дор он вышел первым, крикнул Снайдерса, тот выглянул из соседней комнаты; Роумэн сказал, что он едет в Гаузнером к Верену, спросил, есть ли в машине карта Мюнхена, спустился во двор, сел за руль, разложил план города, цепко схватил глазами дорогу, которая вела к Швейцарии, попросил Гаузнера вытянуть руки и схватил их тонкими стальными наручниками. Через несколько минут - они ехали в абсолютном молчании - Гаузнер заметил: - Вы едете не той дорогой, мистер Спарк. - Я еду той дорогой, которая мне нужна. - Вы хотите куда-то заехать? - Да. - Я могу помочь вам найти правильный путь. Вы плутаете. Тут есть хорошая дорога, совершенно прямая... Куда вы должны заехать? - Я знаю, куда мне надо попасть, Гаузнер, я знаю. Плохо, подумал он, если меня остановят наши патрули и начнут спрашивать, почему я везу человека в наручниках; они потребуют разрешение на взятие его под стражу. А Снайдерс мне не нужен. Сейчас мне уже никто не нужен. Любой американец мне сейчас только помешает; я и он, ее руководитель, и никого больше. Роумэн проскочил патруль; ребята помахали ему руками, он весело осклабился и нажал на акселератор еще резче. - Куда мы едем? - спросил Гаузнер, когда они свернули на проселочную дорогу. - Вы не ошиблись дорогой? Роумэн не ответил; он молил бога, чтобы машина не уперлась в забор какого-нибудь коттеджа; у них такие аккуратные заборчики, просто чудо что за порядок, а мне нужно хоть немножечко беспорядка, мне нужно еще метров семьсот, всего семьсот, чтобы вокруг не было домов и чтобы мою машину никто не видел с дороги, и чтобы его крик, если он станет орать, никто не услышал, больше мне ничего не надо, ибо единственно, что он мог надумать, пока Снайдерс открывал дверь, так это то, что я не стану поступать, как он, как поступали все они, черные, зеленые и штатские, и в общем-то он верно подумал, только он не знает, как меня пытали у них током, как меня предала Лайза, как я стал инвалидом, пока не встретил Кристу и не поверил в то, что она послана мне богом, за все мои прегрешения послана, за мое добро и зло, за то, что я такой, каков есть, и ни за что другое... Гравиевая дорожка кончилась возле канала; раньше здесь ловили рыбу, понял Роумэн, а в том сгоревшем домишке пили пиво или прятались от дождя; слава богу, я попал в то место, которое мне нужно... - Ну, вот и приехали, - сказал Роумэн, судорожно вдохнув воздух. - Вы бледнеете, когда волнуетесь? А вот я теряю дыхание... Сейчас я вам что-то скажу, Гаузнер... После этого вы поймете, что поступлю с вашей дочкой именно так, как вы поступали с Кристиной... Я был у вас в плену... Понимаете? И меня пытали током... Чтобы сделать импотентом... Я не буду рассказывать подробности, как это делалось, вы их знаете... - Я их не знаю... Я работал в абвере, мы не пытали, мистер Спарк... - Моя фамилия Роумэн. Пол Роумэн, вот в чем все дело... Он не отрывал глаз от Гаузнера, и он правильно делал, потому что заметил в глазах немца высверк ужаса и понял все, что ему надо было понять. - Кристина очень хорошо сделала свою работу, Гаузнер... Так хорошо, что я прилетел к вам за правдой. За всей правдой: с именами, телефонами, паролями, понимаете? Если вы мне не ответите на те вопросы, которые я поставил в казарме, пеняйте на себя: я поступлю с вашей девочкой так, как вы поступали с Кристиной... - Но я... но я не по... не посту... не поступал с ней так... - Все, Гаузнер. Я должен успеть на самолет. Выходите из машины. Время кончилось. В случившемся виноваты вы. Выходите, я пристрелю вас. Меня будут судить, черт с ним, пусть. Если я не узнаю всю правду, меня это не очень-то огорчит... Но после того как я вас пристрелю, я приеду к вашей дочери и сделаю то, что обещал. Клянусь, я поступлю именно так. Роумэн вылез из машины, достал из заднего кармана брюк "вальтер", распахнул дверцу и оказался с Гаузнером лицом к лицу. Черные тени под глазами, исчезнувшие было, снова сделались будто бы рисованными, и губы плясали, и были сухие, как у алкоголика... ...Через два часа Роумэн вылетел в Мадрид, узнав все, что хотел, но, главное, поняв, отчего Криста работала на них; бедная девочка, она верила, что, выполнит последнее задание и ей назовут имя убийцы ее отца. ...Через три часа Мерк позвонил Гаузнеру и попросил его заехать "на чашку чая, у меня гость из Стокгольма, мечтает с вами встретиться и вспомнить былое"! Однако никакого гостя у него не было, Мерк сидел в своем кабинете один; сказал, что "в казармах у Гелена есть свои люди; о произошедшем все известно; спасти может только полное признание"; выслушав к о л л е г у, спросил: - Вы понимаете, что произошло? - Да. - Ну, и что вы намерены сделать? - Я готов выполнить то, что вы мне поручите, Мерк. - Господин Мерк! Господин! Это сегодня утром я был "коллегой"! А сейчас я стал "господином"! И останусь им для вас навсегда! - Говорите тише, - попросил Гаузнер. - У меня могут порваться сосуды, и тогда я не сделаю того, что мне предстоит сделать. - А что вам предстоит сделать?! - Не знаю. Но я не считаю положение безвыходным... - Вы отдали ему подлинное имя генерала? - Нет. - А испанские связи? - Да. Если бы он понял, что я ему лгу, он наверняка выполнил бы свое зловещее обещание... - Да плевать... - Господин Мерк, - перебил его Гаузнер, - пожалуйста, выбирайте выражения... Речь шла о судьбе ребенка... Он кончен, понял Мерк; он растерт подошвой об асфальт, только таким его и можно сейчас воспринимать. - Простите меня, - сказал Мерк. - Я так оглушен случившимся, что перестал собою владеть... Спасибо, что вы пришли, Гаузнер... Я должен обсудить ситуацию и принять решение, а вы сейчас поезжайте отдыхать, на вас нет лица. И тут Гаузнер заплакал; лицо его тряслось, слезы катились по щекам, словно капли весеннего дождя по немытым с зимы стеклам веранды на маленькой дачке в лесу. "Почему я подумал о даче? - удивился Мерк, провожая визитера в прихожую; понял, лишь когда закрыл за ним дверь: - Его лицо покрылось седой щетиной, это неопрятно, хотя типично для тех минут, когда переживаешь стресс; неопрятность в лице напомнила мне дачу; весной стекла в потеках, серые, похоже на небритость..." Усмехнувшись, Мерк начал одеваться; по-прежнему моросил дождь; он натянул свитер: очень боялся простуды, а до Пуллаха путь неблизкий, неровен час - сляжет, а сейчас это невозможно, полная боевая готовность, п р о т и в н и к узнал то, чего не имеет права знать... КЕМП - I __________________________________________________________________________ Он посмотрел на часы: до ланча осталось сорок минут (теперь, после года работы в ИТТ у Джекобса, он никогда не говорил "обед", только "ланч", удобнее и емче; ланч предполагает и знакомство, и обмен мнениями, и легкую выпивку, все завязано в одном слове; "давайте пообедаем" - многословно, ближе к обжираловке, в то время как ланч и есть ланч; все ясно с самого начала). Вечер будет занят: в с т р е ч а вполне перспективна, речь идет о вербовке графа Бах цу Элльсберга; подготовительную работу провел доктор Райн, этот надежен, не страдает иллюзиями, если сказал "да", значит, убежден в успехе; отчего не звонит Блас? Хотя я позволил ему все, наверное, уложил девку в постель: красавец, молод, не то что Роумэн; беседу с Штирлицем придется перенести на завтра, потому как сегодня на тринадцать тридцать назначен ланч в "Лукулусе" - лучший ресторан Мадрида, всего десять столиков, цен нет, все, как у "Максима" в Париже; собираются самые уважаемые люди города, тысяча песет больше, тысяча меньше, кого это волнует, когда совершаются миллионные сделки?! В д е л е оправданы любые траты; только тупые скопидомы боятся выбросить тысячу там, где пахнет миллионами, и, как правило, проигрывают, ибо всякое начало связано со щедрыми тратами, прибыли потом идут, диалектика, не поспоришь. Из Буэнос-Айреса прилетели т у з ы, их опекает Гутиерес-младший; на приемы к с е н ь о р е Франко получает личные приглашения, силен, связи поразительны. Кемпа несколько удивило то, что они, эти банковские тузы из Аргентины, прибыли вместе с промышленниками; как правило, такого рода смешанные группы прилетают тогда лишь, когда речь идет о подписании какого-то особо крупного индустриального железнодорожного или военного проекта, а такого в Аргентине пока что не предвиделось; во всяком случае Штирлиц, когда Кемп поручил ему составить справку по заинтересовавшей его коллизии, ничего серьезного не нашел, хотя проанализировал всю прессу республики, даже ту, левую, которая была запрещена к ввозу в Испанию и доставлялась в ИТТ с дипломатической почтой, не подлежавшей, естественно, досмотру таможенных властей Франко. Кемп, понятно, не мог и предполагать, что Штирлиц заинтересовался пустячной статьей в "Кларине", где речь шла о предполагаемом строительстве каскада электростанций в районе Барилоче, что на границе с Чили; совершенно пустынный, необжитой район, почему именно там? Отчего "Кларин", начавший, как было объявлено, цикл репортажей об этом проекте, напечатал только один, а потом замолчал? Зная суть работы секретного подразделения Геринга, занимавшегося созданием атомной бомбы для рейха, Штирлиц помнил, что первым и основным вопросом проекта была привязка лабораторий и опытных заводов по производству гелия к электростанциям, с соблюдением норм чрезвычайной секретности. Штирлиц з а л о ж и л информацию в память, но не з а п у с т и л ее в исследование, поскольку приучил себя к тому, что анализировать следует факты, а не домыслы. Он, конечно, не знал и не мог знать, отчего Кемп поставил перед ним задачу п р о с ч и т а т ь то новое, что намечалось в промышленно-дорожном строительстве Аргентины, как и Кемп, в свою очередь, мог только предполагать, зачем группа тузов из Буэнос-Айреса прилетела в Мадрид - по личному указанию Перона. Лишь один человек в этой группе, профессор Дейва, выступавший в качестве научного эксперта, был посвящен в истинную цель поездки в Европу. Именно он, Дейва, должен был, вскользь, ненавязчиво, прощупать возможность приобретения в разных фирмах (желательно в английских и шведских, но через испанские концерны) тех стратегических материалов, станков и аппаратуры, которые нужны Риктеру для создания ш т у к и; работы в Барилоче начались уже, были окружены абсолютной тайной, и сводки по результатам каждого дня докладывались непосредственно президенту. Он, профессор Дейва, должен был с т а в и т ь свои вопросы таким образом, чтобы его собеседники ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не могли понять, чем же по-настоящему интересуются аргентинцы. Более того, Гутиерес разработал точный план дезинформации, выполнение которого должно было дать возможность испанцам и тем, кто с ними связан, прийти к выводу, что Перон задумал гигантский план портового и городского строительства ("нация прежде всего, я думаю не о каких-то мифических "классах", изобретенных Марксом, но обо всех трудящихся"), что достаточно хорошо прозвучит в прессе после выборов. Ни Штирлиц и ни Кемп не могли также предположить, что Дейве было вменено и еще одно деликатное поручение (впрочем, не ему одному), связанное с выяснением судьбы тех лиц, которые были з а в я з а н ы в атомный проект нацистов; фамилия Штирлица стояла не на последнем месте. ...Порою Кемп ненавидел себя за избыточную, как он сам определял, "немецкость". Он ничего не мог поделать с собою, когда мозг его, словно бы отдельно от него самого и от его глубинной сути, автоматически просчитывал ту реальную, чисто житейскую экономию, которую дают все эти деловые ланчи и коктейль-парти. Суммы эти не просто намертво отпечатывались в его мозгу (порою совершенно помимо его воли), но и слагались в некую концепцию бюджета; как-то само по себе получалось так, что оклад содержания, который платила фирма, почти целиком переходил на его счет в "Банк де Мадрид"; питался он именно во время этих практически ежедневных приемов; Эрл Джекобс выделил ему довольно значительную сумму на представительские расходы и бензин (так называемые транспортные затраты), фирма также финансировала его телефонные разговоры и, после того как он подготовил четыре выгоднейших контракта, взяла на себя половину квартирной платы, поскольку Джекобс решил, что его холостяцкая квартира вполне может быть оборудована для встреч с нужными людьми, когда беседа в ресторане нежелательна по целому ряду соображений, а прежде всего потому, что секретная полиция - особенно после того, как Франко санкционировал широкие связи с Америкой, - хочет знать все и всех, влезает в прерогативы министерства экономики, отрабатывает свой хлеб почем зря, а ведь рапорты агентуры могут быть неквалифицированными или тенденциозными, и тогда даже сам Эрл Джекобс с его связями не гарантирован, что удастся вовремя "погасить" ненужную свару. Иногда Кемп доставал свою чековую книжку и любовно просматривал ежемесячно увеличивавшуюся сумму своего счета, - ведь после войны начал с нуля, а через одиннадцать месяцев сможет купить старый дом на берегу, возле Малаги, который присмотрел во время одной из командировок в Андалусию. Опять-таки независимо от себя самого, как-то совершенно автоматически, его мозг, подчиненный расчетливому педантизму, легко и точно просчитал, что потребуется еще три года работы в корпорации, чтобы превратить р а з в а л ю х у во вполне пристойный пансионат, который он назовет "Кондор"; восемь номеров, большой холл-ресторан, бассейн во дворе; Герман Гискес, подполковник абвера, один из наиболее доверенных сотрудников Гелена, сказал во время их последней встречи, что через пару лет в гамбургских газетах вполне можно будет напечатать рекламу о "немецком уголке на берегу Средиземного моря"; именно сейчас в Германии делают деньги, потаенные деньги, значит, люди захотят отдохнуть недельку-другую вдали от чужих глаз, пригласив на солнышко хорошую подругу. Гискесу он верил; впервые они встретились на конспиративной квартире Гелена в Мюнхене, в сентябре сорок четвертого; генерал тогда пригласил его (не Кемпа еще) подполковника Рихарда Виккерса, и подполковника Германа Гискеса. Гелен был сумрачен, долго сидел у приемника "Блаупункт", настраивая его на волну той немецкой радиостанции, которая передавала тирольские песни (очень голосисты, надежно забивают разговоры; прослушивание их беседы коллегой Мюллером, таким образом, практически невозможно, если допустить, что гестапо - по заданию Кальтенбруннера - все-таки оборудовало его конспиративную квартиру аппаратурой), потом пригласил офицеров к маленькому столику, сервированному печеньем, трофейным толстым шоколадом и жидким кофе. - Я собрал вас, - сказал он, - не по причине какого-то приятного известия, а совсем наоборот.... Я хочу поговорить с вами вполне откровенно о том, что нас ждет. А ждет нас оккупация. Да, да, именно так. Война проиграна, крах неминуем. И я хочу рассказать о том, как каждому из вас надлежит себя вести после того, как вы будете арестованы... Гелен нахмурился, лоб собрало резкими морщинами, было видно, как он устал и издерган: щеки запали, глаза окружены темными тенями. - Да, да, - раздражаясь, повторил он, - именно так, после того, как вы будете арестованы... Единственно, кто, возможно, избежит ареста, - он поднял глаза на Кемпа, - будете вы, потому что я пробил для вас назначение в Лиссабон; получаете фамилию "Кемп", начинаете службу в нашем атташате. Но большую часть времени тратьте на то, чтобы уже сейчас, не медля, искать контакты с ИТТ, - я верю моему другу доктору Вестрику. Не думайте о текущих делах; ваша главная задача - подготовить т о ч к у, которая в будущем позволит организовать надежную крышу для всех тех, в ком будем заинтересованы мы, солдаты той Германии, которая возродится из пепла. ...Второй раз Кемп встретился с Германом Гискесом в Лиссабоне, когда тот прилетел в португальскую столицу вместе с Густавом Гаузнером в декабре сорок четвертого, накануне рождества; они отправились на Байро-Алто - в район местной Флит-стрит, в маленький ресторанчик "Нова примавера"; говорили мало, пили много, настроение у всех было подавленное; дали обет помогать друг другу чем могут и как могут, грядущему ужасу можно противоположить лишь одно: единство боевых соратников. Кемп перевел пословицы, выведенные синей глазурью по белым изразцам, вмонтированным в стену: "Хорошо делает тот, кто делает", "Фальшивый друг - самый худший враг". Именно тогда Гискес и пошутил: "Самая большая помощь, которую мы сможем оказать нашей несчастной родине, заключается, видимо, в том, чтобы каждый из нас смог разбогатеть, как Крез. Только бы потом не сесть сиднем на это богатство, а поделить его между борцами... Страшненькая идея определяет конец режима: "богатейте, и вы поможете нации!" Где наша былая немецкая духовность, боже ты мой?!" ...В "Лукулусе" было весело, аргентинцы устроили великолепный обед, мясо таяло во рту, нигде в мире нет такой говядины, как у них, хозяин ресторана не обиделся, когда они привезли повара из своего посольства, тот готовил ростбифы и вырезки, наблюдая за тем, чтобы не было п е р е ж а р а, это самый страшный грех, поскольку пропорция прижаристости - сверху и крови - внутри есть первооснова гастрономии Байреса; малейшее нарушение чревато позором, незачем тогда было печатать в меню названия блюд, славившихся в Аргентине. Вино подавали из бодег Мендосы - специально привезли с собою пятнадцать ящиков; конечно, испанская "Рьоха" прекрасна, но уж коли в "Лукулусе" сегодня принимают на аргентинский лад, то пусть главное, определяющее стол, то есть мясо и вино, будет аргентинским. Маркиз де ля Куэнья был в ударе, рассказывал анекдоты, хозяева и гости хохотали до слез; изначально чинный порядок сменился дружеской раскованностью: люди менялись местами, разговор сделался общим, шумным; разбились по и н т е р е с а м, вопросы и ответы пробрасывались легко, между делом, - если слушать со стороны, могло показаться, что люди беседуют о сущих безделицах, да и выпито немало, однако же коли проанализировать с у т ь этого застолья, то компетентные экономисты смогли бы составить жесткую схему, построенную на мягких, словно прикосновение кошачьих лапок, намеках, возгласах удивления, полуфраз, а то и просто междометий. Как большое красочное панно складывается из невзрачных мозаик, так и здесь главный смысл был надежно упрятан в шелуху совершенно необязательных слов; лишь будучи собранными на машинописные страницы, они обретали законченный логический смысл. Правда, Кемп, внимательно слушавший все и всех (это у них было заранее обговорено с Джекобсом), не мог скрыть удивления, когда профессор Дейва, подсевший к нему с бокалом вина, заговорил на прекрасном немецком; спрашивал о судьбе гумбольдтовской библиотеки ("боже, как упоенно я работал у вас в Берлине, какая прекрасная систематизация знаний!"), интересовался тем, что стало с бесследно исчезнувшей Дрезденской галереей, ведь это русская зона оккупации, чего ждать от вандалов; потом сказал, что его немецкие друзья в Байресе беспокоятся о профессоре Грюннерсе; не имеет ли "милый Кемп" какой-либо информации об этом выдающемся математике; я был бы бесконечно признателен, попробуй вы разыскать его, все-таки Испания - это Европа, вам ближе до Германии, не то, что нам, живем на другой стороне земли, ходим вверх ногами, Новый год отмечаем в тот день, когда наступает лето, все не как у людей. Кстати, о профессоре Грюннерсе может знать некий полковник Штиглиц, мне называли его имя в нашем университете, вдруг вы слыхали что-то и о нем, чем черт не шутит?! Не дождавшись ответа Кемпа, словно бы это и не очень-то его интересовало, профессор Дейва переключился на беседу с маркизом де ля Куэнья, обрушил на него поток информации по поводу того, как интенсивно бразильцы начали освоение пограничных с Аргентиной районов неподалеку от водопада Игуасу, используя технику, полученную ими из Швеции через посредничество испанцев; "мы ревнуем, в конце концов Бразилия - дитя Португалии, а мы подданные испанской культуры, разве может любимая мать выказывать равнодушие родным детям?!" Маркиз де ля Куэнья посмеялся: - Главная разница между нами и португальцами заключается в том, что те пускают быков на корриду, забинтовав им рога мягкими тряпками, а мы алчем противоборства с шилом. Да и вообще, детская ревность часто бывает беспочвенной, в подоплеке ее чувства, а не факты. Насколько мне известно, мы не очень-то активно торгуем с Бразилией. Вполне, впрочем, возможно, что кто-то из наших влез туда, минуя моих бюрократов, дело есть дело, искусственные препоны мешают обмену капитала, спасибо за ваше сообщение, я не премину поспрашать наших бездельников... Когда Дейва собрался подняться с кресла и перейти поближе к Джекобсу, Кемп протянул ему свою визитную карточку: - Мне было крайне приятно познакомиться с вами. Я не премину расспросить моих друзей о том, что вас интересует. Дейва достал свою карточку, дописал на ней еще два телефона, заметив: - Буду рад видеть вас в Байресе. Здесь я остановился в "Ритце", терпеть не могу роскоши, но, увы, положение обязывает: мои боссы невероятные моты, они не могут, видите ли, жить в однокомнатных номерах... Как и всегда, Кемп уезжал с приемов раньше Джекобса (это было тоже обговорено заранее), чтобы к возвращению того обобщить вопросы, возникшие во время ланча. Он подошел к своей машине (на такие мероприятия брал престижный автомобиль фирмы, старый "остин" с затемненными стеклами), отпер дверь, хотел было сесть за руль, но услыхал свою фамилию; его окликнули из машины, что стояла совсем рядом с "остином"; голос показался знакомым, ничего тревожного; обернулся: за рулем неприметного "штеера" сидел Густав Гаузнер... - Вот так, да? - задумчиво переспросил Кемп, выслушав стародавнего знакомца, и ощутил давно забытое желание затянуться крепкой сигаретой. - Ладно, садитесь ко мне, отъедем отсюда, там и решим, как поступать. - Да нет же, - раздраженно сказал Гаузнер. - Как надо поступать, я знаю, у меня инструкции. Другой вопрос - успеем ли? - Успеем, - ответил Кемп и усмехнулся. - Особенно если есть инструкции. Кстати, вы что, тащили их через границу? - Как и туловище, - в тон ему усмехнулся Гаузнер. - Инструкции здесь, - он мягко прикоснулся указательным пальцем правой руки ко лбу. - Все по пунктам, заучено вплоть до запятых. Кемп припарковал машину на улице генерала Мола, положил в рот жевательную резинку и сказал: - Про женщину понял. Про связь, которую надо передать вам, тоже. Про отель и машину тем более. Но я не могу взять в толк, почему мне надо немедленно улетать отсюда в Буэнос-Айрес? Это будет выглядеть бегством. - Позвоните Киршнеру. У него дополнительные указания. Вы знаете Киршнера? ...Киршнер, один из тех, кто был внедрен Геленом в Испанию на глубинное вживание, пока не имел оперативных заданий, избегал всяческих контаков с немцами и использовался "организацией" в самых крайних случаях. Сейчас был именно такой случай. Сегодня утром из Гамбурга позвонила "тетя Гертруда" (агент Мерка) и, поприветствовав "милого Хайнца", попросила его передать Герберту (Кемпу) - если тот вдруг позвонит ему, - чтобы он "позаботился об уборке дома" после того, как "разъедутся родственники с юга". Безобидная фраза, которую Киршнер передал Кемпу, когда тот позвонил ему, расшифровывалась следующим образом: "После того как человек, вышедший к вам на связь, выполнит возложенную на него задачу, ликвидируйте его с помощью абсолютно надежных людей, сами после этого передислоцируйтесь в Аргентину, на заранее обусловленную явку". Кемп медленно, словно бы завороженно положил трубку и не сразу решился выйти к Гаузнеру из подвального помещения, откуда звонил (что за дурацкая манера устанавливать телефоны возле сортиров?!). Он до ужаса явственно видел лицо Гаузнера, когда они сидели в Лиссабоне всего каких-то два года тому назад и говорили о том, что единственной панацеей от тотального исчезновения немцев с карты мира является лишь одно: абсолютное, сердечное, искреннее дружество; хватит нам позволять всякого рода недоумкам, вроде ефрейтора, пользоваться врожденным немецким качеством п о р я д к а, безусловным исполнением любого, самого дурацкого приказа вышестоящего. С неведомым ему ранее ужасом Кемп вдруг понял, что он ни на минуту не усомнился в том, что выполнит приказ "организации" и организует убийство Гаузнера ("уборка дома") после того, как тот сделает свою работу. Поскольку Гаузнер приехал сюда, значит, он автоматически перешел в его, Кемпа, подчинение и, следовательно, изложит в подробностях, что ему предстоит сделать; ох, лучше бы мне не знать этого, подумал Кемп; будь все трижды неладно; не жизнь, а какое-то глумление над тем, что есть в человеке божеского... Хотя есть ли? Все выжгло, век жестокий, не на милосердие рассчитан. - Ну что ж, - сказал он, поднявшись в кафе и медленно опустившись за мраморный столик рядом с Гаузнером. - Все сходится. Рассказывайте д е л о, я получил необходимые указания, помощь обеспечу. - Как со временем? - снова поинтересовался Гаузнер. - Поверьте моему чутью, со временем дело обстоит крайне напряженно. Мне надо срочно увидеть ту женщину, которую я вам передал на связь... - Кристину? Гаузнер машинально оглянулся, кивнул, устало продолжил: - Я должен встретиться с нею немедленно. Человек, которого вы мне передадите, обязан увезти ее из города и надежным образом постеречь, пока я не проведу беседу с Роумэном. - На предмет? - Его вербовки. - Это нереально. - "Организация" считает это трудной задачей, но тем не менее вполне реальной. Это мнение генерала, а он не ошибается. Вы убеждены в точности той информации, которую вам передавали? - Мне передают довольно много информации, - грустно усмехнулся Кемп. - Какую именно вы имеете в виду? - Об отношении Роумэна к моему агенту... к Кристине? - Информация абсолютна, - Кемп хотел было добавить, что слушал запись их разговоров, начиная с самого раннего утра и до того момента, когда ночью они начинали заниматься любовью, но отчего-то не стал этого делать; за несколько минут я уже свыкся с мыслью, по-прежнему с ужасом подумал он, что говорю с покойником, понимая, что перед гибелью Гаузнера может случиться такое, что вынудит его заговорить. Здешние парни на Пуэрта-дель-Соль заставят даже труп шевелить серыми, холодными губами. Он представил себе этот ужас: желтоватое лицо мертвого человека; прозрачные, словно обтянутые папиросной бумагой, глазные яблоки, заострившийся хрящеватый нос (отчего у всех покойников нос делается хрящеватым, словно все усопшие - евреи; ах, если бы) и оттопыренные, с синевой уши. - Информация вполне надежна, дорогой Гаузнер... - Я - Морсен. Пожалуйста, забудьте то имя. - Хорошо. Что вы намерены делать после вербовочной беседы? - Либо я ломаю его и он дает согласие на работу по заданиям "организации" и тогда мы снабжаем его такой информацией, которая будет способствовать его карьерному росту и переводу в Вашингтон, либо устраняю его. - Второе ясно. Какую информацию вы можете ему пообещать? Гаузнер закурил и, откинувшись на спинку кресла, ответил: - Я отдаю ему вас. - Вы с ума сошли. - Я - нет. Мерк - может быть. - Вы сошли с ума, - повторил Кемп. - Я же держу все нити! - В Буэнос-Айресе вы явитесь по известному вам адресу, - монотонно, как-то даже торжествующе продолжал Гаузнер, - и передадите там все связи, пароли, доверенности на счета. Там же вам вручат новые документы; место вашей будущей работы - Парагвай с выходом на северные районы Аргентины. Меня уполномочили вам передать именно это... - Это все? Гаузнер достал из кармана маленькую английскую книгу. Кемп успел заметить надпись на корешке - О. Генри: - Здесь паспорт, деньги и шифры; телефонная связь запрещена категорически, только переписка. Кемп посмотрел на часы; надо успеть снять мои деньги в "Банк де Мадрид", подумал он, не оставлять же их здесь? Какая все-таки глупость, черт возьми! Где-то что-то с кем-то случилось, а ударяет меня... Впрочем, нет; я улетаю в Аргентину, а Гаузнера укладывают в гроб, не надо мне гневить бога, со мной не так уж плохо... Между тем Гаузнер продолжал тягуче говорить заученное: - "Организация" полагает, что в ближайшие часы Роумэн начнет проявлять активность, если уже не начал. "Организация" предполагает, что одним из объектов его активности может стать некий доктор Брунн, он же Штирлиц. Вас просили, перед тем как вы, не заезжая домой, отправитесь на аэродром, обратиться к вашим друзьям за содействием в постановке наблюдения за Брунном, а также Роумэном. Вас также просили локализовать тех знакомых Роумэна в местной секретной службе, с которыми он поддерживает должностные отношения; назвали имя полковника Эронимо; мне поручено передать: уже предприняты шаги, чтобы вам оказал полное содействие полковник Фернандес. Меня также просили передать: задача заключается в том, чтобы не дать доктору Брунну исчезнуть, поскольку "организация" предполагает, что после шагов, предпринятых ею, Роумэн сделает все, чтобы содействовать доктору Брунну в отъезде из Испании. Факт возможного содействия должен быть соответствующим образом зафиксирован... - Но этого я уже не успею сделать, - заметил Кемп. - Кому передать документы, если кто-то из моих людей сможет содействовать выполнению этого указания? - Мне, - ответил Гаузнер. - Как только Брунн поедет на вокзал или аэродром, я должен получить сведения о том, кто и как помогал ему в этом. Они должны быть у меня во время разговора с Роумэном. Они должны быть при тебе, когда тебя убьют, сказал себе Кемп. Бедный Гаузнер. А я еще более бедный, потому что меня сделали христопродавцем. Меня не распинали, не мучили в катакомбах, не угрожал и лишить жизни родных, мне просто передали слова генерала, и я начал заученно действовать, то есть лгать, заказывать кофе, заинтересованно слушать и спокойно смотреть в глаза коллеги, которого убьют люди из группы Берндта - "Пепе". Ну, хорошо, спросил он себя, а что, если я сейчас все открою Гаузнеру? Возьму и скажу ему: "Друг, ты обречен. Тот, кто отправил тебя сюда, отдает тебя на закланье. Ему нужно - в какой-то сложной комбинации, не известной ни тебе, ни мне, - чтобы ты имел при себе документы о связи Штирлица с Роумэном. Когда твое тело, мертвое, податливое и тяжелое, станут переворачивать - после того как обмеряют его и сделают фотографии - залезать в карманы, снимать часы и туфли (каблуки - прекрасные контейнеры для тайной корреспонденции), при тебе должны быть именно эти документы. Не зря мне поручали внимательное наблюдение за Роумэном, не зря я получил указание "организации" вступить в контакт с доктором Брунном перед тем, как Роумэн начнет с ним свои игры, не зря мне поручили провести эту операцию так, чтобы Брунн ощутил постоянную заботу о нем и наше тайное могущество, которое ничего не просит взамен за свое добро, и я провел ту операцию, но я был маленькой пешкой в большой игре, задуманной к о м б и н а т о р а м и; теперь-то ясно, что они не зря приказали мне организовать знакомство девки бедного Гаузнера с этим американцем, неспроста именно я должен был привести Штирлица к Эрлу Джекобсу, все это неспроста, и мне не дано понять последующие ходы комбинации, и тебе, несчастный, доверчивый Гаузнер, не дано понять, во имя чего ты должен умереть". Ну и что? - спросил себя Кемп. Что произойдет, если я скажу ему это? Он же не поверит мне. Или передаст по какой-нибудь запасной линии - они могли дать ему запасную ц е п ь - сигнал тревоги: "Кемп сошел с ума". Или - что еще хуже: "Кемп продался врагу и клевещет на братство нашей "организации". - Хорошо, - сказал Кемп, ощутив тяжелую усталость, даже плечи опали, - я сделаю все, что могу. Едем на телеграф, оттуда легче связаться с кем надо, телефоны ресторанов на подслушке, здешние оппозиционеры ресторанные, они затевают дворцовые перевороты в ресторанах, понятно? Хотите выпить перед дорогой? - Я пью после окончания работы, - ответил тот. - Большое спасибо. После окончания работы ты будешь лежать на асфальте, подумал Кемп. Или на паркете. Лучше бы на ковре, не так больно падать. Но ведь когда пуля разорвала тебя, ты не чувствуешь боли от падения, сказал он себе, ты воспринимаешь падение, как благо, как прикосновение к земле, которая дает силы; кто-то из древних норовил прикоснуться ногой к земле, когда его душил враг, ибо верил, что она даст ему новую силу, и, кажется, дала, но ведь это бывает в легендах, в жизни все грубее и жестче, пахнет жженной шерстью, булькает алая кровь в уголках рта и горло наполняется горькой блевотиной, потому что пробита печень, большая, шлепающая, как у коровы, и такая же бурая. Он поднялся рывком, потому что понял: еще мгновение, и он все вывалит Гаузнеру, он просто не сможет перебороть в себе это желание; кто-то рассказывал ему, кажется, Клаус Барбье, что предатель - накануне того момента, когда он идет в камеру работать против своего близкого друга, - испытывает к нему такую же рвущую сердце нежность, как мать к своему ребенку. Но это продолжается несколько мгновений; главное - перебороть в себе криз, потом будет не так страшно; больно - да, но не страшно, и если боль все-таки можно перенести, то страх постоянен, а потому непереносим. ПОЗИЦИЯ - I __________________________________________________________________________ Июнь сорок шестого года в Нью-Йорке был чрезвычайно влажным и до того душным, что ощущение липкого зноя не оставляло горожан и ночью, когда с океана налетал ветер; ливни, - словно бы кто поливал из брандспойта, - были тем не менее короткими, прохлады не приносили. ...Посол Советского Союза Громыко поднялся из-за стола, отошел к окну; Нью-Йорк спал уже, улицы были пустынны, в дымчатом серо-размытом небе угадывался близкий рассвет; вспомнил Пушкина - "одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса", однако то ли магия Петровой столицы, то ли постоянная тоска по дому - уже третий год он представлял за океаном Родину, самый молодой "чрезвычайный полномочный", нет еще тридцати восьми, - но пронзительная по своей безысходной грусти пушкинская строка не л о ж и л а с ь на Нью-Йорк; воистину нам дым отечества и сладок и приятен... Громыко глянул на светящийся циферблат: половина третьего; через семь часов выступление в Комиссии ООН по контролю над атомной энергией; утром получены предложения Кремля: от того, как он замотивирует необходимость принятия русской позиции - всего три пункта, несколько фраз, - зависит будущее человечества; именно так, ибо речь пойдет о том, что тяжко тревожит мир. Посол отдавал себе отчет в том, что оппозиция советскому предложению будет серьезной; рассчитывать на логику (не чувства даже), увы, не приходилось, ибо строй рассуждений военно-промышленного комплекса совершенно особый, к общечеловеческому неприложимый. Он поэтому работал весь день над текстом своего выступления, чтобы абсолютно точно и, главное, доходчиво донести смысл предложений Кремля не только до членов ООН, но до западного радиослушателя и читателя, подвергавшихся ежечасно и ежеминутно талантливой и жесткой обработке средствами массовой информации: трудятся д о к и, мастера своего дела, в высочайшем профессионализме не откажешь. - Господин посол, - спросил его как-то один из старейшин американской журналистики Уолтер Липпман, - неужели вы продолжаете верить в возможность достижения согласия в мире несмотря на то, что сейчас происходит в нашей стране? - Верю. Липпман улыбнулся: - Это указание Кремля? Громыко ответил не сразу, словно бы размышляя вслух: - Это с одной стороны. А с другой - моя прилежность истории... Если к этой науке относиться вдумчиво и не страшиться черпать в прошлом уроки для будущего, тогда нельзя не быть оптимистом. ...Он вернулся к столу, пробежал глазами текст и вдруг явственно увидел лица своих братьев Феди, Алеши и Дмитрия, младшенькие; в детстве еще пристрастились к истории: неподалеку от их родной деревни, возле Железник (Старые и Новые Громыки разделяла прекрасная и тихая река Бесядь) высились курганы; детское воображение рисовало картины прошлого: виделись шведские легионы, что шли по Белоруссии к Полтаве; измученные колонны Наполеона. Когда братья подросли, начали зачитываться книгами Соловьева, мечтали о раскопках; не суждено - Федю и Алешу убили нацисты, сложили свои головы на поле брани; Дмитрий изранен, в чем душа живет; дядья по матери, Федор и Матвей Бекаревичи, погибли во время войны; Аркадий, единственный брат жены, убит в бою под Москвой... "Нельзя не быть оптимистом", - вспомнил он свой ответ Липпману; горестно подумал, не выдает ли желаемое за действительное? Нет, как бы ни было трудно правде, она возьмет свое; чем больше людей поймут нашу позицию, тем больше надежды на то, что в будущем не повторится страшное военное прошлое; здесь его знают по фильмам Голливуда, живут п р е д с т а в л е н и я м и, причем не только молодежь, но, что тревожило, и политики. Громыко никогда не мог забыть, как его - он тогда прилетел в Вашингтон - пригласил в гости Джон Фостер Даллес, автор "жесткого" курса. Особняк его был небольшим, скромным; гостиная одновременно служила библиотекой, множество шкафов с книгами, очень похожие на декорации из бродвейских пьес про добрых старых адвокатов, черпающих знания в старинных фолиантах тисненой кожи с золоченым обрезом, - мысль обязана быть красивой. Даллес протянул гостю обязательное виски, хотя знал, что советский посол никогда ничего не пьет; открыл створку шкафа, провел пальцем по корешкам: - Ленин и Сталин, избранные сочинения, - достав том, он пролистал страницы, испещренные карандашными пометками и подчеркиваниями. - Сейчас меня особенно занимает вопрос диктатуры пролетариата, стараюсь понять ее истинный смысл. Посол цепко проглядел пометки Даллеса; даже беглый просмотр свидетельствовал, что хозяин дома выстраивает концепцию тотального неприятия всего того, на чем состоялся Советский Союз, - вне времени, места и конкретных обстоятельств, без малейшего желания хоть как-то п о н я т ь ближайшего союзника Америки, каким была Россия в Ялте весной сорок пятого. Элеонора Рузвельт, вернувшись осенью сорок пятого года из Лондона, куда ее сопровождал Даллес, встретив посла на приеме, посетовала, что Даллес совершенно одержимо не верит русским: "Откуда такая подозрительность?" Вдова президента, которую Трумэн продолжал прилюдно называть "первой леди", подчеркивая этим свой респект к Рузвельту, улыбнулась тогда: "Отчего-то именно на Острове Даллес становится все более подверженным приступам недоверия ко всем предложениям, которые исходят из Москвы, видимо, на него очень сильно влияет Черчилль". Громыко помнил, как поразила его информация, пришедшая в посольство из Тегерана: Сталин, не добившись - сколько ни пытался, - получить точного ответа от Черчилля, когда же начнется вторжение союзников в Европу, поднялся с кресла и, сдерживая гнев (только глаза как-то странно пожелтели), обратился к Ворошилову и Молотову: - У нас слишком много дел дома, чтобы здесь тратить время. Едем! Ничего путного, как я вижу, не получается... Дело спас протокол: "Маршал неверно меня понял, - заметил Черчилль, - точная дата в конце концов может быть названа - май сорок четвертого..." В информации, пришедшей послу Советского Союза в Вашингтоне из Москвы, подчеркивалось, что Черчилль отступил из-за того, что Рузвельт явно был против его политики несколько снисходительного "сдерживания" русских... Рузвельта нет, а Черчилль здравствует, в сопровождении Трумэна приехал в Фултон, произнес речь против красных, звал к единению с и л ь н о г о Запада в его противостоянии "мировому коммунизму". ...Однажды Трумэн - в ту пору вице-президент - пригласил посла в Белый дом, на "киновечер". Показывали хронику: сражение на Тихом океане, борьба американской пехоты против японцев; потом пошли кадры советских документалистов: битва в Белоруссии и на Украине; Трумэн, сев рядом с послом, то и дело повторял: - Это поразительно, совершенно поразительно! Какой героизм народа! Какая мощь вашей армии! Я совершенно потрясен, я не нахожу слов, чтобы выразить свое восхищение... Посол не знал еще этих кинокадров, только что пришли с Родины; смотрел поэтому на экран жадно, мечтая увидеть кого-либо из друзей или родных среди пропыленных, израненных солдат, рвавшихся на Запад. Трумэн, однако, говорил без остановки, в степенях все более превосходных, каждую фразу кончал вопросом: "Не так ли?", "Не правда ли?"; надо было отвечать, отрываясь от экрана, отвечать точно; трудно было заставить себя забыть слова этого же человека, сказанные им в начале войны: смысл их был циничен и продиктован традициями дремучего изоляционизма - чем больше немцев и русских погибнет в этой битве, тем лучше для Америки; помогать надо то одним, то другим, в зависимости от обстоятельств. После того как показ фильмов кончился, Трумэн пригласил на коктейль; продолжал много и одухотворенно говорить о подвиге русских, об их в з н о с е в общую победу над коричневым чудовищем, о том, как он высоко ценит героизм Советов. ...Посол внес последнюю правку в абзац завтрашнего (нет, какое там, сегодняшнего уже) выступления, прочитал его на слух, вроде бы получилось: - Обстоятельства сложились так, что одно из величайших открытий человечества вначале нашло свое материальное претворение в определенном виде оружия - в атомной бомбе. Однако хотя до настоящего времени такое использование атомной энергии является единственным практически известным путем ее применения, человечество стоит на пороге широкого применения атомной энергии в мирных целях на благо народов... Существуют два возможных пути для использования этого открытия: один - использование в целях производства средств массового истребления, второй - использование его во благо человечества. Парадоксальность положения состоит в том, что первый путь более изучен и освоен. Второй - практически неизвестен. Однако это обстоятельство не только не умаляет значение задач, стоящих перед атомной Комиссией ООН, но, напротив, подчеркивает еще в большей степени значимость этих задач в деле укрепления мира между народами... Громыко вспомнил лицо Оппенгеймера; большой ученый, один из "отцов" атомной бомбы, во время последней встречи с ним совершенно однозначно высказался в поддержку предложения о безусловном запрещении производства оружия массового уничтожения, хотя не знал тогда, да и не мог знать, что уже е ж е д н е в н о в Штатах производилась новая атомная бомба... Против кого будет обращено это оружие? Вспомнил Альберта Эйнштейна; маленький, согбенный, он во время одной из встреч тихо, как-то даже горестно заметил: "Знай я, что у Гитлера не будет атомной бомбы, ни за что не стал бы поддерживать здешний ядерный проект, ни в коем случае не стал бы..." Посол никогда не мог забыть, сколько холода и затаенного торжества было на лице Трумэна в Потсдаме, когда он сказал Сталину про успешное испытание ш т у к и; именно тогда посол вспомнил, как в Ялте, всего полгода назад, Сталин пригласил Молотова, и его, посла в США, - протокол, он и есть протокол, - навестить Рузвельта, почувствовавшего недомогание; в тот день заседание Большой Тройки было из-за этого отменено; президент лежал в кабинете, отведенном ему на втором этаже Ливадийского дворца; визиту "дяди Джо" обрадовался, заранее подготовившись к тому, чтобы принять гостей. Впервые посол понял, какая это трудная для президента р а б о т а - быть, как все, чтобы никто не заметил недуга, доставлявшего ему ежечасное страдание. Во время предвыборных выступлений надо было загодя поднимать коляску Рузвельта на трибуну так, чтобы этого не видели американцы, ибо лидер обязан быть атлетически здоров, красив и улыбчив; каждая нация живет своим стереотипом руководителя; генетический код истории, иначе не скажешь, хоть и небесспорно; впрочем, что есть абсолютного в этом мире? Серое, изборожденное сильными морщинами лицо Рузвельта, на которое падали лучи крымского солнца, как-то странно контрастировало с его глазами, которые то светились открытым дружеством, делая облик президента привычным, знакомым по тысячам фотографии, то замирали, становясь жухлыми, лишенными жизни; посол вспомнил страшное по своей точности выражение: "фар авей лук" - "взгляд отрешенный"... Спускаясь вниз - визит был недолгим, всего двадцать минут, - Сталин остановился на площадке между вторым и первым этажами, достал трубку, неторопливо раскурил ее и, не оборачиваясь к спутникам, а словно бы обращаясь к себе самому, тихо заметил: - Экая несправедливость, а? Хороший человек, мудрый политик, и вот... Неужели каждому выдающемуся государственному деятелю не должно хватать времени на то, чтобы завершить задуманное? ...Просматривая каждое утро ведущие американские газеты и журналы, отмечая для себя постоянное изменение тона редакционных статей и комментариев, пытаясь понять, чем вызван столь резкий поворот в отношении к советскому союзнику, зачем столь тенденциозно и нечестно нагнетается настроение тотального недоверия к русским, посол все чаще вспоминал тот день, когда Молотов прилетел в Штаты, - еще по просьбе Рузвельта, считавшего необходимым присутствие народного комиссара по иностранным делам на акте торжественного провозглашения Организации Объединенных Наций в Сан-Франциско весною сорок пятого. Во время остановки в Вашингтоне Трумэн, успевший за эти несколько недель отодвинуть от Белого дома самого доверенного человека покойного президента Гарри Гопкинса (социалист, левый, симпатизирует русским), пригласил Молотова на встречу. Именно тогда посол и поразился той перемене, которая произошла в Трумэне за какие-то несколько недель: в разговоре с Молотовым он был предельно жесток, подчеркнуто сух, раздражен, любое предложение, выносившееся народным комиссаром, отвергал, практически не дискутируя. Посол отдал должное такту и выдержке Молотова: тот, словно бы не замечая нескрываемого недоброжелательства нового президента, продолжал поднимать вопросы, которые должны были найти свое решение на учредительном заседании Организации Объединенных Наций, - речь ведь шла о послевоенной ситуации в мире, о том, как загодя достичь соглашений по всем спорным вопросам, чтобы человечество, наконец, получило гарантии безопасности; прошло сорок пять лет двадцатого века, всего сорок пять, а сколько из них были отданы молоху войны?! Трумэн нетерпеливо шаркал ногами, рассеянно смотрел в окна. Именно тогда посол подумал: "Отчего наркома называют "господин "нет"? По справедливости "мистером "нет" следует назвать Трумэна". Молотов тем не менее снова и снова возвращался к проблемам, которые были в фокусе общественного внимания: репарации с Германии, трибунал в Нюрнберге, судьба фашистской диктатуры Франко в Испании, ситуация в Польше, Греции, Югославии, - Черчилль по-прежнему неистовствовал, требовал вмешательства во внутренние дела этих стран, стараясь навязать Большой Тройке свою точку зрения, весьма далекую от той, общей, которая была выработана в Ялте, при Рузвельте еще. Посол удивлялся совершенно неведомой ему ранее сдержанности наркома; он, наблюдавший его неоднократно, привыкший к его тактичной, но неизменно сухой и твердой манере, сейчас не узнавал Молотова - так легко он вел дискуссию, принимал предложения президента, которые давали возможность если даже и не соглашения, то хотя бы мало-мальски приемлемого для престижа страны компромисса... Однако достичь ничего практически не удалось; более того, в нарушение общепринятых норм приличия Трумэн поднялся первым, прервав, таким образом, беседу, - протокол работает сам по себе, не нуждается в словах: раз хозяин поднялся, считай, тебе пора уходить, беседа кончена. Посол понял то, чего не мог до конца понять во время встречи Молотова и его, Громыко, с Трумэном, несколько позже, когда решался вопрос о том, где быть штаб-квартире Организации Объединенных Наций - в Европе или Америке. Представители европейских стран обсуждали с ним этот вопрос неоднократно; все, как один, были за то, чтобы именно Европа сделалась центром нового мирового сообщества наций, объединенных идеями гуманизма, добра и т и ш и н ы, - человечество устало от взрывов бомб и ухающих залпов гаубиц; впрочем, мнения в Сан-Франциско были совершенно различными, кое-кто предлагал создать штаб-квартиру в Африке - "континент будущего", кто-то называл одну из стран Латинской Америки - на испанском языке говорят не только в Мадриде, Мексике и Буэнос-Айресе, но и далекие Филиппины тоже изъясняются по-испански, чем не довод?! Однако все понимали, что дело решит позиция Кремля, ибо престиж страны, внесшей такой невероятный по своему значению вклад в торжество победы человечества над гитлеризмом, был фактором, определяющим многие решения в мире, - не только конкретно это. Громыко получил телеграмму из Кремля ночью, накануне голосования, исход которого был в общем-то предрешенным, ибо в кулуарах все были убеждены, что Россия проголосует за то, чтобы Организация Объединенных Наций подняла свой стяг в одной из европейских столиц. Сталин, однако, круто повернул, поручив советской делегации поддержать американское предложение, - то есть согласиться с пожеланиями Белого дома, чтобы новое мировое сообщество обосновалось в Соединенных Штатах. Разъясняя позицию Москвы - в определенной мере неожиданную, - Кремль в своем указании Громыко сосредоточил главное внимание на том, что традиционный американский изоляционизм - доктрина Монро не в этом веке родилась! - является течением сугубо реакционным, опасным для нынешней мировой тенденции; надо предпринять все возможное, чтобы молодой колосс не замкнулся в себе самом, надо приложить все силы к тому, чтобы американцы не ощущали своей оторванности от проблем Европы, Азии и Африки, надо сделать так, чтобы идея "о т д е л ь н о с т и" Соединенных Штатов, столь угодная трационалистам-консерваторам, изжила самое себя: век научно-технической революции сделает землю маленькой и о б щ е й, причем чем дальше, тем скорее: если можно понять или даже предсказать скорости существующих двигателей, то мысль ученых непредсказуема, а путь от идеи до ее практической реализации стал стремительным, не поддающимся расчетам самых смелых футурологов. Вот почему Молотов был так мягок в той трудной беседе с Трумэном, - надо сделать все, чтобы в Америке не возобладал дух изоляционистов, это ведь столь традиционно для них; эгоцентризм, замкнутость в самих себя, забвение простой истины, что помимо Америки на земном шаре есть и другие континенты, другие традиции, иные культуры... И снова, в который уже раз, посол вспомнил холодные глаза Трумэна, когда тот неотрывно смотрел на Сталина в Потсдаме во время обсуждения вопроса о репарациях, которые должна была уплатить Германия. Речь шла о возмещении, пожалуй, не более пяти процентов того ущерба, который был нанесен гитлеровцами Советскому Союзу, но как же н е п о д в и ж е н был Трумэн, как надменно-холоден был он, когда советские представители мотивировали справедливость такого рода требования: полторы тысячи километров - от Бреста до Москвы - были зоной выжженной земли; скорбно высились тихие обугленные руины Смоленска, Севастополя, Сталинграда, Новороссийска, Киева, Минска. ...Отказ справедливому требованию русских облекался в форму изящную, в чем-то даже сострадательную, но чем изящнее и скорбней был отказ Трумэна и Эттли, приехавшего в Потсдам вместо Черчилля, проигравшего выборы, тем сумрачнее становился Сталин, заметивший как-то своим коллегам: - Видимо, нам предстоит пройти между Сциллой государственного унижения и Харибдой экономической блокады, которой нас намерены взять за горло. Если в двадцатом выстояли, то, полагаю, сейчас выстоим, хотя думать есть о чем, тем более, мне сдается, президент Трумэн рушил попугать нас атомной бомбой. Хотя пугать нас - недальновидно; ощеримся, стоит ли дразнить русских? Громыко походил по своему небольшому кабинету, снова остановился возле окна, прижался лбом к стеклу - оно было прохладным, все остальные вещи словно бы впитали в себя липкую тяжесть дневного, изнуряющего зноя. Увидел лицо мамы, "профессора" - так ее звали в деревне, "тетя Оля - профессор", - и стар и мал шли за советом, оттого что сама книгу любила и детям эту страсть сумела передать; услышал ее тихий голос - до последнего часа живет в человеке голос матери, словно "веков связующая нить": "Сынок, если люди друг к дружке станут тянуться с открытым сердцем, а не со злом за пазухой, если сумеют не только вперед смотреть, но и назад оглядываться, коли смогут не одних себя слушать, но и другим внимать, - беды не будет, а коли не так - горе придет, человек ныне сильный стал, на воздух поднялся и под воду заглянул, на мысль управы нету, одно лишь добро людей связует..." ...Посол повернулся к столу и, закончив правку, дописал: "В самой основе теперешнего положения, характеризующегося отсутствием какого бы то ни было ограничения в части производства и применения атомного оружия, заложены причины, способные лишь усилить подозрения одних стран в отношении других и вызвать политическую неустойчивость... Открытие методов использования атомной энергии не может оставаться в течение более и менее продолжительного времени достоянием только одной страны... Оно неизбежно станет достижением ряда стран... В развитие этих общих положений я, по поручению моего правительства, вношу на рассмотрение комиссии конкретные предложения: а) не применять ни при каких обстоятельствах атомного оружия; б) запретить производство и хранение оружия, основанного на использовании атомной энергии; в) уничтожить в трехмесячный срок весь запас готовой и незаконченной продукции атомного оружия..." Посол включил лампу; осторожный рассвет занимался над тяжело и тревожно спящим Нью-Йорком; вспомнил, как в Сан-Франциско, где он после отъезда Молотова был главой делегации, из американской столицы в день победы позвонила его жена Лидия: "В посольство идут и идут люди, очередь выстроилась, тысячи ждут на улице, все сияющие, "виктория"! Поздравляют нас, такой праздник, такое счастье". Вспомнил одухотворенное лицо великого дирижера Леопольда Стоковского, тот позвонил первым, голос срывался от счастливого волнения, потом - Юджин Орманди, музыка - внепротокольна, талант - объединяющ; подивился, в общем, бесцветной речи Трумэна, произнесенной в день торжества человечества, как же контрастировала она с ликованием американцев, какой талантливый народ, как много у нас общего и как жестоко и слепо стараются поссорить его с нами, во имя чего?! "Главное - определить позицию в глазах человечества; умеющий слушать - услышит, - подумал посол, поднявшись. - Надо отдохнуть перед выступлением; тяжелая усталость мешает делу, особенно такому, которое предстоит сегодня утром. Наука истории хранит факты; слухи и сплетни отличимы сугубо и приводятся петитом в комментариях к текстам первоисточников. Шелуху забудут, останется правда нашей позиции; пусть обвиняют в чем угодно, но убеждать американцев в том, что мы хотим войны, не просто недальновидно или, по Талейрану, "глупо", ибо глупость в политике страшнее преступления; нет, обвинять русских в том, что они мечтают об агрессии, когда в стране недостает двадцати миллионов кормильцев, а Белоруссия, Украина и половина Европейской России ютится в землянках, - или безнравственно, или некомпетентно". РОУМЭН - IV __________________________________________________________________________ В самолете он купил плоскую бутылку виски, ровно двести тридцать граммов, открыл металлическую пробку и сделал большой булькающий глоток; тепла не почувствовал; закашлялся так, будто началась простуда. Он отхлебнул еще и еще, прополоскал рот, и только после того, как стало греть десны, ощущение леденящего холода оставило его, сменившись медленно проникающим теплом. Надо уснуть, сказал себе Роумэн, в Мадриде будет не до сна. Сейчас я усну, только сначала составлю план; сон приходит легко, если ты сделал дело, иначе промучаешься, не сомкнув глаз; а ты и так не сомкнешь глаз, подумал он, даже если закроешь их, потому что ты ничего не можешь сделать с Кристой, она постоянно перед тобой, и ты придумываешь себе эти чертовы планы для того, чтобы отвлечься от того, что тебя гложет, но ты никогда, никогда, никогда - господи, какое страшное слово, как яма, нет, страшнее, будто воронка, - не сможешь спрятаться от того, что ты узнал, будь проклята наша тяга к узнаванию правды, будь неладно это неизбывное желание докопаться до сути! Зачем это? Если то, что было раньше, всего секунду назад, до того, как ты увидел, услышал или понял, перечеркнуло прошлое, к чему мучительное выискивание объяснений? Разве можно объяснить предательство? Ведь предательство - это смерть того, кого ты считал другом, кого любил, кому верил. Нет, возразил он себе, это твоя смерть, это в тебе умер тот, кому ты отдавал сердце и душу, это твое горе и отчаянье, а тот, кто тебя предал, живет, как жил... Какие корявые слова рождаются во мне, подумал Роумэн. Они вроде камней. Пол всегда помнил два камня странной формы, в бело-желтых иголках; их вырезали у Салли, сенбернара, который жил у родителей на ферме. Громадноглазая, женственная, с прекрасным скорбным лицом, Салли вдруг перестала подниматься с газона, когда приходили гости, только чуть ударяла хвостом по земле. Роумэну тогда казалось, что ей просто не хочется двигаться: она у тебя разленилась, сказал он матери, ты ее слишком балуешь. Мама ответила, что Салли перестала есть и у нее горячий нос, а он ответил, что все это ерунда, просто, видимо, ты дала ей слишком много еды накануне, наверняка очень вкусной, после гостей остаются прекрасные лакомства, жаренный в оливковом масле картофель, косточки, хлебцы с хрустящей корочкой; мама тогда сказала, что я бессердечный, но я на нее не обиделся, я давно перестал обижаться на нее: совершенно вздорный характер, постоянный перепад настроений, но ведь это мама; родителей не выбирают и не судят. И только когда Салли отправили в больницу, потому что она стала скулить и уже не открывала своих круглых, в опушке черных ресниц, глаз, а хирурга не оказалось на месте, потому что было воскресенье и он отправился к себе на ранчо, - Роумэн убедился, что собака действительно больна. Он поехал за хирургом, нашел его, привез в клинику, но Салли к тому времени умерла; мама рассказала, что бедненькая переставала скулить, только когда она подкладывала ей под голову свою ладонь и шептала на ухо тихие, ласковые слова. Хирург сделал вскрытие и показал Роумэну два игольчатых бело-желтых камня. - Если бы вы приехали на день раньше, - сказал он, - ваша собака была бы жива. Можете не верить людям, но верьте собакам, они никогда не симулируют болезнь. Если она плакала, значит, она плакала всерьез, потому что не могла терпеть боль. ...Роумэн допил виски, закурил и спросил себя: что же теперь делать? Жизнь кончается только тогда, когда она кончается. Всякий удар рано или поздно забывается, делается некоей душевной мозолью, а она подобна костной, - в том месте, где единожды был перелом, второй раз не будет. Но ведь что хорошо для кости, то трагично для души! Мы часто путаем понятия - когда говорят "выдержка", не есть ли это на самом деле жестокость или, того хуже, черствость, равнодушие, безразличие? Он по-прежнему видел глаза Кристы прямо перед собой, большие, очень голубые; иногда, впрочем, они у нее становились совершенно прозрачными; когда же они у нее менялись? И - отчего? Первый раз он заметил, что глаза ее сделались льдистыми, когда они сидели вечером на кухне за большим дубовым столом (дуб убивает микробы, никаких скатертей, а тем более лака, очень гигиенично, отец приучил его к этому); они тогда говорили о Франции, о том, что Париж особенный город, в нем живет музыка, она рождается в каждом человеке, даже в том, который лишен слуха, и постоянно слышится аккордеон и гитара, мелодия пронзительная, в ней звучит неизбывная грусть, предтеча сладкого, как в детстве, очищения слезами. - Именно там впервые в жизни, взрослым уже, я заплакал, - сказал ей Роумэн. - Я тогда закончил "Манон Леско". Я жил в дешевеньком отеле на Клиши, была осень, шел мелкий дождь, стены домов были в потеках, на улицах ни души, а я стоял возле окна и плакал, как маленький... - Жалеешь шлюх? - спросила тогда Криста; она спросила это, как-то брезгливо поджав губы; именно тогда ее глаза и показались Роумэну прозрачными и холодными, как льдинки. - Какая же Манон шлюха? - удивился он. - Несчастная жертва обстоятельств. - Мужчины, а особенно аббаты, идеализируют женщин, - ответила тогда Криста. - Самая обыкновенная похотливая сучонка... - Не слишком ли ты жестока к несчастной француженке? - Нет. Совсем я не жестока, - ответила Криста, поднялась и отошла к плите, хотя на конфорках ничего не стояло, ни сковородки с поджаренными тостиками, ни кофейника, а она все равно отошла к плите, с отчетливой ясностью вспомнил Роумэн. Бедненькая, подумал он, запретив себе слышать те слова, которые, ворочаясь, словно те бело-желтые игольчатые камни, рождались в нем, тяжело прилаживаясь друг к другу. Бедненькая, бедненькая, бедненькая, повторял он, только бы не услышать то, что он не хотел слышать, потому что знал, какую рвущую боль причинят ему любые другие слова, кроме этого, бесконечно повторенного - "бедненькая". Погоди, сказал он себе. Вспомни, когда у нее изменились глаза во второй раз? Очень важно, чтобы ты вспомнил, приказал он себе, понимая, что он хочет заглушить то, что жило в нем постоянно, не давало ему покоя ни минуты, даже когда он слушал Гаузнера, который быстро и четко, как-то лязгающе, отвечал на его вопросы. Роумэн купил у стюарда еще одну бутылку, подумав при этом, что пить больше не надо бы, машина стоит на аэродроме Баррахас, он ее бросил, толком не запарковав на стоянке, только бы успеть на самолет, и хотя у него дипломатический номер, полиция не останавливает дипломатов, но так было до того, как он наступил ногой на муравейник, сейчас все может измениться, и это будет по правилам, не надо удивляться, если это произойдет, поиск правды всегда связан с житейскими неудобствами, ты сам шел на это, видимо, впрочем, не до конца понимая тогда, какие это может вызвать последствия. А еще раз у нее изменились глаза в наш первый день, вспомнил он, когда я сказал, что не шутил со швейцарским дипломатом Ауссемом, заявив, что намерен на ней жениться. Вот когда у нее стали совершенно прозрачные глаза, словно в них застыла весенняя дождевая вода; такая была у них на ферме, в бочке, что стояла под водосточной трубой, между спальней родителей и большой верандой, на которой летом пили чай и ужинали. Роумэн часто смотрел на отражение облаков в этой бочке, они казались еще более красивыми в той прозрачной воде, какими-то нереальными, неизбывно чистыми, окрашенными в совершенно особые цвета, нет таких в палитре живописцев, потому что краски - дело рук человеческих, а облака - творенья иного порядка. "Зачем тебе это? - спросила его Криста, когда они вернулись домой, и в ночи уже угадывалось зарождение рассвета. - Зачем тебе женитьба?" "А я один в кровати очень мерзну, - ответил он. - Буду экономить на электричестве, да и потом эти самые матерчатые грелки с пропущенными сквозь них электродами часто ломаются". "Меня по-разному называли, - сказала она тогда,- но грелкой пока еще ни разу". "Привыкай, - сказал он, ощутив, как похолодели пальцы после ее слов "меня называли", - человек легко привыкает к неизбежному". "Это верно, - ответила она, - ох, как это верно". И тогда, за мгновенье перед тем, как она выключила настольную лампу, он заметил, какие у нее сделались глаза, но не смог рассмотреть их внимательно, потому что она зажмурилась, свернулась калачиком, обняла его и спросила: "Ну как, тепло?" Она очень сильный человек, сказал себе Роумэн, и я не вправе ее судить. Я могу запретить ей возвращаться, могу вышвырнуть ее из дома, когда она приедет из Севильи, даже могу ударить, но я не вправе ее судить, ибо все, что с нею было, являлось следствием войны, а не она ее придумала, ее навязали ей, ничто так не ужасно своей неотвратимостью, как надвижение войны или фашизма, когда люди все понимают, но ничего не могут поделать, чтобы предотвратить это страшное грядущее, это как сон, когда ты лежишь на рельсах, видишь, как на тебя катится паровоз, слышишь его обжигающее приближение, понимаешь, что надо только чуть подвинуться, и это страшилище пронесется рядом, но тебя охватывает какой-то паралич безволия, и ты только жмуришься, собираешься в комочек, стараешься сделаться крошечным, чтобы оказаться между колесами, но не делаешь самого, казалось бы, простого, одного-единственного движения, которое только и может принести спасение... Ей сказали, что она может спасти своего отца только так, повторил он, что никаких других путей для его спасения не существует. Она оказалась во власти обстоятельств, которые распоряжались не ее честью, но жизнью родителей, как можно было противостоять им, этим безжалостным обстоятельствам? И сейчас, отправляя ее ко мне, ей было сказано, что лишь это поможет ей выяснить, кто же на самом деле убил папу. Я понимаю ее, я ее понимаю, сказал он, но тут же услышал в себе вопрос: "А сможешь ли ты исключить из своей мужской памяти те видения, которые преследуют тебя с той минуты, как ты узнал в с е?" Если ты любишь ее, сказал он себе, ты обязан забыть, а ты ее любишь и поэтому сможешь сделать так, как единственно только и можно. Ты же не наивный мальчик, ты мужчина, который знает жизнь не понаслышке, а лицом к лицу, н а е д и н е, без ужимок и припудриваний. Вот именно поэтому я и не смогу никогда забыть э т о г о, понял он. Как бы ни старался. И чем больше я буду стараться забыть это, тем ужаснее станет моя жизнь. И ее. Погоди, оборвал он себя, не торопись. Сначала ты должен увидеть ее живую, в веснушках, с ртом-треугольничком, черноволосую, с длинными голубыми глазами, вздернутым носом и с прекрасным выпуклым, умным лбом... Что ж, услышал он в себе, это хорошая сделка, нет ничего надежнее сделки, в подоплеке которой ожидание; вся жизнь людская - затянувшееся ожидание, и чем более мы торопим события, тем скорее приближаемся к концу, не задерживаясь на маленьких станциях "Радостей", потому что вечно устремлены в ожидание "Главного", а главное ли на самом деле то, чего мы там так истово ждем, лишая себя счастья растворения во время прогулки по лесу или застолья с домашними у единственно надежного в мире семейного огонька?! Ладно, хватит об этом, приказал он себе. Если ты хочешь сделать то, что задумал, думай о деле, и если ты заставишь себя сделать это, тогда ты обязан решить, куда надо поехать в первую очередь? К Эронимо? Или к Брунну? Хм, все-таки, что значит привычка, я думаю о нем Брунн, хотя знаю, что он Штирлиц и что он завязан в ту комбинацию, которую крутили против меня люди Верена. Неужели они выполняли задание Вашингтона? Неужели все началось там, а все эти Кемпы и Гаузнеры были маленькими исполнителями большой задумки? Не может быть, чтобы Верен рискнул играть против меня. Как-никак я - победитель, я представляю государственный департамент, разведку, черта, дьявола, Белый дом, Трумэна, кого угодно, только не самого себя, что я - сам по себе - для них?! Соринка, мелюзга, таких, как я, - тысячи. АН нет, оказалось, что таких мало, потому что моими друзьями были... Нет, почему "были"?! Мои друзья Брехт и Эйслер, вот что насторожило кого-то, а потом возник Грегори Спарк и наша корреспонденция. Ну и тайна переписки! Ну и сучья демократия! Ну и поправка к Конституции! Ну, гады, которых я не вижу по отдельности, но зато так страшно чувствую всех вместе! И эту массу, у которой нет лица, заинтересовал не только я, но и Брунн, который, как они считают, был связан с русскими. Ну, интриганы, ну Жюли Верны проклятые! Им бы книжки писать для юношества! Так ведь нет, плетут свое, изобретают с е т и, пугаются их, тратят деньги, чтобы убедиться в своей правоте, не хотят стукнуть себя ладонью по лбу и сказать себе, что все это мура собачья, бред, навязанный гитлерами, которые научили мир тотальному неверию и кровавой прелести потаенной междоусобицы! Да, сначала Штирлиц, решил он, и тут же возразил себе: значительно правильнее поехать к Кемпу, посадить его в машину, сказав, что предстоит р а б о т а, и сломать его, потому что я теперь знаю от Гаузнера, на чем его можно сломать об колено. А уж потом - Штирлиц. И только после всего этого Криста... Стоп, сказал он себе, не смей о ней. Ты стал четко мыслить, ты долго собирался, ты был вроде старого спортсмена, который рискнул выйти на баскетбольную площадку после многих лет перерыва, ты был размазней только что, каким-то телячьим желе, а не человеком, поэтому вычеркни сейчас из себя самого же себя, устремись в дело, будь с в я з н ы м между э п и з о д а м и и п е р с о н а ж а м и, противоположи интриге безликих свою интригу! Ты не выстоишь, если не примешь условия их игры, они не поймут тебя, если ты станешь признаваться в своей сердечной боли и думать о резонах. Они сориентированы на те конструкции, которые изобрели сами, вот ты и изволь телепаться среди этих конструкций! Только ты - сам, следовательно, ты имеешь фору в маневренности, а их - легион, и они повязаны тысячами незримых нитей, движения их замедленны и мысли определенно-однозначны, потому-то они и обречены на проигрыш, если только ты не допустишь ошибки. Все зависит от тебя, понял? Только от тебя, и ни от кого другого... Роумэн посмотрел в иллюминатор; самолет самый быстрый вид транспорта, подумал он, а отсюда, сверху, кажется самым тихоходным. Когда едешь в поезде, дома и деревья за окном проносятся с пульсирующей скоростью, вагон раскачивает, колеса бьют чечетку, абсолютное ощущение стремительности. Даже когда пришпоришь коня, ты явственно слышишь свист ветра в ушах, и земля перед глазами дыбится, а здесь, в воздухе, когда на всю мощность ревут четыре мотора, все равно реки и леса проплывают под крылом так медленно, что кажется, выйди из самолета, получив дар держаться на воздухе, как на воде, и легко обгонишь этот тихоход. ...Душевная мозоль, подумал Роумэн. Это тоже душевная мозоль, свидетельствующая о феномене человеческого привыкания к неожиданному. Двадцать лет назад полет был сенсацией, а сейчас небо обжито; сколько мыслей рождается в фюзеляжах этих четырехмоторных крохотуль, где заперты дети земли! Сколько людских судеб зависит от того, долетит ли самолет до того пункта, где его ждут, или, наоборот, желают ему катастрофы?! Между прочим, сказал он себе, уж если кому и желают не долететь до Мадрида, так это тебе. Гаузнер должен молить бога, чтобы я разбился, съел яд, умер от разрыва сердца или чумы; интересно, как звучит такая молитва? Хотя такое не имеет права считаться молитвой; только просьба о добре ближним достойна повторения, а если кому желают погибели, это всегда возвращается бумерангом; рано или поздно, но обязательно возвращается. Но, между прочим, мне сейчас надо быть избыточно осторожным, подумал он и спросил Кристу, которая стояла перед глазами: "Правда, веснушка?" ...Машина стояла на том же месте; сильно запылилась за эти сорок часов, покрылась красноватым налетом; верно писал Хемингуэй: здесь красная земля, именно красная и пыль такая же - не безликая, серая, мучнистая, как повсюду в мире, но именно красная. Он обошел автомобиль, попробовал ногой колеса, нет ли люфта, это ведь так просто делается, стоит только ослабить гайки, и ты летишь в кювет, ветровое стекло делается сахарно-белым, глазные яблоки рвет остро-снежным крошевом, - все, попробуйте продолжать вашу работу, мистер Роумэн... Он сел за руль, включил зажигание, резко развернулся, притормозил возле телефона-автомата, не проверяясь, набрал номер помощника, спросил, как дела на ю г е, и сказал, что гостя надо срочно отправлять обратно; "гостем" была обозначена Криста; вернулся в машину и поехал в город. У въезда в Мадрид съехал на обочину, вошел в маленькое кафе и спросил мальчишку, стоявшего за стойкой: - Где здесь телефон, чико?' _______________ ' Ч и к о - маленький (исп.). - Си, сеньор, - ответил мальчик, протирая стойку мокрой тряпкой с таким старанием, что можно было подумать, будто он полирует драгоценное дерево. - Я спрашиваю, где телефон? - повторил Роумэн, подивившись в который уже раз, как трудно и медленно думают здесь люди, разговаривая с иностранцем, - во всем ищут второй смысл, настороженны, чересчур внимательны. - Сейчас я позову дедушку, - ответил мальчик и вышел в маленькую дверь, что вела на кухню; у испанцев такие двери чрезвычайно таинственны, подумал Роумэн, словно за скрипучей дверью не такая же комната, как эта, а тайное судилище инквизиции, заполненное судьями в глухих капюшонах с прорезями для огненных глаз. Пришел старик в берете, поздоровался и спросил, что хочет кабальеро. - Мне нужен телефон, - теряя терпение, сказал Роумэн. - У вас есть телефон? - Ах, кабальеро, мы только-только открыли кафе, не все сразу, надо скопить денег... - А в баре напротив? - Я считаю невозможным посещать конкурентов, кабальеро, - ответил старик. - Это может быть неверно понято. Вы же знаете, как подозрительны люди... Роумэн ответил, что догадывается, попрощался и быстро вышел; слежки не было, не должно быть, подумал он, я летел не прямым рейсом, меня ждут через три часа. Если ждут. Если я думаю правильно, а не расплющен подозрительностью. Он проехал еще пять блоков, остановился возле отеля с громким названием "Эксельсиор", хотя на вывеске была всего одна звездочка, - это значит, что в комнатах нет даже умывальника, не говоря о туалете; гости стоят в холодном коридоре, наступая друг другу на пятки, ожидая своей очереди в сортир; нет ничего унизительнее страдать в коридоре возле сортира, особенно когда кишки бурчат, а перед тобою ждут еще три человека. Назвали б отель попроще, подумал он, и сразу же возразил себе: тогда здесь вообще никто не остановится; хозяин бьет на престиж - на этом ловятся испанцы; если ты остановился в "Эксельсиоре", значит, ты серьезный человек; во всяких там "Гренадах", "Парижах" и "Толедо" живут мелкие жулики и аферисты, ни один к а б а л ь е р о не остановится в отеле с таким прозаическим названием. Он положил монету перед портье и показал глазами на телефонный аппарат. - Кабальеро! - воскликнул портье, словно речь шла о жизни и смерти, и подвинул аппарат Роумэну. Набрав номер ИТТ, он попросил соединить его с архивом: - Мне сказали, что сеньору Анхелу проведен телефон, не сочтите за труд узнать его добавочный. - У сеньора Анхела нет телефона, - ответила девушка и дала отбой. Вот стерва, подумал Роумэн. Я же знаю, что ему поставили аппарат, теперь мне понятно, зачем они поставили ему телефон, они хотят контролировать все переговоры Брунна, вот отчего этому самому Анхелу дали персональный номер. Впрочем, на месте этой красотки, которая получает за свою адскую работу гроши, я бы тоже немилосердно прерывал все разговоры; люди надежно трудятся только в том случае, если дорожат своим окладом, все остальное - химера, никто же не продает ботинки или хлеб за полцены?! - Сеньорита, - сказал Роумэн, набрав номер ИТТ еще раз, - это говорит лечащий врач сеньора Анхела... У него очень плохой анализ, я должен непременно вызвать его на осмотр... Иначе он может умереть... Неужели вы хотите, чтобы старый человек погиб по вашей вине? - Он совершенно не старый, - ответила девушка. - А что с ним? Скажите мне, я ему передам. Вот так высчитывают девушек, которые спят с седым живчиком, - чулочки, трусики, кофточка, больше не надо; Роумэн объяснил сеньорите, что она вряд ли сможет запомнить медицинскую терминологию, просто ей не передали по смене, что два дня назад - специально по просьбе врачей - был поставлен телефон для сеньора Анхела и было бы в высшей мере любезно, найди возможность красивая сеньорита помочь врачевателю. - Ждите, - сказала она, - я попробую. Что я несу, подумал Роумэн. Я еще не отошел от виски в самолете и поэтому нес не просто ахинею, а непростительную глупость. Девица сейчас же расскажет о моем разговоре этому живчику. Ну и пусть, сказал себе Роумэн. Просто, видимо, я чувствую, именно чувствую, что все решится в считанные часы, поэтому тороплюсь; если все получится так, как я хочу, меня уже не будет волновать, что подумает обо всем сеньор Анхел и как он доложит об этом странном звонке своему куратору на Пуэрта-дель-Соль. Все решат часы, а потом будь что будет, нельзя планировать слишком далеко вперед, такое никогда не сбывается, и не потому, что ты плохо планируешь, просто помимо тебя планирует еще два миллиарда людей на земле, пересечения замыслов так неожиданны, несут в себе столько непредвиденного, что самая точная схема может разлететься вдрызг из-за того, что у какого-нибудь неведомого тебе месье Жюля или фрау Анны заболит живот и он или она не позвонят мистеру Рипкину, который должен был принять решение по делу сеньора Альвареса, связанного с сэром Летсби, от которого-то и зависело решение одного из звеньев твоей схемы. - Алло, я соединяю вас, доктор. Добавочный сеньора Анхела три двенадцать. - Благодарю вас, я записываю, три двенадцать, - повторил Роумэн, подвинул к себе пачку сигарет, дивясь тому, что его палец машинально рисовал три цифры: постоянная игра в ложь даже с самим собой, врожденная пакость человечества... - Анхел де Пальма, - услыхал он несколько взволнованный голос мышиного жеребчика. Эронимо сказал, что красавец освещал монархистов, рьяно выступавших против фаланги, за возвращение короля; иногда его прикомандировывали к иностранцам из англоговорящего мира, чтобы присмотреться к визитерам, не тащат ли те связи от республиканской эмиграции. - Бога ради простите, сеньор де Пальма, - сказал Роумэн. - Сеньорита отказывалась соединить меня с архивом, убеждала, что у вас по-прежнему нет телефона, и мне поэтому пришлось пойти на хитрость, ибо я высчитал по ее голосу, как она к вам относится... В нерабочее, понятно, время... И - не рыпайся, подумал Роумэн; вы мавританцы, над чем у нас смеются, то у вас кончается ножом, который всадит тебе в спину брат этой самой обесчещенной телефонистки. "А почему же ты не всадил нож в живот Гаузнера?" - услыхал он насмешливый голос, сморщился, как от зубной боли, и вытащил сигарету заледеневшими пальцами. - Что вам угодно? - кашлянув, спросил Анхел. - Мне нужен доктор Брунн, если вас не затруднит. - Кто его просит? И Роумэн ответил: - Коллега. Через несколько секунд Штирлиц взял трубку, и Роумэн испытал странную радость, услыхав его бесстрастный, чуть суховатый голос. - Зайдите к Кемпу, - сказал Пол, не назвавшись, - и пригласите его спуститься вниз. Скажите, что я привез ему очень важную информацию и что я хо... - Он уехал два часа назад, - перебил его Штирлиц, заново удивившись той бледности, которая была на лице Кемпа, когда они встретились в лифте. Кемп сказал, что сегодня попозже вечером за Штирлицем заедет его, Кемпа, друг, надо бы вместе поужинать, есть чем обменяться, говорил нервно, покусывая свои красивые чувственные губы. - Куда он уехал? - спросил Роумэн. - Не знаю... В последние недели он как-то забывает мне докладываться, совсем отбился от рук. - Исправим, - пообещал Роумэн. - Позвоните ему домой. Вы знаете его номер? - Это не проблема. Узнаю. - Скажите, что вы сами подъедете к нему. Я буду возле вас, на углу, через двадцать минут, спускайтесь. Сев в машину, Штирлиц сказал: - Дома его нет. Экий вы встрепанный... Что-нибудь произошло? - Произошло, - ответил Роумэн задумчиво. - Ладно, едем дальше, там разберемся... Произошло много интересного, Штирлиц... Сколько уплатите, если я скажу, что мне известно, кто убил Вальтера Рубенау? - От кого пришла информация? - От Мюллера. Штирлиц достал сигареты, закурил, покачал головой: - Комбинируете? Или - правда? - Я только что из Мюнхена. Я говорю правду. Хотя и комбинирую. На ваше счастье в архиве Гиммлера сохранилась запись телефонного разговора Мюллера с неустановленным абонентом. Группенфюрер сказал этому неустановленному абоненту: "Срочно сработайте человека, фотографию которого вам покажут. Это некий Рубенау. Не спутайте его. Тем препаратом, который вам сейчас передаст профессор из Мюнхена, можно работнуть дивизию. Это - то же самое, что готовили Шелленбергу для Штрассера и чем вы работали на пароме. Невыполнение задания исключается. Речь идет о компрометации того же красного, как и в первом эпизоде". Мог быть такой разговор? - Я бы очень хотел, чтобы этот разговор сохранился. - Он сохранился. - Вы его привезли? - Нет... Зато я привез другое... Я привез значительно более ценное, чем эта запись... Я привез из Мюнхена очень важный вопрос, Штирлиц... Он звучит так: "Что же выходит, доктор? Получается, что вы - красный?" Штирлиц глубоко затянулся, внимательно посмотрел на измученное лицо Роумэна, покачал головою, тихо, словно блаженствуя, рассмеялся и ответил: - Красный. Не коричневый же. Разве у вас глаз нет? ШТИРЛИЦ - XX __________________________________________________________________________ Роумэн аккуратно припарковал машину возле своего дома и долго не отрывался от руля, задумчиво глядел на Штирлица: - Зайдем ко мне, - сказал, наконец, он, - я приму душ и переоденусь. А потом сядем и спокойно поглядим в глаза друг Другу. - Глядеть будем молча? - спросил Штирлиц. - Если молча - я согласен. - Красные так же подозрительны, как коричневые? - усмехнулся Роумэн. - Красным, которые работали против коричневых в их доме, надо было постоянно думать о своей голове, пригодится для дела, поэтому они действительно весьма осмотрительны и зря не искушают судьбу. - Ладно, там решим, как глядеть - молча или обмениваясь впечатлениями... - Позвоните Эрлу Джекобсу, кстати говоря. Ему донесут, что я самовольно бросил работу, у н а с в ИТТ такое не принято... - Вам туда больше возвращаться не надо, - сказал Роумэн. - Это как? - Так. Вы в прицеле. За вами идет охота. Мне и кабанов-то жаль, а уж людей - подавно. Они поднялись на четвертый этаж; возле двери в свою квартиру Роумэн опустился на колени, тщательно осмотрел замок, достал из плоского чемоданчика конверт с "пылью", снял с ручки двери "пальцы", только после этого осторожно повернул ключ и вошел в сумрак прихожей, сразу же ощутив сухой, горьковатый запах "кельнской туалетной воды", которую Криста заливала в ванну. Сколько надо дней, подумал Роумэн, чтобы новый запах сделался в твоем доме постоянным? Она прожила у меня девять дней... Сколько же это-будет часов? Чуть больше двухсот... Двести шестнадцать, если быть точным, самая считающая нация, это у нас получается автоматически, щелк-щелк, и готов ответ, платите в кассу. Интересно, а сколько минут прожила у меня Криста? Двести шестнадцать на шестьдесят. Интересно, смогу в уме? - Сейчас, - сказал Роумэн, - садитесь и наливайте себе виски, доктор. Он замер, начал считать, вышло двенадцать тысяч девятьсот шестьдесят минут. Достав ручку, он пересчитал на уголке салфетки; сошлось. А если разбить минуты на секунды, подумал он, тогда Криста прожила у меня вообще уйму времени. Я ведь ни разу не спросил ее, что такое "теория чисел", которой она занимается. А занимается ли? - подумал он. Может быть, ей сочинили эту самую теорию для легенды? Гаузнер человек университетский, знает, как работать с интеллигентами вроде меня; к тому же получил хорошую информацию из Вашингтона - даже о том, что я не успевал в колледже по точным дисциплинам. Ладно, сказал он себе, с этим мы тоже разберемся. Когда "веснушка" вернется, и я скажу ей, что знаю в с е, абсолютно в с е. И, несмотря на это, очень ее люблю. Так люблю, что не могу без нее. И пусть она выбросит из своей головенки прошлое. Меня не касается прошлое. Люди должны уговориться о том, что прошлое - если только они не геринги и борманы с кальтенбруннерами - принадлежит им, только им, и никому другому. Нельзя казнить человека за то, как он жил прежде, до того, как ты встретился с ним, это инквизиция. Если ты любишь человека, который за двенадцать тысяч минут оставил в твоем доме прекрасный запах горькой "кельнской воды", и тот хирургический порядок, который поддерживала Мария, сделался не мертвенным, как прежде, а живым, нежным, и всюду угадывается присутствие женщины, и оно не раздражает тебя, привыкшего к одиночеству, а, наоборот, заставляет сердце сжиматься щемящей нежностью, неведомой тебе раньше, а может быть, забытой так прочно, будто и не было ее никогда, тогда к черту ее прошлое! - Я сейчас, - повторил Роумэн, отворив дверь в ванную. - Устраивайтесь, я мигом. Штирлиц кивнул, отвечать не стал, не надо мне здесь говорить, подумал он, потому что я ощущаю эндшпиль. Странно, очень русское слово, а изначалие - немецкое. Ну и что? А "почтамт"? Это же немецкий "пост амт", "почтовое управление". Поди, спроси дома: "Где здесь у вас почтовое управление", вытаращат глаза: "Вам почтамт нужен? Так и говорите по-русски! Причем здесь "почтовое управление", у нас таких и нет в городе". Штирлиц усмехнулся, подумав, что благодаря немцам одним управлением - будь неладна тьма этих самых управлений - меньше; почтамт, и все тут! "Аптека", "порт", "метро", "гастроном", "радио", "керосин", "кино", "стадион", "аэроплан", "материал", "автомобиль" - сколько же чужих слов стали привычно русскими из-за того, что чужеродное, инокультурное иго не дало нам совершить тот же научно-технический рывок, какой совершила - благодаря трагическому подвигу русских, принявших на себя удар кочевников, - Западная Европа! Штирлиц плеснул виски в высокий стакан, сделал маленький глоток, вспомнил заимку Тимохи под Владивостоком, Сашеньку, ее широко поставленные глаза, нежные и прекрасные, - как у теленка, право, и такие же круглые. Тимоха тогда налил ему своей самогонки, и она тоже пахла дымом, как эти виски, только настаивал ее старый охотник на корне женьшеня, и она была из-за этого зеленоватой, как глаза уссурийского тигра в рассветной серой хляби, когда он мягко ступает по тропе, припорошенной первым крупчатым снегом, а кругом стоит затаенная тайга, и, несмотря на то, что леса там редкие, много сухостоя, само ощущение того, что простирается она на многие тысячи километров - через Забайкалье и Урал - к Москве, делало эту таежную затаенность совершенно особенной, исполненной вечного величия. - Вот бы прокочевать всю нашу землю отсель и до стен первопрестольной, - сказал Тимоха, когда они возвращались на его зимовье после удачной охоты на медведя и несли в мешках окорока и натопленное нутряное сало, панацею ото всех болезней, - Сколько б дива навидались, Максимыч, а? Слушая Тимоху, Штирлиц (тогда-то еще не Штирлиц, слава богу, Исаев, хоть и не Владимиров уже) впервые подумал об ужасной устремленности времени: действительно, можно остановить течение реки, построить опорную стенку, чтобы не дать съехать оползню, можно задержать движение стотысячной армии, но нельзя остановить время. Как прекрасно сказал Тимоха: прокочевать, чтоб насмотреться див дивных... А ведь жестокий смысл машинной цивилизации был заключен именно в том, чтобы лишить человека врожденной страсти к путешествиям, которое ученые обозначили "кочевым периодом" развития общинного строя. После того как образовался город, который немыслим без р у к а с т ы х ремесленников, поэтической страсти к перемене мест наступил конец, - поди, удержи клиентуру, если то и дело покидаешь мастерскую в поисках див дивных, что сокрыты за долами и лесами, где лежит таинственная страна твоей мечты... Вот и получилось так, что родилось новое качество народов: на смену поэтике пришла деловая хватка, сузился людской кругозор, впечатления сделались ограниченными стенами твоего ремесла, воцарилось р а в н о д у ш и е, без которого просто-напросто немыслимо изо дня в день, всю жизнь повторять один и тот же труд, веря, что золото, которое накопишь к концу пути, позволит вновь услышать в себе зов предков, без опасения за дело, начатое тобою с таким трудом, и, поудобнее устроив в мягкой постели свое старое, измученное тело, предаться мечтаниям о дерзких путешествиях через моря и горы, поросшие синими лесами, которые шумят, словно океан, и так же безбрежны. ...Роумэн вышел из ванной, переодевшись в джинсы и куртку, сказал, что, видимо, вечер будет хлопотным, предстоит поездить по ряду адресов, глядишь, и за город сгоняем, спросил, хороши ли виски, и предложил чашку крепкого кофе. - Спасибо, - ответил Штирлиц, покашливая. - С удовольствием выпью. Я мало спал сегодня. - Вызвали Кла... женщину? - оборвав себя на имени "Клаудиа", спросил Роумэн. - Нет. Пока еще не вызывал женщину, - по-прежнему глухо, опасаясь записи, ответил Штирлиц. - Набираюсь сил. Не хочу опозориться. - Если вы любите женщину и она знает, что вы ее любите, - можете быть хоть импотентом, все равно не опозоритесь. Если же у вас нет к ней чувства, а лишь одно желание - берегитесь позора. Ну-ну, подумал Штирлиц, пусть так. Каждый успокаивает себя как ему удобно. Бедный Пол... Он еще ни разу не сломался от смеха; раньше хохотал чаще, и это не была игра, он действительно радовался тому, что казалось смешным, даже если это кажущееся ему и не было на самом деле таким уж смешным, чтобы ломаться пополам. Он рано постарел. Так, как сейчас сказал он, говорят мужчины, которым под шестьдесят, а то и больше, когда близость с женщиной невозможна, если нет чувства. Это только в молодости флирт легок и случаен. Чем ближе к старости, тем отчаянней понимаешь тот страшный смысл, который заложен в слове "последний", "последняя", "последнее". - Так нигде и не веселились? - спросил Роумэн. - Считаете нужным, чтобы я з д е с ь ответил правду? Роумэн почесал кончик носа: - Черт его знает... Пожалуй, нет... Здесь кто-то был без меня. Мою отметину в замке нарушили. - Так, может быть, попьем кофе в другом месте? - Но ведь я хотел посмотреть вам в глаза. А это следует делать в том месте, где нет посторонних. - Ну что ж, ладно, - согласился Штирлиц, и в это время раздался телефонный звонок. - Да, - ответил Роумэн, прямо-таки сорвав трубку телефона с рычага. Из Севильи звонил Блас; Роумэн понял, что звонок междугородный, поэтому не уследил за движением - оно выдало его нервозность. - Очень хорошо... Спасибо... Когда прибывает в Мадрид? - он посмотрел на часы. - Ага... Очень хорошо... Вы, надеюсь, сказали, что я встречу? Молодец... Спасибо. Положив трубку, он еще раз посмотрел на часы и сказал: - У нас тьма времени. Через пять часов мы должны подъехать на автовокзал. - Я не помешаю? - Наоборот. У меня к вам просьба... Вы расскажете Кр... Черт, - прервал он себя, - все-таки вы правы, смотреть друг другу в глаза значительно лучше в другом месте. - Вот видите, - вздохнул Штирлиц. - Возраст наделяет нас проклятием здравого смысла... Это не всегда хорошо, но в нашем с вами случае это действительно необходимо... Роумэн достал из кармана плоский блокнотик с вензелем, протянул его Штирлицу, показал глазами на открытую страницу, там были записаны имена и адреса семи людей: с е т ь Густава Гаузнера в Испании. - Никого из них не знаете? - спросил он одними губами. Штирлиц посмотрел запись дважды; фамилия Кроста показалась ему знакомой; у СС штандартенфюрера профессора Танка был адъютант с такой же фамилией, работал на Шелленберга; отец голландец, мать немка. Других не знал, не видал и ничего о них не слышал. - Нет, - шепнул Штирлиц. - Кроме первого... - Ладно. Едем. Устроимся в "Бокаччио", там пока еще мало посетителей. - Или в "Палермо", - подыграл ему Штирлиц, называя адрес тех баров, куда - они легко поняли друг друга - ехать и не собирались, но оставляли ложный след; если их слушают - а их наверняка слушают, - пусть рыскают. Они вышли в прихожую, Роумэн открыл дверь, но в это время снова зазвонил телефон; какое-то мгновение Пол раздумывал, стоит ли возвращаться, вопросительно посмотрел на Штирлица, тот развел руками, не любил возвращаться, отчего-то самые неприятные новости сообщают, когда выходишь из дома, какая-то непознанная закономерность, ушел бы - и бог с ним, отдалил бы на какое-то время тягостную необходимость размышления о том, как надо поступать и что можно сделать. - Все-таки подойду, - сказал Роумэн, и Штирлиц понял, что они сейчас думали совершенно одинаково... Звонили из посольства; посланник Гэйт просил срочно приехать, это очень важно, Пол, я жду вас. То, что Роумэна пригласил карьерный дипломат Гэйт, не было случайностью, но являло собою одно из звеньев в том плане, который был продуман Робертом Макайром, с подачи директора ФБР Гувера и Маккарти. Вообще-то Гэйт сторонился людей из с л у ж б, не верил им и чуточку опасался. Каждый человек рождается четыре раза - помимо самого факта рождения. Однако же, если день своего появления на свет каждый празднует, оттого что знает его, то другие дни рождения, которые порою определяют веху качественно новой жизни человека, не празднует никто, ибо даже не записывает на календаре ту минуту, когда встречает женщину, которая затем становится его женою; появление первого ребенка отмечают как факт рождения на свет божий нового человека, не отдавая себе порою отчета в том, что именно этот день и определил совершенно новые качества человека, ставшего отцом; не отмечают и тот день, когда был сделан выбор профессии, а ведь именно это придает личности н а п р а в л е н н о с т ь, а что, как не направленность такого рода, проявляющая себя во времени и пространстве, определяет то, что оставит после себя та или иная индивидуальность? Редко кто помнит и тот день, когда человек был поставлен перед выбором между бескомпромиссным следованием правде и тем постоянным лавированием среди рифов жизни, которое, увы, столь распространено в том мире, где слово "приспособленчество" сделалось совершенно необходимым, но разве дошли бы до нас труды Галилея и полотна Веласкеса, не научись они горестной науке приспособления к обстоятельствам, ил окружавшим?! Но, с другой стороны, трудно представить, как бы пошло развитие цивилизации, не отвергни практику приспособления Джордано Бруно или Ян Гус, предпочтя ее мученической смерти. Другое дело: отчего истории было угодно, чтобы Галилеи, отрекшись, п р и с п о с о б и л с я, сохранил свои идеи для человечества, а Бруно погиб, оставшись верен себе? ...Уже будучи чиновником консульского отдела, Гэйт женился на дочери посла, что еще больше укрепило его позиции в мире дипломатии, наложив, однако, дополнительные обязательства: он стал еще более замкнут и весьма осмотрителен в выборе знакомств - только свой клуб, лишь те, кто, так же как и он, д о п у щ е н; всякий мезальянс случайного, пусть и веселого приятельства, чреват неудобствами в карьере. Рождение близнецов накрепко привязало его к семье, он души не чаял в своих мальчиках, и не мог понять тех своих коллег, которые норовили вырваться из дома в загородный ресторан и провести там ночь в шальном застолье. Счастливый семьянин живет иными представлениями о веселье и даже говорит на другом языке - в сравнении с большинством тех, кто обделен радостями домашнего очага, а сколько таких на земле! Но он не мог забыть - и это была единственная червоточина, которая постоянно доставляла ему душевную боль, - того дня, когда пришлось беседовать с министром иностранных дел маленькой африканской страны, и тот убеждал его, что премьер куплен нацистами, вот-вот произойдет путч, вырежут всех тех, кто готов на борьбу против тирании; если вы поедете во дворец и скажете, что планы заговорщиков известны вам - продолжал министр, - это повлияет на тирана; единственно, с чем он считается так это с твердостью позиции; рейх далеко, а ваши войска рядом; поступите так, как я прошу, это спасет мой народ! Я не говорю о себе, меня и мою семью убьют сегодня же, потому что тиран знает, что я поехал к вам, не испросив на то санкции; я - фикция, мальчик на побегушках, но за возможный альянс с Гитлером судить будут меня, потому что договор будет подписан моим именем, даже если меня не будет уже в живых; каково будет моим родным, если кто-нибудь из них спасется; сделайте же хоть что-нибудь! Гэйт слушал министра и с тоскливым ужасом думал о том, что он ничего не сможет сделать, во-первых, потому, что он не посол, а всего лишь советник; посол в Касабланке и неизвестно, когда вернется; во-вторых, оттого, что здесь еще нет шифросвязи, посольство только-только приехало в эту варварскую глухомань, а запрашивать инструкции по телефону - даже если удастся получить Вашингтон в течении ближайших пяти-шести часов - открытым текстом, упоминая фамилии, называя даты, - совершеннейший абсурд, посчитают психически больным; и, наконец, в-третьих, представитель ОСС в посольстве был настолько ему неприятен, так сепарировал свою работу от того, что делали три других дипломата, аккредитованные здесь, так мерцающе играл глазами, давая понять, что ему известно то, что не дано знать мышам из д е п а р т а м е н т а, что о совместной акции не могло быть и речи; всякий совет с ним означал подставу; выстрелит в бок, под лопатку, при первом же удобном случае, обвинив в некомпетентности или, того хуже, в трусости; да и вообще ему легче, он может только советовать, а решение так или иначе пришлось бы принимать ему, Гэйту, с него и спрос. Слушая министра, он тогда поймал себя на страшной мысли: если его убьют, никто и никогда не узнает об этом разговоре; пусть события развиваются так, как им суждено развиваться; я в безвыходном положении, и это именно тот случай, когда надо думать только о собственном престиже; лишь в этом случае я смогу достойно представлять страну. Ночью случилось то, о чем предупреждал министр: его самого застрелили, семью выр