Юлиан Семенов. Экспансия - II -------------------- Юлиан Семенов. Экспансия-II (роман) ("Позиция" #4) _____________________________ C книжной полки Вадима Ершова http://www.chat.ru/~vgershov -------------------- Роман Аннотация Роман "Экспансия-II" заслуженного деятеля искусств, лауреата Государственной премии РСФСР писателя Юлиана Семенова является продолжением романа "Экспансия-I". Оба романа объединены одним героем - советским разведчиком Максимом Максимовичем Исаевым (Штирлицем). В построенном на документальной основе произведении разоблачается реакционная деятельность ЦРУ в развивающихся странах в послевоенный период. МАЙКЛ СЭМЭЛ (Лондон, ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ - Вот, посмотрите хорошенько фотографии, - сказал человек, сидевший напротив Сэмэла в маленьком ресторанчике на Чарингкросс роад. - Это он. Здесь этот господин снят в профиль, в штатском, видите, с летчиками эскадрильи "Кондор"? Это и есть мистер Штиглиц... Или Штиблиц... Я не отвечаю за точность написания его фамилии... Здесь его фото в Португалии... Кстати, вам знаком человек рядом с ним, который смотрит на Эсторил?.. - Нет. - Это Шелленберг, шеф политической разведки рейха, непосредственный босс Штиблица... - Когда он был в Португалии? - До войны. Или в самом начале. Это вам предстоит уточнить, мистер Сэмэл. Вам, а не мне. А вот наш знакомый в Берлине, в сорок четвертом, тут он в форме, видите? А эта фотография сделана швейцарскими службами на границе, в сорок пятом. Тогда он был Бользеном. Видимо, если вас заинтересует эта тема, целесообразнее всего подавать его именно под этим именем, тогда будут вовлечены швейцарцы. Их подтверждение - добейся вы официального запроса властей - крайне ценно для дела поиска этого господина со свастикой... Ну и, наконец, вот его последнее фото, сделано в Мадриде, месяц назад. Это все, что я имею, мистер Сэмэл. - Материал в высшей мере интересен. Благодарю вас. Как вас зовут? - Скажем, мистер Вестминстер. Или сэр Эдвард. Называйте, как угодно, я не буду возражать. - Признаться, я не очень-то люблю людей, скрывающих подлинное имя, особенно когда они безвозмездно передают "жареный" материал... За публикацию несу ответственность я, сэр Эдвард. - Чем может грозить вам опубликование фальшивки? - Увольнением. Судебным процессом, если я ошельмовал честного человека... - Вот видите, мистер Сэмэл... А мне грозит смерть... Не только мне, но и моей семье, если вы сошлетесь на меня, потому что я теперь живу в Австрии, но раньше, при Гитлере, сидел в Освенциме... - Человек задрал рукав: - Видите татуировку? Это мой номер в концлагере. Не думайте, что с нацистами покончено, мистер Сэмэл. Они затаились. Но они умеют мстить. Вы их не знаете. Я - знаю... - Почему вы обратились в мою газету? - Я обратился не в газету, а к вам. - Странно. Я ведь не имею имени... Я не так давно начал, я еще не сделался "звездой", сэр Эдвард. - Поэтому я к вам и обратился. А главное, я знаю, что у вас нет семьи. Вы одиноки, мистер Сэмэл, поэтому можете рисковать. Это и побудило меня обратиться к вам... Вот еще, - он достал что-то из кармана поношенного, но тщательно выутюженного серого пальто (сшито в талию, по фасону конца тридцатых годов - широкие лацканы, карманчик, воротник черного бархата, тоже потерт, но явно не куплено, а заказано у очень хорошего портного), - я вам и это оставляю, здесь несколько страничек из архива, связанного с деятельностью Бользена. У наци был прекрасно поставлен учет документов... - Кто вы по национальности? - Австриец. Или натурализовавшийся американец - на выбор. - Хорошо, я поставлю вопрос иначе: ваше вероисповедание? - Я католик, мистер Сэмэл... Не думайте, что обижусь, если вы откажетесь работать с этим материалом. Я буду искать другого журналиста, и я его найду, обещаю вам... Обидно только, если я потеряю время: этот Бользен почувствовал, что петля затягивается, и начал действовать. Я не знаю, в Мадриде ли он сейчас... - Почему он должен был почувствовать петлю? - Потому что... Да вы посмотрите архив, поймете... Начали к р у т и т ь конкретные дела: убийство некоего Вальтера Рубенау и госпожи Дагмар Фрайтаг... - Кто именно начал крутить эти дела? - Мы, мистер Сэмэл, мы, антифашисты. Сэмэл прочитал пять страниц, сколотых аккуратной маленькой скрепкой. "Похоже, - подумал он, - удача сама плывет в руки, зачем же отталкивать ее?" - Я могу получить ваш адрес? Телефон? Человек покачал головой: - Достаточно того, что у меня есть ваш телефон и адрес. В случае надобности я окажусь рядом. "Номер его лагерной татуировки - 962412, - подумал Сэмэл, - в крайнем случае, можно будет выяснить имя. Он прав, отчетность у наци была отменной... Он мог прийти ко мне еще и потому, что я опубликовал три материала о Рудольфе Гессе и о них заговорили на Флитстрит... Он прав, когда говорит о силе наци: все-таки Борман исчез, да и смерть Гитлера еще надо доказать, не зря же "Мэйл" печатала сообщение, что фюрер скрылся на подводной лодке, причем якобы плыл через Ирландию..." - Если этот материал опубликуют, - сказал наконец Сэмэл, постучав пальцем по страничкам, - и он будет хорошо принят читателем, я должен буду продолжать поиск. А где я получу дополнительные архивные материалы про нацистов? Риск - риском, я готов на риск, но, перед тем как начнешь играть втемную, надо все тщательно взвесить. Вы отказываетесь назвать свой адрес, я публикую этот материал, читатели запросят продолжения, а что я отвечу? - Ответите, что идете по следу, - усмехнулся человек. - Почему бы нет? А я буду рядом... Я в этом больше заинтересован, чем вы, поверьте. - Если бы вы назвали какого-то третьего человека... Нет, нет, это не форма гарантии, которую я прошу... Просто в случае успеха материала я бы обратился к этому третьему и сказал, что хочу вести эту тему и впредь... - Адрес третьего человека? Что ж, об этом можно подумать. Очень вероятно, что я дам положительный ответ... То есть наверняка я дам положительный ответ: в том случае, конечно, если этот материал, - он ткнул тонким пальцем в фотографии Штирлица, лежавшие на дубовом столике, - прозвучит так, как ему надлежит прозвучать... Я дам вам адрес и телефон вдовы Вальтера Рубенау. Вас это устроит? - Пожалуй. - Ну вот и договорились. ...Сэмэл проснулся поздно; солнце било в глаза сквозь жалюзи, веселое, как щенок. Год назад он купил маленькую дворняжку с глазами персидской княжны. Умна, дрессировку брала с лета: стоило Майклу показать ей, как надо прыгать через скакалку, Нелли (он дал ей это странное имя) сразу же повторила его движение - с такой можно в цирк. Перед тем как идти в редакцию с готовым материалом о Бользене, он завез Нелли маме: собака не переносила одиночества, скулила; когда он возвращался, бежала ему навстречу, забрасывая зад, словно грузовик с плохо отрегулированным развалом колес; только в этом и проявлялась ее непородистость. Вообще-то, глупое слово в приложении к собакам; породистые колли жрут своих стареньких хозяек, когда те отдают богу душу, - очень "породисто", ничего не скажешь. Сэмэл сладко потянулся, зевнул; подумал о том, что сегодня, если газета с его статьей хорошо разойдется в розницу, можно сесть за книгу; правда, чем больше он входил во вкус репортерской работы, тем меньше оставалось времени на литературу. Все-таки главное дело засасывает, газетная общность навязывает свой ритм жизни, и, что ни говори, он прекрасен: в редакции за чашкой кофе, среди грохота пишущих машинок, бормотания телетайпов, в общении с коллегами ощущаешь всю нежную малость этого тревожного мира и свою высокую перед ним ответственность. Сэмэл поднялся с тахты, не надевая трусов (спал голым), прошел на кухню, посмотрел, что осталось в холодильнике: не густо - пяток яиц, чуть-чуть масла, ломтик ветчины; на завтрак хватит; надо бы успеть купить продуктов на неделю, пока не закрыли магазины; присел к столику, открыл потрепанный блокнот, в который записывал хозяйственные траты, посчитал, сколько придется истратить на тушенку, яичный порошок, пять упаковок сыра, пачку кофе, масло и три ломтика ветчины. Покачал головой и начал считать наново - слишком большая трата; ограничился тремя упаковками сыра и ломтиком ветчины; вместо тушенки решил взять дешевые куриные потроха: после крепкой выпивки горячий бульон - истинное спасение. Надо бы проверить печень, сосет под ложечкой; нет ничего важнее печени - "котел организма", точнее не скажешь. Потом он пустил чуть теплую воду, забрался в ванну и десять минут блаженствовал; вспомнил давешнего собеседника. Интересный старик. В наше время колоритных людей мало, идет какая-то штампованная продукция, а не люди. Отчего так? Говорят, раньше в газете значительно быстрее замечали одаренных репортеров, ждали их публикаций; теперь ждут кратких сообщений, как одета Джоан - диктор второй программы радиослужбы Би-би-си; не очень-то даже и вслушиваются в то, что она читает; только когда дают динамику роста доллара и соответственно падения фунта, кончают болтать, пить чай или мыть посуду: деньги есть деньги - жизнь, говоря точнее. Все-таки радио убивает журналистику, оно открывает дверь в любой дом ногой, снисходительно и властно, причем особых усилий на это и не затрачивает; материалы читают серые, с л о в а нет, чистая фиксация фактов. А тут, в газете, надо вертеться пропеллером, чтобы найти изюминку. О сенсации и говорить нечего, это стало редкостью. Статьи об "угрозе Кремля", о стычках католиков с полицией, о ситуации в Греции стали бытом, к этим трафаретам уже привыкли, своих забот хватает; люди все больше и больше интересуются тем, что происходит на Острове, слишком много нерешенных проблем. Поэтому-то Сэмэл так искал сенсационные материалы, паблисити для журналиста прежде всего: знакомился с замшелыми историками, которые рассказывали забытые страницы биографий писателей, художников и актеров. Кстати, про художников читают меньше, особенно интересуются актерами, потому, видимо, что каждый человек в душе актер; все мы играем дюжину ролей одномоментно, поди иначе проживи, вмиг сомнут. Сэмэл вылез из ванны, докрасна растерся жестким полотенцем, потом вернулся на кухню, включил плиту, поставил сковородку, разболтал в воде яйца, сделал омлет, заварил кофе и включил радио; он называл его "мусоропроводом", держал на кухне, на подоконнике. Вспомнился отчего-то диск русского певца Вертинского - совсем недавно поступил в продажу в цикле "Голоса минувшего". Там была прекрасная песня "Как хорошо проснуться одному в холостяцкой постели". "Действительно, - подумал Сэмэл, - всего одна строка, а сколько в ней высокого смысла. Бедная мама, она мечтает, чтобы я женился. А я не женюсь, ни в коем случае не женюсь. Я не смогу тогда сидеть на кухне голым и мечтать, о чем хочется; я должен буду гнать самого себя с утра и до вечера - еще бы, семья. Конечно, я люблю мамочку, но какая мука сидеть у нее в гостях и выслушивать ее советы; старики все-таки несносны, живут своими представлениями, считают нас детьми, несмышленышами. То же самое ждет и меня, если я женюсь и заведу оболтуса. Он, так же как и я, будет придумывать отговорки, только бы не прийти ко мне вечером и не выслушивать мои сентенции; воистину, все возвращается на круги своя. Лучше заведу еще двух собак, если почувствую себя старым; что может быть прекраснее Нелли? Никогда не предаст, не человек ведь. И никаких претензий - накорми и выгуляй, всего лишь. Одиночество? Я не знаю, что это такое. Во мне живут двадцать разных людей, поди управься с ними. Одиночество страшно для глупых, слабых или больных. А жить больному ни к чему. Десять таблеток снотворного - и никаких мучений. При всех издержках середины века именно эта пора учит кардинальности решений. Как это говорят на Востоке? "Страшно умирать лишь тому, кто за всю жизнь не посадил дерева". Все-таки на Востоке думают совершенно особенно, очень емко и афористично". Сэмэл подчистил сковородку корочкой горячего хлеба, выпил кофе и, вернувшись в комнату, набрал телефон редакции. "Сегодня дежурит Бен, циник и пьяница. Циники - умные люди: никаких условностей, все обговорено с самого начала, самая удобная позиция; только отчего-то люди бегут именно ее, сочиняют условности, в которых сами же потом путаются и клянут их на чем свет стоит. Какая все же глупость - наша жизнь, сколь она несовершенна, а мы уже и в небо забрались, хотя здесь, на земле, ничего толком так и не решили". - Бен, привет, это я. - Хорошо, что позвонил. - Что-нибудь случилось? - Ничего особенного, кроме того, что твой репортаж оказался г в о з д е м, газеты раскуплены, даем дополнительный тираж. - Да ну?! - Именно так, малыш, именно так. - Слушай, я сейчас приеду, а? - Ты лучше не приезжай, Майкл. Ты лучше садись за продолжение. Поверь неудачнику от журналистики: если ухватил тему - не слезай с нее до конца! Садись и пиши, понял? - Понял, - ответил Сэмэл и, положив трубку, подумал: "Я бы с радостью сел за продолжение, но ведь у меня больше ничего нет. Черт, зачем я не оседлал этого самого сэра Эдварда, или мистера Вестминстера?!" Незнакомец, однако, позвонил ночью, поздравил с удачей, продиктовал адрес миссис Рубенау в Швейцарии, пояснив: "Это совсем недалеко от Лозанны, сказочной красоты место. Женщина осторожна, не спугните ее. Обязательно возьмите с собой газету, несколько экземпляров, она вам будет признательна. Только не передавайте ей то, что сейчас скажу вам я; мистер Бользен, видимо, в ближайшее время объявится в Аргентине, скорее всего - в провинции Мисьонес, на границе с Бразилией. Возможно, какое-то время он пробудет в Асунсьоне, Парагвай. Я поставлю вас об этом в известность, когда вы вернетесь от миссис Рубенау. До свиданья, желаю вам удачи! Убежден, ваш новый материал вызовет еще больший интерес, чем первый". ...Аппарат Гелена озаботился тем, чтобы газета с материалом Майкла Сэмэла сразу же ушла в Аргентину, Парагвай и Чили - по н у ж н ы м адресам; так угодно комбинации. В том, что этим материалом займется британская разведка, Гелен не сомневался: на фото, опубликованном в газете, Штирлиц был сфотографирован вместе с Шелленбергом. Надо подготовиться к возможному контакту с английской службой. Но Гелен никак не мог предположить, что более всего этой статьей заинтересуется сеньор Рикардо Блюм, он же бывший группенфюрер СС Генрих Мюллер. ШТИРЛИЦ (рейс Мадрид - Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ Прижавшись лбом к иллюминатору, Штирлиц смотрел на огни ночного Мадрида. "Словно пригоршня звезд, упавших на землю, - подумал он, - только в небе звезды таят в себе постоянную напряженность дрожания, а эти, земные, неподвижны, и цвет их разный: голубые, желтоватые, тускло-серые, мертвенно-белые - бутафория. То, что есть жизнь на земле - освещение улиц, свет в окнах, игра реклам, отсюда, сверху, кажется чужим, а истинные звезды, наоборот, становятся близкими тебе, ведь именно по ним пилот будет вести аэроплан через Атлантику, только они и будут связывать меня с надеждой вновь увидеть землю. Надежда... А что это? Ну-ка, ответь, - сказал он себе, - попробуй ответить, тебе надо ответить, потому что внутри у тебя все дрожит и ты подобен загнанному животному, которому отпущен короткий миг на передышку, прежде чем гончие вновь возьмут потерянный след и снова сделаются близкими голоса охотников, лениво продирающихся сквозь осеннюю, хрусткую чащобу. Спасибо тебе, папа, спасибо за то, что ты был! Господи, какое же это таинство - от кого родиться, с кем жить под одной крышей, от каких людей набираться ума... Закономерность людских связей непознанна, да и закономерность ли это: от кого кому родиться? Впрочем, - заметил он себе, - ты же всегда стоял на том, что случай закономерен в такой же мере, как иной закон - случаен... Наверное, все-таки таинство родственных уз важнее даже, чем лотерея с местом рождения. Появись я на свет где-нибудь в Новой Зеландии, на маленькой ферме возле берега океана, прошли бы мимо меня революция, интервенция, войны... А ты хотел бы этого? У тебя была бы семья, камин в углу холла, дети, может быть, внуки уже. Это так радостно - иметь внука в сорок шесть лет! Ты хотел бы этого - взамен того, что тебе дала жизнь? Ишь, инквизитор, - подумал он о себе, - разве можно ставить такие вопросы? Даже врага грешно спрашивать об этом, а уж себя тем более. А вообще-то я бы хотел жить одновременно несколькими жизнями: и в тишине новозеландской фермы, и в Бургосе тридцать шестого, и в Берлине сорок пятого, и, конечно же, в октябре семнадцатого, как ни крути - главный стимулятор истории, пик века. Нет, - сказал себе Штирлиц, - ответ обязан быть однозначным - "да" или "нет". Иди-ка ты к черту, Штирлиц. - сказал он себе и с ужасом подумал, что к черту он гнал не Севу Владимирова, под этим именем он жил до двадцать первого, не Максима Исаева, он был им до двадцать седьмого, а именно Штирлица, им он был девятнадцать лет, добрую половину сознательной жизни. - И самое ужасное заключается в том, что думаю-то я чаще по-немецки... Менжинский в свое время говорил мне, что русские разведчики будут с ы п а т ь с я на манере счета: только в России загибают пальцы, отсчитывая единицу, десяток или тысячу; во всех других странах - отгибают пальцы от ладони или загибают их, начиная с большого пальца. Русские же поначалу загибают мизинчик, потом безымянный, средний, указательный, а прикрывают пальцы, окончив счет, большим - вот тебе и кулак... Кстати, Воленька Пимезов - помощник шефа владивостокской контрразведки, знаток российской "самости" - причислял и это качество к мессианскому призванию нации; покончил с собой в Маньчжурии в сорок пятом, накануне краха Японии, а как перед этим разливался в "Русском фашистском союзе", как пел, голубь..." "Никто так не предает Родину, как человек, тянущий ее назад, полагающий - по бескультурью ли, наивности или душевной хвори, - что, лишь консервируя прошлое, можно охранить собственную самость", - эти слова отца Штирлиц вспоминал часто, особенно когда ему пришлось изучать книгу гитлеровского "философа" Розенберга "Миф XX века". ...Он до мельчайших подробностей помнил руки отца: Владимир Александрович был худ и тщедушен, но руки у него были крестьянские, хваткие, однако они преображались" когда отец прикасался к книге, делались женственными, мягкими, отдающими, но и одновременно вбирающими. "Даль - это память России, - сказал однажды отец. - Если Пушкин - неосуществленная Россия, опережающая проекция мечты на невозможность тогдашней реальности, то Владимир Даль - кладовая, которая еще не разобрана потомками. Если тебе станет трудно и ты захочешь найти ответ на мучающий тебя вопрос - не пустяшный какой, мы все страдаем оттого, что маемся из-за пустяков, тратим на них время и нервы, - возьми "Толковый словарь русского языка" и погрузись в него, сын, это - очищение и надежда". Именно отец и спросил его: "Знаешь, что такое надежда?" - А как же, - удивленно, несколько даже обескураженно ответил тогда Всеволод, - это если веришь в то, что сбудется. Отец улыбнулся и, покачав своей красивой седовласой головой, ответил: - Надежда, точнее говоря "надеяться", означает частицу "авось", выраженную глаголом. Впрочем, так же абсолютны и другие толкования Даля: "считать исполнение своего желания вероятным", "опора", "приют", "отсутствие отчаянья", "призыванье желаемого", "вера в помощь"... Только с одним понятием в трактовке Даля я не могу согласиться. - С каким? - спросил тогда Всеволод. - Возьми второй том и открой двести семнадцатую страницу. Всеволод достал толстый том вольфовского издания и прочитал: - "Культура... Обработка и уход, возделывание, возделка; образование умственное и нравственное; говорят даже "культивировать" вместо "обрабатывать, образовывать""... - Тебя все устраивает в этом объяснении? - Да, - ответил Всеволод. - Ну, хорошо, а может ли считаться культурным человеком - "образованным", то есть закончившим университетский курс и придерживающимся определенного нравственного кодекса, в конкретном случае я имею в виду догмы Ватикана, - тот, кто санкционировал сожжение Джордано Бруно? Или гнал под пулю Пушкина? То-то и оно, что нет. Так что же тогда "культура"? Все-таки жизнь рождает с л о в о как выражение понятия, а не наоборот, - сказал тогда отец. - Преклоняясь перед великим, не бойся спорить с ним, иначе мир остановится. В споре рождается не только истина, в нем сокрыта двигательная мощь прогресса... Но - при этом - обязательно посмотри у Даля трактовку понятия "упрямство". Грань между тем, кто спорит, желая понять сокровенную суть предмета, и самовлюбленным Нарциссом, который всегда болезненно эгоистичен, весьма важна при определении жизненной позиции... "Сколько ж мне тогда было лет, - подумал Штирлиц, с какой-то невыразимой грустью наблюдая за тем, как пригоршня земных звезд постепенно превращалась в мерцающую пыль, а потом и вовсе потонула в чернильном мраке ночи. - Пятнадцать? Или шестнадцать? Наверное, все-таки пятнадцать. По-моему, этот разговор случился у нас после того, как отец вернулся из Циммервальда; он тогда еще сказал про Муссолини, который представлял социалистов Италии:. "Я боюсь людей с тяжелым подбородком и страстью к литым формулировкам, особенно когда они заказывают шикарный обед в закусочной". Я никогда не называл папу словом "отец". Почему? Видимо, из-за того, что оно какое-то жесткое. В нем сокрыта заданная подчиненность; некоторые считают, что "папа римский" есть производное от "папы" людского, привычного и близкого; какая ошибка! Чем больше в мире будет людей, чем выше скорости аэропланов, дерзающих перелетать океан, тем важнее для человечества научиться понимать друг друга. Нет ничего загадочнее языка; все-таки ни в музыке, ни в живописи не сокрыто столько таинственных значимостей, оттенков, отчаяний и надежд людских, как в языках... ...Разве еще вчера я мог надеяться, что буду лететь из столь любимой Испании Лорки - и одинаково ненавистной Испании Франко - к свободе? Сашенька и Санька, она и он, любимая и сын, господи, как это страшно - увидеть женщину, с которой расстался двадцать четыре года назад! Ты ведь кажешься себе таким же, как и прежде, мы не стареем в своей памяти, даже когда смотримся в зеркало, выскабливая по утрам щеки и подбородок синеватым лезвием опасной бритвы. Стареют лишь окружающие нас, такова уж человеческая натура. Можно ли изменить ее в этом, отправном? Вряд ли. Разве я мог надеяться еще два месяца назад, когда отдал полторы песеты на Растро продавцу газет и журналов Пеле, получив взамен очередную "Семану" с фотографией на обложке легендарного Манолете на мадридской корриде и с сообщением на последней странице о том, что министр индустрии и коммерции Испании сеньор Суансес будет приветствовать в аэропорту шефа пилотов новой линии Мадрид - Буэнос-Айрес сеньора Ансальдо, провожая в Аргентину заместителя министра иностранных дел сеньора Суньера и генерального директора испанской аэронавтики полковника Банью в первый межконтинентальный полет, что буду сидеть возле иллюминатора этого ДС-4, четырехмоторного гиганта, в котором нет более привычной тебе холодной ребристости металла "юнкерсов" и "дорнье", а вместо этого мягкая матерчатая обивка, будто дом поднялся в небо? Никакого ощущения полета, лишь нудный, словно бормашина, г у л двигателей позволяет тебе осмыслить передвижение - полет, говоря точнее... Я должен отдышаться, - сказал он себе и повторил: - Я должен отдышаться, и, прежде чем я стану думать о будущем, надо вспомнить прошлое. Без прошлого будущее невозможно, впрочем, возможно ли прошлое без будущего? Ну, давай, - сказал он себе, - у тебя есть шестнадцать часов форы, и, если все случившееся не есть игра, условия которой ты не понял, надо поразмыслить над тем, что случилось, а после этого придумать, как ты сможешь сбежать из аэропорта Рио-де-Жанейро - там будет посадка; затем будет в Буэнос-Айресе, но туда русские дипломаты еще только едут, а в Бразилии они уже давно; там н а д е ж д а, то есть приют. Спасибо тебе, папа, за Даля, все-таки лучшим определением "надежды" надо считать слово "приют", а уж потом "авось", выраженное глаголом..." - Что будете пить? - услышал он голос высокого стюарда в белой форме "Иберии". - Перед ужином мы можем предложить вам виски, вино, херес - если вы испанец, ну и, конечно, хинебру'... _______________ ' Х и н е б р а (исп.) - джин. Здесь и далее примечания автора. Штирлиц хотел было спросить, сколько это стоит, но потом вспомнил про конверт с долларами, который перед вылетом ему передал Роумэн, подивился тому, как быстро человек привыкает к нищете, и ответил: - Я бы выпил виски... - Со льдом? - Нет. Безо льда и без содовой. - Какое виски предпочитаете? "Уайт лэйбл"? "Балантайн"? - Да черт с ним, любое. - У нас также есть легкое снотворное. Если желаете, я могу предложить вам, полет над океаном несколько утомителен, проснетесь, когда мы увидим континент... - Спасибо, я, наверное, попрошу у вас снотворное, - ответил Штирлиц, - только сначала я хочу выпить: я вижу, у вас здесь даже дети пьют вино... Пить он не любил; в той среде, где он воспитывался, - а это были профессиональные революционеры - сама мысль об алкоголе казалась противоестественной, дикой, однако здесь, в небе, на борту испанского лайнера, где все пьют, нельзя выделяться ни в чем - даже в самой малости. "...Ну, - сказал он себе, - ты, наконец, один; ты даже не на земле, ты надмирен и вознесен, ты подданный логики, которая только и может созидать формулы, конечным результатом которых является это четырехмоторное чудо, переносящее тебя в Новый Свет за шестнадцать часов, а не за год, как триста лет назад. Думай, вспоминай, выстраивай схему, чтобы было что ломать и с чем спорить. С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой... Сколько же раз я повторял эти строки, - спросил он себя. - Отчего именно эти слова так запали мне в душу? Отчего из сорока тысяч слов моего языка именно эти постоянно живут во мне? Мы погружены в тайну, - подумал Штирлиц, - и эта высшая тайна не идет ни в какое сравнение со всеми остальными, земными, здешними. Каждое мгновение, которое грядет, - тайна: я могу обернуться и встречусь взглядом с пустыми глазами двух или трех цинковомордых, которые и здесь неотступно следят за мной, или, наоборот, увижу лицо давнего друга. Тайна. Самолет держится устойчиво, и нет болтанки, к которой я привык, когда летал сюда, в Испанию, в тридцать шестом на "юнкерсах" эскадрильи "Кондор", или позже, в Краков, зимой сорок четвертого, когда все на борту дребезжало и звенело и не было нынешней надежности полета. Но ведь впереди, возможно, громоздятся сахарные головы грозовых туч и зреет тот именно разряд, который ударит в крыло нашего самолета. Раздастся сухой треск, фюзеляж треснет пополам, и я, захлебнувшись собственным криком, рухну вниз, думая, однако, при этом, что мне повезет и я сумею войти в зеленую жуть океана "солдатиком", заставлю себя раздвинуть руки, остановлю погружение, вынырну пробкой, а рядом будет качаться на волнах маленькая рыбачья шхуна - обязательно польская или болгарская, и я смогу подняться на борт, там меня напоят горячим грогом, и я усну без снотворного, которое так услужливо предлагают здесь, на борту этого таинственного чуда. Нет, - возразил себе Штирлиц, - тайна заключена еще и в том, что ты, думая о чуде вторым слоем своего сознания, прекрасно понимаешь, что спасение - если ударит молния - невозможно, и в глубине души ты остро жалеешь себя, свою неприкаянность, то, что жизнь - как ее понимают миллиарды твоих собратьев - прошла мимо: ты не знал семьи, ты был один, всегда и везде, словно волк в облаве; ты жил среди волков большую часть жизни, ты был затаен, это верно, но ты не имел права исповедовать волчьи законы выживания, ты должен был пройти между Сциллой долга и Харибдой нравственности... А еще, - подумал он, - если что-либо случится с самолетом, тебе будет мучительно, до слез жаль всех тайн, которые исчезнут вместе с тобой". Штирлиц вдруг улыбнулся, оттого что явственно увидел лица Миньки, ванюшинского слуги, и его квартиранта - доцента Шамеса, когда они сидели в подвале, во Владивостоке, незадолго перед тем, как в город пришли войска Уборевича, и услышал слова Шамеса, который говорил, что мысли человеческие не исчезают со смертью плоти, они - в воздухе, они сохраняются вечно и придет время, когда человечество сконструирует аппарат, который запишет мысли Цезаря и Христа, Леонардо и Пушкина, Баха и Чаадаева... "А ведь придет это время, - сказал себе Штирлиц, - и оно не за горами, потому что двадцать лет назад полет через океан казался утопией, а сейчас сидят в аэроплане семьдесят человек - действительно пятиэтажный дом в небе, и это уже перестало быть чудом... Но это перестало быть чудом после войны, - подумал он. - Как страшен Мальтус, ведь в подоплеке его теории лежит угодность мора, а нынешняя война была самым страшным мором изо всех, какие переживало человечество..." Штирлиц вдруг усмехнулся: "Интересно, сколько еще времени придется ждать, пока Центр сможет уловить его, Штирлица, мысли и записать их на хитрые машины, не сконструированные еще учеными? А что такое мысль? Концентрат памяти голос фантазия - раскрепощенные представления о том, чего еще не было. Впрочем, видимо, так следует определять идею - мысль более вещественна, это скорее суммарный вывод из пережитого, конкретика". И вдруг он снова - в который уже раз - с мучительной ясностью услышал то, о чем говорили в соседней комнате, на конспиративной квартире Мюллера, куда тот привез его во время сражения за Берлин, в ы ч и с л и в с абсолютной точностью, что Штирлиц работает на русскую разведку. Быстро, захлебываясь, час за часом гестаповцы диктовали машинистке компрометирующие данные на французских политиков и русских военных, с которыми работало СД, когда те сидели в немецких концлагерях. "Эти имена всегда жили в тебе, - подумал Штирлиц. - Этот страшный груз памяти не давал тебе покоя, но ты понимал, что лишен связи и не можешь передать Центру эти страшные данные об измене. А потом ты истязал себя одним и тем же вопросом: "Почему Мюллер, который мог в с е, умел учитывать любую мелочь, рассчитывал каждый свой шаг, не сделал лишь одного: не приказал Ойгену и Вилли сразу же закрыть дверь в твою комнату?" Ведь он хотел, чтобы я остался жив и стал его гарантом для Центра, отчего же п о з в о л и л мне услышать то, что было высшей тайной рейха?! Что, как не высшая тайна, подлинное имя агента? Да еще такого уровня, какого достигли те, чьи имена гвоздями вошли в мой мозг и сидят там постоянно, - боль лишь на какое-то время затихает, но потом снова и снова рождается безответный вопрос: ,,Но почему же, почему такие люди пошли на вербовку к наци?! На чем их могли сломить? Кто? Где? Каким образом?!"" Самолет резко тряхнуло, хотя сахарных голов грозовых туч не было. Перемигиваясь, мерцали близкие звезды, а под крылом медленно ("Ничего себе медленно, пятьсот километров в час!") проплывали пики гор, освещенные мертвенным светом луны. "Интересно, - подумал вдруг Штирлиц, - а наступит ли время, когда люди перестанут бояться летать в аэропланах? Наверное, да. Сто лет назад все боялись поезда, каждое путешествие из Петербурга в Москву было событием в жизни человека: дьявольская скорость - тридцать верст, колесики махонькие, рельсы тонюсенькие, склизкие, неровен час - соскользнут, грохнемся с откоса, костей не соберешь, страх господень! А кто теперь думает о возможности катастрофы, устраиваясь в удобном купе? Думают, наоборот, о том, сколь п о л з у ч а скорость, как много времени, которое можно было бы употребить с пользой, пропадет зря, - писать трудно - качает, а думать - так тянет на минор, расслабление, в то время как нынешний ритм жизни предполагает постоянную собранность - никаких отвлечении, даже окна квартиры целесообразнее завешивать плотными шторами или металлическими жалюзи; стол, стена, привычные корешки нужных книг - и все. Изволь думать предметно, то есть у з к о и про то именно, что вменено тебе в обязанность". Он резко поднялся и сразу же заметил в глазах пассажиров испуг: неожиданное движение в самолете воспринимается как возможный сигнал тревоги; нигде, кроме как в небе, люди не ощущают так остро своей беспомощности, ибо добровольно отдали свои жизни в руки пилота, удерживающего штурвал. "И олень, - подумал Штирлиц, - таясь в чащобе, ни на что так не реагирует, как на резкое движение. Вот где ты усмотрел общие корни с меньшими братьями. Цинковомордых нет, - понял Штирлиц, мельком оглядев пассажиров, - во всяком случае, здесь, в хвосте; и все пьют, даже женщины. Неужели только алкоголь дает ощущение храбрости? Иллюзию - да, - сказал он себе. - Человечество, лишенное возможности по-настоящему выявить себя, придумало виски, джин, коньяк, водку, только бы погружаться в иллюзию предстоящих поступков - обязательно добрых, умных, смелых; ан проснулся - голова разваливается, пропади все пропадом, свет не мил... Ничего, отоспятся, когда прилетим в Новый Свет... "Если прилетим", - поправил он себя, - нельзя быть категоричным в небе, когда ты - ничто и лишен всех прав, кроме одного: сидеть, пить виски и вспоминать, что было, пытаясь ответить себе на один только вопрос: случившееся сегодняшней ночью - игра Роумэна или все же п р о и з о ш е л тот Случай, который по справедливости следует называть Его Величеством? П о д х о д ко мне на авениде Хенералиссимо американцев, появление Кемпа, затем Роумэн; ИТТ, Эрл Джексон, брат которого возглавляет разведку на юге Америки; Криста, повязанная с наци... Можно предположить, что мой полет есть звено неведомой мне игры, разведка умеет закручивать такие интриги, которые не под силу Аристофану с Шекспиром, ибо художник страшится вседозволенности, а Шелленберг нацеливал всех именно на это. Но нельзя же допустить, что ради какого-то Штирлица в Америке устроят фарс с привлечением к суду Бертольда Брехта и Ганса Эйслера, а ведь именно на этом дрогнул Пол Роумэн..." В туалете пахло горькой лавандой, на полочке стояли три сорта туалетной воды: чего не сделают владельцы авиакомпании, лишь бы привлечь людей, - и виски тебе, и джин, и коньяк, и даже горькая лаванда из Парижа. "Нет, - подумал Штирлиц, разглядывая свое отечное, еще более постаревшее лицо в зеркале, подсвеченном синеватым светом невидимых ламп, сокрытых где-то в отделке маленькой аптечки, набитой упаковками аспирина, - Роумэн не играл со мной, особенно в последний день. Им, может быть, играли. Но не он мной. Если его не пристукнут сегодня, а по раскладу сил им надо убирать его, этот парень поможет мне вернуться домой. Когда-нибудь моя ситуация может показаться людям дикой, невероятной, фантасмагорической: человек сделал свое дело, намерен вернуться на Родину, она всего в семи часах лета от Мадрида, но реальной возможности возвращения не существует. Потомки отметят в своих изысканиях одну из главных отличительных черт национал-социализма: з а к р ы т о с т ь. Именно так. При нескрываемой агрессивности - тотальная закрытость государства, табу на знание иных культур, идей, концепций; невозможность свободного передвижения, запрет на туризм: "Мы - нация избранных; тысячелетний рейх великого фюрера есть государство хозяев мира, нам нечему учиться у недочеловеков, мы лишь можем заразить нацию чужеземными хворобами, гнусными верованиями и псевдознаниями; немцам - немецкое". Франко скопировал Гитлера, несколько модифицировав практику его государственной машины с учетом испанского национального характера: чтобы отвлечь народ от реальных проблем, во всем обвиняли коммунистов и русских. Зато празднества теперь были невероятно пышны и продолжительны, готовились к ним загодя, нагнетая ажиотаж; всячески культивировали футбол, готовили страну к матчам, особенно с командами Латинской Америки, словно к сражению, отвлекая таким образом внимание людей от проблем, которые душили Испанию; тех, кто не поддавался такого рода обработке, сажали в концентрационные лагеря; разжигали страсти вокруг тех или иных фламенко'; коррида сделалась, особенно благодаря стараниям профсоюзной газеты "Пуэбло" и еженедельника "Семана", прямо-таки неким священным днем: пятница и суббота - ожидание, воскресенье - таинство, понедельник и вторник - обсуждение прошедшего боя, а, глядишь, в среду какой-нибудь футбол, вот и прошла неделя - и так год за годом, ничего, катилось. При этом абсолютная закрытость границ, не столько для иностранцев, как у Гитлера, сколько для своих: чтобы получить визу на выезд во Францию, надо было тратить многие месяцы на ожидание, заполнять десятки опросных листов, проходить сотни проверок. С моими-то документами, - усмехнулся Штирлиц, - я бы не выдержал и одной... А французы? Соверши я чудо - переход испанской границы, французы должны были поверить мне? "Почему же не вернулись раньше?" "Почему не написали в Москву"? Как ответить людям, живущим в демократическом обществе? Они ведь не поймут, что в е р н у т ь с я из фашизма не просто; написать - нельзя, перехватят, особенно если на конверте будет стоять слово "Москва". А разве бы я поверил на их месте? Нет, конечно. Человек с никарагуанским паспортом, нелегально перешедший границу, говорит, что он полковник советской разведки, и это спустя полтора года после окончания войны... Этика взаимоотношений между погранзаставами заставила бы французов передать меня испанцам - слишком уж невероятна моя история... Да и я - поставь себя на место моего Центра - долго бы думал, признавать меня своим или нет, особенно после того, как Роумэну передали отпечатки моих пальцев в связи с делом об убийстве Дагмар Фрайтаг и бедняги Рубенау... _______________ ' Ф л а м е н к о (исп.) - исполнители танцев и песен. Только в Рио я могу прийти в наше посольство, - сказал он себе. - Риск сведен до минимума. Даже если вход в посольство охраняют - а его наверняка охраняют, - у меня теперь в кармане надежный паспорт, который дал Роумэн: "Я обращаюсь к русским за визой". Там я в безопасности, там я спасен, и случится это через шестнадцать часов, если аэроплан не попадет в грозу и молния не ударит по крылу, не откажут два мотора и не случится самозагорания проводки, сокрытой - для максимального комфорта - под мягкой кожей обивки фюзеляжа. Кстати, - подумал Штирлиц, - я однажды вспоминал уже наш разговор с папой о культуре; это было на той страшной конспиративной квартире Мюллера, когда его доктор делал мне уколы, чтобы парализовать волю... Я то и дело цепляюсь, словно за спасательный круг, за папу. И тогда папа спас меня, не дал сломаться; он постоянно во мне; воистину, веков связующая нить. Лицо его у меня перед глазами, я слышу его голос, а ведь последний раз мы виделись двадцать пять лет назад в нашей маленькой квартирке в Москве, когда я обидел его, - никогда себе не прощу этого. Видимо, ощущение вины и дает человеку силу быть человеком; тяга к искуплению - импульс деятельности, только в работе забываешь боль. А каково будет Роумэну, если я выйду из самолета, чувствуя, что сил продолжать борьбу нет? Каково будет ему остаться одному? Я ведь пообещал ему не уходить, обговорил формы связи, породил в нем надежду на то, что буду рядом. Я готов к тому, чтобы стать лгуном? Изменить данному слову?" Штирлиц вернулся на свое место; стюард попросил его пристегнуть ремни. - Через тридцать минут мы сядем в Лиссабоне, сеньор. Еще виски? - А почему бы и нет? Вы давно летаете на этом рейсе? - Третий месяц, сеньор. Я был среди тех, кто открывал линию. - Полет утомителен? - В определенной мере. Но зато абсолютно надежен. Не зря ведь ученые считают, что на земле и в океане куда больше возможностей попасть в катастрофу. Вы, кстати, застраховались перед вылетом? - Нет. А надо было? Стюард пожал плечами: - Я-то застраховался на пятьсот тысяч, пятую часть оплатила фирма; у меня жена ждет ребенка... - Боитесь перелета? - Ну что вы, сеньор, - ответил стюард, - такая надежная машина, гарантия безопасности абсолютна... По тому, как парень ответил ему, Штирлиц понял, что тот боится. "Да и сам ты побаиваешься, - сказал он себе, - нет людей без страха; есть бесстрашные люди, но это те, кто умеет переступать страх, знакомый им, как и всем другим; очень скверное чувство, особенно если боишься не только за себя, но и за тех, кого любишь, а еще за то, что у тебя в голове, что необходимо сохранить для пользы дела, рассказав об этом, известном одному лишь тебе, всем, кого это касается. А ведь то, что знаешь т ы, касается всех, потому что никто не знает нацизма, как ты, никто из выживших. Не было людей, переживших инквизицию, ибо она не рухнула, подобно нацизму, но медленно и ползуче сошла на нет, обретя иные формы в мире. Остались иносказания и намеки. Летописи инквизиции, оставленной жертвами и свидетелями, не существует; значит, всегда будет возможное двоетолкование фактов. Я в этом смысле у н и к у м: человек враждебной нацизму идеологии двенадцать лет - всю его государственную историю - проработал в его святая святых - в политической разведке. Кто скажет миру п р а в д у, как не я? Но почему, - в который уже раз, прерывая самого себя, Штирлиц задал себе вопрос, который постоянно мучил его, - почему Мюллер позволил мне узнать больше того, что я имел право знать? Почему его люди называли в соседней комнате имена своих агентов - такие имена, от которых волосы становятся дыбом?! До тех пор, - сказал он себе, - пока ты не найдешь этих людей, имена которых знаешь, а еще лучше Мюллера, - он жив, он готовился к тому, чтобы уйти, - ты ничего не поймешь, сколько бы ни бился. Хватит об этом, смотри в иллюминатор. Снова кто-то швырнул на землю сине-бело-желтую гроздь звезд - Лиссабон, столица Салазара, друга фюрера; сколько же у него осталось в мире друзей, а?!" Пассажир, который вошел в самолет в Лиссабоне, показался Штирлицу знакомым. "Я встречал этого человека. Но он знает меня лучше, чем я его. Это точно. Цинковоглазый? Нет. Другое. Вспомни его, - прикрикнул он на себя и, усмехнувшись, подумал невольно: - Мы, верно, единственная нация, которая и думает-то проворно только в экстремальной ситуации. Американец вечно торопится, он весь в деле; британец величав и постоянно озабочен тем, чтобы сохранить видимость величия; француз рад жизни и поэтому отводит от себя неугодные мысли, а более всего ему не хочется терять что-либо, не любит проигрыша, прав Мопассан; мы же в и т а е м, нам угодно парение. Мысль как выявление сиюминутного резона не в нашем характере, пока гром не грянет, не перекрестимся". Пассажир обвалисто устроился в кресле; он как-то до отвратительного надежно обвыкался на своем месте, ерзал локтями, поводил плечами, потом, почувствовав себя удобно, обернулся, встретился глазами со Штирлицем, нахмурился, лоб свело резкими морщинами, рот сжался в узкую щель: тоже, видимо, вспоминал. Первым, однако, вспомнил Штирлиц: это был адъютант Отто Скорцени штурмбанфюрер Ригельт. - Привет, - кивнул Ригельт. - Это вы? Штирлиц усмехнулся - вопрос был несколько странным. - Это я. - Я к вам сяду или вы ко мне? - спросил Ригельт. - Как угодно, - ответил Штирлиц. - Простите, я запамятовал ваше имя... - А я - ваше... - Зовите меня Браун. - А я - Викель... РОУМЭН (Мадрид, ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ - Быстро же вы добрались до Мадрида, господин Гаузнер, - сказал Роумэн. - Да, я действительно добрался очень быстро, - хмуро ответил Гаузнер. - Идите в комнату, Роумэн, у нас мало времени. - Знаете, мы привыкли к тому, что сами приглашаем, особенно в собственном доме... Идите в комнату, господин Гаузнер. Устраивайтесь на диване" я приготовлю кофе... - Перестаньте. Не надо. Вы проиграли, смиритесь с этим. Если не смиритесь, вашу подругу шлепнут. Через полчаса. Можете засечь время. Вас убирать у меня нет указаний, хотя я бы лично пристрелил вас с превеликим удовольствием. - Руки поднять за голову? - усмехнулся Роумэн. - Да, руки поднимите за голову. - Неужели вы рискнули прийти ко мне один? - спросил Роумэн, усаживаясь на высокий табурет, сделанный им на заказ у столяра Освальдо, как и маленький г-образный бар ("Американец остается американцем и в Старом Свете, привычка к бару - вторая натура, как у британцев - клуб, - объяснял он Кристине. - Если англичанин попадет на необитаемый остров, он обязательно сначала построит тот клуб, куда он не будет ходить, а уж потом соорудит клуб для себя"). - А это не ваше дело, - ответил Гаузнер, сунув пистолет в задний карман брюк, и по тому, что он спрятал оружие, Роумэн понял, что в квартире есть еще кто-то. - Один на один я с вами разговаривать не стану, - сказал Роумэн. - Я хочу иметь свидетеля. Пусть это будет ваш человек, но все равно свидетель. - Вы хотите другого, - заметил Гаузнер, посмотрев на часы, - вы хотите убедиться, что меня страхуют. Иначе бы вы начали ваши ковбойские штучки с бросанием бутылок и опрокидыванием стульев. Эй, ребята, - Гаузнер чуть повысил голос, - откликнитесь. - Все в порядке, - ответили с кухни, - мы здесь. - Тогда действительно свидетели не нужны, - вздохнул Роумэн. - Я могу достать сигареты? - Откуда? - Я же не иллюзионист. Из воздуха не умею. Они лежат у меня в левом кармане брюк. - Эй, - Гаузнер снова повысил голос, - помогите ему. Из кухни вышел невысокий, квадратноплечий крепыш, подошел к Роумэну, словно к какому-то предмету, споро и заученно прохлопал его по карманам, залез под мышки ("Я же потный, как не противно") и молча удалился, не сказав Гаузнеру ни слова. - Можете курить. - Вы очень любезны. - К сожалению, я даже слишком любезен. Увы! Мы уже потеряли четыре минуты. Не по моей вине. Это работает против вашей подруги. Поэтому я потороплюсь перейти к делу. Мы освободим вашу девицу, если вы сейчас же, прямо здесь, за этим баром, - Гаузнер не сдержался, добавил: - за этим паршивым баром нувориша напишете обязательство работать на меня, лично на меня, Гаузнера, снабжая секретной информацией о практике разведывательной работы Соединенных Штатов. При этом, чтобы ваше обязательство не оказалось клочком бумаги, которым можно подтереться, вы дадите мне ключ кода, по которому сноситесь с Вашингтоном. Если солжете, а я имею возможность это проверить, вашу подругу уберут, Роумэн... - "Мистер Роумэн", пожалуйста. Я ценю корректность. - Повторяю: у вас осталось двадцать шесть минут на раздумье, Роумэн. - "Мистер Роумэн"... Я настаиваю на такого рода обращении, господин Гаузнер. Как-никак вы предлагаете серьезную сделку, партнеры должны быть уважительны по отношению друг к другу. - Это не сделка. Это вербовка. - По-вашему, вербовка не является наиболее утонченной формой сделки? Как же вы тогда работали, господин Гаузнер? Не является ли ваше поражение следствием того, что и в вербовке вы унижали человека? Того, который вас делал героем, за которого вы получали кресты и повышение по службе? - Я всегда ценил моих агентов, Роумэн, потому-то они работают на меня и поныне. - Ну так и стреляйте на здоровье своего агента. Девица, как вы изволили заметить, работает на вас и поныне, она - ваш человек и неплохо меня размяла, но не считайте американцев слюнтяями, это весьма распространенная ошибка, она не приводит к добру. Гаузнер поднялся, несколько недоуменно пожал плечами и громко сказал: - Ребята, пошли. Он не стал даже смотреть на Роумэна, дожидаясь его реакции, и неторопливо двинулся к двери. Из кухни, сообщавшейся с холлом, вышло двое почти совершенно одинаковых крепышей, валко потянулись следом за Гаузнером, одетым в поношенный, но тщательно отутюженный костюм с высокими подложенными плечами и спортивным хлястиком. (Именно такие обычно носили немецкие киногерои перед началом войны. Перед забросом в рейх Брехт предложил Роумэну посмотреть все гитлеровские ленты, которые были в Голливуде. "Ты их почувствуешь, - сказал он тогда, - их довольно трудно понимать, так они тупы, но чувствовать надо непременно, я буду комментировать, и тебе станет хоть кое-что ясно. Пол".) Лишь когда хлопнула входная дверь, Роумэн понял, что они убьют Кристину, потому что она является его, Роумэна, коронным свидетелем, поскольку одна дает ему реальную возможность доказать в Вашингтоне, что о р г а н и з а ц и я в Мюнхене не просто борется с угрозой большевистской инфильтрации в Европу, а начала работу по вербовке офицеров американской разведки - тех, которые для всего мира являются победителями, оккупирующими четвертую часть поверженного германского рейха. "У него, у этого Гаузнера, нет иного выхода, - понял Роумэн с абсолютной, тоскливой ясностью, - они убьют Крис, это, увы, по правилам". Роумэн спрыгнул с табуретки и бросился к двери. Если бы он заставил себя сосчитать секунды, прошедшие после ухода Гаузнера, и помножить их на количество шагов, сделанных немцем по ступеням широкой лестницы, он бы мог понять, что Гаузнер шел излишне медленно, не шел даже, а к р а л с я, ожидая того момента, когда Роумэн, отворив дверь, крикнет: "Вернитесь!". Если бы он понял это, весь дальнейший разговор пошел бы иначе, но Роумэн не смог сделать этого, он просто явственно увидел веснушки на выпуклом лбу Кристы, ее прекрасные глаза и, резко распахнув дверь, крикнул в лестничный пролет: - Пожалуйста, вернитесь! ...Кирзнер, один из помощников Кемпа, находившийся все эти месяцы "в резерве" и включенный в нынешнюю операцию впервые за шестнадцать месяцев после своего побега из рейха, посмотрел на часы, потом перевел взгляд на усталое лицо женщины, обернулся к молчаливому человеку, сидевшему возле двери с короткоствольным охотничьим ружьем на коленях, и сказал: - Милая фройляйн, давайте отрепетируем все, что вам нужно будет сделать, когда мы отправим вас к любимому... К мистеру Полу Роумэну... Кстати, вы его любите? Действительно любите? - Нет, - ответила Криста, потому что знала: никому нельзя признаваться в двух ипостасях человеческого состояния - в любви и ненависти; друзья и так все поймут, а враги умеют пользоваться этим знанием. "Дурочка, - подумала она, - как много нужно было потерять, прежде чем я смогла понять это; никто, ни один человек на земле не должен был знать, как я любила отца, тогда бы в гестапо на этом не играли, надо было казаться равнодушной - "Ох, уж эти дети, у них каменные сердца!" ... А они знали правду... Верно говорят: знание - это путь в ад, по которому гонят тех, кто позволил себе открыться". - Вы говорите правду? - Абсолютную. - Вы всего лишь добросовестно выполняли просьбу вашего руководителя? - Нет. Я не очень-то жалую моего руководителя... - Почему так? - Я перестала ему верить. - Вы сказали ему об этом? - Каждый человек верит в ту соломинку, которую ему кидают... Особенно женщина... - Тем не менее результаты вашей работы с мистером Роумэном были поразительны... - Он хорош в постели. Кирзнер неторопливо закурил, вновь внимательно взглянул на женщину, поняв, что она говорит неправду: ему было известно, что к Роумэну применяли особую степень допроса и это наложило отпечаток не только на его психику, но и на физическое состояние, - когда только намечалась к о м б и н а ц и я, ему удалось подвести к американцу джазовую певичку из Лиона, бедняга была в отчаянии, ей не удалось расшевелить американца, а она была большой мастерицей на эти дела: "Он ничего не может, это бесполезно". - Вы мне солгали, - заметил Кирзнер. - Зачем? - Я сказала вам правду. - Нет. - Кирзнер покачал головой. - У меня есть основание не верить вам. - Почему? - Потому что физические качества Роумэна - простите меня, бога ради, но мы с вами оба работаем в разведке, тут нельзя ничего утаивать друг от друга - далеки от того, чтобы увлечься им в постели. Для этого в Испании есть более интересные экземпляры мужского пола. - Во-первых, мы о б а в разведке не работаем, - ответила Криста. - Вы работаете в разведке, а я вам служу... Точнее говоря, вы пользуетесь мной в вашем деле... Во-вторых, - не обратив внимания на протестующий жест Кирзнера, - во-вторых, - жестко повторила она, - вы можете узнать про меня то, что вам кто-то скажет, вы можете разглядывать фотографии, сделанные потайными камерами, или слушать магнитофонные записи, но вы никогда не поймете, что я ощущаю, когда мужчина смотрит на меня, когда он улыбается мне, обнимает, что я чувствую, когда он прикасается к моей руке или гладит по щеке... Как всякий мужчина, вы лишены той чувственности, какой обладаем мы. Мужчина чувствует и любит прямолинейно, женщина воспринимает любовь опосредствованно... Вы, видимо, знаете, что я по профессии математик, так что, если вы заменили Гаузнера и Кемпа, или, точнее говоря, они передали меня вам, вы должны знать, что я тяготею к точности в выражениях: ничего не попишешь, печать на человека накладывает ремесло, а не наоборот... Вы бы, например, не смогли быть моим партнером... Простите, я не знаю, как к вам обращаться, вы не представились... - А никак не обращайтесь. Обходились до сей поры, ну и продолжайте в этом же роде. Только хочу заметить, фройляйн, если вы по-прежнему будете лгать, разговора у нас не получится, а вы в нем заинтересованы куда больше, чем я. - Вы меня сломали, мой господин. А когда человек сломан, его перестает интересовать что бы то ни было. Кирзнер посмотрел на часы, потянулся с хрустом и, закурив, заметил: - В таком случае через двадцать две минуты Роумэна шлепнут. Хотите кофе? Вы же устали, бедняжка. - Я действительно очень устала, - ответила Криста, чуть поправив волосы, - но я бы выпила виски, это меня взбодрит лучше, чем кофе. - Пепе, - обратился Кирзнер к молчаливому человеку, сидевшему возле двери, - пожалуйста, откройте бутылку, у нас там что-то стоит в шкафу. Фройляйн не взыщет, если мы угостим ее не отборным виски, какие держит в баре мистер Роумэн, а тем, что есть в этом доме. - Фройляйн устала, - тихо, с какой-то внутренней тоской ответил мужчина. - Не надо ей пить ваше паршивое виски, лучше я сделаю ей крепкий кофе и дам хорошего коньяка. - Вы сострадаете фройляйн? - поинтересовался Кирзнер. - Что ж, я понимаю вас, фройляйн действительно очаровательна, но все-таки сделайте то, о чем она - просит, а я - рекомендую. Пепе съежился еще больше, снова посмотрел на Кристину с состраданием, поднялся и, как-то по-старчески шаркая (хотя был молод, лет тридцать от силы, очень высок, крепок, но худой, несмотря на то что в его торсе чувствовалась сила), вышел в холл, отделанный темным мореным деревом. - Через полчаса, - продолжал между тем Кирзнер, потеряв всякий интерес к беседе, - мы отвезем вас на квартиру к Роумэну, запрем дверь снаружи и вызовем полицию. Заранее придумайте версию его смерти, это - единственное, чем мы можем рассчитаться за вашу службу. Благодарите Гаузнера, именно он выбил для вас эту привилегию. Он предполагал, что вы откажетесь, хотя я не очень-то верил ему... Молодец, он понял вас отменно... - Я не стану придумывать версий, - ответила Криста, чувствуя в себе безнадежную, усталую тоску. ("Скорее бы все кончилось, нельзя идти в темноте годы; ночь - даже зимняя - так или иначе проходит, но если она продолжается уже тридцать месяцев, то ждать больше нечего... И не от кого... А дважды предательницей я быть не смогу. Я же не актриса. И я люблю Пола".) - Да? - Кирзнер прикрыл рот рукой, зевнул и снова глянул на часы. - Что вы намерены сказать полиции? - Правду. - Всю? - Да. - Стоит ли? - У меня нет больше сил... Врут, когда верят во что-то; у меня сейчас и это кончилось... - Ну-ну... Не боитесь, что пресса станет вас называть "нацистской подстилкой"? - Здешняя? Испанская? - Эта не станет... Мы позаботимся, чтобы ваши показания сделались известными в Норвегии, милая фройляйн. Вас освободят из здешней полиции после двух-трех недель допросов, но вас вышлют отсюда... Куда возвращаться? Вы же математик, а не писатель... Тот бы нацарапал книжонку, они умеют из дьявола делать ангела, но вы ведь тяготеете к точности в выражениях, вы правы, на человека накладывает печать ремесло, а не наоборот... - Что вам нужно от меня? - спросила Криста, чувствуя, как обмякает ее тело, ноги становятся ватными, чужими. - Да ничего мне от вас не нужно, - так же лениво ответил Кирзнер. - Мне было поручено Гаузнером отрепетировать с вами встречу с любимым. Вы отказались. Других указаний я не получал. Подождем, пока он позвонит и скажет, когда вас везти на квартиру мистера Роумэна. - Мертвого? - Естественно. - Что-то не сходится, - сказала Криста, приказав себе сжаться в кулак, затаиться, с т а т ь. - Сначала вы мне предложили репетировать, потом сказали, что По... Роумэна убьют... Не связывается... - Я сказал, что его убьют, когда понял, что вы лжете, стараясь ввести меня в заблуждение по поводу ваших с ним отношений. Если вы скажете мне правду о том, как вы к нему относитесь, его еще можно спасти, у нас осталось, - он посмотрел на часы, - несколько минут. Впрочем, если вы скажете правду, судьба Роумэна по-прежнему будет в ваших руках, ибо после того, как мы отрепетируем - в мельчайших деталях - сцену вашей встречи, дело, как нам кажется, закончится обручением. Но вопрос заключается в том, готовы ли вы продолжать быть с нами, сделавшись миссис Роумэн? Я помогу вам, милая фройляйн. Я, видимо, обязан помочь вам понять правду... Честно говоря, мы попали в засаду. Понимаете? Ваш любимый заманил нас в засаду... Пришел Пепе, принес чашку кофе и рюмку коньяка. - Я сделал вам очень горький кофе, Криста, без сахара... И глоток коньяка... Попробуйте... Вот так... Вкусно? - Спасибо. Действительно вкусно, - усмехнулась Криста, - если только вы не подсыпали туда какой-нибудь гадости. Лицо человека снова дрогнуло, в глазах что-то вспыхнуло, но это было один лишь миг, потом он снова сгорбился, опустил голову и отошел на свое место к двери. - Тебе жаль фройляйн, Пепе? - усмехнулся Кирзнер. - Должен тебя обрадовать - мне тоже. Если ты не чувствуешь в себе силы продолжать р а б о т у с ней, пригласи Хайнца, я не буду на тебя в обиде, правда... Так вот, - не дождавшись ответа Пепе, продолжал между тем Кирзнер, - в Севилье вас опекал не наш человек... Нашего человека выкрали, понимаете? Его подменили парнишкой Роумэна... И он с м о г переиграть вас, вы открыли ему имя Гаузнера, хотя вы ни при каких условиях не имели права этого делать - вас предупреждали об этом в высшей мере дружески. Согласитесь, что это так. Вы, таким образом, нарушили наш закон, понимаете? Из-за этого жизнь многих моих товарищей находится сейчас под ударом. И валить их намерен Роумэн. Но ударим мы. Мы, фройляйн. С вашей помощью - бескровно, как и полагается в и г р е профессионалов. Без вашего участия мы точнее закончим дело, но шумно, несмотря на то что у Гаузнера особый пистолет, с насадкой на дуло, выстрел подобен громкому щелчку пальцами... Вот, собственно, и все. У вас одиннадцать минут на то, чтобы принять решение... И давайте я глотну из вашей чашки и из рюмки - вы удостоверитесь, что вас не намерены травить... В самом деле, - отхлебнув, сказал Кирзнер, - Пепе не страшно увольнение, он вполне обеспечит себя работой в хорошем кафе. Ну, милая флойляйн? Надумали? Или - черт с ним со всем? Кристина обернулась к Пепе; тот сидел в прежней позе, совершенно недвижимый. - Хорошо, - сказала она, почувствовав, что слезы вот-вот покатятся по щекам, внезапные, как у ребенка, выпустившего из рук воздушный шарик. - Говорите... Я стану вас слушать... Объясняйте, что я должна сделать... - Видите, как много неприятных минут нам пришлось пережить, милая фройляйн, пока вы не признались в том, что любите мистера Роумэна... Вы его очень любите, не правда ли? - Я же объяснила вам... Он устраивает меня как партнер... Он очень... добрый... - Допустим. Значит, если мы попросим вас влюбиться в него без памяти, - это никак вас не будет травмировать? - Нет. - Очень хорошо. Просто замечательно, милая фройляйн. Тогда давайте репетировать... Вы готовы? ...Кемп сидел за стеной, в двух метрах от Кристины, он слышал ее голос, несколько усиленный звукозаписью, представлял ее лицо, страдальческое, осунувшееся, а потому еще более прекрасное, и думал, как жесток этот мир, но - в этой своей жестокости - разумен, то есть логичен. "Сотни тысяч отцов, какое там, - усмехнулся он, - миллионы - пора научиться признавать правду - оказывались исключенными из жизни рейха, но ведь лишь единицы, я имею в виду их дочерей или сыновей, пошли на сотрудничество с нами во имя их спасения. Природа - главный селекционер; упражнения агрономов - детская игра в угадывание, подход к главной теме; в подоплеке прогресса сокрыто именно это таинство цивилизации, всякое приближение к его разгадыванию чревато всеобщим катаклизмом; создатель не позволит людям понять себя, это было бы крушением иллюзий: бог и вождь должны быть тайной за семью печатями, иначе человечество уничтожит само себя... ... А работать Кирзнер не разучился, - подумал Кемп, - я не зря берег его все эти месяцы. Рихард Шульце-Коссенс всегда повторял: "Этот парень обладает даром артистизма, он не ординарен, его призвание - театр, не надо его ставить на работу с мужчинами, берегите его для женщин, верьте мне, он чувствует их великолепно, а вне и без женщин ни одна долгосрочная комбинация в разведке нереальна - особенно теперь, когда фюрер ушел и нам предстоит поднять нацию из руин. Примат национальной идеи привел нас к краху. Что ж, сделаем выводы. Наша новая ставка будет ставкой на дело, которому мы подчиним дисциплину немецкого духа. Дело - сначала, величие нации - после, как результат новой доктрины. Американцы состоялись именно на этом, и за нами Европа, а это, если подойти к делу по-новому, посильнее, чем Америка. А всю черновую работу сделает "Шпинне"', мы отладим нашу всемирную паутину, будущее - за будущим". _______________ ' "Ш п и н н е" (нем. "Паук") - тайная организация СС, созданная Скорцени в марте 1945 года. О. Скорцени был родственником президента имперского Рейхсбанка Ялмара Шахта, оправданного в Нюрнберге; связи Шахта с американским капиталом начались еще в 1918 году. Что ж, "Шпинне" работает славно, - подумал Кемп, продолжая слушать Кирзнера и Кристу, - можно только поражаться, какую силу мы набрали за эти полтора года, если Гаузнер, представитель растоптанных и униженных немцев, смог оказаться здесь, в Мадриде, сразу же после того, как вернулся Роумэн, имеющий все права и привилегии для передвижения по Европе, - еще бы, "союзник", победитель, хозяин... Гелен не отправил бы Гаузнера по нашим каналам, он слишком мудр и осторожен, чтобы с в е т и т ь своих людей транспортировкой покойника, а Гаузнер, который сейчас ломает Роумэна, - покойник, ему осталось жить считанные часы, чем скорее он сломит американца, тем быстрее умрет. Вот ужас-то, - подумал Кемп с каким-то затаенно веселым, но при этом горестным недоумением. - Впрочем, - сказал он себе, - все действительное разумно - так, кажется, говорил основатель враждебной идеологии? Да, это, конечно, ужасно, да, я, видимо, долго не смогу засыпать без снотворного после того, что должно случиться, но сначала общее дело, а уж потом судьба личности; все то, что не укладывается в эту жестокую, а потому логичную схему, - чуждо нам, идет от другой идеи, а ее никогда не примут немцы, их государственно-духовная общность. ...А Пепе хорош, ничего не скажешь... Темная лошадка, а не человек... Что я знаю о нем? Мало. Практически - ничего, потому что я не м я л его, он пришел на связь от генерала; "профессионал, работает автономно, иностранец, чужд национальной идее, в деле проявляет себя мастерски". В конечном счете генерал знает, кого привлекать, я не вправе судить его посланцев, если прислал - значит, так надо, все остальное - приладится, главное - незыблемая и убежденная вера в авторитет того, кто стоит над тобой. К вершинам прорываются самые достойные, остальные гибнут внизу при горестной попытке подняться, перескочив ступени. Мир трехслоен: единицы - вверху, миллиарды - внизу; но среди миллиардов есть те, которые довольствуются достигнутым, - а их подавляющее большинство, ибо создатель далеко не всех наградил смелостью дерзать, - и меньшинство рвущихся наверх. Это меньшинство претенциозных индивидов так или иначе обречено на уничтожение - балласт, общество не терпит претенциозности". "Нет, но каков Кирзнер", - снова подивился Кемп, прислушиваясь к тому, как к о л л е г а тянул свое: - Милая фройляйн, если вы настаиваете на том, что в предложенных обстоятельствах самое верное - броситься к любимому, я снова начинаю сомневаться в вашей искренности. Не надо, не сердитесь, я хорошо запомнил, что вы математик по призванию, поэтому я подстроюсь под ваш строй мыслей и докажу вам: либо вы своенравничаете, отказываясь принять мое предложение, либо что-то таите... Ну, давайте анализировать состояние женщины, которую похитили, и во имя ее спасения - вы, понятно, д о г а д ы в а е т е с ь об этом - любимый пошел на что-то такое, что выгодно его врагам, но никак не выгодно ему, ничего не попишешь, во имя любви на заклание отдавали империи, не то что свое "я". И вы хотите - при мне, Пепе и Гаузнере, который сейчас сидит у Роумэна и позвонит к нам через минуту, от силы две, - броситься на шею любимому? Это плохой театр, милая фройляйн, а я кое-что понимаю в театре, я, изволите ли знать, а к т е р с т в о в а л в молодости. Смысл сцены, если она претендует на то, чтобы остаться в памяти потомков, заключен в контрапунктах, построенных по принципу математики: идти к правде от противного... Вы ни в коем случае не броситесь к Роумэну, а, наоборот, сделаете шаг назад. Вы ни в коем случае не заплачете, а, наоборот, истерически засмеетесь. Лишь тогда он вам поверит, лишь тогда он не заподозрит вас в том, что вы в сговоре с нами и что мы играем одну пьесу. Это слишком прямолинейно: делать шаг к любимому. Это - провинциальный театр, милая фройляйн... А в провинциальные театры не ходят... - Ходят. На бенефис "звезды". - Ого! Считаете себя "звездой"? - Я себя считаю женщиной. Этого достаточно. И я лучше вас знаю, чему он поверит, а чему нет. - Я был бы рад согласиться с вами, если бы речь шла просто о мужчине, милая фройляйн. Но Роумэн - разведчик. Причем разведчик первоклассный, таких мало в Америке, у них либо костоломы Гувера, либо еврейские слюнтяйчики Донована... Так что давайте уговоримся: после того как вы останетесь одни, ведите себя, как хотите, говорите ему, что угодно, - это за вами... Но встречу с милым будем играть в моей режиссуре... - Когда мы останемся одни... Если мы останемся одни, - уточнила Криста, - я вам не очень-то верю, мой господин. Я имею право сказать Роумэну про эту нашу репетицию? - Да. Почему бы нет? Разве можно что-то таить от партнера, который держит вас не умом, а мужскими статями? - Кирзнер усмехнулся, снова посмотрев на часы, и обернулся к Пепе: - Дружочек, пожалуйста, позвоните к портье мистера Роумэна, там сидит наш приятель, возможно, у американца что-то с телефоном? Пусть проверит, хорошо? Пепе поднялся, и снова Криста заметила в его глазах что-то особенное, вспыхивающее - тоску или, быть может, страх? Проводив его спину немигающим взглядом, Кирзнер приблизился к Кристе, поманил ее к себе тонким пальцем и шепнул: - Вы можете рассказать ему все, кроме того, что вы сейчас сделаете... - А что я сейчас сделаю? - спросила Криста. - Вы подпишете обязательство сообщать нам и впредь о каждом шаге мистера Пола Роумэна и выполнять те наши просьбы, с которыми мы к вам обратимся как к миссис Роумэн. Кирзнер достал из кармана три экземпляра идентичного текста и вечное перо. - Вот, - сказал он. - Это надо сделать сейчас. - Я это сделаю, когда вернется ваш Пепе и скажет, что с телефоном у мистера Роумэна ничего не случилось и мы можем ехать к нему играть ваш спектакль. - Такого рода документы, милая фройляйн, подписывают только с глазу на глаз. - Вы отправите Пепе посмотреть, не прилетел ли на кухню черт. Или генералиссимус Франко. На метле и в красных носках. В это время я подпишу ваш текст. Только перед этим я хочу услышать голос Роумэна и сказать ему, что я к нему еду. - Хм... Я вынужден согласиться с вашими доводами, - сказал Кирзнер. - Хотя мне очень не хотелось бы с вами соглашаться. Вы жесткая женщина, а? - и он засмеялся своим колышущимся, добрым смехом. "Подпишет, - понял Кемп, - с этой все в порядке, сработано накрепко, привязана на всю жизнь; даже если решит признаться ему во всем, он перестанет ей верить; она понимает, что Роумэн не сможет переступить свою память". ШТИРЛИЦ (рейс Мадрид - Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ - Что, в самолете не чисто? - спросил Ригельт. - Отчего вы конспирируете? - Оттого, что представляю разгромленную армию. А вы живете под своим именем? - Конечно! - Вас минула горькая чаша ареста? - Три месяца я провел вместе со Скорцени... В мае сорок пятого мы никак толком не могли сдаться американцам, те гоняли колонны вермахта по дорогам вокруг Зальцбурга. Ах, как они пили, эти янки! Отвратительно, по-животному, из горлышка своих плоских бутылок, остатки предлагали нашим солдатам и хохотали: "Пейте, парни, сегодня ночью мы все равно всех вас перевешаем!" Наконец, Скорцени, штурмбанфюрер СС Радль и я кое-как уговорили янки взять нас в плен: мне пришлось объяснять, кто такой Скорцени, чтобы они согласились посадить его в джип... Смешно и горько... Когда вы последний раз видели Скорцени, дорогой Штирлиц? - Браун. - Вы не прошли проверку? - Нет. - Живете нелегально? - Да. - Тогда - простите великодушно... Сытый плохо понимает голодного. - Учили русский? - Я? Почему? Никогда! - Это русская пословица: "Сытый голодного не разумеет". - Знаете русский? - Немного... Почему вы спросили, когда я видел Скорцени последний раз? - Вы бы его не узнали: так он подсох и еще больше вытянулся... Мне пришлось устроить пресс-конференцию, чтобы на него хоть кто-нибудь из американцев обратил внимание... Я сказал им, что мой шеф - человек, который должен был похитить Эйзенхауэра во время Арденнского прорыва... Только тогда они, наконец, доперли, что это Отто освободил Муссолини... Ну, отношение после этого сразу изменилось - взрослые дети, падки на имя и сенсацию, слушали, открыв рты... Потом я подбросил американскому полковнику Шину новую идею: мол, именно Скорцени вывел фюрера из Берлина... Тут они совсем ошалели, допросы за допросами, но уже с соблюдением уважительного политеса. Поняли, наконец, кто перед ними... Переводил, конечно, я, это позволило мне завязать добрые отношения с янки, - мы так уговорились с Отто, не думайте, что это была моя инициатива, - вот они меня и освободили... - Когда? - Да летом же сорок пятого! - А Скорцени? - В главном - избежать самосуда или выдачи макаронникам - мы выиграли, он стал п е р с о н о й, со всеми вытекающими отсюда последствиями... А потом его отправили в Висбаден, на улицу Бодельшвинг, там разместился штаб янки... Прискакали британцы, ревнивые, как черти... Загоняли в угол вопросами по поводу калийных шахт с культурными сокровищами в Линце, которые мы должны были взорвать, когда этого не сделал Кальтенбруннер, чтобы не отдать янки Рафаэля и Рубенса. Отто прекрасно им ответил: "Да, действительно, мы должны были взорвать входы в шахту специальными фугасами, на которых стояло клеймо "мэйд ин Ингланд". Вы взрывали точно такие штуки в Голландии, Бельгии и Франции и не считали это "военными преступлениями". Победителям все можно, так?" Ну, а потом нас рассадили, потому что Отто поместили в одну камеру с доктором Эрнстом Кальтенбруннером, они жили вместе пять дней, с глазу на глаз; всех нас турнули - янки соблюдают табель о рангах... Ригельт не знал и не мог знать, что накануне того дня, когда Скорцени перевели в помещение, где содержался начальник имперского управления безопасности Эрнст Кальтенбруннер, "любимца фюрера" вызвал не капитан Бовиаш, обычно допрашивавший его, а незнакомый штандартенфюреру полковник с седым бобриком и почти таким же, как у Отто, шрамом на лице. - Я ваш коллега, Скорцени, потому разговор у нас будет совершенно открытым, следовательно, кратким. О кэй? Говорил он по-немецки почти без акцента, на очень хорошем берлинском, видимо, работал в посольстве, слишком отточен язык, несколько отдает мертвечиной: Скорцени, как и Кальтенбруннер, любил австрийский диалект, сочный, красочный, но при этом резкий, как выпад шпаги. - О кэй, - ответил Скорцени. - Это по-солдатски. - По-солдатски? - задумчиво переспросил полковник. - Нет, само понятие "по-солдатски" неприложимо к людям, носившим черную форму. И давайте не будем дискутировать на эту тему: вашу позицию по поводу "неукоснительного выполнения присяги" и "повиновения приказу начальника" оставьте для мемуаров. Вы отдаете себе отчет в том, что подлежите суду как ближайший пособник главных нацистских военных преступников? - Я могу ответить только абзацем из будущих мемуаров, - усмехнулся Скорцени. - Я выполнял свой долг и подчинялся не преступникам, а людям, с которыми Соединенные Штаты до декабря сорок первого поддерживали вполне нормальные дипломатические отношения. - Верно, - поморщился полковник, - все верно, но это для суда. А я не посещаю судебные заседания, я передаю судьям человека, признавшегося в совершенных преступлениях или же изобличенного в них. И - умываю руки. У меня не вызывает содрогания образ Понтия Пилата, он не был злодеем, судил по совести, никто не вправе вменить в вину ошибку, - с кем не случается. Не ошибись он, кстати, не было бы в мире Христа; люди чтут мучеников, особенно безвинных. Вопрос в другом: вашей выдачи требуют не только итальянцы, но и чехи, поляки, венгры и русские. Каждый из них вздернет вас, вы отдаете себе в этом отчет? - Вполне. - Наконец-то я получил ответ, который меня вполне устроил. Боитесь смерти? - Нет. - Правда? Тогда идите в камеру и собирайте пожитки. Меня не интересуют психи. Люди, лишенные естественного страха смерти, - психи. Разведке от них нет пользы. - Хотите что-то предложить мне? - Я предлагаю здоровым людям, Скорцени. Итак, еще раз: вы боитесь смерти? Я имею в виду повешение в маленькой камере, без свидетелей, один на один с палачом? - Боюсь. Вы правы. Боюсь. - Ну и прекрасно. Вопрос не для протокола: Гиммлер вам поручил создание тайной сети "Шпинне", которой вменялось в обязанность восстанавливать третий рейх после его крушения? - Рейхсфюрер мог отдать такого рода приказ только двадцать седьмого апреля, после того как он предал Гитлера, решив вступить с вами в прямые переговоры. Я в это время был в Зальцбурге, а он на севере. - Вы настаиваете на этом своем показании? Скорцени усмехнулся: - Вы же сказали, что мы беседуем без протокола. - Верно. Но, как разведчик, вы прекрасно понимаете, что наша беседа записывается. Итак, вы настаиваете на этом своем показании? - Бесспорно. - Вы знаете штурмбанфюрера СС Хеттля? - Да. - Кем он был? - Связным офицером доктора Эрнста Кальтенбруннера. - У вас нет оснований не доверять ему? - Нет. - Что вы можете сказать о нем? - Это был офицер, верный присяге. - О кэй, - вздохнул полковник. - Сейчас я приглашу его к нам. Не возражаете? - Наоборот. Я рад этой встрече. Он содержится здесь же? - Нет. Он доставлен сюда из своего особняка. Он живет в Бад-Ауозе, там же, где работал последний год при Гитлере. Только он приобрел - с нашей помощью - новую виллу, ближе к набережной. Полковник снял трубку телефона, попросил "пригласить доктора Хеттля", поинтересовался, курит ли Скорцени, хватает ли сигарет, как кормят, не душно ли в камере, корректны ли охранники. Ответы узника - весьма обстоятельные, Скорцени в этом смысле был немцем, а не австрийцем - слушал рассеянно, разглядывая короткие ногти на крепких, боксерского с к л а д а пальцах. Когда дверь отворилась и вошел Хеттль - в прекрасно сшитом костюме, тщательно выбритый, принеся с собой запах, видимо, очень дорогого английского одеколона, - полковник поднялся, протянул ему руку, предложил место рядом с собой и спросил: - Господин Хеттль, вы знаете этого человека? - Конечно, мистер Боу... Полковник перебил его: - Я здесь анонимен, господин Хеттль, я еще не убежден, что у меня получится разговор со Скорцени... Так что, пожалуйста, без фамилии. - Да, конечно, господин полковник, - дружески улыбнулся Хеттль, по-прежнему не глядя на Скорцени. - Кто этот человек? - Штандартенфюрер СС Скорцени. - Вы давно знакомы? - Вечность. Полковник засмеялся: - А еще конкретнее? - Лет двадцать как минимум. Полковник обернулся к Скорцени: - Вы подтверждаете это? - Да. - Господин Хеттль, а теперь, пожалуйста, расскажите, что вы знаете об организации "Шпинне". Когда она была создана? Кто ее возглавлял? Цели? Сеть? Возможности? - Лучше бы это сделал штандартенфюрер Скорцени. Он был назначен фюрером "Шпинне", он знает все детали. - Ну как, Скорцени? - спросил полковник. - Вы расскажете или мы будем просить помочь нам господина Хеттля? Скорцени вздохнул, пожал плечами: - Мне горько слушать вас, Хеттль. О чем вы? Какой паук? Проигрывать надо достойно. Разве можно так ронять достоинство германского офицера? - Мы его потеряли, надев черную форму, Отто, - ответил Хеттль. - Так сняли бы! Мы никого не неволили, - усмехнулся Скорцени. - И начали бы борьбу против нас! - Он начал борьбу против вас своевременно, Скорцени, - заметил полковник. - Он начал ее в сорок четвертом, когда до конца понял, что из себя представляет Эйхман. Не так ли, господин Хеттль? - Да, Отто, это так. Я был в черной форме, но я вел борьбу против Гитлера. Полковник кивнул: - Господин Хеттль сотрудничал с Даллесом с зимы сорок пятого, Скорцени. Продолжайте, пожалуйста, Хеттль. Помогите бывшему штандартенфюреру в с п о м н и т ь. - Организация "Шпинне" была самой законспирированной в СС. Насколько мне известно от Кальтенбруннера, штандартенфюрер СС Скорцени получил приказ о своем назначении в феврале сорок пятого, но кто именно отдал ему этот приказ - лично Гиммлер, Шелленберг, а может быть, и сам фюрер, я затрудняюсь сейчас ответить. Но я утверждаю, что Скорцени получил в свое распоряжение значительное количество людей, обладающих явками, денежными средствами и связями в Испании и Аргентине. Ближе всех к Скорцени стоял Рихард Шульце-Коссенс, бывшая руководительница германского Красного Креста фрау Луиза фон Эртцен, оберштурмбанфюрер СС Дитрих Цимссен... - Это какой Шульце-Коссенс? Офицер разведки, прикомандированный к штаб-квартире фюрера в "Вольфшанце"? - Именно. - Он был последним адъютантом Гитлера? - Совершенно верно. - А Цимссен? - Офицер разведки лейб-штандарта СС "Адольф Гитлер". - Хм... С этим я еще не говорил... Скорцени снова вздохнул: - Ах, бедный, добрый, наивный Хеттль... Никогда еще предательство не приводило к добру, а уж оговор - тем более. - Перестаньте, Скорцени, - отрезал полковник и достал из портфеля пачку документов. - Тут есть ваши подписи... Как фюрера "Паука". Можете ознакомиться. Спасибо, господин Хеттль... Как вас устроили? - Прекрасно. - Завтра вам придется побыть в Висбадене, а в пятницу мы перекинем вас в Зальцбург. До свиданья и еще раз спасибо. Проводив взглядом Хеттля, полковник поднялся, походил по кабинету, забросив короткие руки за крепкую спину, остановился перед столом, написал что-то на листке бумаги, показал написанное Скорцени: "Я предложу вам сотрудничество еще раз, но вы достойно откажетесь от моего предложения", сложил бумагу, тщательно уравнял ее ногтем и спрятал в нагрудный карман. - Ну вот, Скорцени... Карты на столе, от вас зависит решение... Либо мы передадим вас русским - они с вами чикаться не станут, либо вы согласитесь на сотрудничество с нашей службой. "А что если после моего зафиксированного звукозаписью отказа, - подумал Скорцени, - они и в самом деле выдадут меня русским? Что если он играет мной, этот седоголовый? Такое вполне можно допустить, янки берут не силой, а коварством. Хорошо, а если я скажу ему, что мне надо подумать? Каждое мое слово записывается, Хеттль раскололся, я в ловушке... Но ведь просьба отложить разговор может трактоваться будущими историками как косвенное согласие на вербовку... Вправе ли я упасть лицом в грязь, я, Отто Скорцени, освободитель Муссолини, любимец фюрера, герой рейха? А дергаться в петле я вправе? Время, всегда надо думать о времени, выигрыш времени равнозначен выигрышу сражения - аксиома. В воздухе носится то, о чем говорил фюрер: союзники передерутся, Трумэн никогда не уживется со Сталиным. Кто тогда будет нужен Трумэну, чтобы спасти Европу от большевизма? Мы, солдаты рейха, мы - больше эта задача никому не по зубам. Поверить этому седому? В конечном счете я могу согласиться на сотрудничество, если действительно пойму, что меня выдают русским, но я скажу об этом братьям по СС, и они задним числом санкционируют этот поступок, ибо и в логове янки я стану работать на нас, на будущее немцев". Поняв, что он нашел оправдание себе, ощутив какое-то расслабленное успокоение и одновременно брезгливость к себе, Скорцени ответил: - Я никогда ни с кем не пойду ни на какое сотрудничество. - Хм... Что ж, пеняйте на себя... Но ответили вы как солдат. Едем. - Куда? - спросил Скорцени, ощутив, как внутри у него все захолодело; голос, однако, его не выдал - был по-прежнему спокоен. - Я приглашаю вас на ужин. Пусть ваш последний ужин в жизни пройдет лицом к лицу с вашим врагом. Он привез Скорцени на вокзал, забитый американскими солдатами - шумно, весело, угарно; тут уж, конечно, никакой записи быть не может (ее действительно не было); в офицерском буфете было, однако, пусто; полковник заказал по стэйку', пива и московской водки, пояснив, что русские союзники в Берлине отдали большую партию чуть не за полцены, не знают бизнеса - именно сейчас, на гребне б р а т с т в а, надо было б продавать втридорога. _______________ ' С т э й к (англ.) - кусок жареного мяса. После первой рюмки полковник жадно набросился на мясо, но его манера не была Скорцени отвратительна, потому что он видел в этом характер человека: кто быстро и сильно ест, тот умеет принимать решения, а это дано далеко не многим. - Знаете, я довольно давно изучаю прессу и радиопрограммы Геббельса, - расправившись со стэйком, продолжил полковник, отхлебнув сухого, беспенного, какого-то вялого американского пива. - И чем дольше я изучал Геббельса, тем яснее мне становилось, что он таил в себе постоянное, глубоко затаенное зерно ужаса перед фюрером... Видимо, поэтому он так безудержно лгал, извращал факты, переворачивал явления с ног на голову, чтобы доказать любой - самый вздорный - постулат Гитлера... Я поднял его досье... Вы знаете историю доктора Геббельса? - Меня интересовало будущее, полковник... Когда воюешь, постоянно думаешь о будущем, то есть о жизни... В историю обрушиваются только после побед... - И поражений. Причем я затрудняюсь сказать, после чего нации охотнее всего растворяются в истории, может быть, даже после поражений... Так вот Геббельс. В принципе Гитлер как фюрер государства должен был судить его за каждодневную дезинформацию, ибо хромой уверял народ в неминуемой победе даже тогда, когда кончился Сталинград. И народ верил ему - врать он умел талантливо, он по призванию не пропагандист, а драматический актер, он верил своей лжи, он бы Отелло мог сыграть, право... Я посещал его публичные выступления, знаю, что говорю... Я видел напор, атаку, взлет, но каждый раз во время его речей - а я садился в ложу прессы, близко от него, - я порой замечал в его пронзительно-черных, круглых глазах ужас. Да, да, ужас... Он вспыхивал и моментально исчезал... Но он вспыхивал, Скорцени... Просмотрев в Нюрнберге досье, которое мы на него собрали, я порадовался своей наблюдательности... Нет, я не хвастаюсь, это в общем-то не в характере американца, мы прагматики, а хвастовство слишком женственно, это угодно порабощенным народам, лишенным права на свободу поступка... Вам известно, что наиболее талантливым оратором, громившим Гитлера в середине двадцатых годов, был именно Геббельс? - Этого не может быть, - отрезал Скорцени, сделав маленький глоток пива. - Не противополагайте его пропаганде - свою, это недостойно победителей. - Изложение фактов - пропаганда? - Вы пока еще не назвали ни одного факта. - Назову... Имя Штрассера вам, конечно, знакомо? - Вы имеете в виду изменника или эмигранта? - Изменником вы называете истинного создателя вашей национал-социалистской рабочей партии Грегора Штрассера? - Истинным создателем партии был, есть и останется фюрер. - А вот это как раз пропаганда. Я дам вам архивы, почитаете... Архивы, Скорцени, страшнее динамита... Именно поэтому - и я понял, что вы догадались об этом, - мы приехали сюда, на вокзал, из-под записи, чтобы ничего не попало в архив: я дорожу вами, потому что вы уже Скорцени... А когда Гитлер начинал, он был Шикльгрубером, вот в чем беда... И состоял на к о н т а к т е у капитана Эрнста Рэма - в качестве оплачиваемого осведомителя... Не надо, не дышите шумно ноздрями, я же сказал - вы познакомитесь с архивами... Я нарочито огрубляю проблему, называя фюрера осведомителем политического отдела седьмого, баварского то бишь, округа рейхсвера. Скорее Шикльгрубер был неким агентом влияния, он работал в маленьких партиях, о с в е щ а я их Рэму, который руководил всеми его действиями... Вы не слыхали об этом, конечно? - Я слыхал... Это ваша пропаганда... - Если прочитаете документы - измените свою точку зрения или останетесь на своей позиции? - Если документы истинны, если я смогу убедиться - с помощью экспертиз, - что это не ваша фальшивка, я соглашусь с правдой, но во имя будущих поколений немцев я никогда - публично - не отступлюсь от того, чему служил. - То есть, вы п о к р о е т е проходимца только потому, что вы ему служили? - Не я. Нация. Нельзя делать из немцев стадо баранов, даже если фюрер и был, как вы утверждаете, на с в я з и у изменника Рэма. - Факты измены Рэма вам известны? Или предательства Штрассера? Не надо, Скорцени, не прячьтесь от себя... Я продолжу про Геббельса, иначе мы с вами заберемся в дебри, а я вывез вас с санкции охраны на два часа - фактор времени, ничего не попишешь. Так вот, после ареста Гитлера, когда он сидел в ландсбергском "санатории" - так называли тюрьму, где он отбывал год после мюнхенского путча двадцать третьего года, - братья Штрассеры обосновались в Руре и начали битву за рабочий класс, партия-то была "рабочая" как-никак... И, между прочим, преуспели на севере Германии. Но более всего им там мешал блестящий оратор, представлявший интересы "Дойче фолькспартай" - доктор Йозеф Геббельс. Он поносил нацистов и Гитлера с такой яростью, он произносил такие страстные речи против вашей идеи, что Штрассер пошел ва-банк: узнав, что Геббельс нищенствует, живет на подаяния друзей, он предложил ему пост главного редактора газеты национал-социалистов с окладом двести марок. И Геббельс принял это предложение. Более того, он стал личным секретарем Грегора Штрассера. Об этом вам известно? - Я не верил. - Но слыхали об этом? - Да. - И о том, что Гиммлер был личным секретарем "эмигранта" Отто Штрассера, тоже слыхали? - Я знаю, что Гиммлер руководил ликвидацией изменника Грегора Штрассера и санкционировал охоту за эмигрантом Отто. Про другое - не знаю. - Не знаете, - задумчиво повторил полковник. - Еще водки? - Нет, благодарю. - Пива? - Если можно, кофе. - Конечно, можно, отчего же нельзя... Полковник попросил принести кофе, достал алюминиевую трубочку, в которой был упакован кубинский "упман", раскурил толстую сигару и вздохнул: - По профессии я адвокат, Скорцени. Моя проблематика в юриспруденции любопытна: защита наших нефтяных интересов в Латинской Америке. Я провожу с вами эту беседу потому, что меня интересует ваша концепция национализма... Что это за феномен? Однозначен ли он? В Латинской Америке вот-вот произойдет взрыв национальных чувствований, а мы к этому, увы, не готовы. Вот я и решил проработать эту проблему с вами - австриец, отдавший свою жизнь немцам. - Я не знаю, что такое "австриец", - сразу же ответил Скорцени, - такой нации не существует. Есть диалект немецкого языка, австрийский, а точнее говоря - венский. С этим смешно спорить, а нации не существует, это чепуха. - Хм... Ладно, бог с вами, - усмехнулся полковник. - Давайте я, наконец, закончу с Геббельсом... Вам известно, что именно он предложил исключить из партии Гитлера? В двадцать пятом году? И его поддержали помимо братьев Штрассеров гауляйтеры Эрик Кох, Лозе, Кауфман? - Дайте архивы, - повторил Скорцени. - Я не могу верить вам на слово, это опрокидывает мою жизненную позицию... - Дам... Но я это все к тому, что Геббельс - при том, что умел великолепно говорить речи, - все же был дерьмовым пропагандистом и большим трусом. Как и Геринг, Гиммлер, Лей, да и вся эта камарилья. Каждый из них понимал, что животный антисемитизм Гитлера, как и его постоянные угрозы капиталу, раздуваемые, кстати, Геббельсом, не позволят Западу серьезно разговаривать с ним. Если бы Геббельс не был з а м а р а н грехами молодости по отношению к Гитлеру, у него бы хватило смелости скорректировать политическую линию фюрера, и единый фронт против большевизма был бы выстроен в тридцатых годах... Он, фюрер, держал подле себя з а м а р а н н ы х, Скорцени, он их тасовал, как замусоленные карты... Так вот, единый фронт - если всерьез думать о будущем - придется налаживать вам... Вам и вашим единомышленникам - не тупым партийным функционерам, чья безмозглость и безынициативность меня прямо-таки ошарашивают, не палачам гестапо - но с о с т о я в ш и м с я немцам... Не думайте, что у нас многие поймут мой с вами разговор: беседа с нацистским преступником Скорцени в Вашингтоне многим не по вкусу... Я рискую, разговаривая с вами, Скорцени, я поступаю против правил, против н а ш и х правил, потому-то я и не хотел, чтобы наш разговор писали... Его бы потом слушали марксистские еврейчики, которых привел в ОСС президент Рузвельт... Или русские, вроде Ильи Толстого, - его тоже пустили в нашу разведку... Да его ли одного?! Словом, готовы ли вы сотрудничать со мной и моими единомышленниками? Если д а, то я смогу уже сейчас освободить ваших доверенных людей, не столь заметных, как вы... Ваш черед наступит позже... Если нет - я умываю руки. - Шульце-Коссенс у вас? - Да. - Сможете освободить его? - Постараюсь. - Ригельта? - Этот болтун? Ваш адъютант? - Он не болтун. Он знает свое дело. - Вам не кажется, что он трусоват? - Нет. Он играл эту роль - с моей санкции. - Хорошо... Я попробую освободить его. - Я назову еще двух-трех людей, которые будут полезны н а ш е м у делу, если они окажутся на свободе. - Но не больше. И пусть принимают мои условия, подготовьте их к этому. Офицерские сантименты оставьте для будущих книг, сейчас надо думать о деле, земля горит под ногами, Скорцени... А Кальтенбруннера с Герингом вы все равно не спасете. Как н е с т а л и бы спасать Геббельса - по прочтении архивов, которые я вам передам завтра. Балласт есть балласт: все, что мешает дороге вверх, должно быть отброшено, не терзайтесь муками совести... Той же ночью Скорцени перевели в камеру Кальтенбруннера. Быть провокатором он не собирался, считая, что лучше покончить с собой; его, впрочем, об этом полковник и не просил; наоборот, посоветовал: "Будьте самим собой. Меня интересует всего-навсего психологический портрет Кальтенбруннера. Говорите с ним, о чем хотите... Вы же единственный, с кем он будет чувствовать себя раскованно, поймите ситуацию правильно". ...Ничего этого, естественно, Ригельт не знал. Но он помнил, что, после того как он дал подписку о работе на американскую секретную службу и получил свободу, возможность выехать в Португалию, службу в месттном филиале ИТТ, его ни разу ни о чем не просили: р е з е р в есть резерв, ожидание своего часа. Его удивил сегодняшний неожиданный, лихорадочно-торопливый визит связника; назвал пароль от Скорцени, известный только им двоим; говорил по-немецки с варварским испанским акцентом; передал приказ: сесть в самолет, следующий рейсом Лиссабон - Дакар - Рио-де-Жанейро - Буэнос-Айрес, положил на стол билет, поручил встретить там человека: "Вот его фото; он здесь, правда, в форме, постарайтесь его запомнить, возможно, он изменил внешность". "Погодите, но ведь это Штирлиц!" - "Тем лучше, это прекрасно, что вы знакомы, едем в аэропорт, время, цейтнот!" Задание показалось ему таким незначительным, несколько даже унизительным, что первый час, проведенный в разговоре с "Брауном", он чувствовал себя не самым лучшим образом, слишком много и беспричинно смеялся, захлебываясь пил виски, рассказывал отвратительные в своей грубости солдатские анекдоты, пока, наконец, не обвыкся с ситуацией и начал думать, как выполнить приказ, отданный фюрером "Шпинне". Фюрер "Шпинне" еще находился в американской тюрьме - р а б о т а л; только-только кончился Нюрнберг, там Скорцени встречался с Герингом; новые руководители продолжали готовить достойную мотивацию для его освобождения - слишком одиозен, будет много шума, если отпустить без достаточных на то оснований. Все связи Скорцени контролировали люди Макайра. Финансировали связников люди полковника Бэна, ИТТ. Гелен, зная все, наблюдал, инфильтруя в цепь американцев своих людей; работал крайне осторожно, понимал всю сложность с ц е п л е н н о с т е й, которые были завязаны в "Шпинне". Тем не менее приказ Ригельту с м о г отдать он, через те свои контакты, которые ткали свою паутину, никак не замахиваясь на низовое руководство подпольем, которое наивно считало, что идет подготовка к схватке с американскими финансистами и московским интернационалом, а на самом-то деле работало - с той памятной ночи на Висбаденском вокзале - на секретную службу противника. Впрочем, и в Вашингтоне руководству об этом не было известно - шокинг, грязь, потеря идеалов. Только Аллен Даллес держал тонкие, мягкие пальцы на пульсе всего п р е д п р и я т и я - идея-то чья? Его, конечно, кого ж еще?! Именно ему было необходимо, чтобы Штирлиц был под контролем; именно ему было нужно, чтобы немцы из "Шпинне" контактировали с ним; именно ему было необходимо и то, чтобы потом - подконтрольным - Штирлиц вновь встретился с Роумэном, а уж после этого вышел на контакт с русскими, - цепь замкнется, текст драмы будет окончен, останется лишь перенести его на сцену; такое зрелище угодно тем, кто думает о будущем мира так же, как он. РОУМЭН (Мадрид, ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ Гаузнер отрицательно покачал головой: - Я сострадаю вам - так выражались в старину, - но устная договоренность меня не сможет удовлетворить, Роумэн. - Догадываюсь. Давайте, я подпишу вашу бумагу. Гаузнер снова покачал головой: - Нет, я не ношу с собой никаких бумаг, это не по правилам. Ключ к коду напишите на отдельной страничке и сами сочините нужную мне бумагу. - Диктуйте, господин Гаузнер. Я дам код и напишу все, что вы продиктуете, только сначала я хочу слышать голос Кристы. Мы с вами несколько заговорились, прошло тридцать две минуты, жива ли она? - У вас плохие часы, Роумэн. Именно сейчас настало время звонка. - И Гаузнер достал из кармана большие часы самой дорогой фирмы - "Ланжин". "Кажется, "Филипп Патек" ценится выше, - подумал Роумэн, - но у Гаузнера золотые, ими драться можно, боже, о чем я? Наверное, шок, меня всего внутри молотит, даже игра в предательство страшна, не только само предательство". Гаузнер набрал номер, закрыв аппарат спиной, чтобы Роумэн не мог запомнить цифры, долго ждал ответа; Роумэн хрустнул пальцами: волнуется американец. "Смотри, как я волнуюсь, - подумал Роумэн, - я еще раз хрустну, я заработал ревматизм в ваших мокрых карцерах, суставы щелкают, как кастаньеты. Ты в о з ь м е ш ь это, Гаузнер, у тебя спина офицерская, с хлястиком, ты весь понятен со спины, радуйся, слушая, как я волнуюсь, ликуй, Гаузнер..." - Алло, добрый вечер, можно попросить к аппарату сеньориту?.. Добрый вечер, сеньорита, - он говорил на чудовищном испанском, имен не произносил, конспирировал, - я передаю трубку моему другу. Зажав мембрану ладонью ("Этой же ладонью он гладит по голове свою дочь, - подумал Роумэн, - какой ужас, весь мир соткан из нравственных несовместимостей"), Гаузнер шепнул: - Никаких имен и адресов. Пенять в случае чего вам придется на себя. Роумэн кивнул, взял трубку, прокашлялся: - Здравствуй, веснушка... Алло... Ты меня слышишь? - Да. - Ты не рада моему звонку? - Почему же... Рада... - Хочешь приехать сюда? - Очень. - Чапай. Жду тебя. - Ты уже сделал все, что надо было? - Почти. Остальное доделаем вместе. Здесь, у меня. - Хорошо, еду. - У тебя плохой голос. - Я очень устала. - Но ты в порядке? - Да. - Очень голодна? - Очень. - У меня есть сыр... И больше ничего. Заезжай по дороге в "Чико