена, а трава уже снова пошла в буйный рост, -- близость и щедрость реки чувствовались. Вокруг было тихо, безлюдно, лишь вдали, как и в Мартуке, слышался шум далеких поездов, и звук этот над просыпающейся рекой будил в душе отрадные, чистые воспоминания. Глядя на раскинувшиеся внизу луга, Рушан видел, как в детстве, ночное, костры, стреноженных коней, шаловливых жеребят, слышал храп знаменитых скакунов и нетерпеливое ржание кобылиц в ночи. Только не мог ясно представить мальчишек из соседних казачьих станиц и татарских аулов, для которых луга, наверное, были общими, -- слишком мала река, чтобы одаривать людей лугами и полями по национальностям. Нет, не мог он представить мальчишек транзисторно-магнитофонного поколения в тихом ночном. Хотя знал, что не перевелись в станицах и аулах лошади и каждую весну и осень то в татарском ауле на сабантуе, то в станицах на празднике урожая устраиваются иногда скачки и джигитовки, на которые съезжается народ отовсюду, даже из города. И джигитуют, конечно, парни -- ох, какие лихие парни! -- и школой для них, конечно, по-прежнему служит ночное. Пока не исчезнут на земле кони, всегда будет ночное -- одно из самых удивительных и волнующих воспоминаний отрочества, а значит, не переведутся на земле джигиты. Просто другое время -- другое и ночное, наверное... Он стоял долго, и одна картина перед глазами сменялась другой, он то заглядывал в прошлое, то видел будущее, и думалось здесь, на просторе, у реки, светло. В поднявшейся траве он разглядел след конной косилки и, проследив его, увидел съезд в луга. Ехать дальше расхотелось. На высоком берегу, за вязами, угадывалась большая казачья станица. "Сегодня воскресенье, базарный день, наверное, еще успею", -- подумал Рушан, почувствовав, как проголодался. Он развернул машину и проехал по проселочной дороге вдоль высокого берега: где-то дорога должна была свернуть к селу. В этой казачьей станице Рушан бывал, -- отчим несколько раз брал его на базар, а однажды Исмагиль-абы чинил английский двигатель на старой казачьей мельнице и жили они вдвоем на постоялом дворе станицы целую неделю. Рушан тогда не мог взять в толк, почему местных называют казаками, -- ведь говорили они на русском языке, как и их соседи в Мартуке, да и внешне ничем не отличались от соседей, разве только стар и млад носили фуражки с лаковым козырьком и красным околышком. Еще запомнилась станица сплошь белыми ухоженными хатками -- ни одной развалюхи, как у них в поселке, -- и вишневыми садочками. И почему-то запала в память фраза, -- отчим сказал ее кому-то, когда они вернулись после ремонта мельницы, и, наверное, расспрашивали сельчане о казачьем житье-бытье: "У казаков порядок строгий: лес береги, реку береги, луга береги, -- потому и живут крепко". Тогда, мальчонкой, он не понимал, почему нужно беречь реку, лес, луга, пашню. Казалось, они сами по себе: всегда были и будут, -- и при чем здесь человек? Станица, в которую въехал минут через десять, ничем не напоминала то казачье село, в котором он бывал тридцать лет назад. Ныне оно походило на Мартук -- время безжалостно нивелирует быт, стирая самобытное, индивидуальное. По вывескам Рушан определил, что станица ныне стала районным центром. По пыльной разбитой главной улице райцентра, которую неведомо когда и невесть как заасфальтировали, не расспрашивая никого, выбрался к базару. Лишь базар, уже мало-помалу начинавший расходиться, терявший напряжение и азарт, напомнил ему казачью станицу его детства. У ограды стояли подводы, брички и даже пароконный крытый фургон, на манер ковбойских, с которого продавали визжавших двух-, трехмесячных поросят. Рушан поставил машину в лаково-цветной ряд сплошных "Жигулей" и поспешил к торговым лавкам. Но как ни спешил, не смог не сдержать шаг у старинной, изгрызенной степными аргамаками коновязи. Где, в каком месте и когда еще увидишь подобную стоянку? Наверное, нынешние дети и не подозревают, что были раньше специально отведенные места для верховых лошадей, как сейчас для автомобилей и велосипедов. У коновязи неспокойно стояли с десяток лошадей, испуганно кося глазами и нервно перебирая тонкими ногами. На двух были высокие казачьи седла -- роскошные, старинной работы, и сбруя вся в черненом серебре, отчего казалась невероятно тяжелой, даже стремена были серебряные, высоко подтянутые. "Таких лошадей иметь и так содержать могут лишь люди, безмерно влюбленные, истинные казаки, каких уже мало осталось", -- подумал Рушан. И словно подтверждая его мысль, к серому в яблоках коню подошел сухощавый, поджарый старик. Конь, чувствуя хозяина, потянулся к нему губами, затанцевал, словно говорил: я заждался, соскучился. -- Ну, милый, успокойся, -- сказал хозяин, теплея глазами, и старческий голос выдал его преклонный возраст. В коротенькой, кое-где прожженной, а может, простреленной черкеске с пустыми газырями, сохранившейся со времен его молодости и удач, в щегольских хромовых сапогах и круто заломленной новой казачьей фуражке, старик выглядел лихо. Вдруг ястребиными глазами он выхватил у коновязи Рушана, и в этом взгляде -- инстинктивном, цепком, был извечный страх хозяина за любимого коня. Он словно почуял вблизи цыгана-конокрада, как, наверное, всегда безошибочно чувствовал в молодые и удалые годы. Старик не ошибся, -- Рушан любовался именно его рысаком. -- А, пеший татарин, -- сказал он как бы разочарованно, сгоняя с лица тревогу. -- И, словно дразня и укоряя, продолжил: -- Смотри, любуйся, у вас таких красавцев уже нет. Не тот пошел нынче татарин... -- А после паузы грустно заключил: -- Да и казак тоже... Конь, почуяв в голосе старика неподдельную печаль и будто желая прервать неожиданный разговор, шагнул к хозяину. Старик нежно обнял его красивую голову и, целуя мягкие ноздри своего любимца, уже не замечал Рушана, приговаривал: "Терек... милый Терек", -- а на тонкой старческой руке, поглаживающей шею коня, болталась казачья нагайка. И единственный раз в жизни Дасаев пожалел, что не имеет фотоаппарата и не умеет фотографировать - какой великолепный получился бы кадр! На базаре в продовольственной лавке он выпросил пустую коробку из-под кубинского рома. Шум, толчея, смех, шутки, громкий разговор взбудоражили Рушана, заразили азартом базара, и он, весело балагуря, как и все вокруг, быстро накупил всякой всячины. В молочном ряду выпил банку домашней простокваши и купил знаменитой казачьей брынзы, тут же рядом взял с десяток яиц. Уже продавались первые помидоры и первые огурцы, но, видимо, цены кусались, так как покупателей в этих рядах не было, и торговки ему обрадовались. На выходе с базара он прихватил и хлеб, целый каравай, пышный, теплый. В сельские пекарни еще не пришла механизация-автоматизация, и хлеб мало чем отличался от домашнего. Едва он вспомнил у моста про базар, у него затеплилась тайная надежда купить здесь черной икры и белужий бок. Из той давней поездки, когда отчим ремонтировал двигатель на казачьей мельнице, у него в памяти осталась сцена, про которую он часто рассказывал друзьям, но мало кто ему верил... Когда Исмагиль-абы починил мельницу и сделал пробный помол, мельник здесь же, на мельнице -- не последнее место в селе! -- организовал угощение. По такому случаю зарезали барана, чтобы работала мельница долго на радость станичникам. Резал барана и свежевал тушу сам Исмагиль-абы. На застолье, кроме мельника, были приглашены какие-то уважаемые старики и староста -- неофициальный, но имевший реальную власть над казаками. Здесь, на мельнице, Рушан впервые и попробовал икру -- ели ее большими деревянными ложками, и стояла она на столе в нескольких глубоких липовых мисках, и рыбу -- розовую, жирную, вкусную, которую он поначалу принял за какое-то диковинное мясо, такими большими и толстыми были куски. Все хвалили работу отчима, тут же, за столом, и рассчитались с ним. Во дворе мельницы стояла наготове запряженная пароконная подвода, на которой их привезли из Мартука, а теперь собирались отправить домой. Когда Исмагиль-абы вышел к подводе, мельник вынес связанного за ноги барана. "А это тебе, мастер, от меня лично", -- сказал он, и уложил барана в телегу, устланную свежескошенным сеном. Староста что-то шепнул вознице и, усевшись вместе с ними, загадочно улыбаясь, велел трогать. Где-то на краю села телега остановилась, и староста пригласил их в неприметный подвал. Длинный низкий подвал, крытый толстыми, в два наката, бревнами, оказался темен, и возница со старостой зажгли сразу два больших керосиновых фонаря. В подвале стоял ледяной холод, хотя льда не было -- видимо, где-то совсем рядом проходили подпочвенные воды. Лампы медленно разгорались, отгоняя тьму шаг за шагом, и Рушан вдруг увидел десятки огромных рыб с него ростом и поболе, висевших на железных крюках головами вниз. Насколько высвечивал скудный свет -- рыбы... рыбы... рыбы... Белуги. Староста обходил, трогая и как бы обнюхивая каждую. Найдя достойную внимания, остановился, вынул из-за голенища сапога широкий нож, быстрым, ловким движением вырезал из спины три длинных толстых куска и молча протянул отчиму. Затем он направился к боковой стене и поставил фонарь на широкую деревянную полку. Полки в два ряда уходили в темноту, на них лежали большие черные шары, величиной с футбольный мяч. Возница подал не то небольшое деревянное ведро, не то бочоночек, и староста, все тем же ножом, как масло, разрезал один шар пополам, рукой уложил в ведерко икру, заполнив его до краев, и передал ошеломленному мальчику. "Это от общества, от мира казачьего, мастер", -- сказал староста и низко поклонился... Но как Рушан ни выглядывал сейчас, ни открыто, ни тайком рыбой и икрой на базаре не торговали. А сколько ее было в этих краях когда-то, он видел сам. И теперь, запоздало, понял слова отчима: реку береги... Зато, выискивая икру, он наткнулся на цыган, -- нет, не конокрадов, последние казачьи кони вряд ли интересовали их. Цыгане бойко торговали самодельными свитерами и пуловерами с фальшивой эмблемой далекого американского штата Монтана. Все продукты аккуратно разместились в коробке, а расторопная хозяйка хлебной лавки быстро и ловко перевязала ее шпагатом из-под бубликов. Не спеша, довольный покупками и живописным казачьим базаром, опять же мимо коновязи, у которой теперь одиноко стояла, опустив голову, старая пегая кобылица, направился он к стоянке. Издалека увидел у своей машины плотное кольцо людей и подумал с тревогой: "Наверное, выезжая, кто-то меня крепко зацепил..." С трудом пробился к машине и, поставив коробку на капот, достал ключи. -- Ты хозяин? -- спросил какой-то возбужденный казак и, схватив его за руку, затараторил: -- Я первый, я первый покупатель, я первый подошел... Казака не перебивали, но двое здоровых мужиков молча оттирали его от Дасаева, пытаясь обратить внимание на себя. Однако тот, первый, мертвой хваткой вцепился в локоть Рушана. -- Покупатель чего? -- спросил растерянно Дасаев, стараясь освободить локоть, в чем ему услужливо пытались помочь все те же двое крепких мужчин -- по всей вероятности, нездешних. -- Да ты, брат, шутник! -- нервно рассмеялся, не выпуская локтя, взволнованный казак. -- "Волги", дорогой, вот этой красавицы белой! -- А кто вам сказал, что она продается? -- наконец освободив, не без чужой помощи, локоть, спросил, приходя в себя, Дасаев. -- Ты что, псих? На самом видном месте базара поставил машину, надраил как для парада, а теперь "не продается"! Хитер, брат! Цену хочешь нагнать? -- возмутился казак, и толпа вокруг зашумела. Рушан понял, что поставил машину на автомобильном базаре, издали очень похожем на аккуратную автостоянку. "Конный базар, сенный базар, птичий базар, -- мелькнула некстати мысль, -- а теперь вот и автобазар. У каждого времени не только свои песни, но и свои базары". -- Извините, я приезжий, проездом. Не знал. Машина не продается, -- ответил уже раздраженно Рушан. Толпа стала медленно редеть, -- иные отходили со смешком, другие -- не скрывая своего разочарования и недовольства. Дасаев открыл багажник, рядом с ним, слева и справа, склонились головы тех крепких мужиков. Они помогли удобнее разместить коробку. -- Молодец, умница, разогнал шушеру и любопытных, берем мы машину, очень понравилась. На экспорт, наверное, сделана. -- Не на экспорт, а персонально, -- перебил Рушан, закрывая багажник. -- Тем лучше! За версту видно -- особенная! -- продолжал обрадованно один из крепышей. -- - Тридцать тысяч даем, мелочиться не будем, по душе нам машина, да и хозяин тоже. Ну что, по рукам? -- Машина не продается, я же сказал, -- ответил Рушан устало и открыл переднюю дверцу. "Волга" медленно тронулась с места. В приоткрытое окно всунулась голова настырного покупателя. -- Тридцать пять даю, дорогой! Последняя, красная цена! -- умолял он, цепляясь за руль. -- Не продается, -- ответил Рушан и рванул машину так, что все вокруг шарахнулись в сторону. Только выехав за околицу станицы, он сбросил скорость и повернул к мосту. Здесь, на лугах, у реки, он и решил провести день. Не шел из головы базар: цыгане, вряд ли знающие, в какой стране находится штат Монтана, и занятые явно не своим привычным ремеслом; старый казак, хозяин красавца Терека, его долгая и, конечно, непростая жизнь; торги на автомобильном базаре... -- Тридцать пять тысяч... Но сумма, произнесенная вслух, не вызывала никаких ощущений, хотя он и понимал -- деньги ого-го какие, иной человек за всю жизнь такие вряд ли заработает. Он съехал по следу косилки в луга и долго колесил вдоль берега, выбирая удобное место. Мест красивых было много, оттого и выбрать было трудно. Вскоре он нашел поляну, по всей вероятности, служившую местом отдыха косарям в сенокос, и остановился. Привлекла его и копанка -- слабый родничок, заботливо обложенный битым кирпичом. Сколько поездил он на своем веку, а копанки встречал только здесь, в родных краях. Невдалеке Рушан увидел и старое кострище, явно использовавшееся не один раз. Осмотрев окрестные кусты, он без труда нашел треногу, закопченный казанок и даже запас привезенных из станицы дров, но дрова решил не трогать. Времени у него было предостаточно, и он насобирал сушняка на берегу и в тальниках. С реки, в сторону луга, тянул слабенький, едва ощутимый ветерок, влажный, вязкий, с запахом воды, мокрого берега, а над цветущим лугом стоял густой запах трав, запах горячего лета, и казалось, здесь, у копанки, где расположился Рушан, запахи реки и луга соединялись, растворялись один в другом, рождая неповторимый аромат, круживший голову, пьянящий душу, -- и никуда уходить отсюда не хотелось. Солнце поднялось уже высоко, время перевалило за полдень, но здесь, на лугу у реки, жара не чувствовалась, -- окутывало приятное, мягкое, умиротворяющее тепло, располагавшее к созерцанию и покою. Запалив небольшой костерок, он сварил в казанке яйца и с аппетитом пообедал. Потом долго и с удовольствием купался в реке, название которой так и не удосужился узнать у кого-нибудь, загорал на песчаных дюнах, напоминавших ему Палангу. Солнце уже склонилось на вторую половину дня, и от стогов потянулись, все удлиняясь, лохматые, причудливые тени. Возвращаться было рано, да и не хотелось покидать райский уголок. И Рушан, чуть разворошив стог, расстелил старое одеяло из машины, служившее вместо чехла, и прилег. Запах стога напомнил ему сеновал в старом доме, куда зимой загоняла ребят стужа или метель. Забившись в тепло сеновала, в кромешной тьме, рассказывали они друг другу страшные истории о колдунах и колдуньях, нечистой силе и привидениях. Удивительно, как были долговечны и в ходу тогда подобные истории в маленьких местечках. Незаметно для себя он заснул... Проснулся уже глубокой ночью. Прямо над ним в бездонном черном небе сияли звезды -- такого неба и столько звезд сразу он не видел давно. Он долго лежал, не ощущая прохлады, потому что ночь оказалась на редкость теплой. Ночное небо со вспышками падающих звезд, прочерчивающих мгновенные дорожки, яркими созвездиями, названий которых он не знал, кроме Большой Медведицы и Млечного Пути, было таким же притягательным, как река, лес, луга... Он не мог оторвать глаз от мерцающих звезд, казалось, они струили на него покой, нежность и... вечность. Это он ощущал, казалось, не только умом, но каждой клеточкой своего тела. От удивления, какого-то непонятного восторга, он даже вскочил, почувствовав в себе необыкновенную силу и бодрость, вроде и не ночь стояла кругом. Снова разжег костер, поставил казанок и заварил чай с мятой, -- так делали они в детстве в ночном или на рыбалке. Наверное, его яркий костер был виден в ночи с высокого казачьего берега, где еще гуляли влюбленные, а может, даже и в космосе. Ведь говорят, подними голову -- и тебя разглядят космонавты. И, как бы посылая привет в космос, он расшевелил угольки костра, и тысячи искр, земных звезд, взметнулись к небу. Если бы действительно его разглядели космонавты, наверное, они бы позавидовали ему: ночь, тишина, даже не слышно цикад, только изредка в реке плеснет большая сонная рыба, да чуткая лягушка от страха, на всякий случай, плюхнется с широкого и удобного листа кувшинки в воду, и костер, от которого глаз не оторвать, и вечная мысль о тайне огня... Сушняк кончился, костер догорал, но уходить не хотелось, и Рушан прошел к реке. Бесшумно, словно боясь вспугнуть сон всего живого в ней и вокруг нее, несла она свои слабые воды к Уралу. Только бессонный озорной ветерок, не подвластный реке, шуршал береговым камышом, снимал дрему с усталых ракит, склонивших свои ветви к самой воде, словно ища и прося у реки заступничества. Остывший за ночь прибрежный песок ласкал, успокаивал босые ступни и словно приглашал пройтись, наглядеться -- когда еще такое увидишь, разве что во сне. И надо было вобрать это все в себя на долгие-долгие годы, чтобы не забыть, чтобы помнить... Рушан прошелся вдоль берега по мелководью, -- вода, вобравшая долгое летнее солнце, была теплее, чем днем. Он быстро разделся и поплыл -- осторожно, бесшумно, кощунственно было будить тишину... Машина, стоявшая под стогом сена, пропахла разнотравьем, лугом. Включив дальние огни фар и осветив дремлющие, чуть поникшие к ночи цветы, одинокие и сиротливые стога, он медленно выехал на дорогу. Проехав мост, включил приемник, -- разноголосый эфир ворвался в салон машины, но он легко нашел нужную волну: концерт, наверное, передавался для таких полуночников, как он. Быстрой езды, как предполагал, не получилось, хотя дорога была уже знакомой и ни одного огонька не попадалось навстречу. Степь, травленная и перетравленная пестицидами-гербицидами, кстати и некстати паханная и перепаханная, перерезанная гулкими шоссе, автострадами, железной дорогой, пропахшая бензином и круглосуточным дымом с оренбургских нефтепромыслов, искореженная телегами, трейлерами, изрезанная нитками нефтепроводов и газопроводов, подземными кабелями телеграфных, телефонных и иных коммуникаций, жила активной жизнью. Иногда дорогу пересекали какие-то змеи, а то и целые полчища лягушек. То вдруг свет фар выхватывал мечущегося на дороге ослепленного тушканчика, не знающего, куда скакать. Дважды вдалеке перебежали дорогу тощие, линялые лисы. Однажды ему пришлось даже остановиться: через дорогу, видимо, на водопой, трусило стадо сайгаков с неокрепшим молодым приплодом. Бедным животным, к сожалению, знаком луч автомобильных фар браконьеров, и Рушан, чтобы не растерялись в ночной степи, в опасной близости от дороги беззащитные напуганные сайгачата, долго стоял у обочины, погасив свет. Особенно много было зайцев -- они даже не боялись машины, видимо, придорожная жизнь приучила. Но если луч фар прихватывал их, ослепляя на шоссе, они, как и тушканчики, растерянно метались по дороге. Вдоль железнодорожной лесополосы часто встречались ежи. Увидел он и барсука у своей норы - тот не испугался, не юркнул под землю, а, виляя жирным задом, заковылял к лесу. У пшеничных полей оказалось царство сусликов -- вот кого не берет ни пестицид, ни гербицид, жиреет себе на здоровье и плодится несметно. Здесь же, на пшеничном поле, вблизи леса, приметил он сов -- больших, ленивых, старых. Удивительно, еще утром ехал по этой же дороге, ничего не видел, не замечал, и вдруг ночь открыла для него затаившийся от глаз людских неожиданный мир. Поразительная ночь! Стало светать, одна за другой начали гаснуть звезды, незаметно очищая от ярких созвездий огромные полосы небосвода. Еще минуту назад бархатно-черный подклад неба вмиг серел, чтобы с первыми лучами зари ярко, по-летнему, заголубеть. Въезжал Рушан в Мартук со стороны старого мусульманского кладбища, где был похоронен отчим. Мусульманские кладбища просты и непритязательны, нет там буйства зелени и роскошных памятников, зачастую нет и кладбищенского сторожа. Но даже в транзисторный век мучающихся от безделья акселератов на мусульманских кладбищах не озоруют, ибо давно известно: безнаказанно такое кощунство не проходит, извинения и оправдания не принимаются. Кладбище было обнесено глиняным дувалом, который от времени крепко осел, частично размылся затяжными осенними ливнями и местами рухнул -- где внутрь кладбища, где в ров, вырытый специально, чтобы скот не заходил на мазар. Мать говорила, что какой-то казах, чабан, перед смертью отписал крупную сумму денег на новый забор для кладбища, но дети второй год опротестовывают в судах завещание, утверждая, что отец был невменяем, да только ни один свидетель, кроме родни, не хочет брать грех на душу и подтвердить это. Кладбище даже изначально не имело ворот -- просто узкие разрывы в дувале с четырех сторон для входа. Покойника у мусульман, как бы далеко не было кладбище, несут на специальных носилках, никаких машин, и доступ на мазар имеют только мужчины. Рушан оставил "Волгу" у входа и, волнуясь, произнес две-три суры, запавшие в память из детства, -- наверное, их помнит каждый мусульманин до конца дней своих, как бы ни складывалась у него жизнь и какое бы образование он не получил. Уже рассвело, и легкие, дымчато-снежные облака, которые исчезнут с первыми жаркими лучами солнца, заполнили, вместо звезд, по-утреннему свежий небосвод. Пала роса, и кусты чахлой серой полыни -- основной травы на кладбище -- были влажны, выжженная солнцем мелкая трава не хрустела под ногами, и вытоптанные дорожки, разбежавшиеся веером от входа по громадному кладбищу, еще не пылили. В такой час в дни мусульманских праздников собираются старики на мазаре, чтобы совершить утренний намаз и помянуть добрым словом людей, чей путь закончился за осыпающимся дувалом. Выходило, что пришел он к отчиму в святой час. Могилу его он нашел легко -- скромная, как и все рядом, только оградка, выкованная в колхозной кузнице, была шире, выше, затейливее и казалась надежнее, чем вокруг, да выкрашена лаком -- черным, блестящим. Большой букет роз из домашнего сада, что принес сюда Рушан в день приезда, увял. Он открыл калитку, убрал высохшие цветы и увидел у изголовья могилы тонкие, неокрепшие, но дружно пошедшие в рост стебли татарника, целый куст. Самый тонкий, слабый стебелек кончался алым, распустившимся недавно, может, даже сегодня, цветком. Последний дар земли, нежнейший цветок невзрачного, но большой жизненной силы, татарника, покачиваясь, словно шептал: спи спокойно, Исмагиль-абы, мастеровой, воин... Тут же неподалеку находилась и могила его сестры Сании. Она умерла рано, двадцати лет от роду. Живи она другой жизнью -- болезнь легких оказалась бы лишь эпизодом в ее судьбе... Отправляясь обратно в большой город, где теперь жил, Рушан прощался с родными, которые так рано оставили его одного... XXXIX Ташкент сразу и навсегда полюбился Дасаеву, и теперь он часто вспоминает свои первые дни в столице. И всякий раз перед глазами встает чайхана на Чигатае -- она, наверное, дала ему возможность понять душу Востока, определить свое поведение. В городе сносили и строили, сносили и строили... Особенно интенсивное строительство развернулось после памятного землетрясения. Но и до него город не дремал. Исчезали почти библейской древности кривые улицы, горбатые, пыльные тупики и переулки; исчезали целые кварталы-махалли с высокими глинобитными дувалами скрытых от глаз подворий. Уходило прошлое, навсегда, навечно. Уходило тихо и шумно, с радостью и печалью. И оттого, что так стремительно рушилось все вокруг, становилась беспомощной чья-то память, державшая на примете, как маяк, какую-нибудь чинару, которой один Аллах ведает сколько лет. Бегут годы, вон и тебе уже сколько настучало, а она, могучая мать-чинара, украшение и гордость махалли, какой была на твоей памяти -- самой высокой в округе, с дарящей прохладу раскидистой кроной, -- такой и осталась. И если огрубела, потрескалась кора неохватного ствола да вокруг дерева вздыбилась выжженная солнцем почва, принявшая в себя громадные корни, -- так ведь и ты уже не юноша чернобровый с тополиным станом. Время, как рачительный хозяин, на всем ставит тавро, никто и ничто не остается без его метки. Но как ни меняет время облик всего сущего, у памяти ориентиров много. "Чигатай, тупик 2"... И перед Дасаевым тут же встал поворот с Сагбана, куда выплескивалась крученая-верченая улица Чигатай. Если подняться вверх по Чигатаю -- узкой, извивающейся, как змея, улице, на которой едва две арбы разминутся, да и то, если ездоки с уважением отнесутся друг к другу, -- выйдешь к бывшим складам горторга, которые по привычке называют караван-сараем. Давным-давно отшумел свое караван-сарай, считай, с тех пор, как последних лазутчиков Джунаид-хана выловили в нем, а за пыльными, малооконными складами так и осталось это название -- караван-сарай. С этой улицы, с любого ее конца, в глубине запутанных улочек-лабиринтов можно было увидеть два минарета. Один -- тот, что повыше, глядел молодцом: высок, прям, строен. Многие, кто помоложе, из атеистического поколения, особенно праздный туристический люд, принимали минарет за трубу какой-нибудь хилой котельной или фабрики, но когда лет десять назад на самой ее верхотуре свили гнездо аисты, стало ясно, что никакая это не труба и что выстроена башня совсем для других целей. "Чтоб не путалось богово с мирским", -- мудро определил в ту весну кто-то из седобородых, у кого и дел-то осталось на земле -- только занимать красный угол в чайхане. Минарет стоял заколоченный, никому не мешал, и о том далеком времени, когда по его крутым ступеням поднимался муэдзин призывать правоверных на утренний намаз, помнили только старая чинара да несколько стариков, коротающих остаток дней в чайхане. Другой минарет, видимо, и в лучшие свои годы был попроще: и ростом не вышел, да и кладка его из кирпича-сырца была без затей, не радовала глаза. То ли устав от времени, то ли по какой иной причине, наклонился он, и довольно заметно, в сторону овражка, где бежала узкая торопливая речушка -- сай. Иные, демонстрируя свою образованность, называли минарет Падающей башней и упоминали при этом какой-то итальянский городок. В махалле же называли его просто: Кривой Мухаммед Ходжа. Поговаривали, что минарет, построенный на деньги кривого ростовщика Мухаммеда, человека скупого и вздорного, хоть и совершившего хадж в Мекку, наклонился сразу же после курбан-байрама -- одного из главных религиозных мусульманских праздников. Глядящий в сай минарет был словно людским укором ростовщику, обманувшему мастеровых при расчете. Каких только денег не сулил ходжа, чтобы выправить минарет, но охотников почему-то не нашлось. Молва успела стать легендой, и следов ходжи давно не найти, а минарет все падает и никак не упадет. А рядом, за щербатым дувалом, обдавая пылью прохожих, неслись по Чигатаю серебристые рефрижераторы с местной минеральной водой, а то, сверкая лаком и вызывая восторг махаллинской ребятни, бесшумно лавировал по петляющей улице вишневый "Икарус", возивший футбольную команду, известную своими взлетами и падениями. Где-нибудь на улице, ежедневно меняя место наблюдения, таился толстый, сонный на вид сотрудник ГАИ. Он неожиданно, как из-под земли, появлялся перед лихачами-шоферами, считавшими себя непревзойденными ловкачами, и, лениво поигрывая жезлом, загораживал собой треть дороги, громогласно объявляя: "На улице Чигатай движение одностороннее! Штраф плати!" Вот так тесно сплеталось на этой улице старое и новое, вчерашнее и сегодняшнее, прошлое и будущее, уже витавшее над махаллей... Дасаев впервые появился в этой махалле лет тридцать назад. Осенним утром, опаздывая на работу, стремительно несся он вверх по Чигатаю, на ходу впитывая в себя контрасты не по-осеннему жаркой улицы. Его цепкий молодой глаз, привыкший к мягким, теплым российским тонам, примечал в разгоревшемся оранжевом свете близкого солнца и чинару, и минареты, и многое другое. Первые впечатления, восторг новизны, неизведанное и оттого втрое прекрасное чувство перемен в жизни навсегда запали в сердце молодого инженера. Оттого, наверное, много позже -- он тогда уже работал в другом районе огромной столицы, -- если случалось оказаться в старом городе, вдруг ощущал душевный подъем, как в те давние молодые годы, и каждый раз его обдавало теплом, словно впереди ждали какие-то неясные, но радостные перемены. На работе его приняли по-товарищески сердечно. Тогда, впервые поднимаясь вверх по Чигатаю и выискивая нужный тупик, Дасаев удивлялся: да может ли быть среди этих глухих осыпающихся дувалов какая-нибудь служебная контора? И закрадывалось сомнение -- уж не напутал ли он с адресом. Монтажное управление, вернее, здание, в котором оно располагалось, оказалось и впрямь необычным, как необычным было для Рушана все вокруг в этом южном крае. Уже через час после того, как появился он во дворе, сплошь укрытом от солнца виноградником, отчего на земле лежала пестрая, как маскхалат, тень, Дасаев получил в свое распоряжение отдельный кабинет. Оглядывая высокие расписные потолки с изящной арабской вязью на темных балках, он удивлялся: "Сказки Шахерезады, да и только". Дом стоял на возвышении, чуть в стороне от шумного Чигатая, в тупичке. На фронтоне здания, на железных жалюзи окон и над дверьми на резном ганче стояла дата: "1911 г.". В свое время среди глухих дувалов это был единственный дом окнами на улицу. Ох, как хотелось, наверное, Ахмаджону-байваче, бывшему его владельцу, чей след затерялся в дымных кофейнях Стамбула, казаться среди своих коллег-компаньонов передовым, прогрессивным... Вот и выстроил дом окнами на улицу. Окна на улицу были, но на них висели железные жалюзи. Жалюзи из гибкой стали, спускавшиеся изнутри, исправно служили до сих пор. На всей металлической фурнитуре дома и литье стоял неожиданный оттиск: "Одесса, г. Лемманнъ". Да, неблизкой была та давнишняя поставка... И полетели дни, недели... Где-то далеко, там, откуда приехал Дасаев, уже давно убрали огороды, пустые поля с потемневшим жнивьем прихватывали по утрам первые заморозки, и все чаще лили нудные, обложные дожди. А во дворе их управления с прогнувшихся лоз свисали тяжелые виноградные гроздья, и солнце сквозь пожухлую листву, словно подустав за бесконечное лето, светило мягко, спокойно, и казалось, конца этому теплу и благодати не будет. "Надо же... теплынь... Сахара..." -- частенько думал Рушан и вспоминал друзей, попавших по распределению в более суровые края. Они уже облачились в плащи и пальто, ходят в шапках и свитерах, а тут все еще разгуливают в пиджаках... Жил он на Чиланзаре, в общежитии. Преимущественно одноэтажный город тех времен раскинулся на огромной территории, словно тогда уже предвидел недалекий бурный рост и заранее застолбил себе место. Каждодневная утренняя поездка в троллейбусе до Хадры казалась Дасаеву путешествием в неведомые края. Он часто стоял у огромного пыльного окна в конце салона и сквозь неторопливые, обрывочные мысли слушал, как музыку, ленивый голос кондуктора: "Беш-Агач... Караташ... Алмазар...". Каждое название заключало в себе не только музыку, но и тайну: "Самарканд-Дарбаза...", "Домрабад...", "Ахмад-Даниш...". Он выходил на Хадре и пешком спускался к Чукурсаю, чтобы, минуя знаменитый базар, отмеченный во всех туристических проспектах, выйти к Чигатаю. Шагая по остывшим за ночь тротуарам, ощущал закатанное под тонким слоем асфальта булыжное мощение, еще сохранившееся в прилегающих к дворам проездах. Арыки поутру казались пол