, как к вам относятся в Норвегии? - К нам относятся хорошо, - ответил Ганс. - Только вздорные одиночки не понимают того, зачем мы сюда пришли. Неужели вас не страшит угроза британской оккупации? Пример Ирландии должен быть пугающим. На праздник рождества они заявились к ним в дом втроем: книжник Ганс, Фриц с цветами и "шоколадный Вилли"; были чрезвычайно вежливы, сделали все, чтобы демонстративный уход из гостиной ее отца не был таким шокирующим, но все же вели себя словно те самые тетерева на току, только что хвосты не пушили. ...Блас вернулся, снова оценивающе оглядел Кристу, словно бы раздевал ее, попросил официанта принести еще одну бутылку вина и сказал, что в "Лас пачолас" столик зарезервирован, сначала выпьем здесь, потом прокатимся на экипаже по старой Севилье, а после отправимся на ужин; кстати, там прекрасные фламенко, значительно лучше мадридских, послушаем песни Андалусии, они здесь совершенно особые. - О, как прекрасно! Спасибо! - откликнулась Криста. - Вы в первый раз на пенинсуле? - спросил Блас. - Да. - Интересно? - Конечно. - Что успели посмотреть в Мадриде? - Не очень-то много, - ответила Криста, усмехнувшись чему-то. Она ведь не хотела уезжать в Севилью; рядом с Роумэном, в его хирургически чистом доме, а потому, в самом начале, показавшемся ей отстраняюще-холодным, она совершенно неожиданно для себя испытала странное чувство, похожее на незнакомую ей ранее умиротворенность. Будучи человеком сильным, очень самостным, не играющим, он позволил ей ощутить спокойствие рядом с ним, то спокойствие, какого она не знала с той поры, как гестапо забрало отца и маму. Она убеждала себя, что все это выдумка, она на р а б о т е, никаких сантиментов, это мешает делу, расслабляет, дает простор для иллюзий, она говорила себе, что все происходящее - актерское "приспособление", просто надо придумать себе эту умиротворенность, чтобы сподручнее было делать то дело, которое ей поручено, но чем дальше, тем явственнее она понимала, что ощущение, родившееся в ней, не есть приспособление для более точного исполнения той роли, которая была для нее написана, но самое истинное чувство, ранее ей незнакомое. Во время первой встречи с Кемпом она сказала: - Надо бы поскорее все завершить... Боюсь, мне будет довольно сложно работать в будущем... - Увлеклись? - спросил он, стоя к ней вполоборота и разглядывая полотно Мурильо. - Хороший мужчина? - Да не в этом дело, - ответила она раздраженно. - Он очень открытый человек... Верит мне... И в нем нет гадости... - Поступайте, как знаете, - ответил Кемп. - У нас к нему тоже нет отвращения. Просто следует понять, чем он живет дома. Это не есть нечестность. В конечном счете можете подсказать ему что-то, мягко подействовать на него... Вы никогда не поступите по отношению к нему бесчестно. Наоборот, вполне вероятно, что понадобитесь ему в сложной ситуации... Если он действительно намерен жениться на вас, не отказывайтесь, не надо... А вообще-то поступайте так, как вам велит совесть. Я не смею вас неволить, упаси бог. Точно просчитав м у ж ч и н у Роумэна, именно Кемп предложил Кристине настоять на поездке в Севилью; это проверка, заметил он, и для вас и для него; ничто так не выявляется, как чувство, - особенно во время короткой разлуки. Поймете, что он вам действительно дорог - очень хорошо, мы расстанемся, начнете строить свою жизнь; ощутите в нем холодность, что ж, продолжим наше дело, вам не будет так трудно, как сейчас, все понимаю... Говоря так, Кемп, однако, думал совершенно о другом: более всего привязывает мужчину, а особенно такого, как Роумэн, самостоятельность женщины: раз поездка в Севилью задумана - она должна осуществиться. Не для Кристы, а именно для Роумэна и была задумана поездка в Севилью; внезапная увлеченность женщины Роумэном оказалась для него неожиданной; все-таки женщины загадочные существа: увлечься таким человеком? Чудовищный характер, никакого шарма, груб, бестактен, совершенно беспомощен в кровати... Слушая тогда Кемпа, она вспоминала Ганса, то утро, когда он, лежа в кровати, гладил ее по мокрой щеке и тихо говорил, как рвется его сердце за родителей "белобрысика" (она тогда еще не красилась, волосы были, как копна соломы), успокаивал ее, нежно шептал на ухо какие-то ласковые слова, слушая которые Криста расслаблялась, будущее не казалось ей таким ужасным, каким виделось с тех пор, как случилась трагедия с родителями. А потом Ганс попросил помочь ему в его борьбе за несчастных стариков, - "ты должна познакомиться с тем, кто по-настоящему виноват в их аресте; это сдвинет дело с мертвой точки; мне будет легче говорить с теми офицерами, от которых зависит их судьба". Она, конечно же, согласилась; он устроил ей встречу с доцентом университета Олафом Ли; гестапо подозревало его в связях с англичанами, надо было подвести к нему своего осведомителя; Ли был человеком осторожным, знакомств чурался; все те, кто его окружал ранее, были преданы ему и разделяли общее для норвежцев чувство глухой ненависти к оккупантам. Криста ему понравилась, тем более он знал ее отца и преклонялся перед талантом профессора; через две недели она сказала Гансу, что не может больше, "он хочет, чтобы я легла с ним в кровать". Ганс тогда долго молчал, потом принес вино и начал пить, наливая и ей одну рюмку за другой; под утро он сказал - в кровати уже, кончив истязать ее: "Я прощу тебе эту жертву... Если это поможет вернуть папу и маму, я прощу тебе все, белобрысик"... Когда она вернулась к нему через два дня от Олафа Ли, он всю ночь выспрашивал ее, как ей было с другим, любил ее исступленно, а потом исчез, не попрощавшись. Той же ночью к ней постучался незнакомый мужчина, говоривший по-норвежски с акцентом, сказал, что нужно срочно собраться и уехать отсюда, потому что Ли схвачен во время радиосеанса с Лондоном и его друзья считают ее виновной в провале, возможна месть, надо поменять квартиру, "мы не бросаем в беде наших друзей, особенно таких нежных и умных девушек, как вы". Он-то, этот Густав Гаузнер, и стал ее р у к о в о д и т е л е м, он-то и устроил ей свидание с мамой, которую перевели из гестапо в госпиталь; отца обещали отпустить вскорости, после того как она закончит новую р а б о т у... Она никогда не могла забыть, какая брезгливость к себе самой овладела тогда ею; она увидела себя со стороны, словно свое отражение в зеркале, в самые ее хорошие часы, когда она нравилась себе - особенно утром в воскресенье, можно поваляться в кровати, зная, что скоро будет кофе и все соберутся за столом, и папа будет рассказывать поразительные истории про свои числа, а мама сделает прекрасные хрустящие тостики на маргарине, и будет тихо и так н а д е ж н о, как нигде, только в воскресное утро бывало ей так спокойно за столом с папой и мамочкой. Она видела не себя даже, а какую-то женщину, невероятно, до ужаса на нее похожую; женщина стояла возле зеркала в легкой пижамке, красно-голубые цветочки по белому, и все в ее лице было прежним - веснушки, вздернутый нос, ямочка на подбородке, но это же не я, думала она тогда, я не могу быть ею, этой гадкой п о д с т и л к о й. А почему? - услыхала она тогда чей-то тихий вопрос. Потому что, ответила она, никто не видел, как я ревела в ванной, когда выходила от этого несчастного Ли, как я просила у бога прощения за то, что свершаю, как я перечитывала Библию, только бы найти оправдание себе, и я находила это оправдание, ибо заповедь гласила, что отца и мать надо возлюбить превыше всего, а если есть любовь, тогда можно пойти на все, только бы спасти тех, кто дал тебе жизнь, а сейчас подвержен муке. Нет, возразил ей голос, совсем не похожий на ее собственный, это не оправдание. Ты должна была торговаться, как женщина на базаре, ты обязана была сказать: "Как только мамочка и папа придут домой, я выполню все, что я должна для вас выполнить, но я отдам свою честь лишь тогда, когда жизнь тех, кого я люблю, будет спасена". Она тогда пошла в церковь, провела там целый день, вымаливая себе прощение, уговаривала себя, что прощение отпущено ей, но в самой сокровенной части своей души не верила этому, и то, что она не верила себе самой, было самым ужасным, просто невыносимым. Она вернулась домой и приняла двадцать таблеток снотворного и засыпала, чувствуя какое-то счастливое успокоение, особенно когда написала: "Папочка и мамочка, я мечтаю, чтобы мы там увиделись, но я сделала все, чтобы вы т у д а пришли как можно позже". Но первым, кого она увидала, был Гаузнер, склонившийся над нею в больничной палате, - с черными кругами под глазами, заросший щетиной, сильно постаревший. Он тогда погладил ее по щеке, вздохнул и сказал: "Никому из нас не дано уйти от своей судьбы, девочка; смертью, как и жизнью, распоряжаемся не мы, а наш рок, и поступать можно только так, как велит судьба; ее нельзя обмануть". - Плохо себя чувствуете? - спросил Блас. - Устали с дороги? - Нет-нет, - ответила Криста. - Просто я думаю, о чем бы вас попросить... Мне очень многое рассказали о Севилье, я должна посмотреть фабрику, где работала Кармен, католическую академию, она вроде бы связана с экспедицией Колумба, арабские улочки, архитектуру семнадцатого века, особенно в старом городе, библиотеку и еще десяток мест, я даже забыла их названия... - Напомним, - ответил Блас. - С чего бы хотели начать? - Мне все равно. Вы же мой гид. - Я бы начал с того, с чего хотят начать все мужчины, - усмехнулся он и поднял бокал. - За ваш приезд в Севилью. - Спасибо, - ответила она и сделала маленький глоток тяжелого, черно-красного вина. - Специального интереса у вас нет? Криста не поняла, удивилась: - То есть? - Ну, какие-нибудь фирмы, занятные люди, университет... - Нет-нет, меня это совершенно не интересует. - Как устроились? - Вполне сносно. - В отеле? - Да. - Как называется? - "Мадрид". - Это сарай, а не отель. Лучше вам переселиться в ателье моего друга Витторио. Он сейчас пишет в Малаге, прекрасная мансарда, есть телефон, старый район, там вам будет приятнее. - Нет-нет, спасибо. Я уже сказала в Мадриде, где поселилась. Туда могут звонить. - Нет ничего проще оставить портье ваш новый номер, - заметил Блас. - Впрочем, как знаете. Дело гида - предлагать, возможность гостей - отказываться от предложений... - Когда мы должны быть в "Лас пачолас"? - Это зависит от вас. - Нет, это зависит от начала концерта, который там дают фламенко. - О, это будет ночью. - Тогда у меня есть время принять душ? - Конечно. - Я могу не переодеваться? Он посмотрел на нее, ничего не ответил, пожал плечами - они у него были крепкие, налитые, но все равно в них угадывалась женственность, слишком покатые; у Пола они сухие и квадратные, словно рубленные топором, и глаза у него очень холодные, хотя жгуче-черные; они у него теплеют только перед сном, а еще, когда он смотрит на меня ранним утром... А у этого глаза тают, как топленое масло. И ладони, наверное, потные. - Едем? - спросил Блас. - Или хотите еще вина? - Лучше потом. - Как знаете, - ответил Блас, положил на серый мрамор столика купюру, крикнул старику, стоявшему за баром, чтобы сдачу он оставил себе, и, пропустив Кристу перед собой, вышел на улицу. - А у вас жарко, - сказала она. - Странно, ноябрь - и такая жара. - Это задул ветер из Африки. Очень опасный ветер. - Почему? - В Вене его называют "фен"... Если муж убивает жену в пору, когда дует фен, ему смягчают наказание. Шоферов, совершивших катастрофу, вообще освобождают от наказания. Этот ветер очень действует на психику... Наши женщины сразу же беременеют в пору фена, он будит желания... - Хорошо знаете Вену? - Нет. Просто люблю читать. Вообще-то испанцы предпочитают слушать... У нас все невероятно обожают внимать рассказчикам, а вот я какой-то дурной испанец, обожаю читать, наверное, оттого, что никому не верю, только себе. Он как-то артистически взмахнул рукой, таксист заметил его жест издали, так же артистически и рисково с в а л и л к тротуару, распахнул дверь и произнес невероятно длинную фразу. - Садитесь, - сказал Блас, пропуская Кристину первой. - А что вам сказал шофер? - спросила она. - Вы очень подозрительны, - заметил Блас, тесно придвинувшись к ней. - Скорее любопытна. - Подозрительны, не спорьте, я чувствую женщин, - сказал Блас, и по тому, как он это сказал, Криста сразу же поняла, что он совершенно не чувствует женщин; уметь с ними спать еще совсем не значит чувствовать их. Мужчины наивно полагают, что чем неистовей они любят женщину в постели, чем более они властны с ней, тем сильнее она к ним привязывается, становясь кошкой, дворовой сучонкой или курицей, смиренно семенящей за дурнем с гребешком. Бедные мужчины, они совершенно забывают о любви лебедей или тигров! Что делать, не все они любят читать, то есть прикасаться к первоисточнику знания; большинство, этот Блас прав, предпочитают слушать рассказчиков, а те повторяют то, что им рассказывали старшие друзья, а ведь любой рассказ - это искажение представлений... Никогда еще необходимость в обыкновенной нежности не была столь потребна женщине, как в этот жестокий век. Физиология превалирует, лишь если женщина совершенно лишена интеллекта, тогда ее чувства ближе к животному, чем к человеку. И еще такие женщины лишены фантазии, той спасительной ипостаси человеческого духа, которая только и может гарантировать счастье подле мужчины в два раза старшего, и, наоборот, обречь на мучения рядом с молодым атлетом... ...Она всегда помнила лицо старого англичанина, к которому ее подвел Гаузнер; через него она должна была познакомиться с Грегори Уорком, американским дипломатом, работавшим в Лиссабоне, - немцы дали слово, что отец придет домой сразу же после того, как она подружится с Уорком, тот жил в Португалии один, без семьи, очень тосковал. Англичанин утащил ее в номер, прервав ужин; раздевал трясущимися руками, сопел, шаркал ногами, в кровати был похож более на борца, чем на любовника, ей было плохо с ним, она всегда помнила Ганса, он научил ее быть женщиной, она совершенно теряла разум, когда он целовал ее левое плечо и тоненькую косточку ключицы. - Не надо так сильно, - попросила она англичанина, - на меня это не действует, моя эрогенная зона вот тут, - она тронула свое плечо. Англичанина тогда перекосило от ярости, он ударил ее по щеке, сказал, что она паршивая проститутка, и ушел из отеля. К Грегори Уорку ей пришлось идти самой, она делала все, что могла, но в кровать его уложить не сумела, а ведь от этого зависела жизнь папы, только от этого и ни от чего иного, так сказал Гаузнер, дав ей клятву офицера сделать для отца все после того, как она, в свою очередь, выполнит то, что ей было поручено. - Хотите курить? - спросил Блас. - Спасибо. Я курю, только когда пью. Шофер сказал что-то неприличное? Отчего вы не перевели мне его тираду? - Я думал, вы забыли об этом... Вы как-то странно проваливаетесь в себя... Я думал, вас это больше не интересует... Нет, шофер не сказал ничего неприличного... Просто он из Пасальи, это такой район в горах по направлению к Херес-де-ля-Фронтера, там мужчины очень велеречивы, вместо "пойдемте" они говорят: "не сочли бы вы возможным выделить из своего драгоценного времени хотя бы минуту и, если, конечно же, это никак не обременит вас, пойти вместе со мною, вашим покорнейшим слугой". Вот он и сказал: "Я готов предоставить мою машину в распоряжение сеньора, чтобы он мог удовлетворить все желания очаровательной сеньоры". Проще говоря, "такси свободно". - Какая прелесть, - улыбнулась Криста, подумав при этом, отчего же она не услыхала в этой длиннющей фразе, произнесенной шофером, единственного испанского слова, которое выучила в совершенстве, - "сеньора". ...В отеле Блас спросил: - Мне подождать вас в холле? Или можно подняться в номер? - Нет уж, - ответила она. - Пожалуйста, подождите здесь, я вернусь очень быстро. Она поднялась к себе, разделась, вошла в крохотную ванну, пустила душ; горячей воды не было; какая ледяная, подумала она, ведь на улице такая жара; наверное, у них еще работают арабские водопроводы; очень странно, ушла культура, поумирали поколения, а творение рук человеческих живо по сию пору. Криста отчего-то вспомнила, как отец - незадолго перед арестом - говорил: - Знаешь, чем дальше, тем больше я верю в то, что можно вывести математическую формулу истины. Да, да, это так! Надо оттолкнуться от концепции поиска курса самолетов. Ломаные куски разных направленностей складываются - волею человеческого разума - в абсолют линии... Где-то здесь сокрыт ключ к моей идее... Числа подобны характерам, ты никогда не задумывалась над этим? Попробуй внимательно вглядеться в семерку и единицу. Эти цифры более всего меня занимают. А как интересна шестерка! Я бы очень хотел, чтобы ты занялась теорией чисел, пусть тебя упрекают в склонности к черной магии и оккультизму, пусть смеются... Я согласен с Бором: всякая настоящая идея обязательно должна страдать сумасшедшинкой... Замерев под душем, она думала, почему дети так убеждены в своей правоте, отчего они столь напористы в отстаивании своей правды, только-только были маленькие, слово родителей почитали законом, мама и папа все знают, они самые сильные, справедливые и умные, а наступает пора, минует человек какую-то незримую границу (где проходит? между чем и кем?) и делается совершенно убежден в своей правоте, родителей начинает считать старомодными, трусливыми, да и не такими умными, какими они казались прежде... Если бы можно было уберечь поколения от этой - из века в век повторяющейся - трагедии! Как много сердец не было бы разбито, как много жизней не было бы изломано... О чем я, подумала Криста. Почему это навалилось на меня? С каких пор? После того, как Кемп вышел из автобуса? Нет. Раньше. Мне двадцать пять, но я прожила три жизни, а то и больше, я с ч и т а ю людей, а не думаю о них, я не мечтаю о будущем, как другие, а просто программирую возможную ситуацию, учитывая при этом допустимость недопустимого... Пол был с и т у а ц и е й; теперь возникла определенная неожиданность в моих с ним отношениях... Ну и что? Я не имею права на иллюзию. Их у меня вытравили. Если я поддамся бабству, которое есть надежда, могу сломаться, запить, превратиться в уличную шлюху... "А ты и есть шлюха", - услышала она в себе и не сразу нашла слова, чтобы возразить; первое, что пришло на ум - "необходимость жертвы", - показалось бездоказательным; мало ли кто оказывался в таком же положении, как она, но ведь они не искали выход в кровати с человеком, который носил такую же форму, как и те, которые увозили в тюрьму папу с мамочкой. "Тебе хотелось этого", - услышала она то, что раньше запрещала себе слышать. Нет, возразила она себе, мне не хотелось этого, не хотелось, не хотелось, не хотелось! И потому, как в голове слышалось только одно это испуганное и жалостливое "не хотелось", ей стало ясно, что хотелось, что этот холодноглазый, корректный и участливый Ганс с его цветами был уже давно приятен ей, когда еще он только начал распускать хвост при "шоколаднике" и "цветочнике", только он это делал достойнее, чем они, и умел скрывать с в о е желание. Криста сорвала с крючка полотенце, резко завернула кран, словно испугавшись, что и он скажет что-то, растерлась докрасна, оделась, вышла в комнату и, сев к столику, заказала Мадрид. Роумэна дома не было. Он очень плохо выглядел последние дни, подумала она. У него были совершенно больные глаза. И он много пил. Нет, это не потому, что я стала ему в тягость, я помню, как пил Грегори Уорк, когда не мог переступить любовь к своей жене, как он тяготился нашими встречами, как он хотел быть со мной и не мог себе этого позволить, потому что был не тетеревом, а настоящим мужчиной, для которого самоотсчет начинался с сердца и разума, а не со слепого животного влечения. Как-то, сняв ее тонкие руки со своей шеи, он сказал Кристе: - Соломка, наверное, я рано состарился, но я не могу лечь в постель с женщиной, в которую не влюблен. Говорят, это случается с людьми, которым стукнуло пятьдесят. Странно, мне тридцать четыре, но чувства у меня стариковские. И пожалуйста, не говори, что пятьдесят - расцвет мужчины. Пятьдесят лет - это начало заката, хотя он может быть очень красивым и длительным, как в конце августа... Почему я так часто вспоминаю Грегори? - спросила себя Криста. Я видела его последний раз три года назад, на набережной Тэжу, неподалеку от Эсторила, и была такая же осень, только там очень влажно, и было так же тихо, как сейчас, в этой конуре, а мне было так же плохо, как сейчас... Нет, сейчас еще хуже, потому что Пол очень похож на Уорка, он такой же открытый и так же застенчив, даже просит отвернуться, когда раздевается... Я вспомнила Грегори потому, сказала она себе, что письмо Пола было адресовано тоже Грегори, какому-то Грегори Спарку, вот отчего я так часто вспоминаю его... Она не знала и не могла знать, что Грегори Спарк, друг Пола, работал в Лиссабоне под фамилией Уорк, как, впрочем, и Спарк не мог догадываться, что "соломка" была немецким агентом, а уж то, что именно она оказалась той "веснушкой", которая принесла счастье Полу Роумэну - тем более. Она не знала и не могла знать, что Пол Роумэн не отвечал на ее звонки, ибо находился сейчас на конспиративной квартире, которая поддерживала постоянную связь с Севильей, где за каждым ее шагом наблюдали его люди. ШТИРЛИЦ - XIX (ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был - и это поразило Штирлица - русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым т е п л о м, которое существовало для него только в России. - Заходи, заходи, хозяин барин, - сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица. - Простите? - спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, - Что вы изволили сказать? Я не понял вас... - Так и не должны, - весело ответил Оцуп. - Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко... Так-то вот... Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю... Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами. - Восхитительная экспозиция, - сказал Штирлиц. - Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено-синие рисунки... - Я не настаиваю на том, что это Бухара, - заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица. - Джелалабад? Оцуп даже всплеснул руками: - Вы коллекционер? - Я? Нет. Почему вы решили? - По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде... - Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями... Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов... Я бывал в Джелалабаде... Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами... На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков... Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта? - Потому, видимо, - Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, - что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию. Оцуп согласно кивнул: - Познакомьтесь, пожалуйста, господа... Доктор Брунн, доктор Артахов. - Очень приятно, - сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. - По-русски меня зовут Петр Потапович. - Очень приятно, - ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь. - Пошли в комнаты, Петруша, - снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: - Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте... В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром. - А здесь, - Оцуп распахнул дверь во вторую залу, - у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу. Он включил свет - яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал ш к о л ы: уж не Феофан ли Грек в подлиннике напротив меня? Откуда он здесь? Почему? Улица старого Мадрида, два русских, один из которых генерал полиции, второй "Петруша", и поразительная живопись Древней Руси. Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? - спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов? - Невероятно, - сказал Штирлиц, - я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения... - Никакая это не Византия, - насупившись, возразил доктор Артахов. - Самая настоящая Россия-матушка... Не доводилось у нас бывать? - Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, - ответил Штирлиц. - К сожалению, в Москве пробыл только один день, - все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время... - Понимаю, - вздохнул Артахов. - Май - дурное слово, происходит от "маяться"... Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем... - Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, - сказал Оцуп. - Да и я тоже. Артахов длинно выругался. - Не будет им прощенья за то, что дали себя сломать... Странно, подумал Штирлиц, отчего все русские, которых я встречал за границей, совершенно убеждены в том, что никто из окружающих не понимает мата? Неужели потому, что глубинная Россия практически не видала иностранцев, и поэтому сохранила веру в то, что ее язык неведом никому, кроме ее сынов и дочерей? А доктор этот из старых эмигрантов. Действительно трясуч. Надо держать себя, следить за глазами; среди гостей вполне могут оказаться люди с особым зрением, - те умеют фиксировать не то что слово, а и взгляд. - Ну, а теперь прошу дальше. - Оцуп оборотился к Штирлицу. - Тут есть то, что вас более всего заинтересует. Генерал распахнул дверь в третью залу, выключив свет во второй, где были иконы; Штирлиц сразу же отметил, что Оцуп давно живет на Западе, приучен к здешнему р а ц и о; русские, тем более ожидая гостей, свет не выключают, гулять так гулять, во всем должна быть праздничность, а у этого в голове уже сидит счетчик, работает сам по себе, автоматически фиксирует песеты, которые придется отдать за освещение, - электростанций мало, свет поэтому дорог, генеральского оклада на все не хватит, особенно если держишь такую коллекцию. Здесь, в помещении, еще большем, чем первые два, были собраны книги, многие тысячи русских, испанских, английских и немецких фолиантов. - Да откуда же это?! - поразился Штирлиц. - Плохо по Мадриду ходите, - дребезжаще рассмеявшись, ответил Оцуп, открыто радуясь его изумлению. - Пошарьте в лавчонках на Рибейра-де-Куртидорес, походите по Растро, поспрашивайте знающих людей возле "Каса контрабандистас" - черта купите, не то что книги семнадцатого века. Я, например, за бесценок приобрел фолиант Федорова! - А кто это? - сыграл незнание Штирлиц, поражаясь тому, как наш первопечатник мог оказаться в столице католической Испании. - Русский Гутенберг, - ответил Оцуп. Артахов поморщился, сказал по-русски: - Да что ты перед ним стелишься?! Почему это наш Федоров ихний Гутенберг, а не наоборот? Оцуп раздраженно заметил: - Удила не закусывай, Петечка! Немец раньше начал! - Откуда знаешь?! Архивы смотрел? Какие? Все врут архивы! Не записали наши в какую ведомость вовремя, вот и отдали немцу то, что было по праву нашим. Оцуп улыбнулся, пояснив Штирлицу: - Где собирается больше одного русского, обязательно ждите ссоры, чудо что за нация! В это время раздался звонок; п о ш е л гость; Оцуп, извинившись, отправился в прихожую. - Вы кто по профессии? - спросил Артахов. - Филолог. А вы? - Изгнанник, - ответил Артахов. - Типично русская, знаете ли, профессия. А живу тем, что редактирую журнал "Оккультизм", штаб-квартира-то наша в Асунсьоне, туда Сталин не дотянется, работаем, слава богу, спокойно, здесь ненадолго по делам... Много вашего брата в Парагвае обосновалось, славные люди, чистосердечны, в страдании очистились, проходят сейчас новую закалку - к силе это, верю. А ежели говорить серьезно, то я закончил исторический факультет. Изучал судьбу Родины, всего себя отдавал этому предмету... - В России? - поинтересовался Штирлиц. - А где ж еще можно изучать ее историю? Не в Америке ж?! Там одна жидовня, они на нашей истории канкан пляшут! Только о том и мечтают, чтоб снова туда влезть, гешефты свои раскручивать... Да и у вас, немцев, Россию изучали свысока, как словно какой гербарий разглядывали. - Я считал Олеа... - Штирлиц заставил себя сыграть, будто он забыл фамилию первого иностранного бытоописателя России. - Олеария, - помог ему Артахов, усмехнувшись. - Сукин сын. Ему Ватикан платил за клевету. - Да? - удивился Штирлиц. - Почему? Артахов не успел ответить - в зал начали входить гости Оцупа; началась обычная процедура знакомств, которая носит в Испании несколько экзальтированный характер, сопровождаемый обязательным разговором, смысл которого сводится к тому, чтобы найти общих друзей и по этому определить, кто есть собеседник, что представляет и чего от него можно ждать. Чуть позже пришел генерал Альфредо Гонсалес, рассеянно поклонился Артахову, перебросился несколькими словами с незнакомыми Штирлицу мужчинами, заглянул в четвертую комнату, где был накрыт большой стол, а-ля фуршет, попросил девушку в фартучке дать ему стакан вина, что-то продрог, дождь идет, как сквозь сито сеет; завидев вошедшего маркиза де ля Куэнья, увлек его в зал, где лики Христа испытующе смотрели на каждого, кто входил туда, перемолвился с ним несколькими фразами и лишь потом, взяв Штирлица под руку, поинтересовался: - Скажите, Максимо, в вашей американской богадельне никак не комментируют предстоящий визит аргентинской промышленно-банковской делегации? - Нет, - ответил Штирлиц. - Правда, Кемп просил меня посмотреть газеты, нет ли чего интересного, связанного с тамошними большими проектами... - Ничего не обнаружили? Штирлиц раздумывал одно лишь мгновение, как ответить: кое-что он обнаружил, сказал аккуратно: - Я продолжаю смотреть, Альфредо. Вас эта тема интересует? - Очень. - Хорошо, я буду особенно внимателен. - Спасибо. Если через пару дней вам позвонит Оцуп и пригласит на кофе, значит, это я его попросил. Вы замотивируйте свой интерес к его коллекции, это пригодится, Максимо, - и скользяще отошел к гостям. Штирлиц вернулся к Артахову, стоявшему, набычившись, в одиночестве: - Вы здесь впервые? - Я уехал из Европы полтора года назад. - После краха в Берлине? - Да. - До этого жили в рейхе? - Нет. В Югославии. - Работали с Власовым? - Разве с ним можно было работать?! Неуч! Что за горе такое: как на кого Запад хочет поставить, так непременно выискивает дурня! - Видимо, умных Запад боится, - улыбнулся Штирлиц, - Вырвется из-под контроля, как им будешь управлять? - Так ведь это значит обречь дело борьбы с большевизмом на гибель! Помочь Руси только умный может! - А кто на Западе хочет помочь России? Зачем? Ее надобно держать во тьме. Поди, выпусти ее - ого! Опасно, к чему конкурент?! Вы же Розенберга читали, он не особенно скрывал свое отношение к России: рабочая сила и кормовая база. - Пропаганда, - возразил Артахов. - Своим он говорил одно, нам другое. Ничто так не дозируется, как пропаганда. Поскобли ее ногтем, и сразу увидишь, какой резон кроется за словом... Хотя в чем-то вы правы. Я много думал, отчего Олеарий, которого вы помянули, да и его коллеги Гваньини с Одерборном распространяли об Иване Грозном такие чудовищные сплетни... Да оттого, что именно Иван Грозный был первым русским государем, который столкнулся с Западной Европой и ударил тех соседей, которых Ватикан, и Лондон с ним вкупе, считал своими. Ведь и ливонцы, и поляки пугали Париж и Берлин тем, что Иван не ограничится явными своими притязаниями, но дальше двинет, к морю... А - не хотели этого. Наоборот, мечтали запереть Московию в старых границах. Жизнь там уж больно дешева, пусть бы вечно туда ездить, к ним, то бишь к нам, диким, - Артахов вдруг усмехнулся. - Знаете, сколько голштинское посольство получало от нашего царя на прокорм своих людей, коих было тридцать четыре души? - Нет, - ответил Штирлиц; он действительно не знал этого. - Так вот послушайте... Шестьдесят два каравая хлеба, четверть быка, четыре барана, двенадцать кур, два гуся, зайца, полета яиц, четверть ведра испанского вина, пива и водки - для господ дипломатов; слугам выделялась бочка меда, бочка пива и бочка водки, да поверх этого пуд масла на неделю, соль и три ведра уксусу. По-царски, а?! - Действительно, - согласился Штирлиц, посмотрев на Альфредо Гонсалеса; обойдя приглашенных, перемолвившись с каждым несколькими словами, тот снова вернулся к маркизу де ля Куэнья; к собравшимся стоял спиной, говорил тихо, так что ни услыхать его было нельзя, ни прочитать слова по губам. - Однако не могу не согласиться, - продолжал свое Артахов, - рейхсминистр Розенберг в корень вопроса не смотрел, а его, корешок этот самый, можно сыскать лишь в истории. И если к истории отнестись серьезно, то станет ясно, что Россия - определенного рода Феникс, в котором здравый смысл тесно увязан с совершеннейшей мистикой. Действительно, были торжища, Псков и Новгород от Москвы близки, к Ганзе тяготели, русско-немецкое содружество в чистом виде, - так ведь нет! Кому-то было угодно уничтожить эти русские форпосты, а заместо них поставить черт знает в какой дали Архангельск - в угоду англичанам да Астрахань - тем же в угоду, потому что как они Персией тогда вертели, так и впредь будут вертеть, помяните мое слово. И была обречена Московия на закрытость; внутреннее торжище; никакого общения с миром... Штирлиц рассеянно заметил: - Я слыхал, что генерал Власов и те, кто был с ним, считали ненужным и вредным для России какое бы то ни было общение с миром... - А - с Германией? Какой он никакой был дурень, а общения с Германией не отвергал! Наоборот, русские и пруссаки - родня по крови... - Это как? - удивился Штирлиц. - Так очень просто! - обрадовался Артахов. - Зрите в корень! Русы и П-р у с ы! Корень-то один! - Я вам столько общих корней найду, - вздохнул Штирлиц, - что не возрадуетесь... Не по крови близки наши пруссаки с русскими, но совершенно по иным субстанциям. И прежде всего потому, что в России и Германии очень долго правила к а з н а, все шло сверху, от императора, живой жизни навязывалась вздорная воля дворцового фантазера, который не понимал дела, верил только тем, кто его окружал, а всякую самостоятельность низов считал покушением на его власть... Это нас роднило, доктор, а не к о р н и... - Погодите, но ведь то, что вы изволили заметить, смахивает на марксизм... - Ну и что? Он же существует. Гегеля помните? "Все разумное действительно и все действительное разумно". Артахов сокрушенно покачал головой: - Вот уж воистину поражение отбрасывает нацию в объятия всепозволяющего либерализма! - Если либерализм способствует мысли - я, увы, за либерализм. Несчастным немцам сейчас надо серьезнейшим образом думать о своем будущем, поскольку, как выяснилось, теория, выдвинутая Гитлером вместо Старого завета, абсолютно несостоятельна и кончилась тем, что мы с вами оказались на задворках: вы со своими к о р н я м и, а я с идеей богом избранной расы... - Да, - удивленно протянул Артахов, - у нас в Южной Америке так немцы не говорят... - А как они там говорят? - Да уж не так, - повторил Артахов и, в свою очередь, обсмотрел лицо Штирлица совершенно особенным, холодным и отстраняющим взглядом. Штирлиц кивнул ему, отошел к книжным шкафам, углубился в изучение библиотеки; говорить с Гонсалесом о чем бы то ни было до того, как он кончит свою р а б о т у, бесполезно; прирожденный разведчик, он легче всего получал надежную информацию именно на такого рода встречах, где собирались люди одного круга, понимавшие друг друга с полуслова; их объединяла общность интересов; в условиях франкистского государства своей задачей они видели противостояние левым тенденциям, которые ежедневно и ежечасно росли благодаря неуклюжему и трусливому у д е р ж а н и ю захваченной фалангистами власти, которое базировалось на убеждении, что если не замечать проблем, которые стали для всех очевидными, то, значит, их и нет: существует лишь то, что обозначено печатным словом, все остальное - химера. ...Штирлиц видел в стеклах книжных шкафов все, что происходило в зале, - кто с кем говорил, что говорил и как слушал; все это закладывалось в таинственные отсеки памяти, чтобы в нужный момент сработала информация, необходимая для моментального принятия того или иного решения. Он заметил, как один из гостей м а з а н у л его спину взглядом, а потом стремительно поднял глаза и встретился с глазами Штирлица в стекле шкафа; ты стареешь, сказал себе Штирлиц; первый симптом старости - утрата быстроты реакции на слово, жест или взгляд; надо узнать у Гонсалеса, кто этот человек; слишком молод и чересчур красиво одет, вполне может быть осведомителем; на "одежку" в этом обществе мало кто обращает внимания, людей здесь ценят по количеству принадлежащей им земли и связям; проиграв темп-бери качеством, усмешливо подумал Штирлиц; глаз с красавца не спускал, заставив того отвернуться: именно преследующий заинтересован в том, чтобы его не заметил тот, кого он преследует. Лишь после того, как красавец продолжил беседу с седым стариком, на лацкане пиджака которого торчала маленькая, сделанная из эмалированного металла колодка высшего франкистского ордена, Штирлиц скрипуче открыл дверцу шкафа, заметил, как на него обернулись, удовлетворенно подумал, что добился именно того, чего добивался, и достал с полки французскую книгу в прекрасном сафьяновом переплете. ...В самые трудные моменты жизни Штирлица спасала книга. Всю жизнь он был благодарен отцу за то, как тот научил его читать; мальчиком уже он приучился растворяться в книге, становясь участником действа; он с л у ш а л и в и д е л разговоры героев, д у м а л вместе с ними и засыпал счастливым, зная, что завтра ему предстоит встреча с новыми друзьями, которые, как и он, должны отдохнуть: герои книг тоже устают, ибо они не только вбирают в себя мыслящие взгляды миллионов глаз, но и отдают себя этим читающим миллионам, - таинственно устроен мир, познавать его еще и познавать... ...Он пролистал страницы книги и сразу же услышал г о в о р Парижа; боже ты мой, как прекрасен язык Франции, не зря Пушкин ощущал его, как родной, а ведь радостное восприятие ч у ж о й красоты доступно лишь самым талантливым, которые наделены не только умом, но и обостренным чувствованием, которое никогда не отталкивает чужое только потому, что оно чужое, пусть даже и прекрасное... Он пробежал строки книги, посвященной празднествам человечества; нет, сказал он себе, нельзя п р о б е г а т ь; если за тобой смотрят, будет заметна фальшь; ты должен не торопясь п р о ч и т а т ь страницу; всякая напряженность - неестественна, а все неестественное - подозрительно. "Чисто русские празднества, - начал вбирающе читать Штирлиц, - эпохи язычества, были совершаемы в честь Даж-Бога, то есть Солнца, Волоса, покровителя скота, и Перуна, Распорядителя Грома и Молнии. Наиболее красочными были праздники в честь Даж-Бога, которого славяне считали истинным организатором жизни на земле. Славяне считали, что у Даж-Бога есть злейший враг, Бог Тьмы и Холода; борьба между ними постоянна и выражается Зимним и Летним Солнцестоянием; Смерть Даж-Бога в декабре предполагает его Рождение летом, девятого июня. Христианство Рима, добившись многого, если не всего, тем не менее не смогло победить культа языческих празднеств, - так они были прекрасны. Римляне и греки, начиная с семнадцатого ноября по пятое января, славили бога Дионисия в дни, именовавшиеся Брумалии; на смену им шли Сатурналии, в честь Сатурна, которые кончались двадцать третьего декабря; затем, по первое января, отмечались Воты, а с первого по пятое января начинались Календы. Если в праздник Брумалии по улицам эллинских и римских городов ходили ряженые, то Сатурналии отмечались битвами гладиаторов, закланиями, пиршествами; праздник Воты отмечался вознесением молитв, а январские Календы были порою веселья, ибо чем радостнее празднуешь эти дни, тем удачнее будет весь следующий год; именно тогда и родилась традиция подарков: хозяева домов приветствовали юношей, приходивших к ним с поздравлениями, и выносили им дары; по ночам начинались гадания - все, предсказанное в дни Календ, неминуемо сбудется. Несмотря на официальное признание Римом христианства, праздники эти продолжались, хотя Брумалии и Сатурналии падали на Пост, установленный церковью. Лишь по прошествии веков Юстиниан отменил торжества Брумалий, Сатурналий и Вот, совместив г у л ь б и щ а Календ с днем Рождества Христова и Днем Богоявления. Поразительно то, что греко-римские языческо-христианские празднества, попав к славянам после крещения Руси, нашли нечто родственное в здешних языческих празднествах и слились с ними в одно целое. Трудно различить, где кончается русское язычество и начинается греко-римское. Русские К о л я д ы, например, явственно проистекают от римских Календ, хотя адепты русской самости утверждают и поныне, что праздник этот определяется корнями, ибо слово "Коляда" может быть трактуемо, как произошедшее от "коло", то есть "колесо", знак, мистически связанный с фигурой солнца; "колода" означает "зажженный пень", что так же символизирует огненный круг солнца; возможно и другое объяснение, поскольку можно допустить, что Коляда на самом деле есть "коло" и "еда", то есть "круговое угощение". Но если следовать истории, то Коляды пришли в русский язык через болгар, которые переиначили римские "календы" в "каледы", ставшие русскими колядами, которые соответственно и праздновались с двадцать четвертого декабря по шестое января, когда отмечались похороны зимы и рождение солнца. Переряживание молодежи, свойственное Колядам, можно и поныне наблюдать на фресках киевского Софийского собора..." Господи, подумал Штирлиц, как же мал и един мир! Как мы не знаем себя и норовим поэтому заменить истину представлением, и если истина есть порождение логики, то представление рождено чувством, которое необходимо в искусстве, но чревато в науке, а история - наука, и если ее превращают в свод мифов, то рождаются страшные доктрины господства одних над другими, что немыслимо без крови. - Эстилиц, - услыхал он тихий голос Гонсалеса, - я хочу познакомить вас с моим другом, пойдемте... Штирлиц поставил книгу на место, не сразу оторвался от нее, погладив рукою сафьяновый корешок, скрипуче прикрыл дверцу шкафа и пошел следом за Гонсалесом в ту комнату, где был сервирован стол; возле окна стоял невысокий, очень хрупкий мужчина, довольно молодой, не больше тридцати, одетый очень скромно. - Хосе, - обратился к нему Гонсалес, - я хочу представить вам моего доброго и давнего друга Максимо Брунна, который умеет писать о корриде как настоящий испанец. - Очень приятно, - ответил молодой мужчина. - Меня зовут Хосе Гутиерес. Я ваш коллега, представляю аргентинскую прессу в Испании. Гонсалес улыбнулся, пояснив Штирлицу: - Кабальеро - брат полковника Гутиереса. - Я восторгаюсь умом вашего брата, - сказал Штирлиц. Хосе нахмурился: - Как вам удалось составить впечатление об уме моего старшего? Он ведь не пишет о корриде и не выступает на митингах... - Зато на митингах выступает Перон, - ответил Штирлиц. - А я весьма серьезно отношусь к его позиции. - Ну, это понятно, - откликнулся Гутиерес. - Как-никак именно Аргентина входит в число десяти крупнейших держав мира. От нас, хотят этого или не хотят, многое зависит, и не только в испанскоговорящем мире, где мы, пусть не обижается генерал, - он улыбнулся Гонсалесу, - являемся лидерами. И это - надолго. Так, во всяком случае, я считаю. - Это будет навсегда, - заметил Гонсалес, - если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией. Гутиерес кивнул: - Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой... Можно? - Просьба не возбранима, - ответил Штирлиц, - потому что подразумевает возможность отказа. Гонсалес пояснил аргентинцу: - Я предупреждал вас, Хосе... Мой немец... никарагуанский друг, невероятный аккуратист... Это распространяется и на то, как он строит свои фразы. - У меня много немец... никарагуанских друзей, - приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. - Я предпочитаю немец... никарагуанскую изначальную точность испанс... аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному д е л о м... Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если - да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите... Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд - холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно. - Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, - ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. - Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось. - Кто он по образованию? - Запамятовал, сеньор Гутиерес... Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование... - Но он не физик? - Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно - к физике в том числе. - Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного "э" в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве. - Хорошо, - ответил Штирлиц. - Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином? - Желательно в самое ближайшее время - до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы. ...Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: "от любви до ненависти". Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще... КРИСТИНА КРИСТИАНСЕН - II __________________________________________________________________________ Блас поаплодировал самой молодой певице ансамбля Пепите и, чуть обернувшись к Кристе, спросил: - Нравится? - Очень. - Честное слово? - Честное. - А почему она вам нравится? Необычно? Экзотика? Греет сердце? - Просто я люблю Мериме. - Кого? - Проспера Мериме... Неужели не знаете? - Все испанцы слыхали о Кармен, прелестная северянка... Но ведь Мериме ничего не понимал в национальном характере. Случилось непознанное чудо - он случайно п о п а л с этим именем... Оно запомнилось, пришлось по вкусу... В искусстве выигрывает тот, кто изобретателен на названии... Меня удивило, что вы связываете побасенку француза с выступлением нашей Пепиты... Он ведь совершенно не понимал цыган, их томления, мятежность их духа, бессребренность... ...В "Лас пачолас" было душно, народа - не протолкнешься, все шумные, кричат, будто говорить не умеют; жестикулируют, как пьяные, хотя пьют мало, в отличие от трех американцев или канадцев, сидевших прямо возле эстрады, да Бласа, который и сам пил, и внимательно следил за тем, чтобы бокал Кристы был постоянно полон. - У вас ужасно громкие люди, - заметила Криста, - Злит? - Нет... Просто мне это непривычно... - Обтекаемый ответ, - заметил Блас. - Я спрошу иначе: после посещения Испании вам захочется вернуться сюда еще раз? Или ждете не дождетесь, как бы поскорее отправиться восвояси? - Хочу вернуться. - Счастливая северная женщина, - вздохнул Блас. - Как это для вас просто: приехать, уехать... А вот меня никуда не пускают, даже в Португалию. - Почему? - Неблагонадежный... Хотя, - он усмехнулся, - я тут вижу, по крайней мере, еще троих неблагонадежных... - Как понять "неблагонадежный"? Он резко придвинулся к женщине; в лице его произошел какой-то мгновенный слом: - Вы что, не знали оккупации? - Знала... Почему вы рассердились? - Потому что, как я слыхал, во время оккупации во всех странах Европы неблагонадежными считали тех, кто позволял себе роскошь иметь собственную точку зрения. И это знали все. Или я не прав? - Правы, - ответила Криста, чуть отодвинувшись от него, потому что чем больше Блас пил, тем теснее прижимался к ней, но делал это не пошло и требовательно, а как-то ищуще, не обидно. - Вы здесь увидели еще троих неблагонадежных... Кто они? - То есть как это кто? - он усмехнулся. - Мыслители. Как правило, неблагонадежными становятся самые надежные люди... Знаете, каким я был патриотом Франко? 0-ля-ля! - он так сильно замахал пальцами у себя перед носом, что Кристе показалось, будто она услышала хруст костяшек. - Отчего вы перестали быть патриотом Франко? - Я обиделся, - ответил Блас и сделал еще один глоток вина. - Как и все испанцы, я обидчив. Мы взяли у арабов их ранимую обидчивость, но не заимствовали у евреев их трезвую расчетливость. Я ведь был газетчиком, причем, слово кабальеро, вовсе неплохим. Я печатался в "АВС" и выступал по радио, а уж здесь-то, в Андалусии, я вообще был первым человеком, "золотое перо", а не Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра... Это я, - пояснил он, - простите за выражение... - Из-за чего обиделись? - требовательно спросила Криста. - И - на кого? - Сейчас об этом как-то смешно и говорить... Годы - лучшие маэстро, они учат мудрости по ускоренной программе... Э? Неплохо я завернул, да? Не сердитесь, я это запишу, я стал записывать некоторые фразы, - пояснил он. - Не полагаюсь на память, потому что самое интересное приходит в мою голову после второй бутылки... Он вынул из внутреннего кармана своего балетно-обтягивающего пиджака плоскую, словно дощечка, записную книжку с каким-то мудреным вензелем, тисненным по темно-коричневой коже, достал из нее плоский карандашик; грифель был так остро точен, что напомнил Кристе зуб белки; быстро записал что-то, заметив: - Как всякий интеллектуал, я работаю над книгой. Я начал ее до того, как меня ударили по шее. Потом я переработал написанное в прямо противоположном смысле, свергая прежние догмы. Когда же мне пригрозили трибуналом, я перечеркнул два варианта и написал третий, приближенный к первому, восторженному, но с тех пор, как я лишился права печататься в газетах и живу случайными приработками на фирмах, начал крапать новый вариант, приближенный ко второму, в котором я обличал существующее... Все те, кто не смог добиться успеха, обличают, заметили? Или уж те, которые взобрались на вершину, - тем никто не помешает, они на Олимпе. Гюго хотели судить, так он взял да и уехал в Лондон. Толстого отлучили от церкви, но не смогли лишить права молиться в своей усадьбе, комнат графу хватало... Я вас не заговорил? - О, нет, - ответила Криста, - мне интересно вас слушать... - Только не считайте, что я умею вещать только на темы людских обид! Вы очень неприступны, а мы, испанцы, можем быть настоящими идальго, лишь когда чувствуем ленивую заинтересованность женщины. Ощути я, что вас интересует не только моя борьба с ублюдками, но я, сам по себе, Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра, то разговор мог бы перейти в иное русло... - Лучше бы он шел по прежнему руслу, - улыбнулась Криста. - Не сердитесь, пожалуйста... - Вы замужем? - У меня есть друг. - Хотите, я переведу ваш ответ на хороший испанский? - Хочу. - По-испански вашу фразу надо сказать: "Подите-ка отсюда к черту!" - О, нет! Как же я могу прогонять такого заботливого гида?! Будь я неладна, подумала она, почувствовав, что начинает пьянеть. Зачем мне выслушивать его истории и сидеть здесь после того, как концерт этой самой коротышки Пепиты кончился? Надо возвращаться в отель, звонить Полу, принимать душ и ложиться спать. Но я сломана, я приучена Гаузнером к тому, чтобы впитывать каждое слово любого человека, который вошел со мною в контакт. "Человек - это мироздание, - говорил он. - Ты должна коллекционировать миры, входящие в твою орбиту. Наша планетарная система построена по принципу агрессивного недоверия. Нападает только тот, кто убежден, что его масса - больше. Все остальные - сгорают, приближаясь к иным телам. Собрав в свой гербарий разновидности всех миров, ты сможешь калькулировать вес, направление и тенденцию, ты станешь обладательницей тайн, а лишь это гарантирует жизнь в наш суровый век, когда вот-вот грядет апокалипсис. Верь мне, девочка! Впитывай слова и мысли окружающих! Создавай свою конструкцию видения человека, тогда только победишь. Запомни: выживают те, которые представляют ценность. Высшая ценность - профессия. Но не каждая профессия обладает товарной стоимостью, а лишь та, которую можно обратить на пользу комбинации, будь то разведка, наука или искусство. Каждого человека обозначает цена. Но определить ее может лишь тот, кто обладает даром коллекционирования, умеет быть промокашкой, пресс-папье, крошеным мелом, ибо впитывание - один из методов властвования, девочка. Я отдал тебе мою идею, я никому ее не отдавал, я сделал это лишь оттого, что виноват перед тобою, и хотя я не могу искупить свою вину полностью, но даже м а л о с т ь угодна року, рассчитывающему наши ходы на шахматном поле жизни"... - Еще вина? - спросил Влас. - Вы снисходительны к пьяным женщинам? - Я их обожаю. - Странно. Почему? - Они податливы. - Я, наоборот, криклива. - А трезвая? - О, податлива, как телка! - Криста вздохнула. - Но я поддаюсь только тем, кто мне нравится. - Перевести вашу фразу на испанский? Ее стала занимать эта игра; она кивнула: - Обязательно! - По-испански это звучит так: "Кабальеро, свидетельствуя свое искреннее почтение, я разрешу себе заметить, нисколько не желая огорчить вас, одного из достойнейших людей пенинсулы, что ваше лицо напоминает мне физиономию скунса, к которым я испытываю чувство, далекое от трепетного восторга". Это не обидно, потому что цветисто. И самое главное - в е с и т. У нас не сердятся, когда отказ облечен в форму весомой цветистости, наоборот, это приглашение к интриге... - Сколько мыслей записываете ежедневно в вашу книжечку? - спросила Криста. - Ежедневно? - Блас усмехнулся. - Мне нужна искра... Мысли рождаются не просто после возлияний, но когда встречаешь людей, которые зажигают... Вы меня зажигаете... А таких встречаешь раз в год... Это - понт... Видите, как меня потянуло на саморазоблачение? Бойтесь, это безотказный прием - саморазоблачение мужчины... Ведь женщина существо жалостливое, а несчастных принято жалеть. - Бедненький... Ну, а что же с вами потом случилось? Почему запретили выступать в прессе? - Я же говорил: я позволил себе роскошь обидеться на власть. А этого нельзя делать. Мальчишкой я сражался в войсках генералиссимуса, делал это без особого страха, поверьте. Нет, не потому, что я какой-то герой, отнюдь... Мама погибла в бомбежке, отец, кадровый офицер, пал в первые дни битвы, я остался один. Мы начинаем относиться к себе серьезно в том случае, если знаем себе цену и имеем, что сказать другим. Не все рождаются Моцартами, некоторые ими становятся. Когда битва кончилась, я ушел в журналистику, мотался по стране и видел, что кресты и регалии получают не те, кто сражался на поле брани, а люди с деньгами, вернувшиеся в страну после победы Франко из Англии, Африки и Аргентины. Мы, борцы, оказались обойденными. Мальчишка, я, конечно, мечтал получить свой крест за заслуги и медаль за храбрость. А - не получил. И сказал в компании, что справедливость невозможна в этой стране: "Один балаган сменяется другим, а оркестр на эстраде пиликает ту же пошлую мелодию, какая звучала испокон веков". А поскольку в Испании победил фашизм, любое слово, отличное от тех, какими предписано обмениваться друг с другом, немедленно делается известным полиции. Нет, меня не арестовали, просто отправили из Мадрида в Севилью... А ничто так не страшно - в условиях авторитарного режима, - как провинция, в которой царит такое бесправие, что и представить невозможно. Причем наше бесправие особое, мы ж много взяли у мавританцев, сколько веков жили с ними бок о бок?! Мне, конечно же, сказали, что еще не все потеряно и я могу исправиться... Знаете, у Франко есть такое выражение: "исправиться". Не слыхали? Криста покачала головой, сделала еще один глоток вина, закурила. - О, это свидетельство доброты генералиссимуса, - продолжал Блас. - Человек, прошедший войну, но позволивший себе обидеться, все-таки имеет право на исправление. Как мальчишка, который съел кусок рождественской индейки без разрешения бабушки. Надо быть паинькой, стирать свои носки, не бегать по дому, следить за поведением братьев, и тогда тебя простят, как же иначе, ведь ты исправился. Ну, я и начал исправляться, писать восторженные статьи о том, как местная фаланга делает все, чтобы поднять Андалусию к процветанию, как военный губернатор сеньор дон Рафаэль Родригес-Пелайа не спит и не ест, прямо сохнет, думая о рабочих Севильи и виноделах Хереса, а ведь он и ел и пил, да еще получал миллионные взятки от денежных тузов... И я знал об этом... Вы понимаете меня? Я знал. Но я зажмурился, заткнул уши ватой и сочинял легенды о праведниках, обманывая самого себя тем, что бесы будут читать мои публикации - а они читали, потому что без их визы ничто не имеет права быть напечатанным, - и станут следовать тому образу, который я создаю, они ж умные люди, убеждал я себя, у них есть дети, о них-то нельзя не думать! Что может быть страшнее, чем месть народа, задавленного тупыми владыками, их же детям?! А ведь идет к этому, вы мне верьте, я знаю свой народ! Я врал себе, понимаете? Я не понимаю, зачем я так отвратительно себе врал... Разъедало честолюбие? Всерьез полагал, что они хоть когда-нибудь смогут забыть то, что я брякнул в Мадриде? В условиях режима, какой царит у нас, оступившийся лишен права на возвращение вверх, в ту касту, членом которой он был... Когда они начали раздавать с л о н о в в очередной раз, награждая крестами и должностями, я, понятно, снова оказался обойденным. Тогда меня понесло в открытую... После этого пригрозили трибуналом... Вот я и начал записывать мысли, - он положил свою ладонь на сердце, там во внутреннем кармане пиджака лежала его плоская книжечка, - для нового фолианта. Я ведь теперь могу не думать о хлебе насущном - я ушел из журналистики... Теперь фирмы платят мне за то, что я обладаю связями и знаю половину Испании... Очень удобно... Я перестал мечтать о кресте и медали за мужество... Все перегорело... А вот Мигель, - он кивнул на высокого мужчину, говорившего о чем-то с пьяными американцами, что сидели возле темной сцены, - все еще мечтает о признании. Он ненавидел красных, рьяно служил дедушке, а ему все равно не дали бляхи. Вот он и обрушился в лагерь неблагонадежных... Хотя, мне кажется, в глубине души рассчитывает, как и я раньше, что генералиссимус рано или поздно вспомнит его... Мигель воевал рядом с ним, начиная с Бургоса... Он, видимо, мечтает, что Франко пожурит его, пожурит, а потом все же прикажет, чтоб его наградили, приблизили и восславили в газетах. Если же этого не произойдет, то он... Блас резко прервал себя, полез за сигаретами. - Почему вы не договорили? - удивилась Криста. - Потому что слишком разговорился... - Я не донесу. Да меня и не поймут, окажись я осведомителем... - На Пуэрта-дель-Соль много хороших переводчиков с английским и немецким языком... Гестапо учило наших полицейских... Пошли в "Альамбру", а? Там интересная программа. - Знаете, я устала... - Как хотите, только в "Альамбре" очень интересно... Смотрите, не пришлось бы потом жалеть. Я не стану увлекать вас, я понял, что это безнадежно. Просто мне очень хорошо рядом с вами, вы - добрая... - Какая я добрая? - вздохнула Криста. - Никакая я недобрая, просто... - Что? - спросил Блас. - Почему теперь вы не договариваете? - Расхотелось... Что-то я отрезвела с вами, честное слово... - В "Альамбре" выпьем. Там продают настоящие шотландские виски. Любите? - Терпеть не могу, жженым хлебом пахнет... - Придумаем, что пить. Пошли. ...Кристе казалось, что, когда они выйдут из "Лас пачолас", будет тихо, пусто, затаенно, прохладно, однако народу было полным-полно; шум, улицы ярко освещены, звучала музыка, и это было правдой, а не тем ощущением музыки, которое не покидает человека после того, как он несколько часов кряду слышал песни фламенко, исполненные терпкой полынной горечи. - Сколько же сейчас времени? - спросила Криста. - Половина второго. - А почему люди не спят? Сегодня праздник? - Нет, почему... У нас никогда не ложатся спать раньше трех. Криста усмехнулась: - Что же испанцы жалуются на нищету? Всегда будете бедными, если ложитесь спать в три утра. ...В темном провале подъезда она услышала жалобное мяуканье, попросила Бласа зажечь спичку, присела на корточки и увидела котенка. Он был черно-рыжим, с огромными зелеными глазами и пищал так жалобно, что она просто не могла оставить его здесь, взяла в руки, прижала к себе, котенок сразу замолчал, и через несколько секунд тоскливый писк сменился громким, умиротворенным мурлыканьем. - Бедненький, - сказала Криста шепотом, - он же совсем маленький. Можно я возьму его? - В "Альамбру"? - Блас несколько удивился. - В ночной бар? - Нельзя? - Нет, там можно все... Я вас потому туда и веду... Очень хочется взять котенка? - Нельзя же его здесь оставлять, он погибнет. - Все равно в "Альамбре" бросите. - Я его заберу в Мадрид. - В автобус не пустят. - Почему? - Потому что у нас запрещено то, что кажется отклонением от нормы... Запрещать-то всегда легче, чем разрешать. - Зачем вы нападаете на все, что здесь существует? - Далеко не на все... А нападаю оттого, что очень люблю свою страну. И мне за нее больно... - Не преувеличиваете? Смотрите, люди смеются, поют, гуляют. Как на празднике. Я никогда и нигде не видела, чтобы ночные улицы были такими веселыми. А вы всем недовольны. Может, вы действительно слишком обидчивы? - Конечно, обидчив, - ответил Блас. - Покажите хотя бы одного необидчивого человека... - Смотрите на меня, - сказала Криста. - Я лишена этого чувства. - Нет, - он покачал головой. - Я вам не верю. Криста подышала на голову котенка; он замурлыкал еще громче. - Вот видишь, цветной, - сказала она ему, - мне не верят... - А вы и сами себе не верите, - добавил Блас, - я же вижу... - Не верю так не верю, - легко согласилась Криста, - я не спорю. - Странная вы какая-то. - Да? Это хорошо или плохо? - Странно, - повторил он и крикнул проезжавшему экипажу: - Ойга, пссст!' _______________ ' О й г а, п с с с т! - слушай, стой! (исп.). Кучер, разряженный, как матадор, резко остановил лошадь. - Едем смотреть город, - сказал Блас. - Любите кататься в экипаже? - Я еще никогда не каталась. - Загадывайте желание... - Это как? - удивилась она. - Очень просто. Если у вас случается что-то первый раз в жизни, надо загадать желание, и оно обязательно сбудется. Когда в нашем доме появлялось первое яблоко, мама всегда просила нас загадывать желания... - Сбывалось? - Ни разу. - А что же тогда этот кабальеро нас учит? - тихо спросила Криста котенка, снова согрев его голову дыханием. - Я не учу, - ответил Блас. - Я делюсь с вами тем, что мне открыла мама... Криста легко коснулась его руки своей: - Не сердитесь. Может, лучше вы отвезете нас в отель? - Нас? - переспросил он. - Мы можем поехать ко мне. - Нас, - она улыбнулась, кивнув на котенка, устроившегося у нее на груди. - Нет уж, сначала поедем по ночному городу, а после заставим вас, - он тоже кивнул на котенка, - танцевать прощальный вальс. Об этом завтра будут говорить в городе, такого еще не было в "Альамбре"... Да и "Альамбры" не было, ее только как месяц открыли, с джазом, баром и всем прочим, разве допустимо было такое еще год назад?! Ни за что! Покушение на традицию, разложение нравов, следование нездоровым влияниям... У нас почти дословно повторяли Геббельса, пока побеждал Гитлер... А теперь надо показать американцам, что нам нравятся их влияния... Даже патент на виски купили, надо ж было дать взятку дядям из Нью-Йорка, вот и всучили им деньги за право продавать то, что здесь никто не пьет. Возница был молчаливый, а может, просто устал, голова то и дело обваливалась на грудь, лошадь шла по знакомому ей маршруту, светлые улицы сменялись темными, набережная Гвадалквивира казалась зловещей, потому что здесь было мало огней, вода не шумела, кое-где торчали камни и угадывались отмели; как не стыдно лгать в туристских проспектах, подумала Криста, "самая многоводная река Испании, течение ее бурно и грохочуще"... Все, повсюду, всем врут. На этом стоит мир, подумала она. Врут в большом и малом, даже когда идут по нужде, спрашивают, где можно помыть руки; как врали, так и будут врать, не только чужим, но и себе, так во веки веков заведено, так и идет, так и будет идти. - Что загрустили? - спросил Блас. - Так, - ответила она. - Иногда и это случается. Не обращайте внимания. - Мне очень передается настроение женщины. - Это плохо. - Я знаю. - Постарайтесь жить отдельно от людей. Замкнитесь в себе, говорите с собой, спорьте, шутите, любите себя, браните, но только в самом себе... Знаете, как это удобно? - Для этого надо быть сильным. Криста покачала головой и, погладив котенка, сказала: - Для этого надо верить в то, что все мы марионетки и правит нами рок, которого нельзя избежать, но от которого можно на какое-то время укрыться... - Послушайте, - сказал Блас, - я боюсь, мы с вами крепко напьемся в "Альамбре"... Там просто нельзя не напиться... Поэтому скажите-ка мне, пока я не забыл спросить... Кемп просил сделать это сразу, но мне, честно говоря, как-то расхотелось заниматься делом, когда я встретил вас. Это не очень-то сопрягается - вы и дело... Кемп просил узнать, как правильно пишется имя вашего руководителя? - Густав, - машинально ответила Криста, потом резко обернулась к Бласу и, нервно погладив котенка, спросила: - Вы имеете в виду руководителя моей дипломной работы? - Будем считать, что так... - Почему Кемп сам не задал мне этого вопроса? - Не знаю... Он позвонил мне за час перед вашим приходом... Честно говоря, мне поперек горла стоят его гости... Я думал, что и на этот раз пришлют какую-нибудь старую каргу с внуком, которую надо практиковать в испанском языке, пока ребенок жарится на солнце... Он просил вам сказать, что Роумэн не вернется до утра... У него дело... Какое-то дело, связанное с вами, понимаете? И просил узнать имя вашего руководителя, почему-то именно имя... И еще он просил вас связаться с этим самым Густавом, а потом перезвонить к нему, он ждет... - Подождет до завтра... Все равно сейчас поздно... - Он сказал, что это надо сделать сегодня ночью. - А что же вы молчали? - Потому что ночь у нас начинается в три часа, а сейчас еще нет и двух, и еще оттого, что вы красивая, а я испанец... Если хотите, заедем ко мне, оттуда позвоните, а, потом отправимся в "Альамбру"... Через двадцать минут был зафиксирован номер телефона в Мюнхене, который заказала Криста, после того как центральная станция дала соединение; человек, сидевший в запертой комнате квартиры Бласа на параллельном аппарате, линию разъединил. С Кемпом ей тоже не удалось поговорить - линия была прервана таким же образом. - Не отчаивайтесь, - сказал Блас, - это Испания. Связь работает чудовищно. Я подтвержу, что вы звонили всю ночь... - Спасибо, Блас. ...Настоящий Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра продолжал тем временем сидеть в темной комнате за городом, куда его вывезли еще днем, за три часа перед прибытием Кристы в Севилью, а тот, кто этим вечером играл его роль, возил женщину в "Альамбру", поил вином, куда была подмешана водка, и вернул ее в отель "Мадрид" уже в пять утра, когда вот-вот должно было начинать светать, был Энрике, человек Роумэна, из семьи республиканцев. Выходя от нее, Блас попросил портье приготовить утром молока для котенка и, положив перед стариком купюру, попросил сделать так, чтобы сеньориту ни с кем не соединяли по телефону до его возвращения в отель. За те два часа, что Криста была в "Альамбре", Роумэн успел установить, что телефон, по которому она звонила в Мюнхен, принадлежит Герберту Морсену. На м о л н и ю, отправленную им не в вашингтонский отдел разведки, а друзьям в Мюнхене, пришел ответ, что под именем Герберта Морсена в Мюнхене живет некий Густав Гаузнер, сотрудничающий в филиале ИТТ как эксперт по вопросам, связанным со Скандинавскими странами. Бласу было дано указание подсыпать в вино чуть снотворного, чтобы женщина крепко спала и ни с кем не говорила по телефону, а утром забрать ее из отеля в девять, увезти за город, на финку, где растят быков для корриды, чтобы она не могла позвонить ни в Мадрид, ни в Мюнхен, и держать там вплоть до особого сигнала. ...Но она проснулась, потому что мяукал котенок. Она проснулась в восемь и сразу же заказала разговор с Роумэном. Но его не было дома. Он там и не мог быть, потому что в это время летел в Мюнхен. РОУМЭН - III __________________________________________________________________________ Он разыскал Эда Снайдерса в центральных мюнхенских к а з а р м а х; пока ехали на Терезиенштрассе, в тот дом, где жил Гаузнер, Эд жаловался на то, что Пентагон совершенно по-ублюдочному относится к вопросам разведки, никакого изящества, сидеть приходится у всех на виду, тоже мне, конспирация; солдаты указывают на моих людей пальцами: "а вот наши шпионы"; попробуй, разверни работу в таких условиях; я вспоминаю ту пору, когда мы служили у Донована, как золотой век. Тогда все было ясно, а теперь абсолютнейшая путаница, приходится учтиво раскланиваться с генералами, которые еще год назад орали "хайль Гитлер". - Полтора, - заметил Роумэн. - Но это тоже не прошлый век. Каких генералов ты имеешь в виду? Медиков, интендантов? - Ты зарос шерстью, - усмехнулся Снайдерс. - Под знойным испанским небом ты отстал от жизни. Пол. Медики - не моя забота, я работаю с разведчиками. Про Верена' ты, надеюсь, слыхал? _______________ ' Один из псевдонимов Гелена. - Кто это? - спросил он и снова, явственно и близко, увидел прямо перед собой лицо Кристы. - Нет, ты действительно не слыхал про Верена? - Конечно, слыхал, - солгал Роумэн. Он знал цену Снайдерсу - свойский парень, отнюдь не Сократ, в ОСС занимался техническими вопросами, к аналитикам и расчетчикам стратегической информации его не допускали, поэтому относился к ним с особым почтением; Роумэн был для него человеком легенды: в ОСС все знали историю Пола, да и то, что сейчас он возглавлял испанское подразделение, само за себя говорило о его положении в иерархии разведок. Но Роумэн понимал при этом, что Снайдерс ему не союзник; он отдавал себе отчет в том, что тот принял его так дружески потому лишь, что совершеннейшим образом убежден в санкционированности его, Роумэна, неожиданного прилета в Мюнхен, надо поэтому все сделать, пока он не запросил своих нынешних шефов в Пентагоне; впрочем, все равно у меня есть люфт времени, - пока-то военные запросят государственный департамент, пока-то начнут перебрасываться бумагами, я успею решить все, что надо; дело должно быть сделано за сегодняшний день; если не получится, то на всем моем предприятии можно ставить крест, - Гаузнер профессионал, это и есть то исходное, с чего следует начинать просчет задачи. - Это тот бес, который работал в генеральном штабе, - полувопросительно сказал Роумэн. - По-моему, он занимался русскими? - Он у нас з а н и м а е т с я русскими, - подчеркнул Снайдерс. - К сожалению, мне дали понять, что нас не касается, чем он занимался в прошлом. Важно, чтобы он четко работал на нас в настоящем. - Ну и как? Надежен? - Я не могу преступить в себе неверие к немцам. Пол. Не могу, и все тут. - Ты расист? - Я антифашист, как и ты. Не обижай меня. Я отвык от твоих шуток, я все принимаю всерьез. - А я и говорю всерьез. - Нет, я не спорю, - поправился Снайдерс; ему все время - и в прошлом тоже - приходилось корректировать себя в разговорах с людьми вроде Пола; птицы высокого полета, неприкасаемые, они всегда говорили все, что приходило в голову, пусть даже это шло вразрез с общепринятыми нормами, - таким можно, им платят не за должность, а за голову. - Я не спорю. Пол, среди немцев встречаются порядочные люди. - Да? - Роумэн усмехнулся. - Что ты говоришь?! Гиммлер, кстати, утверждал, что среди евреев тоже встречаются вполне порядочные, но тем не менее их всех надо сжечь в печках. - Что ты хочешь этим сказать? Что я похож на Гиммлера? - Нет. Этим я хотел сказать, что немцы, как и все другие народы, вполне нормальные люди, вроде нас с тобой... Но что среди них рождались Гитлеры и Геринги. Вот что я хотел сказать. И что в ту пору, когда у них в стране была неразбериха, хаос и беспорядок, который пугает толпу, они пообещали создать государство дисциплины. Только для этого нужно было переступить себя и уничтожить славян и евреев. Не сердись, Эд... Победители должны обладать ясной позицией. Тем более ты, который живет в Германии... - Это верно, - легко согласился Снайдерс, потому что сейчас ему не надо было мучительно продумывать ответ, стараясь .понять тайный смысл в словах Роумэна; тот произнес простую фразу, можно согласиться, не рискуя выглядеть в его глазах дураком; как и все недалекие люди, Эд более всего боялся показаться смешным. - Тут ты совершенно прав... Знаешь, я порою испытываю чувство горечи, когда вижу наших солдат на воскресном базаре: они забывают, что представляют не кого-нибудь, но Америку... Такая спекуляция, такая унизительная торговля с немцами, такая жажда накопительства, что просто краснеешь за нашу с тобою страну... - А что продают? - Продукты... С питанием пока что плохо, хотя, конечно, не сравнить с тем, что было год назад... У Гитлера совершенно не было запасов продовольствия, в складах - шаром покати... Огромные запасы орудий, патронов, винтовок, снарядов, минометов и полное отсутствие хлеба, масла и мяса. - Тебя это удивляет? - Конечно! Как можно было начинать войну без запасов еды?! - Так ведь он считал, что его будут кормить русские. - А если неудача? Он же обязан был думать о возможной неудаче? - Нет, - Роумэн покачал головой. - Он не знал слова "если". Самовлюбленный маньяк, он считал, что любое его решение обязано быть проведено в жизнь - без всяких "если". Слово "если" почерпнуто из арсенала тех людей, которые верят окружающим. А фашизм эгоцентричен, базируется на всеобщем недоверии и убежденности в собственной правоте. Сказав так, Роумэн сразу же вспомнил Штирлица; я повторил его, подумал он; странно, его доказательства настолько антинацистские, что просто диву можно даваться. А если не один этот Штирлиц думал так? Почему же рейх не развалился, как карточный домик? Потому он не развалился, что им служили умные, ответил он себе. Криста самая умная женщина, которую я когда-либо встречал, но ведь она служит всем этим Кемпам и Густавам. П о ч е м у?! Ну, почему же?! Разве могут ангелы выполнять задания дьявола?! - Послушай, Эд... Этот бес, к которому мы с тобою едем, очень сильный человек... И - умный... - Они сильны до тех пор, пока их не стукнешь в лоб тем вопросом, которого они боятся, как огня... - Какого именно вопроса они боятся? - Разве в Испании не испугаются, если ты задашь вопрос: "А когда вы отправились в Россию с эшелонами "Голубой дивизии"?" - Наоборот, - Роумэн усмехнулся. - Увы, наоборот. Тебе ответят, что, "выполняя волю великого генералиссимуса, я отправился на фронт против кровавых большевиков" тогда-то и тогда-то, воевал там-то и там-то и награжден за свой подвиг в войне против русских таким-то и таким-то крестом... Там по-прежнему чтут Гитлера, Эд, и считают его великим гением человечества... - Не может быть! - Твоими бы губами виски пить... - Но почему тогда мы поддерживаем с ними нормальные отношения? Роумэн повернулся к Снайдерсу и повторил: - Так почему же мы поддерживаем с фашистом Франко дипломатические отношения, Эд? - Наверное, плацдарм, - ответил Снайдерс после короткого раздумья. - Важный стратегический плацдарм... Гибралтар и Кадис запирают Средиземное море. Эта свинья Франко нужен нам, чтобы не пустить русских в Атлантику. - Видимо, - согласился Роумэн, подумав при этом: "А зачем же тогда мы воевали против Гитлера? Он бы надежнее запер русских. Что ж ты не договариваешь, Эд? Почему не скажешь - и это было бы вполне логично, - что не надо было нам громить Гитлера, надо было договориться с нацистами и сообща загнать русских в их берлогу. Боже ты мой, ну почему мы все так горазды на оправдание подлости?! Неужели в нас так сильна инерция равнодушия, "пусть все идет, как идет, только б меня не касалось"?!" - Вот видишь, - как-то успокоенно сказал Снайдерс. - Жизнь - сложная штука. Наверху знают, что делают, им виднее... Обзор - великая штука. Пол. То, что видит орел, на пять порядков больше того, что дано заметить пересмешнику. - Слушай, пересмешник, - усмехнулся Пол, отгоняя от себя постоянно возникавшее в глазах лицо Кристы, - ты перебил меня... Тот бес очень хваткий, понимаешь? Ты говорил, они все разваливаются, когда их бьешь в лоб вопросом о нацизме... Боюсь, что этот не потечет... - Еще как потечет! Поверь мне, я тут с ними вожусь с утра и до ночи - пока-то убедишься в том, что он будет работать на нас, пока-то проверишь его в деле... - Хорошо. Попробуем поступить так, как ты говоришь... Ты сможешь, когда мы заберем этого самого Морсена-Гаузнера, получить на него информацию, пока я буду проводить с ним беседу? - Попробуем. Я запрошу Верена. Он их знает всех как облупленных... - Ты веришь ему? Снайдерс усмехнулся: - Снова обзовешь расистом, если я отвечу, что не верю ни одному немцу? - Если скажешь, что не веришь ни одному нацисту, я тебя только похвалю за твердость позиции и верность нашим с тобою идеалам... - Конечно, не верю, Пол. Как я могу верить их генералу? Но, говорят, сам Даллес вывозил его в Вашингтон... - Когда он вывозил его в Вашингтон? Наверно, это было связано с работой трибунала в Нюрнберге? - Тогда еще трибуналом и не пахло... Это было в мае или июне... - Этого года? - Прошлого. Господи, подумал Роумэн, неужели они уже тогда начали подбирать досье против Эйслера и Брехта?! Ведь мы тогда братались с русскими на Одере! И мы отдавали себе отчет в том, что все эти русские коммунисты. А те, кто не был коммунистом, носил немецкую форму в дивизиях Власова, - еще большие гитлеровцы, чем сам Гитлер, что может быть страшнее изменника-наймита, который служит тому, кто убивает твой же народ?! Снайдерс притормозил возле нужного дома на Терезиенштрассе, выбросил окурок и спросил: - Ты подождешь? Или пойдем за ним вместе? - Пойдем вместе. - Ладно. Я буду перед тобой щелкать каблуками, на них очень действует, если пришел большой начальник. - Валяй, - согласился Роумэн. - Скажи ему, что я племянник Айка. Или дядя государственного секретаря. - Про Бирнса он поймет, а с Айком труднее, они ж аккуратисты, все буквочки произносят, - "Ейзенхоувар", по-нашему не сразу разберут... Пошли, племянник... По деревянной лестнице они поднялись на третий этаж, позвонили в тяжелую дверь: больше всего Роумэн боялся, что гада не будет на месте, а он обязан завтра же вернуться в Мадрид, он не имеет права не вернуться туда, потому что тогда повалится дело, которое он задумал; я разыщу этого мерзавца, сказал он себе, никуда он не уйдет, только нельзя паниковать, и тогда все будет так, как должно быть. - Кто там? - услыхал он веселый девичий голос. - Из американского представительства, - сказал Снайдерс. Звякнула цепочка, дверь отворилась, Роумэн увидел молоденькую девушку и даже зажмурился от того, что лицо ее было таким же веснушчатым, как у Кристы. - Где мистер Морсен? - спросил Снайдерс. - Папа! - крикнула девушка. - К тебе! Проходите, пожалуйста. Снайдерс вопросительно посмотрел на Роумэна - стоит ли проходить? Может, сразу же сажать в джип и везти в к а з а р м у; Пол, однако, сразу же пошел по коридору в гостиную, цепко оглядывая стены, увешанные маленькими миниатюрками - виды Скандинавии, Португалии и юга Франции; Марсель и Лион узнал сразу же, часто бывал еще до войны, когда учил там французский, - во время летних каникул. В большой, в е с о м о обставленной комнате прежде всего в глаза бросался огромный "Бехштейн"; видно было, что это не деталь г а р н и т у р а, но тот предмет, который здесь необходим: он был завален нотами, крышка открыта, на подставке стояла большая папка, видимо, разбирали партитуру концерта. Морсен легко поднялся навстречу Роумэну, сдержанно поклонился и спросил - на чистейшем английском: - Чем могу служить? - Это мы решим позже - можете ли вообще служить, - сухо ответил Снайдерс, - а пока собирайтесь. - Собираться? - несколько удивленно переспросил Морсен. - Я должен понять вас так, что следует взять с собою какие-то веши? Девушка подошла к нему, побледнев; она полуобняла его, прижалась к отцу, и Роумэн заметил, как у нее затряслись губы. Лет семнадцать, подумал он, совсем еще маленькая, но как сразу все почувствовала; зло рождает зло, мир ужасен, боже праведный... - Это зависит от вас, - заметил Роумэн. - На всякий случай возьмите зубную щетку, мыло и джемпер. - Я буду готов через минуту, - сказал Морсен и пошел в свой кабинет. Дочь и Роумэн пошли следом за ним. - Вы можете сидеть, полковник, - сказал Снайдерс, обращаясь к Роумэну. - Я за ним погляжу. А вы пока отдохните... Это он начал свою игру, понял Роумэн. Он делает из меня большого начальника; пусть, ему виднее, в конце концов он тут работает, ему лучше знать, как надо себя вести. - Я могу позвонить? - спросил Морсен, вернувшись из кабинета с джемпером в руках. - Мне надо предупредить, что я... Что я... - Нет, звонить никуда не надо, - отрезал Роумэн. - И вам, - он посмотрел на девушку, - не надо никому звонить. Если разговор пойдет так, как я хочу, папа вернется домой через пару часов. Не в ваших интересах, чтобы кто-то еще узнал о нашем визите. - Я вернусь, маленькая, - сказал Морсен и невыразимо нежным движением погладил девушку по щеке. - Пожалуйста, не волнуйся. - Папочка, - сказала девушка, и голос ее задрожал, - пожалуйста, папочка, сделай так, чтобы поскорее вернуться... Мне так страшно одной... - Да, маленькая, я сделаю все, что в моих силах... Когда спускались по лестнице, Роумэн спросил: - Где ваша жена? - Она погибла при бомбежке, - ответил Морсен. - Незадолго перед концом всего этого ужаса. - Вы живете вдвоем с дочерью? - Да. Мой сын также погиб, - ответил тот. - На Восточном фронте. В джипе Роумэн сел рядом с Морсеном, предложил ему сигарету, выслушал любезный отказ (лицо было совершенно недвижимым, словно театральная маска) и спросил: - Ваша настоящая фамилия... - Если вы из американских служб, она должна быть известна... - Она мне известна, Густав, - ответил Роумэн. - Но есть большая разница между тем, что я читаю в документах - и наших, и Верена, - и тем, что я слышу из уст, так сказать, первоисточника... Итак, ваше имя? - Густав Гаузнер. Роумэн достал из кармана блокнотик - точная копия того, что была у Бласа (подарил ему во время последней встречи в Мадриде; Бласа спасало то, что мать была американка, жила в Майами, поддерживала сына финансово), - и глянул в свои записи, касавшиеся совершенно другого дела, но сделал это так, что Гаузнер не мог видеть того, что у него написано, а Снайдерс был обязан увидеть эту записную книжечку и соответственно сделать вывод, что у Пола разработан план, иначе зачем же туда заглядывать? - Ваше звание? - спросил Роумэн. - Майор. - В каком году вступили в абвер? - В абвер не вступали, это не партия, - сухо ответил Гаузнер. - Я был приглашен туда адмиралом Канарисом в тридцать пятом. - Вас использовали только на скандинавском направлении? - В основном - да. - Ваша штатская профессия? - Преподаватель Берлинского университета. - Специальность? - Филолог. - Это я знаю. Меня интересует конкретика. У кого учились? Где проходили практику? - Моя специальность норвежский и шведский языки. Заканчивал семинар профессора Баренбойма. Работал переводчиком в торговой миссии Германии в Осло. Затем был корреспондентом "Франкфуртер цайтунг" в Стокгольме. - До Гитлера? - Да. - Кому подчинялись в абвере? - Майору Гаазе. Затем полковнику Пикенброку. - Меня интересуют живые, а не покойники. - Гаазе жив. - Разве он жив? - Роумэн обратился к Снайдерсу. - У вас есть на него материалы? - Сейчас проверим, - ответил тот. - Рихард Гаазе? Или Вернер? - Не надо считать меня ребенком, - ответил Гаузнер. - Я в ваших руках, поэтому спрашивайте, а не играйте во всезнание. Гаазе зовут Ганс, он живет в Гамбурге, работает в прессе. - Это крыша? - спросил Роумэн. - Его откомандировал туда ваш Верен? - На такого рода вопросы я стану отвечать только в присутствии генерала. Я готов рассказывать о себе, но о работе - вы должны меня понять - я вправе говорить только с санкции генерала. - Вы будете отвечать на те вопросы, которые я вам ставлю, - отрезал Роумэн. - И не вам диктовать, что я могу спрашивать, а что нет. - Вы меня неверно поняли, полковник, - ответил Гаузнер. - Я отнюдь не диктую вам. Я говорю о себе. Не о вас, а о себе. Вы можете спрашивать о чем угодно, но я буду отвечать лишь на то, что не входит в противоречие с моим пониманием офицерской чести. - Чтите кодекс офицерской чести? - спросил Роумэн. - Как и вы. - Кодекс нашей офицерской чести не позволял убивать детей, сжигать в камерах евреев и вешать на площадях людей за то лишь, что они придерживались иных идейных убеждений, - врезал Снайдерс. - Так что не надо о чести, Гаузнер. Мы про вашу честь знаем не понаслышке... - Не смешивайте СС с армией, - сказал Гаузнер. - А какая разница? - Роумэн пожал плечами. - Такая же преступная организация, читайте материалы Нюрнбергского трибунала. - Не премину прочесть еще раз, - сказал Гаузнер. - Хотя я не очень-то подвержен ревизии собственной точки зрения на историю. Они въехали на территорию казармы, караульные взяли под козырек, вопросительно глянув при этом на Гаузнера. - Этот со мной, - ответил Снайдерс, кивнув на Гаузнера. - Полковник хочет с ним поговорить. Караульные козырнули еще раз, подняв шлагбаум, и только в этот миг лицо Гаузнера дрогнуло, перестав быть лепной маской. - Теперь я готов к разговору, - сказал он. - Я допускал возможность похищения противником, поэтому был столь сдержан. Надеюсь, вы понимаете меня. Противником, повторил Роумэн; он выразился однозначно, а Снайдерс не спросил его, "каким именно". В маленьком кабинетике Снайдерса горела яркая лампа, от чего обстановка казалась лазаретной, словно в ординаторской, откуда хирурги идут в операционную. Роумэн устроился в кресле, что стояло в простенке между окнами, выходившими на плац, и спросил: - Скажите, пожалуйста, кто и когда дал вам санкцию на командирование Кристиансен в Испанию? - Кого? - Лицо Гаузнера дрогнуло, вопрос был неожиданным. - Как вы сказали? - Я оперирую именем Кристины Кристиансен, а хочу знать об этой женщине все. Кто санкционировал ее командирование в Мадрид на связь с Кемпом? Кто утверждал ее задание? Сколько времени ушло на подготовку? Какими вы пользовались источниками, ориентируя ее на работу с интересующим вас объектом? Глядя на ожившее лицо Гаузнера, на его острые скулы, Роумэн вдруг испугался того, что Снайдерс сейчас брякнет его имя, а ведь он, именно этот Гаузнер, называл его имя Кристине, рассказывал о нем что-то такое, что получил в к о н в е р т е, запечатанном сургучом, с грифом "совершенно секретно"; а что, если там была и моя фотография, подумал он. Что, если он уже догадался, что я и есть тот самый Пол Роумэн, к которому его агент так ловко подошла в Мадриде, разломав бампер своего арендованного "шевроле" о задок моей машины? Роумэн поднялся, кивнул Снайдерсу: - На одну минуту, пожалуйста, - и вышел из комнаты. Снайдерс оглядел сейф, стол, все ли заперто, нет ли каких папок, вышел следом за Роумэном, не прикрыв дверь, посмотрел на него вопросительно, тот прижал палец к губам, взял его под руку и шепнул: - Оставь нас двоих. И не вздумай произнести мое имя. Меня зовут Чарли, понял? Чарли Спарк, запомнил? - Хорошо, - так же шепотом ответил Снайдерс. - Ты долго будешь с ним говорить? - Как пойдет. - Я буду к вам заглядывать, - сказал Снайдерс. - Я тебе подыграю. - Как? - Я знаю как, поверь. - Хорошо, только не брякни мое имя, понял? - Понял. Роумэн вернулся в комнату, тщательно прикрыл дверь и только после этого посмотрел на Гаузнера, подумав, что он сделал ошибку, прервав разговор, ибо немец получил ту паузу на раздумье, которая была ему, видимо, крайне необходима... - Итак, - сказал Роумэн, - я слушаю вас... - Я продумал ваш вопрос... Простите, я не имею чести знать, кто вы и как вас зовут? - Меня зовут Чарльз Рихард Спарк, я полковник американской разведки... Итак... - Все-таки на этот ваш развернутый вопрос, мистер Спарк, я бы хотел ответить в присутствии Верена... - Вас следует понимать так, что именно он санкционировал эту комбинацию? - Я сказал то, что счел возможным сказать, мистер Спарк... Кстати, у вас нет в родстве мистера Грегори Спарка? - Кого? - спросил Роумэн, чувствуя, как в груди сразу же захолодело. - Какого Грегори? - Этот человек работал в Португалии под другой фамилией. Он интересовал абвер, поэтому я и спросил вас о нем. - У меня нет в родстве никаких Грегори, - ответил Роумэн. - Я попрошу вас подробно рассказать о Кристиансен. Вы имеете право это сделать, никак не нарушая нормы офицерского кодекса... - Да, пожалуй, - согласился Гаузнер. - Все относящееся к поре войны вы вправе знать досконально... - А к нынешней поре? Я не имею права знать этого? - Вы меня неверно поняли, мистер Спарк. Вы обязаны знать все и о сегодняшнем дне, но я готов помогать вам в этом деле лишь в присутствии генерала. - Принято, - кивнул Роумэн. - Я слушаю. - Фрейлейн Кристина Кристиансен на самом деле Кристина Эрнансен. Ее привлекли к сотрудничеству в сорок третьем, после ареста отца, профессора Эрика Эрнансена и матери, достойнейшей фру Гретты... Ее привлек Гаазе, затем ее работой руководил я... Она хороший человек, мистер Спарк. Мне было ее очень жаль. Я делал все, что мог, только бы помочь ей вызволить родителей из гестапо... - К кому именно вы ее подводили? - Нас интересовали группы террористов, которые блокировали порты... Они взрывали суда... - Термин "террористы" к ним вряд ли приложим. Это были диверсанты, вас так надо понимать? - В общем-то да, вы правы. Сейчас бы я назвал их именно так, но в те годы к ним относились, как к террористам... Они взрывали суда, на которых находились не только солдаты, выполнявшие свой долг, но и мирные жители... - Понимаю, - Роумэн снова кивнул. - Я понимаю вас... Она, эта Эрнансен, работала по принуждению? - Нет, нет... Гаазе влюбил ее в себя, он значительно моложе нас с вами, ну, а потом началась профессиональная деятельность фрейлейн Кристины... Я бы не сказал, что она работала по принуждению... Конечно, она норвежка, ей был горек выпавший на долю их страны удел оккупированной державы, но она делала все, чтобы спасти отца... Поначалу она не очень-то понимала свою работу... Так мне, во всяком случае, кажется... - Она знала, что ей придется спать с теми, кого ей называли, во имя спасения отца? - Да, это был главный рычаг... - Понятно, - сказал Роумэн и снова закурил; пальцы его были ледяными и чуть дрожали; дрожь была мелкой, судорожной, практически неконтролируемой. - Понятно, господин Гаузнер. А теперь я нарисую вам маленькую сценку. Я, возможно, буду говорить коряво и несвязно, но вы потом поймете, отчего я говорю так. Мы с вами работаем в сфере жестокой профессии... Ничего не поделаешь, все надо называть своими именами... Итак, представьте, что если вы сейчас не ответите мне, не изложите в письменном виде правду о мадридской комбинации, то сегодня вечером, когда в вашем подъезде все уснут, мой человек отправится к вашей дочери и скажет, что ее отец арестован, ему грозит смерть за то, что он делал во время войны, и что из создавшейся ситуации есть только один выход. Он уложит девушку в кровать, а наутро назовет ей того человека, к которому ей надо будет п о д о й т и, стать его любовницей, а затем докладывать ему, то бишь моему парню, все то, что его будет интересовать. По мере того как Роумэн забивал свои фразы, лицо Гаузнера становилось все более и более бледным, заострился нос, как-то изнутри, совершенно неожиданно, появились черные тени под глазами, резко увеличились уши, - такие бывают у раковых больных в последние недели перед смертью... - Вы не сможете так поступить, - едва разлепив посиневшие губы, прошептал Гаузнер. - Это... это... невозможно, мистер Спарк... - Почему? - Потому что... это злоде... - Что, что?! Кончайте слова, Гаузнер, коли начали! Злодейство? Вы это слово хотели сказать? Но почему же? Это не злодейство. Вы ведь не считали себя злодеем, когда работали с Эрнансен? Вы честно выполняли свой долг перед рейхом, вы иначе не могли, вы были обязаны сделать то, что вам поручали, я вполне понимаю ваше положение... - Нет, не пони... не понимаете... Невыполнение приказа гро... грозило мне смертью... А вам это ни... ничем не грозит... - То есть как это "ничем"? Погонят с работы! И правильно поступят, если погонят! А что мне тогда делать? Я ведь даже не профессор норвежской филологии. Просто-напросто полковник и ничего не умею, кроме как заниматься разведкой... И вы знаете, что в нашей с вами профессии значит фактор времени... А я его теряю с вами, Гаузнер. Так что отвечайте на все мои вопросы и возвращайтесь к своей милой дочери. В дверь заглянул Снайдерс, строго посмотрел на Гаузнера, поинтересовался: - Я пока не нужен полковник? - Нет, нет, спасибо, - ответил Роумэн. - Я вызову вас, когда понадобитесь. Две фразы были достаточны для Гаузнера, чтобы стремительно просчитать ситуацию; он же американец, опомнись, сказал он себе; он никогда не сделает того, что бы на его месте сделал человек гестапо (он даже не успел успокоительно подумать, что он-то ведь не был человеком гестапо), он берет тебя на пушку, это пустая угроза, не более того... - Я жду, - сказал Роумэн, дождавшись, когда Снайдерс закрыл дверь. - Я хочу освободить вас, Гаузнер. - Нет, мистер Спарк. Не взыщите. Можете делать все, что угодно с моей дочкой, если вы решитесь на такое злодейство, но я отвечу вам только в присутствии генерала. Он что-то придумал, понял Роумэн. Я дал ему время, пока отвечал Снайдерсу. Он был готов все открыть, но передумал за те секунды, пока меня спрашивал Эд. Что же ты придумал, собака, подумал Роумэн. Почему ты так перевернулся за эти секунды?! - Хорошо, - сказал Роумэн и тяжело поднялся с кресла. - Сейчас мы поедем с вами к вашему Верену. Отдайте документы, пожалуйста. Я вас задерживаю. - Пожалуйста, - ответил Гаузнер, снова начав бледнеть. Он протянул паспорт и продуктовую карточку. - Больше у меня ничего нет. - Этого достаточно, - ответил Роумэн. - Едем. В кори