Потом повернулся ко мне и сказал сквозь зубы: -- Ладно. Я согласен... Бабка наклонилась к окошку и спросила: -- До станции Чигирево подбросите? -- А сколько дашь? -- спросил Альбинка. -- Рупь дам, цена известная, -- сказала бабка. Мы катили и катили по этому бесконечному шоссе, где-то заправлялись и снова ехали, ехали. Потом сошла бабка с ребятами, я даже не взглянул на них, когда они растворились в придорожной пыли позади машины, и только много времени спустя я узнал, что бабку зовут Евдокия Ивановна Фенина, что ей семьдесят один год, а внучке Тамаре -- четырнадцать лет, а внуку Сереже -- пять. Они-то меня рассмотрели лучше. Все-таки когда везешь за плечами убийство, дорога в четыреста километров даже по пустынному рассветному шоссе -- это слишком долгий путь... Радиограмма No 3 "Пост на 348 - м километре. 8 часов 37 минут. Только что в сторону Горького со скоростью 100 км/час проследовало такси -- "Волга" бежевого цвета. Багажник машины разбит, номер смят, и установить его не удалось. В машине двое парней, на мой приказ остановиться не реагировали. Начинаю преследование такси, организуйте его задержание на въезде в город. Инспектор дорожного надзора Дзержинского ГОМ лейтенант Сабанцев". Альбинас Юронис Да, видать, другого выхода не остается. Надо будет бросить около Горького машину и двинуть в Ленинград. Только побираться у Володькиных товарищей я не намерен. Авось, пока нож в кармане и руки не отсохли,-- не пропадем. Потом вернемся в Паневежис, и снова потечет эта мутная жизнь. Пока не представится случай начать все сначала. Володька, трепач, испугался. А то и сейчас еще можно было бы чего-нибудь придумать. Только одному оставаться страшновато. А его уговорить явно не удастся. Да и предложить мне нечего. Ладно, как-нибудь все само устроится. Проскочили указатель -- "До Дзержинска -- 18 км, до Горького -- 60 км". Я сказал Володьке: -- В Горький въезжать нет смысла. Надо бросить такси, не доезжая... -- А потом пехом переть? Да ну! Доедем до окраин, поставим около какого-нибудь дома и пойдем. Бросать в лесу опаснее -- как только найдут, это сразу вызовет ; подозрение: откуда в лесу под Горьким московское такси? -- Пожалуй, -- я помолчал, потом сказал: -- Слушай, Володька, я тебе хотел сказать на всякий случай. : Ну, если там случится чего и нас задержат. Мало ли что бывает. Так ты запомни: мол, стояло на улице такси , пустое, мы сели и поехали кататься. Понял? -- Угу, -- мотнул Володька головой. Мы проехали еще километра три, и двигатель стал чихать. Я сначала не сообразил даже. Потом взглянул на бензомер -- стрелка завалилась за ноль. Все, кончился бензин. Мотор фыркнул еще раз и заглох. Я переключил скорость на нейтраль. Мы катились по инерции, наверно, еще с полкилометра, пока колеса не замерли на обочине. Я вылез из машины. Закурил сигарету и стал смотреть на шоссе, дожидаясь какого-нибудь грузовика. Дорога была совсем пустынной. Господи, какая стояла в это утро необыкновенная тишина! Сколько времени прошло с той минуты, но больше я ни разу не слышал такой тишины. Потому что с тех пор я всегда нахожусь на людях. Со мной всегда много людей. Я никогда, совсем никогда -не бываю один. А тогда даже кузнечики не гомонили, и жаркая ласковая тишина расплывалась волнами над задремавшими от зноя полями. Так и стоял я на пустой дороге. Не спеша покуривал, будто набирался тишины надолго впрок. Потом показался грузовик, который быстро приближался со стороны Москвы. Но и он щадил эту необыкновенную тишину -- еще долго не было слышно гула мотора. Я вышел на середину шоссе и поднял руку. На правом крыле у него заморгал подфарник. Я понял, что он останавливается. Грузовик притормозил. Из кабины высунулся веснушчатый рыжий парень. -- Что случилось? -- Выручи, друг, бензинчиком! Не хватило чуть-чуть. Вот и загораем здесь. -- А во что тебе налить? Канистра есть? Или ведро? -- Да в том-то и дело, что нет! Шофер сплюнул через окно, покачал головой: -- Эх, таксеры, шофера, ядреный лапоть! -- Он спрыгнул на асфальт, достал привязанное под кабиной ведро, открыл крышку бака, посмотрел на нашу "Волгу". -- Здорово приложился ты, паря! Бензин булькнул и ударил звонкой золотистой струйкой из шланга в ведро. Несколько капель упало на дорогу. Они сразу закипели, расплылись радужными веселыми пятнами. Потом ведро наполнилось, я взял его аккуратно за дужку и пошел к машине. Володька, положив голову на спинку сиденья, дремал. Я поставил ведро на землю, открыл лючок бензобака, вставил шланг. Потом выпрямился. И увидел, что прямо против нас, с другой стороны шоссе, стоит "Волга"... Старший инспектор дорожного надзора Иван Турин Жаркий денек предстоял. Было еще совсем рано, но жара уже надвигалась на город, как туча, -- тяжелыми плотными клубами. В дежурке прямо дышать было нечем, хотя время только подползало к восьми. Я из-за этого прослушал начало ориентировки. -- Чего, чего? -- спросил я шепотом у Калинина. -- Таксиста ночью в Москве убили и угнали его машину, -- сказал Калинин Вячеслав. -- Ты слушай, наверное, скоро всех бросят на патрулирование... У меня в комнате было попрохладнее -- окна на север выходят. Я сел за стол, достал пистолет, разобрал его и смазал. Масла в бутылочке совсем на донышке -- надо будет взять еще, а то как раз с нечищеным оружием попадешь под строевую проверку, сраму не оберешься. Проверил затвор, посмотрел ствол на свет -- зеркальце, щелкнул пару раз и вставил в магазин. И тут позвонил телефон -- на выезд. Это Сабанцев уже передал радиограмму. Я поехал с Калининым на горотдельской "Волге" -- она без опознавательных цветов милиции. Калинин Вячеслав сидел за рулем в форме, а я -- в штатском. За три минуты мы проскочили весь Дзержинск и выехали на Игумновскую дорогу. Дорога эта, конечно, неважная, булыжник с битым асфальтом, но так мы срезали большой кусок и выходили сразу на Московское шоссе. У села Дворики пересекли магистраль и потихоньку двинулись в сторону Москвы. Убийцы должны были ехать нам навстречу. Мы их проглядеть никак не должны -- движение небольшое. Так, не спеша, и проехали километров пять. Здесь Калинин говорит -- зрение у него как у кошки: -- Слева на обочине машины стоят. Проехали еще немного, и я их тоже разглядел -- грузовик ГАЗ-51 и перед ним -- "Волга". И люди рядом копошатся. Калинин выключил двигатель, и мы тихо, по инерции, подъезжаем вплотную. Вижу -- высокий парень с длинной челкой собирается заливать бензин в бак. А "Волга"-то -- такси. Такси с московским номером -- ММТ 52-51. Я почему-то шепотом -- сердчишко тоже колотнуло -- говорю Калинину: -- Стой! Это они. Владимир Лакс Я не спал тогда, просто меня охватила какая-то полудрема, когда все теряет вокруг свою обычную четкость, законченность, и сон все смягчает и будто закрашивает серым, но все равно сознание бодрствует, и ты отчетливо слышишь, что происходит рядом. Поэтому я сразу подскочил, услышав тонкий, будто задавленный, крик Альбинки: -- Володька-а! Напротив нашей машины стояла "Волга", за рулем которой был милиционер. Человек в штатском уже вылез из машины, и я увидел у него в правой руке пистолет. Этот пистолет -- он как заворожил меня. Потому что. я впервые в жизни понял, что пистолет -- это не только забавная штука, которой можно хвастаться, играть или пугать. Из пистолета можно стрелять, понял я в это мгновение. И сейчас из него будут стрелять в меня. Я почему-то был уверен, что он нас сейчас застрелит. Я оглянулся и увидел, что Альбинка уже перепрыгнул через кювет и бросился бежать по полю. Я рванулся, уже не помня о пистолете, вылетел из машины пробкой и припустил за Альбинкой, перепрыгивая с удивительной легкостью через кочки и ямины. И где-то, далеко за спиной, раздался крик, злой, громкий, вроде щелчка бичом: -- Стой! Стой! Стреляю! "Стреляю, стреляю", -- ввинчивались буравами в мозг слова, но я не мог остановиться и бежал, бормоча себе под нос: -- Мамочка, мамочка, дорогая, да что это такое, мамочка, ведь он не имеет права стрелять, не имеет... И вся моя спина превратилась в одно огромное ухо, чутко ловившее тяжелый топот сзади, а передо мной бежал, вжимая голову в плечи и нелепо взбрыкивая ногами, Альбинка. Топот смолк, и я всей кожей почувствовал толчок воздуха, и только потом прилетел звук: пу-о-ах! Боже мой, он стрелял. Он стрелял в нас! Он стре... Пу-о-ах!! И тоненький зловещий свист, как пение комаров, что жалили нас сегодня ночью: вз-и-ить, вз-и-ить!.. Рапорт Начальнику Дзержинского горотд. от ст. инспектора дорнадзора ст. лейтенанта милиции Турина И. К. "...но потом они увидели в машине Калинина в форме и бросились бежать в поле. Я перебежал через дорогу и крикнул им, чтобы остановились, но они продолжали убегать. Тогда я сделал два предупредительных выстрела и навел пистолет в цель..." Альбинас Юронис Я совсем ополоумел от страха. Хотя сначала я не боялся, что он нас застрелит. Мне и в голову не приходило, что он может стрелять в нас. Я просто озверел от страха, поняв, что мы попались. И одна-единственная надежда оставалась у меня -- убежать. Он не сможет догнать. Он уже старый, ему ведь не меньше тридцати. Я бежал так, как никогда еще не бегал в жизни. Я бежал, не обращая внимания на его крик: "Стреляю!" Потому что он не имеет права в нас стрелять. Стрелять можно только в тех, кто нападает на него. А мы на него не нападали. Мы убегали от него. Он не мог в нас стрелять. Мы ведь никакой опасности для него не представляли! Он не будет стрелять, что он, зверь, что ли? И вдруг раздался выстрел. Я даже не сразу понял, что это выстрел, так нелепо, неуместно прозвучал он в этой кромешной тишине. Но где-то высоко над головой взвизгнула пуля. И этот тонкий злой визг будто под колени ударил. Ноги сразу сбились с ритма, стали ватными, тяжелыми, непослушными. Сердце провалилось куда-то вниз, в живот, и замерло там. "Он сейчас убьет меня", -- подумал я вяло. Снова бабахнул выстрел. Я почувствовал, что сейчас пуля вопьется мне в спину. Она продырявит меня насквозь, вылетев впереди вместе с куском мяса. Горячая дымящаяся кровь хлынет из меня двумя струями. Я буду валяться здесь на поле, пока вся кровь не вытечет из меня, медленно впитываясь в сухую серую землю. Некому будет мне даже помочь. Я умру один, совсем один. "Все кончено, все, совсем все", -- подумал я. Нет, нет, это невозможно, я хочу жить! Он не имеет права! И я остановился... Владимир Лакс Альбинка остановился и, еще ниже вжимая голову в плечи, стал поворачиваться назад. Тогда остановился и я, но повернуться назад боялся. Милиционер подбежал, тяжело дыша, и крикнул: -- Руки за голову! Я медленно, через силу, поднял руки и понял, что со старой жизнью покончено навсегда. Так поднимают руки вверх только пленные фашисты и шпионы в кино. А меня брал в плен свой, советский. Как фашиста. Свело плечи, и я чуть не завыл в голос от ужаса, но не было сил, во мне будто все умерло. Слабо шевельнулась мысль, что они про таксиста не знают, а задержали нас за угон машины. И сразу исчезла. Милиционер, стоя у меня за спиной, быстро провел рукой по карманам моих брюк, пощупал за поясом, слегка подтолкнул меня дулом пистолета и сказал: -- Пять шагов вперед! Я отошел, и он так же ловко и быстро обыскал Аль-бинку. И все время этот милиционер бормотал сквозь зубы: -- Паршивые сукины дети! Дурацкие сукины сыны! Я услышал сзади треск мотоцикла, который взревел и смолк. -- Кругом! Марш! -- Милиционер развернул нас и повел к шоссе. Я удивился еще, как мало мы успели пробежать от нашей "Волги". Рядом с ней стоял милицейский мотоцикл, и запыленный потный инспектор сказал: -- Двенадцать километров гонюсь за ними -- правый цилиндр отказал... -- Ладно, хватит разговоров, -- сказал милиционер в штатском, который бежал за нами. Он кивнул на меня мотоциклисту. -- Сними с него брючный ремень и свяжи ему руки... -- Зачем? -- разлепил я ссохшиеся губы. -- Мы и так никуда не собираемся убегать. -- Убийц полагается возить в наручниках, -- сказал он зло, потом добавил: -- Чтобы ножами было махать несподручно. -- Мы никого не трогали, -- с трудом проговорил Альбинка дрожащим голосом. -- Мы только взяли машину покататься... -- Вот и хорошо, -- сказал инспектор, деловито связывая мне руки. -- Сейчас приедем в город, вы там все расскажете, как и что было. Подъехало несколько легковых машин, и нас сразу обступили со всех сторон милицейские офицеры, они о чем-то оживленно переговаривались. Один смеялся, тот, что задержал нас, негромко разговаривал с молодым подполковником, и я старался изо всех сил что-нибудь уловить в этом гомоне, разобрать какие-нибудь слова, но все слова вдруг потеряли для меня смысл и форму, будто очень быстро завертелась патефонная пластинка или они говорили на заграничном языке, и остались только звуки, и они больно били по барабанным перепонкам, и я больше всего хотел, чтобы это скорее все закончилось. Потом подполковник сказал: -- Ну рассаживайте их по машинам, и поедем, пожалуй... Альбинку провели и посадили в наше такси, кто-то уселся за руль, машина тронулась, и я увидел, что Альбинка, обернувшись в заднее стекло, что-то кричит мне, но что, я так и не понял. Меня повели в милицейскую "Волгу", и тут я заметил, что шофер грузовика, который дал нам бензину, всеми забытый в суматохе, по-прежнему стоит на обочине, судорожно прижимая руками к груди свое ведро, и широко открытыми от удивления и испуга глазами смотрит на меня. Мне показалось, что он один здесь сочувствует мне, и я, собравшись с силами, улыбнулся ему и подмигнул. Но он вдруг бросил ведро на землю и плюнул в мою сторону... Альбинас Юронис Я твердо решил: ничего не скажу, хоть на куски разорвите. Ни слова от меня, как дело было, не узнаете. Хоть сто часов допрашивайте, все равно буду стоять на своем. Только бы Володька не раскололся. А я-то выдержу. Но меня никто вообще не допрашивал. Какой-то человек в штатском, наверное следователь, посадил меня в маленькой комнате с решеткой на окне и сказал: -- Вот тебе ручка и бумага. Садись за этот стол и подробно напиши, кто ты такой, откуда ты взялся, как вы попали в такси и каким образом заехали в наши края. -- Мы просто хотели покататься... -- Вот ты и напиши. А вообще-то лучше пиши все по правде -- врать нет смысла. Можешь не спешить, продумай все. А я пока поговорю с Москвой, нам надо кое-что уточнить про вас. Он захлопнул дверь, щелкнул снаружи ключ в замке. По его спокойствию я понял, что о нас уже известно все. Или почти все. А может быть, он только прикидывается таким спокойным? Да нет, он же совсем не спешит. Но меня он все равно с толку не собьет. Нас никто не видел, и я ни за что не признаюсь. Я взял бланк с надписью "Объяснение" и стал писать нашу легенду. Только бы Володька все подтвердил! Прошло, пожалуй, не меньше часа, пока вернулся следователь. Он спросил: -- Написал? -- и по голосу его было ясно, что ему безразлично, что я там написал. Потому что он все равно ни одному моему слову не верил, да и не нужно ему было это, раз он знал гораздо большее. Я протянул ему исписанный лист. Следователь быстро просмотрел его и бросил на стол, потом задумчиво сказал: -- Да, милейший, с грамматикой у тебя дело швах. Как будто мы здесь сидим на диктанте, и все другие мои дела замечательны, а вот с грамматикой я подкачал. И прямо неизвестно теперь, принимать меня в тюрьму с плохим знанием грамматики или отправить еще подучиться. Но я ничего не сказал. Я боялся, как бы он не увидел, что я состою сейчас всего из двух чувств. Ненависти и страха. Но, видать, ему это было тоже безразлично. Он убрал листок с моим объяснением в ящик. И стол стал пустой и чистый, как вся эта маленькая неуютная комната. От этого не на чем было задержать, зацепить, затормозить взгляд. Я чувствовал, что мои глаза предательски шарят по всей комнате, они выдавали меня каждую секунду, потому что я никак не мог посмотреть ему в лицо. Да ему этого и не надо было. Он ведь все равно все знал. Вот мы и сидели с ним и молчали. И в этом молчании я слышал, как течет время. Оно размывало мою твердость, мою решимость не признаваться, быть до конца мужчиной. -- Как ты думаешь, Юронис, какое по закону полагается наказание за убийство? -- спросил он неожиданно. Я пожал плечами: -- Понятия не имею. Меня это не интересует. -- Не интересует -- не надо. Как хочешь. Я просто подумал, что всякий человек должен знать, что его ждет впереди. Я сказал нагло, с ухмылкой: -- И что же ждет меня? Он посмотрел мне в лицо и сказал негромко: -- Смерть, Если бы он орал на меня, или, может быть, бил бы меня, или злорадствовал, что они меня поймали, я бы, наверное, ему не поверил. Решил, будто он запугивает меня или просто изгаляется. Но он сказал это грустно, вроде бы даже пожалел, и никакого злорадства в его голосе не было. И я опешил. Я облился весь потом, потому что понял: мне уже ничего в жизни не будет, кроме следствия, суда и смерти. За эти несколько часов с момента убийства таксиста я столько вещей узнал сразу, что вот это, последнее, прямо убило меня. Как будто на меня скала обрушилась. И ничего во мне не осталось теперь старого. Кроме жуткого желания выжить во что бы то ни стало, любой ценой. Чтобы дышать, двигаться, шевелить пальцами, увидеть еще людей и деревья. Чтобы когда-нибудь, хоть через двадцать лет, вернуться в Паневежис, чтобы хоть еще совсем немного пожить, пожить... И я закричал, завизжал чужим, как во сне, голосом: -- За что? За что смерть? Я никого не убивал! Я никого не убивал! Не убивал! Не хочу... -- Не валяй дурака, -- сказал он спокойно, тихо. И я понял, что ничего уже изменить нельзя, этого никто не может изменить. И этот тихий, спокойный следователь тоже ничего не может. Все уже произошло. Мне бесполезно пытаться что-либо изменить, как если бы я вздумал плечом спихнуть с рельсов паровоз. И я замолк. Следователь помолчал, потом задумчиво сказал: -- Вот что, Юронис, ты можешь ничего не говорить или рассказывать мне детские сказки вроде той, что ты написал сейчас. Но дело ведь не в этом. Дело-то в том, что вы с Лаксом убили человека. Я не знаю пока, кто нанес удар ножом -- ты или Лаке, -- но сейчас это в общем-то и неважно. Важно то, что вы оба, понимаешь, оба, убили человека. И нам с тобой сейчас спорить об этом бесполезно. Потому что нас с тобой в комнате двое, и мы оба знаем, что таксиста Попова убили вы. Но вслух я говорю, что это так, а ты говоришь, что это не так. Ты пойми только одну вещь: твоя позиция, может быть, и помогла бы тебе, если бы я хоть немного сомневался в том, что именно вы убили Попова, и хоть самую малость верил тебе. Но я не сомневаюсь в том, что именно вы убили таксиста, а тебе не верю совсем. Ты надеешься на то, что мы не все знаем. Так я этого и не скрываю: мы еще многого не знаем. Например, за что вы его убили, при каких обстоятельствах. Но сейчас не это важно, важно, что мы знаем, кто убил Попова. А остальное мы еще узнаем. Ты это понимаешь? Я механически кивнул. Да, это он правильно сказал: и он и я знали, что таксиста убили мы с Володькой. Ему ведь надо только доказать это по их законам. И он наверняка докажет. И напишет, что у меня не было чистосердечного раскаяния. Тогда меня расстреляют. Володька ведь все свалит на меня. Даже если и не свалит, меня все равно расстреляют. Я умру, и ничего не будет. Совсем ничего не будет никогда! Никогда! Никогда! А я жить хочу. Господи, как я хочу жить! Как мне еще хочется пожить! Ведь я еще ничего не видел! Когда я буду умирать, мне даже вспомнить нечего будет -- приятного или хотя бы интересного. Я не хочу умирать! За что мне умирать? Я ведь не по злобе убил таксиста. Я ведь не знал его даже! Я просто не подумал, я не хотел его убивать! Если бы он сам отдал деньги, я бы никогда не ударил его ножом! Мне ведь все равно было! Они же не поверят; что я не хотел его убивать. Я не хочу умирать. Я бы всю жизнь работал на семью этого таксиста. Пусть только меня не убивают тоже. Это ведь глупо было убивать его, я не думал в этот момент ни о чем. Пусть только оставят мне жизнь, я никогда этого больше не сделаю. Никогда не буду! Я забыл, что сижу против следователя, а слезы безостановочно бежали у меня по щекам... -- Пишите, я все скажу. Я, честное слово, никогда больше не буду... Записка по ВЧ Дзержинский ГОМ. Исх. No 139 В Управление московского уголовного розыска "Сегодня в Дзержинске Горьковской области в автомашине --- такси ММТ 52-51 задержаны Лакс Владимир и Юронис Альбинас, объявленные в розыск, сводкой No 17 от 21 июня 1967 года. Задержанные сознались в угоне автомашины и убийстве Попова. Высылайте конвой либо постановление на арест и этапирование". Владимир Лакс В голове оглушительно громко гудело, все время сохли губы, глаза резало от яркого солнечного света, и не проходило ощущение, будто я много-много дней не спал. Я тяжело, как пьяный, ворочал языком, односложно отвечая на все вопросы -- да, нет. Запираться не было смысла -- они нас задержали не за угон машины. Они нас задержали как убийц. И я уже все рассказал. Сквозь усталость и отчаяние проскальзывало у меня удивление: как смогли они так быстро и так четко сработать? Да вот сумели, теперь об этом раздумывать нечего. Вечером нас, по-видимому, повезут назад, в Москву. Там будет тюрьма, следствие, суд. На суд вызовут отца. От этой мысли вся моя сонливость пропала. Я подумал о том, как мне придется посмотреть ему в глаза, и у меня мороз по коже прошел. Для него вся эта история со мной -- конец, он слишком простой, обычный человек, чтобы пережить такой позор, который для него тяжелее горя. Боже мой, что же я наделал?! -- Прочитайте, Лаке, ваши показания и подпишите их, -- сказал милицейский капитан. Я смотрел на плотно исписанный лист, и буквы, слова, строчки прыгали перед глазами, сливаясь в неразборчивую головоломку. Из соседней комнаты через неплотно прикрытую дверь доносился чей-то голос, диктовавший протокол: -- "...Во внутренних карманах пиджаков, обнаруженных в такси, лежали паспорт на имя Юрониса Альбинаса Николаевича и профсоюзный билет на имя Лакса Владимира Ивановича..." А строчки допроса прыгали, сливались, сливались: "Мыселивтаксинатаганскойплощадиоколооди н н а д-цатичасов..." -- "...темные очки-светофильтры..." "наулицебылотемноилюдейсовсемневидно..." -- "...Значок американской выставки, эмалированный с надписью "иЗА-59". "мыуженаездилиоколошестирублейаденегнебы л осовеем..." -- "...Записная книжка в ледериновой обложке..." "мыобэтом договорил исьещевдаугавпилсе..." -- "...железнодорожные билеты Даугавпилс -- Москва..." "яположилножврукавпиджака..." -- "...нож хозяйственный с металлической ручкой длиной 16 см..." "таксисгпобежалпоулицеистрашнокричалвсеврем я..." -- "...на стойке и стекле водительской двери затеки и капли крови". -- Правильно все? -- спросил капитан. Я кивнул. -- Тогда напиши внизу: "Записано с моих слов верно", -- и распишись. Готово? Ну, все. Собирайся, поедешь в Москву... * ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Возмездие *  Евгения Курбатова Сон был стремительный, шумный, как поезд в туннеле метро, и промчался он так же, как поезд, бесследно, оставив в голове тяжелый звенящий гул. Я открыла глаза и пыталась вспомнить, что мне снилось, но все расплывалось, просачивалось, уходило неуловимо быстро. Только два лица еще слабо маячили перед глазами, и, уже почти вдогонку, я узнала их -- Лакс и Юронис. И хотя сон не припомнился, я теперь точно знала, что эти два лица все время присутствовали во сне и были все время неподвижны, потому что я видела не живых людей, а только фотографии. Я встала, пошла в ванную, долго, со вкусом чистила зубы, потом умылась холодной водой, причесалась, но ощущение разбитости, какого-то надсадного утомления не проходило. Из комнаты рванулась, в голос завопила джазовая мелодия. Это пришел с работы отец и принес очередную эстрадную пластинку. На все свободные деньги он покупает пластинки и накручивает их на радиоле без остановки. Это его хобби. Сейчас стало модным иметь хобби. Правда, в данном случае не папа следует за модой, а мода -- за ним. Он, помнится, любил джаз даже в те времена, когда считалось, что квакающую музыку могут любить только тунеядствующие стиляги, а маленькие человеческие привязанности еще не назывались хобби. Я помню, меня всегда смешили статьи, где джаз был обязательным атрибутом времяпрепровождения папенькиных сынков. Потому что папа и тогда любил джаз, а я не знаю более работящего и трудолюбивого человека. Я вошла в комнату. Отец сидел в кресле с сигаретой в руках и с мечтательным выражением слушал музыку. Он приложил палец к губам и сказал шепотом: -- Это классические вариации Телониуса Монка... Я пожала плечами, села за стол и стала писать запросы в иногородние органы прокуратуры. Писала долго, потом незаметно потеряла мысль и стала прислушиваться к музыке. Ах, как хорошо играл пианист! Уж на что я ничего в этом не понимаю, и то дыхание захватывало. Стремительными аккордами уходил он от оркестра и вел мелодию сам, широко и решительно. Он будто боялся, что оркестр догонит и поглотит мелодию, которую он придумал один, и мелодия исчезала в хрустальном, прозрачном, но почти непроходимом лабиринте импровизаций, а от оркестра выходил с ним на поединок, рассыпая громадные звенящие шары, саксофон, но ему было не справиться с этой мелодией, сильной и светлой, и тогда саксофону помогали кларнет и тромбон. И контрабас пытался остановить ее, вбивая колышки контрапункта. И все вместе они ее тоже не одолели, мелодия вырвалась, запела... Я тряхнула головой и стала писать дальше, но почему-то не ладилось, и не хотелось думать о смерти и убийцах, когда на свете есть такая красота и доброта. Что-то растравил меня сегодня мой старик. Я старалась сосредоточиться, но не могла, пока не кончилась пластинка. Отец долго молчал, затем спросил: -- Жека, ты работаешь? Я посмотрела на него с улыбкой и серьезно сказала: -- Не-а. На велосипеде катаюсь. -- Грустная ты сегодня, Жека. Хоть и шутишь с отцом непочтительно. -- Загрустишь. Дело очень плохое у меня. -- Трудное? Не получается? -- Да нет, вопрос не в этом. -- А в чем? -- Не могу я объяснить своего настроения, но это дело ужасно угнетает меня. Двое ребят убили молодого парня -- шофера такси. Вот и все. -- И вы не можете поймать их? -- Да что ты! Их уже взяли, сегодня привезут в Москву. Но завтра их отправят в тюрьму, в Матросскую Тишину, а таксиста похоронят на Даниловском кладбище. В один миг пропало три молодых человека. В один миг... Зазвенел телефон. Я сняла трубку: -- Слушаю. -- Товарищ Курбатова? Арапов говорит. Из МУРа. Привезли ваших ребят... -- Хорошо, спасибо. Я скоро буду, Владимир Павлович. Я стала собираться. Отец задумчиво смотрел на меня. -- Жека, я понимаю, о чем ты говоришь. Но ведь они преступники... -- А ты думаешь, я им мандарины и шоколадки сейчас повезу? Отец встал и посмотрел мне в глаза: -- Но тебе их жалко, Жека. -- Мне их не жалко. Они убийцы. Но убийцами они стали не в тот миг, когда вогнали таксисту нож в спину. Они дозревали до этого долго. Вокруг было много-много людей. И никто им не мешал. А в тюрьму этих паршивых сопляков буду сажать я. Вот в этом и дело... Альбинас Юронис Меня вели по каким-то коридорам, переходам, бесконечным лестницам. Несмотря на поздний вечер, по коридорам ходило много людей. В штатском и милицейской форме. Я подумал, что меня привезли в тюрьму. Ведут в камеру. Сначала я все волновался, что люди, которые шли навстречу, будут останавливаться и глазеть на меня. Ведь не каждый день увидишь человека в наручниках. Но никто не обращал на меня внимания. У всех были озабоченные, безразличные или усталые лица. Все они, по-видимому, были заняты своими делами. Сначала это радовало меня. А потом стало обидно, что я всем так безразличен. Ведь, можно сказать, жизнь моя кончалась в этот момент. А всем вокруг хоть бы хны. И от этого хотелось плакать. -- Куда меня ведут? -- спросил я конвоира на всякий случай. Хотя знал уже наверняка, что меня ведут в камеру. Тюрьма была не такой страшной, как я ожидал. -- К следователю, -- сказал конвоир. -- Давай, давай, шагай быстрее. Я не успел даже обдумать его ответ, как меня ввели в комнату. После сумрака коридора я зажмурился от яркого света большой лампы под потолком. Потом огляделся и увидел девушку с красивой рыжей прической. То есть волосы у нее были не рыжие, а как старая тусклая медь. Года двадцать три -- двадцать четыре ей на вид было, не больше. А глаза серо-голубые, как у рыси, и злые. Она сидела сбоку от стола. Положила ногу на ногу и, покачивая в воздухе лаковой туфлей, читала какие-то бумаги в тонкой картонной папке. Я понял, что конвойный наврал мне. Никакого следователя не было. Но он почему-то гаркнул над ухом так, что я вздрогнул: -- Юронис. Вызывали?! Не поднимая глаз от бумаг, она кивнула. Потом внимательно посмотрела на меня. Будто припоминая мое лицо. Хотя припоминать ей нечего было. Мы ведь раньше не встречались. -- Здравствуй, Юронис. Моя фамилия Курбатова. Я старший следователь прокуратуры Ждановского района и буду вести ваше с Лаксом дело. Я просто обомлел. Не обманул, значит, конвойный. Вот уж, когда не повезет, так до конца. Я еще от Ваньки Морозова слышал, что хуже следователей, чем бабы, не бывает. Они самые дотошные. А эта еще молодая в придачу. Она особенно будет выпендриваться. Когда же это она старшим следователем успела стать? Вот чего непонятно. На улице за студентку принял бы. Ну, она теперь мне даст жизни! Потом вспомнил, что я уже сам все рассказал. Эх, перетрусил тогда, не стоило так раскисать. Да теперь уж нечего, назад не попрешь. Я сказал: -- А мне все равно. Старший, младший, вы или другая... Она усмехнулась: -- Тебе-то все равно. А мне -- нет. Я с тобой буду разбираться долго и всерьез. И ты мне не хами. Ты со мной вежливо разговаривай. Понял? Я кивнул головой и тихо сказал: "Понял". Потому что глаза у нее потемнели, потяжелели, как свинцом налились. Я почувствовал в этой девчонке что-то такое, что спорить с ней и грубить сразу расхотелось. А она как ни в чем не бывало сказала: -- Ну, вот и познакомились. Садись, Юронис. Я осторожно уселся на краешек табурета. Она снова усмехнулась. Я заметил, что пугаюсь ее усмешки. -- Ты уж садись как следует, прочно. У нас разговор не минутный, Она взяла ручку, обычную школьную ручку с перышком "86", и я увидел, что на указательном пальце у нее синяя клякса. Ручку в чернильницу она так и не обмакнула. Подержала, подержала и, видно позабыв, что собиралась писать, положила снова на стол. Она задумчиво смотрела в распахнутое, четко расчерченное решеткой окно. Там догорал поздний летний закат. А я для нее не существовал, как будто я испарился. Потом резко обернулась: -- Ты знаешь, где находишься сейчас? Я кивнул: -- В тюрьме. И снова она усмехнулась: -- Нет, это не тюрьма. Тюрьма тебе еще только предстоит. Ты сейчас в МУРе, на Петровке, тридцать восемь. Слышал о такой организации? -- Слыхал. -- А про музей имени Пушкина слышал? Или про консерваторию? Я пожал плечами. -- Не слышал? Я осторожно промолчал. Она, наверное, какую-нибудь пакость мне готовит. Что-нибудь в музее этом сперли, так она мне пришить хочет. А я там сроду не был. И не слыхал про него. Но она как будто забыла свой вопрос и внимательно смотрела мне в лицо. -- Сколько тебе лет? -- Семнадцать. Не заглядывая в бумаги, она поправила: -- Семнадцать лет, десять месяцев, двенадцать дней. Это ведь немало, а? -- Да, немало, -- сказал я. -- А ты понимаешь, чувствуешь, что вы с Лаксом натворили? -- Понимаю, но я не хотел, я ведь не думал, -- уныло забубнил я, боязливо посматривая на нее. Я хотел сообразить, что ей надо: чтобы я каялся, что ли? А она замолчала и смотрела на меня спокойно и строго. Я испугался ее взгляда. Будто она меня на рентген брала. Она долго молчала, потом спросила: -- Ты к Лаксу хорошо относишься? -- Конечно. Он же мой друг. -- А вот представь себе, что кто-то воткнул ночью Володьке в спину нож. Тебе его было бы жалко? И я сразу почему-то увидел, как Володька, обливаясь кровью, бежит со страшным криком по пустынной ночной улице. Я даже глаза закрыл и сказал быстро: -- Не надо, не надо. Конечно, жалко, -- и понял, что она меня поймала. Но она ничего не стала записывать. Вообще, не такое у нее было лицо, будто она меня подлавливает. -- Жалко... -- сказала она, все глядя на меня и вроде решая: верить мне или нет. -- А ведь у Кости Попова было очень много друзей. Ты ведь и в них всадил свой нож... Евгения Курбатова Он сидел на краешке стула, испуганный, наглый и злой. И мне было ясно, что он плохо осознает масштаб случившегося. Я спросила: -- Скажи, Юронис, вы зачем взяли нож с собой, когда уже убили Попова? Он подумал, помялся, потом сказал: -- Не знаю... Так... -- Что значит "не знаю"? Ты можешь не знать, почему я взяла сюда свою сумку. А зачем вы взяли нож, ты наверняка знаешь. Юронис пожал плечами, тряхнул длинной челкой: -- Не знаю. Все равно не знаю. -- Тогда я тебе помогу. Взять ножи вы могли только по трем причинам. Первая -- забыли, что они у вас с собой. Вы забыли? -- Да, забыли, -- охотно сказал он. -- И, забыв, ты долго мыл свой нож под краном на кухне? Так? Он заерзал на стуле, промолчал. -- Значит, все-таки не забыли, а взяли сознательно. Вторая причина -- вы хотели скрыть орудие убийства. Говорили вы с Лаксом об этом? -- Нет, мы вообще об этом не думали, -- сказал Юронис, И я охотно поверила ему. Они действительно не думали даже об этом. Мне пришло в голову, что они вообще очень мало думали обо всем связанном с убийством. До и после. Мне кажется, они не понимают, что убийство человека влечет за собой громадные моральные и юридические последствия. Тогда я спросила: -- Значит, ты взял нож, чтобы использовать его еще раз, или еще несколько раз -- уж как там придется? Он молчал долго, потом кивнул: -- Да. Как там придется... Я допрашивала его не меньше двух часов. Он подробно рассказал снова, как все произошло, и говорил устало, ничего не скрывая, обстоятельно, и у него был вид человека, которому ужасно надоело без конца рассказывать одну и ту же скучную историю. Потом спросил: -- А вы учтете, что я сам во всем признался? И я вместо ответа сказала: -- Тебе Костю Попова жалко? . Юронис пожал плечами: -- Ну, жалко. Может, он был неплохой парень. Но так уж получилось... Так получилось. Я механически рассматривала вчерашнюю "Вечерку", забытую кем-то в кабинете. Как много событий происходит за один день!.. Эстафета журналистов прибыла в Злату Прагу... "Сегодня они стали инженерами" -- группа уже немолодых людей, застенчиво улыбаясь, смотрит в объектив. Они защитили дипломы в вечернем металлургическом институте на Люблинском литейно-механическом заводе... "Американские агрессоры применяют напалм", -- сообщает корреспондент ТАСС Евгений Кобелев из Ханоя. Гастроли Венского бургтеатра начались в Москве. Летнему цирку "Шапито" требовались шоферы, а в кинотеатре "Варшава" шел фильм "Он убивать не хотел"... Так получилось. Почему, почему же получилось так, что он не защищал в этот день аттестат зрелости, чтобы через несколько лет написали: "Сегодня он стал инженером"? И не пошел в военкомат проситься добровольцем против агрессоров, применяющих напалм. И не попробовал устроиться в цирк "Шапито" шофером. А вечером не захотел пойти на спектакль Венского бургтеатра. И не смотрел кино, в котором кто-то не хотел убивать. А вот он-то убил. Так получилось... И в этих безразличных округлых словах чувствовалось такое равнодушие к чужому горю! Юронис действительно жалел, что так получилось. Но он жалел, что так получилось с ним, а вовсе не с Костей Поповым, который мертв, навсегда мертв и завтра будет похоронен. Юронис жалел -- я видела это по его лицу, -- что окончена его жизнь, его былая привольная жизнь без забот и обязательств, и пока еще он совсем не думал о конченной навсегда жизни Попова. Ему совсем было не жалко Костю Попова. И от этого меня стала разбирать злость, неистовая, палящая. Этот совсем маленький еще человечек, Юронис, жалел только себя. И в его сожалении о случившемся тоже была только жалость к себе. Сейчас уже вышло из употребления это понятие, но по-другому я бы и сказать не смогла: он совсем не чувствовал, что взял страшный грех на душу... И теперь самое главное для меня -- понять, как все это произошло. Владимир Лакс Еще в Дзержинске я твердо решил ничего не скрывать и рассказать все, как было, потому что твердо знал: если я вытащу все из себя наружу -- станет легче. Из-за того, что мысли обо всем происшедшем, испуг и сожаление, все, что надо было скрывать от всех, грохотали в голове с такой силой, что я боялся -- разлетится череп. И следовательно я тоже рассказал все подробно: как мы решили это дело окончательно, как взяли на Таганской площади такси, как ездили по Москве и шофер нам рассказывал разные истории об улицах, где мы ездили, как объезжали тамбур на Рабочей и как виднелось сзади бледное Альбинкино лицо, про быстрый блеск ножа и страшный крик... Но легче все равно не становилось, не проходило напряжение, может быть, потому, что я не могу объяснить ей самого главного, а она все время задавала какие-то пугающе-неожиданные непонятные вопросы, которые совсем не относились к делу. Она спросила: -- А что он вам рассказывал об улицах? Я лихорадочно пытался вспомнить, что рассказывал таксист, но ничего не всплывало в памяти, кроме этих его картавых горошин, веселого смеха и доверчивых светлых глаз. Хотя все это было только вчера, но мне казалось, будто я прожил за последние сутки целую жизнь. Да и не очень-то внимательно я слушал тогда, что он говорил. Ага, про Чистые пруды... -- Про Чистые пруды он говорил. Что их князь Меншиков сделал или очистил, не помню уж сейчас. И про бассейн на набережной он рассказывал. Что они зимой туда с женой его ходили. Мол, можно купаться в этом бассейне в любые холода, потому что вплываешь в него из раздевалки через туннель. Еще он про "Балчуг" что-то рассказывал и о Валовой улице, но что именно -- не помню. Что жена его плавать не умела, и он ее в бассейне через этот туннель на буксире тащил... Я чувствовал, что от волнения говорю слишком быстро и от этого сильнее шепелявлю. Она, наверное, многого не понимает, но все равно не мог затормозить себя. А я очень хотел, чтобы она поняла, может быть, потому, что она была совсем мало похожа на следователя, во всяком случае, я себе совсем не так представлял следователя. И вообще, здесь все было очень буднично, обыденно: затерханный, старый письменный стол, стулья, лампа в обычном стеклянном плафоне. Я думал раньше, что следователь сидит в полутемном кабинете, направив в глаза арестанту яркий луч настольной лампы, и ты его не видишь, а только слышишь его металлический голос. Но она говорила тихим голосом, усталым, она не орала на меня и только задавала безобидные пугающие вопросы: -- А в Одессе вы не собирались устроиться матросами на корабль? -- Нет, не собирались. А зачем? -- Да, похоже, что вам это незачем было... -- сказала она, и мне послышалась в ее голосе грусть. -- Вот ты начитанный парень, слышал такое слово "романтика"? -- Да. А что? -- Тебе никогда не хотелось романтики? Настоящей? ;' Я махнул рукой: -- Это бывает только в книжках. -- Эх ты-ы! -- сказала она горько. -- Как ты себя обокрал! Сам, сам обокрал... И мне стало до слез жалко своей погубленной молодости, всей жизни, которая так глупо и нескладно пошла наперекос. Я сказал: -- Теперь моя романтика по колониям, да по тюрьмам возить меня будет. До самой смерти, -- и я услышал, как дрожит мой голос. Следователыша засмеялась, и смех у нее был неприятный, злой, жестяной какой-то, скребущий: -- Давай, давай, Лакс, пожалей себя, пожалей. Пуще пожалей. Несчастненький ты, неудачливый. Ведь вы всего-то навсего человека убили, а злые дяди и тети вас за это в тюрьму сажают. Так ты запомни: романтики в тюрьмах и колониях не бывает. Понял? Не бывает! Колония исправительной называется потому, что ты, прежде чем выйти на свободу, исправиться должен. И романтики этой знаменитой, уголовной, не будет. Будет строгий режим, работа и учеба. Обязательная учеба, имей в виду. Потому что тюрьма не санаторий, там ты за свое преступление должен у людей прощение заработать'. Понял? -- Понял. Евгения Курбатова Я смотрела на прыгающие от страха усики Лакса, на нелепые битловские патлы, в его круглые, как у кота, глаза, залитые слезами, и сердце у меня разрывалось от ненависти, боли и жалости. Ну, где бы достать машину времени, чтобы раскрутить ее хоть на сутки назад, воскресить Костю Попова, остановить руки этих дурацких сукиных сынов, которые пойдут сейчас в тюрьму! И сейчас я говорю ему совсем не то, ведь не в работе дело, надо ведь, чтобы его раскаяние было искренним, чтобы он понял, какой ужас сотворили они. Если бы машину времени вернуть на сутки назад, то... А впрочем, и это, наверное, бесполезно: машина работала бы только во времени -- ведь изменить события она была бы бессильна. Но это ужасно, и этого не должно быть... Альбинас Юронис Нас было четверо в "черном вороне". И два милиционера сидели у дверей, отгороженные от нас решетками. В двери было маленькое окошко. Со своего места я видел кусок расчерченной на квадраты улицы, мокрый асфальт с дымящимися голубыми фонарями, прохожих на перекрестке. Там была свобода. Я уже знал, что свобода как вода. Никогда не ценишь, если ее вволю. Рядом со мной сидел совсем молодой парень, наверное, мой ровесник. Сбоку -- двое парней постарше. Их везли из суда. Как я понял, они фарцовщики. Спекулировали, значит, заграничным барахлом. Им дали по два года. Они были очень взволнованы, но не хотели показать, что боятся. И все время очень громко хохотали и говорили на каком-то непонятном мне языке. Один рассказывал другому: "Пошел я к фирмачу клоузы брать, а там сплошной дерибас. Отобрал я такешник-стейтс и...[*]" И так далее, в том же роде. Гады, выкаблучиваются еще! Но смех их звучал нервно, голос у того, что говорил, все время срывался. Машина притормозила и повернула налево. В решетчатое окошко сзади в последний раз я увидел улицу. Ехал по ней троллейбус, желтый, светящийся, большой и мирный, как дирижабль. И исчез, потому что "воронок" въехал в ворота. В окошко я еще увидел, как тяжело сомкнулись громадные железные створки. Все, началась тюрьма. Машина катилась вдоль кирпичной -стены по пологому спуску. Наконец стала. Один фарцовщик сойдет здесь, со мной. Другой поедет куда-то дальше. Снаружи громко сказали: -- Сидоренко, Юронис, выходите! Фарцовщики быстро обнялись, и тот, что выходил со мной, сказал: -- Кто первый вернется, сразу -- на Главпочтамт. Там оставишь открытку до востребования... Надо будет решать, как жить... Голос у него был уже не наглый, а тихий, слабый какой-то, и говорил он на простом языке, по-человечески. Мы спрыгнули на асфальт. После темноты фургона здесь было очень светло от прожекторов. Я увидел у него на щеках слезы. Нас ввели в просторное помещение с высоким сводчатым потолком. Там уже было довольно много народу -- судя по всему, арестованных. У дверей стоял раскосый конвойный солдат, похожий на киргиза. У него была перевязана бинтом шея. Наверное, от этого он все время держал голову набок и выражение лица было грустное. На стене висел большущий плакат: "Чистосердечное признание является смягчающим вину обстоятельством". Из-за стеклянной перегородки вышел немолодой лейтенант в очках. Очки у него были старомодные, круглые, в железной оправе. А на кителе много военных орденских колодок. Он быстро проверял наши данные по карточкам. Дошел до меня: -- Юронис Альбинас Николаевич, тысяча девятьсот сорок девятого года рождения, уроженец Паневежиса, статья сто вторая... -- Он внимательно посмотрел на меня: -- Убийство?.. -- и покачал головой. Ввели в длинный зал, похожий на крытую железнодорожную станцию. Только с обеих сторон перрона не стальные пути, а два бесконечных ряда дверей под номерами. Много женщин-надзирательниц -- все крупные, в форме. Все с перманентом, как будто это тоже входит в форму. И все время лязг ключей, гулкие выкрики, команды, хохот, хлопающие двери, мерный топот, шум где-то льющейся воды, чей-то плач. Тяжелый, давящий мозг шум. Я вспомнил тишину на шоссе. И не мог поверить, что это было совсем недавно. Еще сегодня. Сегодня утром. Надзиратель спросил: -- Юронис -- ты? -- и, не дожидаясь ответа, сказал: -- На первую "сборку", марш! На первой "сборке" -- полутемной комнате с окном под потолком -- было уже много народу. Половина людей сидели в трусах -- через боковую дверь отсюда выходили на осмотр к врачу. Никто не обратил на меня внимания. Верхом на лавке у стены устроился здоровенный толстый парень. Он был очень хорошо одет -- в красивом темно-сером костюме, замшевых коричневых туфлях и белой нейлоновой рубашке. Как будто попал в тюрьму со свадьбы. Только галстука и шнурков на ботинках не было. Меня еще рассмешило тогда, что в верхнем карманчике пиджака у него торчал белоснежный платочек. Вокруг парня сидели на корточках несколько человек. Он что-то говорил им, а они внимательно слушали. Я еще не опомнился толком, но расслышал его слова: "Важно оставаться человеком везде, даже здесь..." Его кто-то перебил: -- Слушай, Жорка... -- и сразу все загомонили, зашумели, а он спокойно курил длинную дорогую сигарету. Только очень бледный он был. Небольшой жилистый парень, весь покрытый синими узорами татуировки, размахивал у него перед лицом руками. Тогда толстый сказал негромко: -- Сядь, не мелькай... -- и татуированный утих. Мне захотелось узнать, за что сидит этот Жорка, как попал сюда, но у дверей крикнули: -- Юронис, на медосмотр! . Больше я его никогда не видел. Пожилая женщина-врач заполнила на меня бланк. Осмотрела, завернула веки, заглянула в рот. Не страдал, не болел, не наблюдалось... -- Венерических болезней не было? -- Нет, -- сказал я и смутился. Откуда они у меня возьмутся? Я стоял на коврике, переступал с ноги на ногу, ежился. Мне было очень стыдно, что я голый. Я и до этого бывал на медосмотрах. Но сейчас, хоть и понимал, что это вещь обычная и обязательная, я испытывал мучительное унижение. Меня осматривали, казалось мне, как инвентарь, как имущество. Не заразный ли я, не опасен ли для других. -- Все, на стрижку! Везде темно-зеленый и темно-синий кафель. Тусклый желтый свет. Наверное, здесь специально все сделано так, чтобы подчеркнуть безвыходность. Напомнить, что ты не дома, что ты в тюрьме. Цыкала, стрекотала машинка-нулевка. Волосы падали на колени, на пол длинными прядями. Я даже не мог увидеть, как я выгляжу стриженым. Зеркала не было. Первый раз в жизни меня стригли, и я не видел в зеркале своего отражения. Здесь в нем нет нужды. Парикмахера не интересует, понравится ли мне стрижка. Мое мнение вообще никого не интересует. Да и фасон стрижки здесь один -- наголо. -- Аксененок, Вахрушев, Юронис, -- и еще несколько фамилий, -- на вторую "сборку"! Длинный, глубокий, со сходящимися стенами зал, полутемный, как туннель. Я сел на лавку. Подумал, что нахожусь в каком-то оцепенении. За все время я ни разу не вспомнил о Володьке. А ведь он, наверное, где-то рядом. Может быть, через стенку. Но это теперь уже неважно. Не в этом дело. Вокруг ходили, сидели, разговаривали какие-то похожие друг на друга люди. Постепенно я стал прислушиваться к их словам, различать их между собой. Татарин Файзрахман идет со стационарной психиатрической экспертизы из института Сербского. Седой короткий ежик, коричневое лицо в шрамах и рытвинах, с поразительно яркими сильными глазами. Не присаживаясь ни на минуту, он все время мечется, что-то шепчет, заламывает руки. Сейчас он узнает свою судьбу: если отправят в следственный корпус, значит экспертиза признала его вменяемым, расследование продолжится. А если на этап -- значит все -- на принудлечение. Сектант, убивший жену, одутловатый, отечный, весь жидкий какой-то, с огромной шишкой на глазу. Он ни с кем не разговаривает. Несмотря на лето, одет в зимнее пальто. Забившись в угол, жует хлеб, который отщипывает маленькими кусочками прямо в кармане. Мерцает, как у зверя, глаз из-под шишки. Длинный худой человек в соломенной шляпе и черном плаще внакидку ходит по "сборке" и охотно объясняет, кому сколько дадут. Весь уголовный кодекс он знает наизусть. За хорошие характеристики с работы сбавляют в приговоре год. Сам он арестован за хулиганство в пьяном виде. Подошел ко мне: -- У тебя какая статья? -- Сто вторая. Он удивляется: -- Подрасстрельная? Я вздрогнул -- так он деловито-удивленно и просто спросил. -- А сколько лет тебе? -- Через полтора месяца -- восемнадцать. -- А-а, малолеток! Тогда ничего. Десятку дадут. Я посмотрел на него с надеждой. Он успокаивающе сказал: -- К несовершеннолетним смертная казнь не применяется. -- А за полтора месяца суд успеют провести? Он засмеялся: -- Это не имеет значения. По закону учитывается возраст, когда совершалось дело, а не когда суд. Вот если б ты через полтора месяца убил, тогда бы уж точно тебе "шлепка" была... Мне захотелось заорать, заголосить истошно, ударить его по кадыкастой длинной шее. Как же он может так говорить о моем горе! Но я только привалился к стене и закрыл глаза. Господи, за что же мне такое досталось... Владимир Лакс "Альбинка, наверное, где-то здесь рядом", -- подумал я, когда меня ввели в фотографию. Самую обычную фотографию, с белыми экранами и жестяными коробками софитов, раздвижным деревянным фотоаппаратом с мехами, похожим на сломанный баян. Только на окне была решетка и на стуле -- специальный захват, который закреплял голову лишь в двух положениях: лицом к объективу и в профиль. Фотографировала нас женщина в форме, с погонами сержанта. Она все время посматривала на часы, видно, торопилась и боялась опоздать на метро. Передо мной фотографировался какой-то губастый наглый парень, и он все время давал ей советы: выдержку надо увеличить, диафрагму поменьше, софит чуть назад сдвинуть... Она сердито взглянула на него: -- Да замолчите вы, наконец! Не на выставку вас снимают! Я отвернулся и на стене увидел картину -- море, кипарисы, лунная дорожка. Паршивая картина, но ведь где-то же есть настоящее море, и кипарисы, и лунная дорожка. И всего этого я не увижу многие, многие годы. А может быть, и никогда. У меня ведь плохое здоровье... Потом повели на личный обыск. В очень светлой комнате, отделенной от надзирателя длинным, обитым цинком столом, я быстро раздевался и подавал ему свои вещи на этот стол, а он, как будто в комиссионном магазине за прилавком, ловко ощупывал их, осматривал и одну за другой бросал на деревянную скамейку позади себя. -- И трусы тоже? -- спросил я. Надзиратель вместо ответа кивнул на объявление: "Напоминание. За не сданные на обыске вещи и деньги заключенный подвергается строгому наказанию". Потом спросил: -- Деньги с собой имеются? -- Вот, -- протянул я случайно затерявшийся в кармане пятак. -- Возьмите себе. Или можно выкинуть, Он усмехнулся, и я увидел в его глазах нескрываемое презрение. -- Очень мне нужны твои деньги. А чтобы выкидывать их, ты сначала научись зарабатывать!.. И аккуратно вписал в квитанцию, в графу "Наличные деньги": "Пять копеек". -- Проходи одевайся... На второй "сборке", которую бывалые называли вокзалом, было людно. Я снова подумал, что Альбинка наверняка где-то здесь неподалеку. Хорошо бы с ним увидеться, потолковать, обсудить наши с ним неважные дела. Да только теперь до суда мы не увидимся. А вокруг -- все чужие люди. У всех свои горести, волнения, страхи. Но я вдруг подумал, что мне их почему-то не жаль, никого. Уж не знаю почему, но только не жаль, и все! У них и горести и страхи были какие-то злые, дикие. И тут я с ужасом понял, что ведь меня самого тоже никто не пожалеет. Что этого таксиста, наверное, будут жалеть разные люди, потому что он им сделал много хорошего. А я никому и ничего хорошего сделать не успел. И если меня жалеть, гак только за то, что я еще молодой. За то, что я не успел сделать ничего хорошего? Или не смог? Или просто не подумал, что можно делать хорошее? Долго, долго сидел я на скамейке у стены, чужой этим людям, и они мне были чужие. Я устал так быстро учиться жизни, нельзя так много узнавать за один день. Мне бы на многие годы хватило того, что я передумал за одни только сутки... Если это не живет в тебе самом, то, наверное, очень не скоро, не легко человек может понять, как невыносимо быть одному, совсем одному. И то, что мы с Альбинкой были все время вдвоем, -- тоже не в счет. Потому что убивали мы вместе, а отвечать перед судом, и перед людьми, и перед собой будем в одиночку. Шли часы. Скоро, наверное, займется рассвет. Но здесь этого было не понять. Тут круглые сутки горит электрический свет и время измеряется не часами, а режимом. Вместо утра -- завтрак, вместо заката -- отбой. Потом я заснул нервным, беспокойным сном и не сразу понял, когда громыхнул тяжелый затвор двери и подали команду: -- Встать! Вста-ать! Строиться! Андреев, Барберов, Мешков, Лаке... -- на выход! Нас вывели в перегонный коридор. Впереди была видна растворенная дверь, через нее сочился серый рассвет. Дул слабый ветерок. Строили по двое. Спросонья, от холодка, тоски, неизвестности меня стало трясти так, что застучали зубы. Я старался раздавить, размять в скулах дрожь, чтобы никто не заметил, как я трясусь. И это было даже хорошо, потому что я ни о чем, кроме этого, не думал. -- Марш! Вывели во двор, такой чистый и безлюдный, как бывает, наверное, только в инфекционных больницах и тюрьмах. Надзиратель у дверей отсчитывал нас парами: -- Два... четыре... десять... шестнадцать... Потом снова: железная дверь, переход, лестница вверх, переход, лестница вниз, переход, тамбур, лестница... И все время впереди надзиратель, который непрерывно постукивает ключом по металлической пряжке на поясе. Где-то по дороге запахло ласковым добрым теплом свежеиспеченного хлеба. Потом была баня, после дезинфекции отдали вновь одежду. В стене открылась деревянная ставня, и каждому выдали жидкий тюфяк, мешок-наматрасник, крошечную подушку, полотенце, алюминиевую ложку и кружку. Кладовщик предупредил: -- Ложки не терять! Рыбкин суп руками есть неловко... И повели по камерам. В каком-то коридоре разминулись со встречной колонной -- это шли на этап. Мы издалека услышали тяжелый топот ног и бряканье надзирательского ключа о пряжку. Нам скомандовали: -- Смирно! Лицом к стене! Молчать! Из колонны крикнули: -- Кто попадет в "стодвадцатку", скажите, что Ваське Гоминдану сунули трешник! -- Молчать! Снова тишина, разминаемая тяжелым топотом. Меня подвели к дверям камеры. Последний вход в новую для меня жизнь. В коридоре уже прыгали по кафельному полу солнечные лучи. Надзиратель щелкнул замком, легонько подтолкнул меня в спину -- давай заходи. Железная дверь лязгнула сзади, будто ударила по затылку. Грязно-зеленые стены, невысокий закуренный потолок, окно забрано густой решеткой и стальным частым жалюзи. Тишина, желтый размытый сумрак двух электроламп, тяжелый запах пота и табачного дыма. Арестанты спали. Я положил свой тюфяк на пол, присел к столу и так, опершись на руки, сидя, заснул. Прошел час или два, но мне показалось, будто я только закрыл глаза, когда раздалась команда: -- Подъем! Я вскочил, испуганно озираясь, не соображая, где я, как сюда попал, что делаю здесь, пока не разошлись круги взбаламученного сна. Я вспомнил -- в тюрьме. И никогда не было в моей жизни горше пробуждения... Фекла Михайловна Попова Вот и нет тебя больше, Костик, Костик, серенький котик. Кончилось все. Умер ты, Костик, сыночек мой любимый. Теперь и мой черед пришел. Все, устала я очень, Костик. Ах, кабы узнать, что ничего этого не было, приснилось мне все это. Проснуться, узнать, что приснилось, -- и умереть сразу. Потому что неправильно это, когда ты вперед меня умер. Ты не подумай только, что я горя испугалась, мне ведь к горю не привыкать. Только нехорошо это, что я живу, что я хоронить тебя буду. Старые должны вперед молодых помирать. Ведь ты только жить начал. Хорошо жить начал, приятно.. Хотя ты и раньше хорошо жил, только трудно очень. В бедности жили мы. Ты уж прости, Костик, мало мы с отцом смогли дать вам. Мы ведь чуть грамотные и только одному-то и старались вас научить -- честности. Завидовали мне на сыновей. В какой нужде выросли, на одних моих плечах, считай, а учились оба, работали хорошо, кроме ласки да почтения, ничего от вас не видала. Совсем разные вы с Васенькой-то были. Он хоть и старший, а всегда за тобой, за коноводом, ходил. Тихий Вася, застенчивый, спокойный. А ты -- шумный, веселый, заводной. Все смешки да песни у тебя были. И работал ты с песнями и шутками. Когда ремесленное окончил, один из всего выпуска получил главный токарный разряд. Да вот беда -- маленький ты росточком был еще тогда. Мастер Сергей Иваныч тебе около станка пустой ящик подставлял, ты на нем стоял, две нормы в смену делал. Вспоминаю сейчас и думаю: когда же ты, Костик, в игры свои детские играл? Чего не вспомню -- все у тебя с работой связано. Как же так, Костенька? Моя это вина, сынок, не смогла я больше. Когда отец совсем плох стал, пошла я дворником, чтобы от дома не отлучаться. Легкими болел он тяжко, после ранений. Кормить его надо было хорошо, и нас трое. Взяла я два участка. А зимы после войны снежные были... В четыре часа встану тихонько, чтобы вас не разбудить. А ты, Костик, уже голову поднимаешь. Вася, он поспать любил, сопит в подушку. Растолкаешь ты его, Костик, и за руку тянешь на улицу. А там -- ночь, зима, холод. Вот с четырех до семи намашемся лопатами-движками, поедим, что там найдется, и бежите вы в школу. Первый раз ты ослушался меня, когда ушел из седьмого класса. Плакала я, поколотить тебя грозилась. Только спорить с тобой совсем нельзя было, по тому что хоть и мягкий и добрый был ты, но если решил чего -- все, как камень. "Мама, впереди жизнь еще большая, -- говорил ты, -- успею еще вдоволь научиться". После ремесленного стал работать, как большой, а лет тебе было пятнадцать. Во вторую смену работал, допоздна задерживался, а я все волновалась. Чтобы с плохими ребятами не связался, водку бы не распробовал, худому бы не научили. Вроде бы знаю, что н заводе ты должен быть, а все сердце неспокойно. Оденусь, бывало, бегу к проходной, час вахтера уговариваю, пока пропустит. Приду к тебе в цех, гляжу, ты на ящике своем стоишь. Ко мне: "Ты как сюда попала, мама?" А я каждый раз придумываю что-нибудь. От тети Маруси шла, из гостей, мол, вот и заглянула к тебе, как, мол, тут работается. А ты сердишься и смеешьа "Как же ты без пропуска на территорию прошла?" - "Да вахтер, -- говорю, -- знакомый". А ты, Костик, в; смеешься и картавишь: "Не пр-ридумывай, не пр-рид мывай, тетя Мар-руся в др-ругой стор-роне живете Прости меня, сыночек, что не доверяла тебе тогда. Я ж ведь простая, совсем темная баба, я ведь и не понимала твердости твоей человеческой. Я очень, очень хотела добрым, хорошим человеком тебя увидеть, Костик. А ты все работал и работал, всегда ты работал. Всю жизнь проработал. И вырос добрым и веселым. И неугомонным. Вместе с Васей стали в такси машины водить. Так за Васю я почему-то никогда не беспокоилась. Он рассудительный, спокойный, пять раз подумает, пока скажет. А ты как порох, до всего тебе дело. Вася даже сердился: "Чего ты к каждой бочке затычкой лезешь?" Вы-то промеж собой дружили, потому что разные совсем были. Вася и женился рано, а ты до двадцати восьми в женихах ходил. Я ведь знаю, Костик, что тебя девушки любили. После армии, как пришел, так и началось. Да и мы-то тебя не узнали: ушел малыш малышом, по ночам плакала, что ты последним в ряду там стоишь. А вернулся -- на голову вырос, громадный, здоровенный, гирю-двухпудовку, что я на кадку с капустой ложила, по утрам раз двадцать поднимал выше головы. Вот после твоего прихода из армии как-то сразу зажили мы хорошо. Все мы работали: и ты, и я, и Вася с женой, с Ниной. Жилье хорошее получили. Мебель, как стекло, блестящую, лакированную, купили, телевизор, холодильник. Вы с Васей на первый класс шоферов сдали. Нина внучку мне родила, Натальюшку. Нина все над тобой подшучивала, что бобылем останешься. А потом ты познакомился с Зиной и привел ее к нам в гости. Первый раз ты привел домой девушку, и я поняла, что это серьезно. Через месяц вы поженились. Какая у вас была веселая свадьба, какой ты счастливый был! Целую ночь под окном гудели такси -- это твои друзья, что работали, залетали на минуту-другую, чтоб поздравить, обнять, расцеловать вас с Зиной. Всего-то год прожили. Как хорошо все было, и сердце мое пуганое, материнское тряслось от страха, чтобы не сломалось это, не кончилось. Слишком хорошо все это было, чтобы могло быть долго... А вчера с утра неважно я себя чувствовала, в боку болело, сердце щемило. Утро было светлое, яркое, все голубое. Ты, Костик, уходя на работу, прошел мимо моей кровати на цыпочках, но у дверей заметил, что я не сплю. -- Маманя, что ты за мной одним глазом, как пограничник, следишь? Я засмеялась: -- Сердце маленько давит, Костик... А ты подмигнул хитро и сказал: -- Я вчера в газете прочел, что сердечные болезни бывают от недостатка положительных эмоций, то есть приятных ощущений. Хочешь положительную эмоцию? Сбросил ты пиджак на стул и начал выбивать на паркете чечетку, потом, напевая сам себе, ударился вприсядку, и по всей комнате прошел коленцами, и дробь ударил ладонями по полу. И солнце било тебе прямо в лицо, а ржаные кудри растрепались, светлые глаза веселились... -- Про документы в техникум не забудь, клоун, -- сказала я тебе строго, но не выдержала и тоже улыбнулась. -- Зина сердиться будет. А ты поцеловал меня сухими, потрескавшимися губами в нос. -- Маманечка, науку с производством надо соединять вдумчиво, без волюнтаризма... Ты всегда чуточку посмеивался надо мной, зная, что я этих мудреных слов не понимаю. Только такой уж ты всегда и был -- над всеми и над самим собою всегда посмеивался... Хлопнула дверь, и через мгновение ты прошел перед открытым окном, напевая: "До станции Детство мне дайте билет..." Я стояла у окна и смотрела тебе вслед. Потом ты исчез в палисаднике за деревьями, но голос твой я еще слышала: "...туда билетов нет..." И не приехал обедать, как обещал, и в полночь тебя еще не было. В час приехал Вася, попил молока и лег спать. А в два часа я встала, оделась и, тихонько притворив дверь, вышла на улицу. Занималось утро, было очень тихо, даже листья не шумели. Я пошла к трамвайному кольцу, чтобы встретить тебя пораньше. На остановке я села на лавочку и стала ждать. Неслышно текло время, становилось все светлее. Тоненько звенели рельсы, не остывшие за ночь. Редко-редко проезжали машины. Я сидела и думала о тебе, о своей жизни, обо всем, и мысли текли потихоньку, хотя было мне как-то неспокойно. А потом я услышала треск мотоцикла, и уже не знаю почему, но стук его мотора заколотил в мое сердце вестью о беде. Я встала и увидела, что с Каширки приближается милицейский мотоцикл. Около меня он притормозил, и милиционер спросил: -- Как к корпусу "Г" проехать? Я показала рукой на наш дом, но шевельнуть языком не смогла, и они поехали, дымнув в мою сторону бензиновой гарью. И тогда я побежала за ними что есть сил. Как в тумане, мелькали растерянные лица милиционеров, испуганные Васины глаза. Чей-то голос: -- Скорее езжайте в тридцать третью милицию, ваш сын попал в аварию... Но они меня, Костик мой любимый, не обманули. Я уже знала, что тебя нет. И меня, Костик, тоже нет. Этот оборотень убил нас вместе, одним ударом... Евгения Курбатова Мать Константина Попова я увидела на похоронах. Она стояла возле гроба, высокая, костистая, сухая, выключенная из времени и всего этого горестного гомона вокруг нее. Она держала сына за руку, широкую, крепкую, уже слегка пожелтевшую. И вообще, Костя был уже мертвый. Вот тогда, ночью, он лежал на тротуаре еще живой, теплый, волнующийся и страдающий, хотя сердце уже не билось. Теперь он был далеко от нас, успокоенный, чужой всему, что здесь происходило. А мать разговаривала с ним. Она все время беззвучно шевелила губами, иногда наклонялась к нему, будто сомневалась, расслышит ли ее мертвый сын в этом шуме. Гроб вынесли и установили на улице перед домом, потому что собралось огромное количество народу. На Загородном шоссе у трамвайного кольца стояло несколько орудовцев, и они не пропускали сюда такси. Но таксисты все равно проезжали к дому только им ведомыми проулками, и сейчас вокруг всего корпуса, в проездах, подворотнях, сбоку на пустыре стояли десятки разноцветных "Волг" с шашечками на дверях. Все подходили и подъезжали люди. Здесь были соседи, друзья, сослуживцы и наверняка мною незнакомых таксистов, спаянных особой дружбой их профессии, которые пришли попрощаться с товарищем. И все время несли цветы, цветы. Венков было совсем мало. Вокруг гроба складывали букеты полевых и садовых цветов. Какой-то таксист открыл багажник и стал передавать целые охапки тяжелой, еще влажной сирени. Было жарко, и вокруг меня в душном мареве плавали мокрые от слез красные лица, раскрытые рты, закушенные губы, сжатые до синевы кулаки. Потом подняли гроб, и над домом разом взлетел крик, забился, задергался женский плач, кто-то рядом судорожно-быстро стонал: "Ох-ох-ох!" Пронзительно, по-бабьи, заголосили, а молодая женщина в черной косынке, ухватившись за гроб, топала ногами и, заходясь в истерике, задыхалась собственным воплем: "Не пущ-щу! Не пущ-щу-у!" Загремел траурным маршем духовой оркестр. Один из таксистов нажал на сигнал, и сразу, будто пробудившись, заревел еще один, и еще, пока десятки волговских фанфар не слились в жутком прощальном кличе, поглотившем плач, и крики, и пыхтенье духового оркестра. И я вдруг поняла еще один смысл этого оглушительного тоскливого рева, вспомнив справку из таксопарка: "Водитель К. М. Попов выехал на машине 52-51 20 июня в 8.30 на линию. Из рейса К. М. Попов не вернулся,,." Из рейса не вернулся. Как самолет не возвращается на базу. А сигналы такси гудели, орали, тосковали по товарищу, павшему при исполнении служебных.... Я приехала на работу, отперла сейф и достала папку с надписью: "Уголовное дело No 41092", Стала не спеша переворачивать листы. Телефонограмма "Скорой помощи" в милицию. Аккуратный штампик "Зарегистрировано в Книге учета происшествий за No 183". Глупо, наверное, что для человеческих горестей тоже есть регистрация и нумерация. Ничего не поделаешь. Потом достала из плотного коричневого пакета записную книжку в ледериновом переплете. Юронис и Лаке утверждают, что эта книжка лежала в перчаточном ящике такси и скорее всего принадлежала Попову. Я начала внимательно, с первой страницы, читать записи в книжке и как-то мимоходом, механически отметила про себя, что я читаю чужую записную книжку и что хозяин ее уже мертв. Обычная книжка, с обычными записями, ничего в ней интересного не было, и наверняка ее можно отличить от всякой другой только по номерам телефонов. Я и читала-то ее именно сегодня потому, что хотела позабыть, хоть ненадолго, о похоронах. До тех пор пока не перелистала очередную страницу и увидела запись, сделанную карандашом и, по-видимому, второпях -- буквы прыгали и расползались. На клетчатом листочке было написано: "Дзержинск, Горьковской области, улица Парковая, д. 87, кв. 89. Воротников Фед. Евд." Я отложила книжку и стала тереть лоб, чтобы собраться с мыслями. Подождите, подождите... Убийц взяли в Дзержинске. И адрес какого-то Воротникова тоже в Дзержинске, в записной книжке Попова. Неужели Юронис и Лаке врут, что поехали в сторону Горькою случайно? И во всей этой истории участвует еще человек по фамилии Воротников? Какая же тут связь? Воротников -- Попов -- убийцы? Или Попов -- убийцы -- Воротников? Или Воротников -- убийцы -- Попов? Или?.. Прокурору гор. Дзержинска СЛЕДСТВЕННОЕ ПОРУЧЕНИЕ в порядке ст. 132 УПК РСФСР "...Обнаружена записная книжка Попова с записанным в ней адресом Воротникова. Прошу вашего указания об установлении Воротникова и его допросе. В ходе допроса надлежит выяснить: знал ли Воротников Попова, либо Лакса, либо Юрониса, находился ли с ними в каких-либо отношениях, и в каких именно, а также -- что ему известно по существу расследуемого дела? Одновременно прошу установить, где находился Воротников в ночь с 20 на 21 июня 1967 года. Старший следователь Курбатова Альбинас Юронис -- Все, ты мне больше не нужен, -- сказала Курбатова и вызвала конвой. Я сказал "до свиданья", и надзиратель повел меня в камеру. Я уже хорошо знал дорогу из следственного корпуса к себе в камеру. Тюрьма называется следственным изолятором. Я не понимал раньше, что значит "изолятор". Думал, что изолятор есть только в больнице. Собственно, нас здесь держат отдельно от всех людей, как заразных. Изолировали. В камере работает радио и дают каждый день газету. Я никогда раньше не читал газет. А сейчас читаю от корки до корки. И радио слушаю. Потому что все равно пока больше делать нечего. Я всегда не любил работать. Но на свободе, когда не работаешь, можно заниматься, чем хочешь. Здесь можно только думать. После суда пошлют куда-нибудь работать. А сейчас сидишь целый день и раздумываешь обо всем, что было. Разговаривать с другими заключенными мне неохота. Уже успели рассказать друг другу все о себе. Повторять все это в десятый раз стало неинтересно. И сидят-то они с пустяковыми делами -- воровство, хулиганство, грабеж -- сумку рвешь. Целый день считают, кому сколько дадут на суде, что в колонии делать будут. Но, самое главное, они каждую минуту прикидывают, что будут делать на свободе. Кто пойдет снова учиться, кто работать. Кто собирается учиться и работать. Это и понятно -- они все скоро будут на свободе. Скоро -- это через год, через два, ну, от силы, через три... А для меня свободы никакой не видно. Вот я и читаю газеты. Книги неохота читать Не запоминаю я, что там происходит. Потому что происходит там много всякого и очень долго. В газете все коротко и просто. И главное -- там написано, что сей час происходит на воле. Хоть это меня не касается, но все-таки интересно. Ведь здесь -- изолятор. Ничего нового ниоткуда, кроме как из газеты, не узнаешь. Сидишь, как муха под стеклянной банкой. Изоляция. Ничего не известно. Это, наверное, тоже входит в наказание. Жить вот так, не зная ничего, что там происходит Потому что здесь-то не происходит ничего. Совсем ни чего. Вроде посадили тебя в черный ящик, и всего-то в нем одна дырочка, через которую я могу смотреть н; мир. Когда Курбатова вызывает меня, я могу взглянуть в это крошечное отверстие и чуть-чуть увидеть. Пальцем прижмет кто-нибудь эту дырочку -- и ни черта н видно. Вот сегодня целый день расспрашивала она меня про Воротникова. А что я ей скажу? Мне лишних дел не надо. Так ей и сказал. Не знаю его, говорю, и знать не хочу. Еще разговаривают заключенные о еде и особенно -- о девках. Девки приносят им передачи. Колбасу, сгущенку, сахар. А у меня здесь нету ни одной девки знакомой, и передачи носить некому. Поэтому говорить мне не о ком, и вкусных вещей у меня нет и не будет. Конечно, я не голодаю, еды, в общем, хватает. А вот вкусненького чего-нибудь не бывает совсем. Ах, мне бы сейчас сюда тот ломоть сала, что я из Паневежиса взял! Или меду сотового! Э, да что вспоминать пустое! В Паневежисе много чего было, что сейчас не получишь. У меня там даже женщина была. Не их соплюхам чета. Эльза Спиридонова. Это настоящая женщина. Жаль, теперь она меня забудет. У нее теперь своя жизнь. Впрочем, я бы на ней все равно не женился. Она ведь старше меня на восемнадцать лет. Сейчас она, конечно, стоящая женщина. Но через двадцать лет мне и сорока не будет, а она будет старая старуха. Просто бабушка. Или совсем умрет от старости. Она ведь всему меня и научила, когда я жил у нее. Она мне сама говорила, что это большое счастье для парня, когда он такую женщину встретит. Она из него настоящего мужчину делает. Если бы моя мать не устраивала ей скандалы, я, наверное, у нее до сих пор бы жил. А готовила она как вкусно! Знала, что я люблю сладкое, всегда что-нибудь делала такое. Мать во всем виновата, шум на весь город подняла. В милицию жаловаться поперлась. Правда, ей там правильно ответили. Может быть, любовь у них, сказали ей в милиции, мы, мол, в это вмешиваться не можем. Но все равно после этого у нас как-то наперекосяк пошло с Эльзой. Испугалась милиции она, что ли. Мать во всем виновата. Хотя с нее и спрос небольшой. Она ведь совсем темный человек, дикий. Она тоже мне хорошего хотела, только ничего для меня сделать не могла. Она где-то застряла в прошлом времени. Вроде как если б для всех война давно закончилась, а она в том времени осталась. И по бедности, и по запуганности, никчемности какой-то. Да я на нее и не сержусь теперь. Чего там. Я ведь наверняка ее и не увижу больше. Когда я выйду из тюрьмы, она уже умрет. Квартиру заберут. И получится, что я вроде как на свет заново родился. С ноля начинать снова придется. К Эльзе можно было бы поехать, но она ведь совсем старая уже будет... Телеграмма Воротников категорически отрицает знакомство Поповым Лаксом Юронисом тчк Литве никогда не бывал Москве был проездом два года назад. Следователь Дзержинской горпрокуратуры Поляков Зинаида Попова Ну, а теперь что делать? Начинать жить сначала? А как? Как без Кости жить? Начинать, продолжать... А какой смысл что-то начинать, если моего мужа больше нег? Если его убили? Я вышла из прокуратуры, села на скамеечку в палисаднике. Куда идти? На работе участливые, сочувствующие глаза товарищей, плачущие подруги. А я плакать не могу. Засохло что-то во мне, спалилось. Нет больше Кости. Какие-то дураки бормочут: "Ах, как глупо! Какая нелепая смерть!" Смерть не бывает нелепой, а уж Костя-то глупо умереть не мог. Сволочные бандиты всадили в спину нож. Они говорят, что нож взяли только чтобы попугать. Не-ет, нож по ночам не носят, чтобы пугать. Да и не испугался бы их Костя, не такой он человек. Значит, все равно конец был бы этот. Нет больше Кости... И домой идти не хочется,, там мать и ее громадное горе -- без берегов. Ее надо бы поддержать, помочь ей. Но у меня самой нег больше сил. Я как мячик, и:; которого выпустили воздух. Никому я не могу быть под держкой. Как жить дальше? Как жить без Кости? Мать говорит, что это божья кара. Но ведь если бы даже бог был, то нас не за что карать. За что бог мог покарать Костю? Чепуха это. Если бы бог был, он мс нас покарать только из зависти. Но если бы он был, ему не надо было бы завидовать нам... Стал накрапывать дождь, он становился все сил нее, а у меня не было сил встать и уйти. Да и зачем? Капли падали мне на лицо и стекали по подбородку, скатывались на грудь, платье постепенно намокало, прохладно липло к телу, а я все сидела, закинув голову, и капли больно били в глаза, а высоко надо мной неслись дымные рваные тучи. Пробежали мимо, накрывшись одним плащом, две девочки, и дождь барабанил по плащу, как по кровле. Одна задержалась, и плащ соскользнул с плеч второй, она тоненько взвизгнула, а первая спросила меня: "Вам плохо?" Я покачала головой, и они побежали дальше, и я услышала, как вторая, та, что намокла, сказала удивленно: "Пьяная, что ли?" Ах девчушки, милые мои, разве вы можете понять, как мне плохо! Разве можно сказать об этом? Если бы я и стала вам рассказывать, вы бы этого не поняли. То есть поняли, наверняка поняли, только почувствовать не смогли бы. Надо, видимо, много пожить и перетерпеть, чтобы научиться чувствовать цену наших потерь. Какое счастье, что вы не понимаете: я не пьяная, а просто у меня похмелье. Страшное, мучительное похмелье после самого прекрасного, светлого, счастливого опьянения в моей жизни. Оно длилось ровно четыреста дней. Как же это несправедливо! Ведь даже у Шехерезады была тысяча ночей. И еще одна. Четыреста три дня назад мы познакомились, Костя. Помнишь? В Лужниках. Помнишь? Три дня тебя уже нет. Но этого не может быть! Это неправильно, нехорошо, несправедливо. Четыреста раз ты говорил мне каждое утро: "Ну, здравствуй! Здравствуй, мой любимый, мой смешной, веселый человек!" Любви с первого взгляда не бывает -- это точно установлено. Значит, я тебя полюбила со второго. Ты же не сердишься на меня за это? Ты же ведь никогда на меня не сердился, не сердись на меня и за то, что я целых две секунды соображала, пока поняла, что пришла моя судьба. И каждое утро с тех пор ты говорил мне: "Ну, здравствуй!" Как будто огорчался, что мы с тобой несколько часов проспали, не думали друг о друге, не виделись, и ты соскучился, и теперь рад, что, наконец, увиделись вновь. И впервые, три дня назад, я говорила тебе сутки подряд: "Ну здравствуй! Костик, здравствуй!", -- а ты лежал равнодушный, холодный, безразличный, первый раз ты мне не ответил. Четыреста дней. Как много дней, как много дней! Один миг, один миг. Ты подошел тогда, в Лужниках, картавый, веселый, со своими немодными светлыми кудрями, и сказал: -- Не правда ли, неудобно вот так, запросто, спрашивать имя у незнакомой девушки? Я пожала плечами и сказала: "Наверное", хотя и смотрела в твои глаза и знала, что тебе это удобно, и прилично, и хорошо, потому что с такими глазами нельзя сделать ничего плохого. А ты сказал: -- Тогда скажите мне, пожалуйста, как ваше отчество? Я засмеялась и сказала: -- Зиной зовут меня. А отчество мое вам не нужно... И началось это сладостное опьянение, прекрасный сон длиной в четыреста дней. Ах, боже мой, если бы можно было вернуться на четыреста три дня назад. Пускай бы потом ничего не изменилось, только бы прожить их вновь. Еще четыреста раз услышать: "Ну, здравствуй!", четыреста раз ненадолго расстаться с тобой, чтобы бежать, как сумасшедшей, тебе навстречу, четыреста раз почувствовать вновь тепло твоих добрых сильных рук, которые я так любила, и целовала их, когда ты спал, чтобы ты не видел. Меня некоторые подруги считали дурочкой. До того, как я вышла за тебя замуж, и после этого. Они смеялись надо мной, что я, мол, дикая, отсталая, несовременная, не умею жить в нашей жизни, которая прекрасна, но коротка. Они говорили, что я останусь старой девой, а черемуху в сентябре никто, мол, обрывать не захочет, и все волшебные принцы, мол, навсегда поселились в сказках и боятся оттуда отлучаться. А потом пришел ты в прекрасный вьюжный вечер седьмого февраля. Тебя привела судьба, потому что Нина, Васина жена, приказала тебе, когда ты собирался в Лужники: "Чтобы сегодня ты нашел, наконец, себе жену, а то из родственников уволю". Она сама мне потом рассказала. А через месяц мы поженились, и подруги снова стали хихикать: "Дождалась принца из таксомоторного парка. А сама инженер". Я никогда на них не сердилась, я их жалела. Если бы я сказала, что действительно встретила своего принца, они бы мне не поверили или испугались. Да и не нужно мне все это было, ведь я-то знала, что со мной самый настоящий принц. И мне было все равно, кем ты был -- шофером, космонавтом, профессором или поэтом. Потому что в тебе было то, что не дается никакой профессией. Ты был настоящим мужчиной и человеком. Если бы ты сказал мне: "Пойдем сходим в Африку",^-- я бы только спросила, взять ли бутерброды или закусим по дороге. Я бы ни на секунду не задумалась, что это сложно, потому что с тобой все было просто. А теперь тебя нет. Как же мы теперь будем гулять с тобой, по ночным улицам? Кто будет летом воровать для меня цветы из соседних садиков? А зимой греть дыханием озябшие пальцы? Я боялась поднырнуть в тун-нельчик, который выходит в бассейн, и ты проплыл под водой с. мужской половины и вытащил меня, а сам не высовывал лица из воды, чтобы женщины не подняли крик. И весна наша последняя кончилась, не будет у нас прошедшего мая, когда мы с тобою гуляли в Кузьминках на прудах. Дождь шел такой же, как сейчас, мы прятались под деревом, и по лицу твоему бежали крупные капли. Если бы я знала тогда, что отпущенные нам четыреста дней уже истекают! Что же делать теперь, Костик? Бандитов этих посадят в тюрьму или, может быть, расстреляют. А ты? А я? С нами-то что теперь будет, Костенька?.. Дождь все шел и шел, капли текли по щекам горячие, и я поняла, что это слезы, и удивилась, что я плачу, потому что о Косте плакать не надо, он очень не любил слез. Но все равно не могла остановиться, и плакала долго и бессильно, зная, что больше некому мне сказать: "Ну, здравствуй!.." Телеграмма Прокурору гор. Дзержинска следственное Прошу организовать проверку возможности знакомства родных и друзей Воротникова с Поповым или убийцами. Старший следователь Курбатова Евгения Курбатова Да, Зинаида Попова права: конец бы скорее всего был именно такой. Судьба скрестила пути Константина Попова и убийц именно в тот момент, когда они были готовы для выполнения своею страшного плана. Нелепого, дурацкого плана. Это же надо придумать такое: в наших условиях построить себе "на кончике ножа" фантастические виллы, разъезжать в роскошных лимузинах, сорить деньгами в кафе и ресторанах, зажить "сладкой жизнью". Интересно, что свою будущую разбойную деятельность они представляли себе еще меньше, чем эту "сладкую жизнь". Ведь со своей скудной фантазией, со своими хлебными ножиками дальше нападения на таких "богатых" клиентов, как таксист или женщина в темном переулке с десяткой в сумочке, они не шли. Не утруждая себя долгими размышлениями, они беззаботно заключили: "Э, главное -- начать, а там покатится само собой, судьба дорогу укажет". Даже когда Лакс и Юронис садились в такси, твердое намерение отнять деньги перемешивалось у них с сомнениями: хватит ли духа напасть на человека, получится ли, и вообще спор между ними -- "культурно обработать" таксиста или "прихлопнуть" его -- еще не был решен. Но через два часа, когда на счетчике было шесть рублей, а в кармане только пятачок, положение стало безвыходным: или напасть, или оказаться в милиции. И они побоялись угрожать Попову -- молодому, здоровому парню, который явно не испугался бы их и с которым им было не справиться, потому что он-то их не боялся. Вот Юронис и нанес шоферу неожиданный предательский удар. Но судьба посмеялась над ними до конца -- они не смогли отнять деньги даже у мертвого Кости Попова... Мне казалось, что я знаю жизнь Юрониса и Лакса в последние дни не хуже их самих. И тут всплыл этот загадочный Воротников из Дзержинска, где закончился маршрут убийц. Они оба категорически и как-то испуганно отказываются от знакомства с ним; Воротников, в свою очередь, говорит, что не знает ни их, ни Костю Попова. Подозрительная личность этот Воротников -- опустившийся, пьянчуга. Родные Попова никогда не слышали о Воротникове, но сразу же и без сомнений опознали Костин почерк в записной книжке. Сам Костя уже никогда ничего объяснить не сможет. Поэтому придется копать глубже -- я не могу позволить себе роскошь посчитать случайным совпадением то, что убийцы приехали в маленький районный городок, где проживает никому не известный Воротников, -- с записью адреса этого Воротникова в книжке убитого. И замелькали, побежали дни, и в торопливой своей спешке они будто настигали время, остановившееся 21 июня. Разбухала папка уголовного дела от новых документов, потом я завела второй том, а бумаги все прибывали... Документы второго тома ЛИЧНАЯ КАРТОЧКА Попов К. М., 1937 года рождения, беспартийный, холост, категория учета -- первая, состав -- солдат, рядовой. Правительственных наград не имеет. Общий стаж работы -- с 1952 года -- 15 лет, Назначения и перемещения 1. Шофер -- 2-я автоколонна. 2. Исключен из списка в связи со смертью... ТРУДОВАЯ КНИЖКА (выписка) Лаке В. И., 1951 года рождения, беспартийный. Общий стаж работы -- 9 месяцев 8 дней. Паневежисский автокомпрессорный завод. ХАРАКТЕРИСТИКА 1-й паневежисской восьмилетней школы на Юрониса А. Н. Ученик прибыл в 1963 году после удаления из школы-интерната. За два года отличился очень плохим поведением, был нечестным. Не выполнял указания учителей, пропускал уроки, плохо учился. Занимался воровством: отнимал у детей деньги, авторучки. Воровал в магазинах и на улицах. Альбинас с матерью не считался и совсем ее не слушал... ХАРАКТЕРИСТИКА училища на воспитанника Лакса В. И. ...В училище находился в течение четырех лет. Владимир -- ученик слабоуспевающий, неряшливый, рассеянный. Замкнут, обособлен, ничем в училище не увлекался... ПРОТОКОЛ ДОПРОСА шофера 5-го таксомоторного парка Колесовой Анны Андреевны ...Костя работал в нашем парке еще до ухода в армию, в токарном цехе, и одновременно учился на водителя. Он так много сил потратил на оборудование пионерлагеря нашего парка, хотя своих детей не имел. Вся жизнь Попова Кости прошла на наших глазах: Это была хорошая, честная, рабочая жизнь. Мы все требуем сурового наказания преступникам... ХАРАКТЕРИСТИКА Паневежисского завода автокомпрессоров на ученика Лакса В. И. ...Дело осваивал без усердия, работал вяло. Нарушал трудовую дисциплину. Замкнут. В общественной жизни не участвовал. Обсуждался на товарищеском суде за хулиганство в городе... СПРАВКА Осужденный к исправительным работам Юронис А. Н. наказания отбыл 23 рабочих дня. Начальник Паневежисской инспекции исправработ. ХАРАКТЕРИСТИКА на водителя 5-го т/моторного парка Попова К. М. ...За время работы хорошо относился к вверенной ему технике, систематически выполнял государственный план. Участвовал в общественной жизни парка и колонны, являлся членом редколлегии стенгазеты, был общественным контролером... Владимир Лакс Я никак не могу сообразить сейчас -- чем это мы так сильно были недовольны в Паневежисе? Зарабатывал я семьдесят пять -- восемьдесят рублей. Конечно, это не сундук пиастров. Но ведь если честно говорить, то я же и этих денег ни разу не отработал. Я ведь и делать-то ничего, совсем ничего не умею. К сожалению, это факт. Я тысячу раз давал себе клятву: проявить волю и побороть свою лень. И тысячу раз мне что-то помешало, пока я не махнул на все это рукой, решив, что, каким человек родился, таким он и помрет. Да и меняться не очень хотелось, потому что в конечном счете жилось-то нам не так уж плохо! Я часто вспоминаю здесь, как мы целыми вечерами сидели в кафе "Анжелюкас", потом шли в "Линялис", а когда были деньги, то отправлялись и в ресторан "Васерас". Какие это были прекрасные, шикарные кафе! С цветными светящимися витражами, бронзовыми чеканками на деревянных темных стенах. Если в Москве и есть роскошная жизнь, то она, наверное, проходит по какому-то другому счету. Здесь я не видел таких кафе. Во всяком случае, глядя в окна московских кафе, я не заметил, чтобы они были лучше тех, что в Паневежисе. Внутри-то мы не были, денег не хватило. Мы только пили водку с этими унылыми пьяницами, друзьями Баулина. В его грязной, паршивой комнате. И это было скучно и совсем неинтересно. А сейчас я все время раздумываю -- в чем же она состоит, интересная и веселая жизнь? Вот если бы я был на свободе и у меня оказалось очень много денег, то я бы построил себе роскошный каменный особняк в Ниде. Или в Паланге, мне все равно. И купил бы кадиллак "эльдорадо Брогам". А потом женился на Валде. Если бы я к ней приехал на "эльдорадо", то она бы мне не влепила по морде, как в тот раз, когда я прижал ее на лестнице. Да-а, здорово было бы, конечно... Только все это дома надо бы; здесь, в Москве, скучно, и люди какие-то неинтересные -- и Баулин, и дружки его -- Серафим, Толька, Сашка, Николай... Свидетели по уголовному делу No 41092 (К ответственности по делу не привлечены) Макаркин Серафим (из протокола допроса): ...Я Макаркин Серафим. Мне двадцать четыре года, и я работаю грузчиком пятьдесят третьей базы... (Я даю показания, как свидетель и еще ничего не знаю о том, что через два месяца, в сентябре, сам буду сидеть в тюрьме за ограбление женщины.) ...Я приятель Баулина и ничего плохого о нем сказать не могу. ...Числа 18--20 июня, вечером, я гулял по улице и встретил Баулина с двумя какими-то ребятами. Помню, что я уже был пьян. Но с Баулиным я решил выпить еще. Выпил. Водки. Поэтому все, что происходило потом, я помню смутно. Как в тумане. Я не помню: -- кто платил за водку; -- кто такие эти двое ребят; -- что они говорили; -- зачем они приехали; -- были ли у них деньги, и сколько; -- чем они занимаются; -- какие у них планы; -- выпивал ли с нами еще кто-нибудь. Все это мне было неинтересно. Записано с моих слов верно -- свидетель Макаркин. * * * Алпатов Анатолий (из протокола допроса): ...Я Алпатов Анатолий. Мне двадцать семь лет, и я работаю токарем Карачаровского механического завода. ...Я знаю Баулина, но в дружбе с ним не состою. ...За несколько дней до убийства я встретил Баулина на улице с двумя ребятами, которые жили у него в комнате. Я к тому времени уже был пьян. Но с Баулиным согласился выпить еще. У них была бутылка водки. Мы вошли в подъезд дома двадцать девять и там выпили... Кто покупал водку и на чьи деньги -- не помню. Ничего о ребятах-литовцах -- не знаю. Выпивал ли с нами кто-нибудь еще -- понятия не имею. ' Записано с моих слов верно -- свидетель Алпатов. * * * Андрюшин Александр (из протокола допроса): ...Я Андрюшин Александр. Мне двадцать девять лет, Я не работаю. ...Я знаю Баулина, но ничего сказать о нем не могу. ...В июне я пришел к Баулину. У него было двое ребят -- приезжих из Литвы, которые были выпивши. Они угостили меня водкой. Я, конечно, выпил. Потом дал денег -- купили еще вина. Затем выпили. ...Ничего о литовцах -- кто они, зачем приехали, какие имели планы -- знать не могу. Записано с моих слов верно -- свидетель Андрюшин. * * * Гусев Николай (из протокола допроса): ...Я Гусев Николай. Мне тридцать девять лет. Я не работаю. Я знаю Баулина, потому что он мой сосед. У Баулина жили чужие ребята. 20 июня в четыре часа дня меня вызвал Баулин и велел сходить купить красненького. Дал три рубля. Я сходил. Вино распили мы все вчетвером. Но как зовут гостей Баулина, я не знаю. Они сами не сказали, а я не спрашивал. Потом разошлись. Вечером встретились на улице. Опять договорились. Выпить. Баулин дал три рубля. Купили две бутылки вина и распили его у Баулина в комнате. Разошлись. Я еще хотел выпить, но денег нег. Пошел по соседям. Не дали. Пришел к баулинским ребятам. Дали сорок пять копеек. Я собрал пустые бутылки -- семь штук -- пошел в магазин. Баулин -- со мной. Мы с ним пили... Потом спал, очень крепко. Даже милиционеры, когда пришли, еле меня разбудили... По именам я их не знаю. Внешность их запомнил плохо. Я на них особо и не смотрел: мне-то что? Я с ними выпил -- и пошел... Узнать я их, может быть, смогу. Записано с моих слов верно -- свидетель Гусев. Евгения Курбатова Девятого августа я вызвала Юрониса, чтобы допросить его и сообщить о результатах криминалистической экспертизы. Эксперт дал заключение, что их ножи не являются холодным оружием "...и относятся к хозяйственным ножам общего применения (для резки мяса, овощей, хлеба...)". -- Что же ты, Юронис, не резал своим ножом овощи или хлеб? -- спросила я его, заполняя бланк "Протокола допроса несовершеннолетнего обвиняемого". Он задумчиво посмотрел на меня и сказал: -- А у меня завтра день рождения... Я отложила ручку в сторону: -- Ну что ж, поздравляю тебя. Хотя и не стоило бы... -- Я знаю, -- сказал он. -- Но все-таки... Правда, такое совершеннолетие не у всех бывает? -- Да, к счастью. А ты что, гордишься этим, что ли? Я что-то не пойму... -- Нет. Тоскливо мне сегодня. Поговорить совсем не с кем. -- А о чем ты хотел поговорить? -- Не знаю. Я ведь молчу все время. И думаю. -- Ну? -- У меня в Паневежисе друг был. Звали его Иван Морозов. Он в нашем доме жил. Намного он старше меня. Раз пять уже сидел, за разное -- хулиганство, кражи, грабеж. -- И что? -- Он очень весело про тюрьму рассказывал, здорово. -- Похоже? Юронис покачал головой: -- Нет. Совсем в тюрьме не так. Врал Ванька. В тюрьме люди не должны жить. -- А если эти люди убивают других людей? Где же им жить -- на курорте? Он снова покачал головой: -- Надо, чтобы не убивали. -- Но ведь ты же убил? -- Да, убил. Поэтому я в тюрьме, я понимаю. И я все время думаю о другом... -- О чем же? -- Зачем врал Ванька Морозов? Ну, зачем, например, говорить, что лучше всего фраера ограбить и убить -- будет наверняка молчать? Теперь-то я знаю, что с убийством во сто раз быстрее попадешь, всю милицию на ноги поднимают, как на войну... И все, что он про тюрьму рассказывал, -- вранье, подлое вранье... Все, что он рассказывал... -- А он тебе рассказывал, что здесь хорошо? -- Не в этом дело, -- он досадливо махнул рукой. -- Не говорил он, что здесь хорошо. Но так получалось у него, что сюда самые смелые попадают. Просто им немного не повезло. Но здесь их уважают... И среди заключенных есть свой закон. -- Ну и как, нашел ты уважение в камере? Закон воровской понравился? -- А-а, мне их уважение не нужно. Я и сам их не уважаю. Понимаете, не уважаю. Не за что уважать. Как животные, кто сильнее -- тот умнее. А закона никакого воровского нет. Ерунда это, выдумки. Может, и был когда, а сейчас нет. Каждый за себя -- вот и весь закон в камере... -- Тебя что, в камере не любят? -- Да нет, не в этом дело. Я еще не привык помнить, кто я такой. Я ведь относился к ним как к уголовникам, шпане. И медленно привыкаю, что я их не лучше. Они -- воры, хулиганы, а я человека убил... Я подчеркнула в бланке протокола слово "несовершеннолетнего". С завтрашнего дня он просто обвиняемый. Я сказала: -- Завтра ты пойдешь на психиатрическую экспертизу. Он кивнул, потом сказал, криво улыбнувшись: -- В день совершеннолетия полезно узнать, сумасшедший ты или еще на что-то годишься. Это вообще не мешает. Даже тем, кто людей не убивает... Уж не гордится ли Юронис, что он не "уголовник, шпана, хулиган", что он "человека убил"? Что-то легко очень он эти слова повторяет... Альбинас Юронис -- Юро-о-нис! На вы-ыход!.. Я поднялся, еще сонный какой-то, пошел к двери. Я знаю -- это меня тащат на "пятиминутку" -- вчера предупредили. "Пятиминутка" -- это амбулаторная психиатрическая экспертиза. Ребята в камере мне рассказали, что всех малолетних убийц на "пятиминутке" проверяют. Муртаза, маленький хитрый воришка с Трубной, который уже не раз сидел, а сейчас попал за грабеж, и по всем этим вопросам "в курсе дела", растягивая в улыбке толстые губы, сказал: -- Пустое дело. Это все учителя да адвокаты воду мутят. Говорят, что если малолетка убил -- то он скорее всего псих. Мол, обыкновенный пацан на это неспособный. Вот и таскают. Кой-кто "лепить" пробовал -- все ж таки психов не судят, -- не-а, не пролезло: правильные ответы знать надо. А-а, совсем пустое дело, -- Муртаза махнул рукой и отвернулся к стене. Я иду, руки назад, по бесконечным коридорам и переходам тюрьмы. Надзирательница, толстенькая, задастая, громыхая здоровенными ключами, отпирает одну дверь за другой. Вот сильно запахло щами и еще чем-то кислым, точно как в Паневежисе, в фабричной столовой. Я знаю -- теперь уже скоро. В длинном коридоре следственного корпуса на одном из кабинетов висит табличка: "Амбулаторная психиатрическая экспертиза. Прием по понедельникам и средам..." Я ее видел, когда меня водили на допросы к Курбатовой. "Лепить" я не собираюсь, бесполезно. Еще нажалуются врачи, что симулянт, в суде за это добавят. А потом, я думаю, в сумасшедшем доме еще хуже сидеть, чем в тюрьме. Ни к чему мне это... ...Врачи сидят за столом, в белых халатах. Такие любезные все, добрые вроде. Один, с бородкой, в толстых очках, все улыбается, разговаривает как с первоклассником. Вопросы задает. Вопросы-то легкие, обыкновенные совсем: -- Сколько лет?.. -- Где родился?.. -- Где жил?.. -- Как учился?.. -- Курил?.. -- Чем болел?.. -- В какие игры играл?.. -- Пил?.. -- Головой не ударялся?.. -- Пьяницы среди родных были?.. Совсем обыкновенные вопросы, легкие. Курбатова задает куда труднее... -- Расскажите, как было дело? Рассказал. Как на допросе, только покороче. -- Как вы относитесь к происшедшему? Как отношусь. Дураки были, конечно. Да и Володька сдрейфил. Объясняй теперь. Опустил глаза, сказал: -- Дурак был. Теперь жалею... Кандидат медицинских наук Рубин Я. И. Он опустил глаза и сказал: -- Дурак был, теперь жалею... И непонятно было, о чем он жалеет: о том, что был дураком, о том, что убил человека, или о том, что попался? Вопроса этого он не ожидал, задумался, и видно было, что ему трудно ответить. Но память услужливо подсказала стереотип: "Дурак был". Взрослые; те чаще говорят стыдливо: "Пьяный был..." "Дурак был". А сейчас умный стал? Оттого, что в тюрьме? А если бы не попался? Не нравится мне такое "раскаяние", сколько лет я с преступниками работаю, и даже удивительно, до чего однообразно они оправдываются: "Дурак был", "Пьяный был", "Глупо, конечно, все получилось", "Сам не знаю, что со мной сталось". И так далее. И все это большей частью люди, которые прекрасно отдают себе отчет во всех своих действиях: мы же видим -- и по уголовному делу, и по их ответам комиссии, и по анемнезу. А как доходит до объяснения преступного факта -- сразу: "Сам не знаю..." Все знает, кроме этого. В этой формулировке обычно таится подсознательный жалостный намек, что вот, дескать, не во